Придется ждать еще три года, пока Людовик «выйдет из куколки»: три года, в течение которых Анна Австрийская если и не занимает трон, то по крайней мере принимает почести. Она является центром Двора, в то время как Мазарини — полновластный правитель. Людовик продолжает молчать. Хотите знать распорядок его дня, когда королю было восемнадцать? Вот он от начала до конца, описанный камердинером Дюбуа, которого посетила прекрасная мысль написать мемуары: «Немедленно по пробуждении он молился Святому Духу, перебирая четки; по завершении этого входил его воспитатель и учил с ним Священное Писание и французскую историю. Затем он вставал с постели: тогда входили мы, двое дежурных и гвардеец; встав с постели, он водружал себя на стул с отверстием, в том же алькове, где и спал; там он оставался примерно полчаса. Затем он выходил в залу, где по обыкновению находились принцы и вельможи, ожидавшие, чтобы присутствовать при его выходе. Он направлялся к ним прямо в халате и беседовал столь дружески с каждым по очереди, что буквально очаровывал всех. Затем он сидя мыл лицо и руки и чистил зубы. Вытершись, он снимал с головы колпак, чтобы заняться волосами под ним. Он возносил молитвы Господу возле своей кровати со своими капелланами, все на коленях, никто не смел ни остаться на ногах, ни произвести никакого шума. Гвардеец в это время никого не впускал. По завершении молитвы он садился на стул, где причесывался, и ему подавали белье, шелковые туфли и рубашку голландского полотна, он проходил в особую комнату за королевской передней, где упражнялся; он занимался вольтижировкой, с восхитительной легкостью вздыбливая своего коня [речь идет, конечно же, о гимнастическом коне, на нем король упражнялся и делал «вольтижировку»], он взмывал ввысь, как птица, совершенно бесшумно опускаясь в седло, как если бы туда положили подушку. Затем он упражнялся с оружием и пикой, после чего возвращался в свою опочивальню, где занимался танцами, и вновь шел в залу, где переодевался и завтракал. Затем он покидал свои покои и, как он это делал каждое утро, осенив себя крестным знамением, поднимался к господину Кардиналу де Мазарини, который был его Первым министром и жил над опочивальней Короля; Король уединялся с ним, пока тот докладывал о различных самых секретных делах; Король вникал в них в течение полутора часов.
Завершив это, Король шел вниз поприветствовать Королеву, а от нее спешил оседлать коня, пока Королева-мать не отправлялась к мессе, куда он ее сопровождал с большой почтительностью и уважением. Король вновь поднимался в опочивальню и менял платье, либо чтобы ехать охотиться, либо чтобы остаться. Если он ехал на охоту, это было довольно скромное платье, но и если оставался, платье было немногим пышнее — ничего официального и излишне показного. Ему было очень легко наряжаться и производить впечатление. Его лицо было удивительно приятным, так что приятнее и не бывает. Одевшись, он шел обедать, часто вместе с Королевой: если после обеда у него были приемы послов, он вел их самым внимательным образом, а по окончании разговора беседовал с ними по меньшей мере четверть часа очень дружески, расспрашивая об их властителях и странах, осведомляясь о союзниках и старых друзьях, которых имел среди других королевских домов.
Ближе к вечеру Король шел на прогулку по аллее [Курла], что возле Тюильри, где его можно было увидеть, и беседовал мимоходом с уважаемыми дворянами, как мужского, так и женского пола. По окончании прогулки он идет в совет, если это день совета; после чего нередко давали комедию, из тех, что посерьезнее, где заняты были актеры самые отменные, и все они удостаивались королевских милостей. Их Величества шли ужинать, по окончании чего Король танцевал под малые скрипки (5) с фрейлинами Королевы и некоторыми приближенными. Потом переходят к забавам, вроде игры в романы. Усаживаются в круг, один начинает рассказывать какую-нибудь историю и продолжает, пока не собьется. Когда это случается, ближайший к нему берет слово и продолжает ту же самую историю, иногда в этом находят немало приятности. Приближается полночь, Король желает Королеве доброй ночи и входит в свою опочивальню, и молится Богу, и разоблачается перед всеми, кто там находится, и беседует с ними в милой манере; затем, пожелав спокойной ночи, удаляется в альков, где он спит. Он садится там на свой стул с отверстием, а его самые близкие друзья, такие, как господа первые дворяне и некоторые другие, которые имеют право туда входить, разговаривают с ним».
Подведем итог. Немного учебы (в постели), немного физических упражнений в комнате, танец, охота или прогулка, комедия, бал и светские забавы. Беседа с Мазарини и Госсекретарем и, когда он есть, прием послов. Два визита к королеве-матери, «с большой почтительностью и уважением», и месса с ней. Очевидно, что Дюбуа в качестве камердинера придает гораздо больше значения происходящему утром и вечером (и особенно на стуле с отверстием — какие хлопоты), чем тому, что имеет место за пределами комнаты. В результате может сложиться впечатление, будто речь идет о молодом бездельнике: гораздо больше спорта и упражнений в танце, чем учебы и государственных забот. Как понятно грядущее удивление или, лучше сказать, смятение всех свидетелей, подавленность некоторых и недоверие других (эти обманутся) утром 9 марта 1661 года! Мадам де Лафайет великолепно отметила это единственной фразой: «Нельзя было уместить в своем воображении, что человек может быть столь непохож на самого себя...»
А пока короля женят. Его мнения не спрашивают: без сомнения, он предпочел бы Марию Манчини, что могло бы лишний раз свидетельствовать о состоянии безответственности, в котором пребывал двадцатилетний Людовик XIV, ибо об этой женитьбе мечтала вся Европа, и остается спросить себя, почему эту свадьбу не сыграли раньше. Но так дела не делаются в особенности дела политические. Война с Испанией близилась к концу, требовалось ее завершить, а можно ли сделать это лучше, чем сыграв свадьбу? Казалось, что Людовик может обручиться с Маргаритой Савойской, король прибыл в Лион, но только для того, чтобы вытянуть из Филиппа IV: «Это невозможно, и этого не будет». Затем последовали вояж в Сен-Жан-де-Люз (с бегством в Бруаж, чтобы попрощаться с Марией), королева-мать, лично задергивающая занавес брачного ложа, и бесконечный кортеж возвращения, тянущийся через всю страну в течение месяца до торжественного въезда в Париж 25 августа.
Вглядимся в эту пышную церемонию, которая на целый день взбудоражит весь Париж: в символической форме мы найдем здесь истинную иерархию политических сил. Разумеется, посреди большой площади со стороны предместья Сент-Антуан установили монументальный трон (название «площадь Нации», данное Революцией, не вытеснило из памяти другое имя, «плошадь Трона»). Разумеется, купеческий старшина склоняется перед королем. Но по сравнению с убранством триумфальной арки мы будем удивлены сдержанностью славословий королю. Это королева-мать появляется на арке у моста Нотр-Дам в виде Юноны, окруженная фигурами Плодородия и Почета. А на площади Дофина Атлас поддерживает земной шар (в геральдических лилиях) с девизом: «Assidius Julii Cardinalis Mazarini Curis»[5]. Людовик царствует, но вдовствующая Анна бдит, а Жюль правит. Эта свадьба — кульминационная точка политики кардинала, ее апогей, ее абсолютный триумф. Верный себе, Мазарини поддался искушению также прославить здесь свою культурную политику, увенчав грандиозный политический проект бесконечным барочным празднеством. Из Италии выписан великий архитектор Гаспаре Вига-рани, дабы построить театр. Из Италии же — Франческо Кавалли, дабы сочинить величайшую оперу, подобной которой никогда не слышали. В течение двух лет готовятся перестраивать Лувр.
Но во всем этом — никакого следа короля. Ни одного решения, которое исходило бы от него. Он кажется таким нейтральным, таким инертным, таким несостоятельным, каким был (или казался) его покойный отец. Следует ли готовиться к безликому царствованию?
Наконец 9 марта 1661 года в два часа пополуночи кардинал испускает дух. Вновь послушаем мадам де Лафайет: она говорит обо всем так прозрачно, со шпилькой колкого юмора, хитрая бестия!
«Эта смерть давала большие надежды тем, кто мог претендовать на должность министра; они открыто полагали, что король, который пришел к власти, позволит им целиком распоряжаться как делами, касающимися его Государства, так и делами, касающимися его особы, предавшись министру и не пожелав вмешиваться не только в дела общественные, но не вмешиваясь и в частные дела. Нельзя было уместить в своем воображении, что человек может быть столь непохож на самого себя и что после того как власть Короля всегда находилась в руках первого министра, он захотел бы сразу взять обратно и королевскую власть, и функции премьер-министра».
Тем не менее некоторые мелкие факты должны были бы привлечь внимание этих господ: но люди обычно не видят ничего, кроме того, что их устраивает, и память их так коротка... Вот один из таких случаев, о котором рассказывает королевский исповедник отец Полей (из Ордена Иисуса, как и положено, так как этот пост всегда занимали иезуиты). Сцена происходит десятью годами раньше, 19 декабря 1652 года, в конце Фронды: это арест кардинала де Реца (6). Людовику четырнадцать лет, и здесь интересно не столько само событие (Людовик был на расстоянии ведом Мазарини (7)), сколько образ действия. Послушаем святого отца.
«Я был там, когда Король отдавал распоряжение об этом, в присутствии упомянутого Господина Кардинала. Я был подле упомянутого Господина Кардинала, я выразил ему свое восхищение добротой Короля и его великодушием [тот собирается простить большинство фрондеров], более всего я радовался милости его суда. Король подошел к нам обоим и заговорил о комедии, которую задумал, говоря об этом очень громко господину де Виллекьеру [на самом деле речь идет о готовящемся «Балете ночи», где Виллекьер будет танцевать рядом с королем] , затем, как бы смеясь, наклонился к его уху (это и есть момент отдания приказа) и сразу же отступил, как бы продолжив рассказывать о комедии: «Самое главное, — сказал он очень громко, — чтобы никого не было в театре». Когда это было произнесено, я предложил Королю пойти к мессе, так как был полдень. Он отправился туда пешком. Посреди мессы господин де Виллекьер подошел к нему очень тихо дать отчет на ухо, и поскольку я один был в то время возле Короля, он повернулся ко мне и сказал: «Вот как я арестовал кардинала де Реца».
Итак, этот маленький король, который играет на гитаре и танцует в балетах, уже умеет хранить тайну. Так он обманул весь свет.
Утром 9 марта он собирает «в покоях королевы, где прежде проходил совет, герцогов и министров, чтобы дать им услышать из собственных уст, что он принял решение самому управлять Государством, без того чтобы полагаться в этом на чье-нибудь иное попечение...» И пишущий эти строки Ломени де Бриен, который присутствовал там в качестве госсекретаря, продолжает: «... и удалил их с большой учтивостью, сказав, что когда ему понадобится их добрая помощь, он их призовет».
Это театр. И хороший. Чтобы сцена имела успех, необходимы четыре составляющие. Сперва эффект контраста, порождающий изумление. Ему предшествуют покой и невозмутимость: совет собирается, «как прежде». Затем быстрая перемена: никакого перехода, никакой связи, никакого «наплыва». Мгновенный эффект. Король берет слово первым, поскольку он король. Одна фраза, только одна — и все сказано. Наконец, бьющее в цель, «в яблочко», слово, точная фраза, в которой значим не только прямой смысл, но и тон, оставляющий собеседника с разинутым ртом («когда мне понадобится ваша доб-Рая помощь, я вас призову»). Точность сцены восхитительна: все рассчитано и действенно. Это величайшее искусство.
Посмотрим теперь, что последует. За те дни и недели, когда все кандидаты на пост министра пребывали в молчании, отчаянии или недоверчивости, Людовик полностью установил порядок своего правления. До 20 апреля, даты отъезда двора в Фонтенбло, каждый успел узнать роль, ему предназначенную, как если бы это было распределение ролей в театре. Канцлер узнал, что он больше не участвует в совете, как и герцоги и пэры, которые входили туда традиционно, как и принцы крови, как и королева-мать, которая председательствовала там восемнадцать лет (8).
Однако в течение пяти или шести недель, пока все занимали свои места на политической шахматной доске, Людовик принял одно, только одно решение в сфере искусства, и вот оно: «Поскольку Искусство Танца всегда было известно как одно из самых пристойных и самых необходимых для развития тела и поскольку ему отдано первое и наиболее естественное место среди всех видов упражнений, в том числе и упражнений с оружием и, следовательно, это одно из самых предпочтительных и полезных Нашему дворянству и другим, кто имеет честь к Нам приближаться, не только во время войны в Наших армиях, но также в Наших развлечениях в дни мира...»
Это о придворном балете? Не только. Текст более многозначен. Это акт управления: тот, посредством которого королевское развлечение становится институтом, официальной организацией, это декрет, объявляющий о создании Королевской Академии танца, который был опубликован до конца марта среди важнейших политических решений в ключевой момент начала царствования. Итак, это один из первых политических актов Короля-Солнца, и ничто другое, я думаю, не показывает лучше той реальной значимости, которую Людовик XIV придавал тогда своей деятельности на поприще хореографии. Ничто другое не позволяет нам лучше понять важности, которую имеет для него танец. От легких развлечений тринадцатилетнего возраста до благородных балетов, переход к которым предвещает «Альсидиана» и которые становятся все утонченнее и возвышеннее, танец со всей очевидностью превращается в то, чем Людовик хотел его видеть: чем-то гораздо большим, нежели его личное пристрастие — демонстрацией его королевского величия.
Людовик XIV ясно говорит нам это в своих «Мемуарах»: «Принц и король Франции может рассматривать некоторые вещи не столько как свои собственные развлечения, сколько как развлечения его двора и всего его народа. Есть нации, где величие короля состоит в наибольшей степени в том, что его не дозволяется видеть, что может иметь резоны среди душ, привычных к рабству, которыми управляют с помощью страха; но это не есть дух наших Французов и это также далеко от того, чему может научить наша история, ибо если наша монархия имеет некоторую особенность, то это есть свободный и легкий доступ к монарху» (9).
Нужно еще поговорить о создании Академий, что является характерной чертой XVII века и Франции прежде всего. В последующие годы они умножались: 1663 — Малая Академия, 1666 — Французская Академия в Риме и Академия наук, 1669 — Академия музыки, 1671 — Академия архитектуры. Они следуют за Французской Академией, созданной Ришелье в 1634 году, и Академией живописи, творением Мазарини 1648 года.
Само собой, существует искушение увидеть в упорядочении того, что мы бы назвали учреждениями культуры, руку Кольбера, и это резонно. Но Академия танца? Почему танца? И откуда эта поспешность, эта торопливость через три месяца после смерти кардинала? Но в действительности эта поспешность порождает институцию, которая будет организовывать и упорядочивать то, что до сего дня было единоличным удовольствием короля — нет-нет, это не рука Кольбера. Конечно, это мысль — и я охотно сказал бы первая мысль — Людовика XIV, взявшего власть и делающего то, что он хочет, сообразно своему капризу.
Не будем слишком поспешно иронизировать — это не |смещнее короля, изображающего вязальщика из Пуату или | пьяного жулика со шпагой. Посмотрим дальше и глубже.
Сказать, что Людовик, едва получив власть в руки, создает Академию для удовлетворения своего пристрастия, будет не I ошибкой, но поверхностным суждением. Упускают из виду, что это пустяк лишь для тех, для кого танец не есть «дело серьезное», как, например, для буржуа XIX века. Не будем забывать, что мы, как о том свидетельствуют наши поступки, дети XIX столетия и что наши реакции, критерии и оценки — все еще унаследованы от него, отсюда все наши трудности в понимании XVII столетия и его «барокизмов». Напротив, нам открывается, что королю, едва ставшему королем, свойственно полностью смешивать понятия «короны», «власти» и «собственной личности», своего «я». Создание Академии танца есть следствие решения править единолично, как он объявил сановникам. Государство — это я (он не произносил таких слов, но они справедливы), следовательно, я — это государство. То, что я делаю, есть деяние короля, следовательно, это государственное установление. Начиная с 9 марта 1661 года уже невозможно отделить в Людовике XIV личные черты от того, что исходит от монарха. Функция поглощает человека: значит, человек становится функцией, и танец включается сюда, поскольку король его любит. Его удовольствие ispo facto[6] становится институцией: его увлечение официально становится увлечением его народа.
Но удивительно (именно в этом проявляется особенный гений Людовика), что танец уже есть увлечение его народа. Без сомнения, уже не одно поколение и не одно столетие танец есть излюбленное развлечение французов. Неизученная социология танца могла бы научить нас многим серьезным вещам, подобно социологии музыкальных инструментов. Я только что предоставлял слово мадам де Севинье: она говорит правду. Количество музыкантов и танцоров в кантоне Бри показывает, что народный танец достиг во Франции XVII века большого совершенства, которого не утратил до XIX века. Он возрастает в значении, попадая ко двору, где бал и балет — «дело серьезное». Уже повсюду подражают французскому танцу: в Италии, где сочиняют balli alla francese[7] (среди прочих Мон-теверди), в Германии, где Преториус пишет свою «Терпсихору», при всех европейских дворах, где подражают танцам аlla francese, и, что крайне любопытно, множество записей его хореографии обнаруживается в отдаленных библиотеках, в Кае-селе, в Упсале... Ритмы и структуры танца образуют самую заметную особенность французской музыки того времени.
Итак, увлечение короля Франции есть уже увлечение его подданных, но, учреждая Академию танца, он придает этому увлечению королевское величие. И он делает это совершенно сознательно. Следующий фрагмент мемуаров Людовика XIV, который мы приведем, объясняет это со всей ясностью: «Народ, со своей стороны, наслаждается зрелищем, в основе которого всегда лежит цель ему нравиться; и все наши подданные рады видеть, что мы любим то, что любят они или в чем они добиваются наилучшего успеха. Этим мы привлечем их души и сердца, возможно, сильнее, чем вознаграждениями и благодеяниями».
Эти несколько строк примечательны. Уже было замечено, что Людовик XIV в своих мемуарах столь хорошо освоил эту игру в зеркало, видя в собственном удовольствии удовольствие народа, что сам пишет об этом и завоевывает славу самого блестящего танцора королевства: он усовершенствует то, что любят его подданные и «в чем они добиваются наилучшего успеха». Но Людовик XIV идет дальше: он организует это и превращает в государственное учреждение. Поступая так, он запускает механизм трансформации искусства хореографии в сторону ее углубления и совершенствования.
Десять лет от начала своего существования Академия танца будет поручена заботам того, кто танцевал и продолжает танцевать рядом с королем, графу и вскоре герцогу де Сент-Эньяну, который поведет придворный балет ко все более блестящему и благородному стилю: эволюция, которая, как мы видели, задана «Балетом Альсидианы». А также ко все более и более сложной технике: в результате то, что еще в 1650 году было развлечением дворян, станет занятием профессионалов. Когда в 1670-м придворный балет исчезнет (мы вскоре увидим, при каких обстоятельствах), жанр балета уже перестанет быть игрой, времяпрепровождением, удовольствием и даже «делом серьезным», чтобы приобрести все права в статусе искусства и, следовательно, уничтожая всякую связь между собой и балом, которому оставляется лишь игровая функция и, отчасти, функция ритуала.
Стоит отметить европейский резонанс этой институализации, которой возжелал король Франции. Его подданные любили танцевать — из них сделают танцмейстеров Европы. Первым занятием новых академиков будет на деле изобретение «по приказу короля» системы хореографической нотации: впервые в истории смогут записать на бумаге жесты, мимолетные движения и то, как они распределяются в пространстве. Зафиксированные, они сохранятся вплоть до наших дней, поскольку танцор сегодня может точно повторить па и порядок движений выхода Аполлона в балете «Триумф Амура», стоит ему только выучить систему нотации. Танцы из Парижа и Версаля таким образом распространились по всем странам, французские мэтры укоренились во всех столицах. На два века хореографическая Европа станет французской, и потому на всех языках говорят «пируэт», «па де бурре» и «пятая позиция», как и в начале XVIII века на уроках танца, дававшихся на французском языке . в Лондоне, Вене, Праге, Санкт-Петербурге, как и при карликовых дворах Германии. Столетие спустя Мария-Антуанетта в Шёнбрунне будет учиться у Новерра, а Иоганн-Себастьян Бах, в самом сердце Германии, в пятнадцать лет откроет куранту и менуэт с неким Тома де ла Зеллем, учеником Люли (10)...
Но нужно еще ненадолго вернуться к этому тексту, слишком редко читаемому, слишком редко цитируемому, из которого мы бегло просмотрели несколько фраз — к «Мемуарам» Людовика XIV. Нужно вернуться к нему, чтоб еще на шаг продвинуться в понимании столь сложной — до невероятности — личности и оценить самосознание молодого короля и понимание им себя, своего места и своей функции. Мы начинаем догадываться, что именно в самом стиле, которым король об этом говорит, заключается его своеобразие. Но такова уж привычка: не видеть в Людовике никого, кроме человека общественного — для этого все было сделано, — что нечего и мечтать нечаянно отыскать в нем внешнее выражение другой его стороны, В Генрихе IV человек общественный всегда являлся с хитрой улыбкой и изъяснялся вольными и насмешливыми словами человека простого. Его речь, даже облеченная всеми атрибутами величия, всегда была речью одного индивида, обращенной к другому индивиду. Это располагает. У Людовика такого не бывает. Тщетно искать хотя бы единого слова в его устах, которое бы не исходило от его короны. Его индивидуальное самосознание невозможно отделить от осознания себя королем. Именно это блещет в пассажах его мемуаров, когда он воскрешает в памяти театральный в прямом смысле эффект 9 марта 1661 года: «Короли Франции могут гордиться, что сегодня в мире нигде, без исключения, нет ни лучшего королевского Дома, чем их, ни монархии столь же древней, ни моши более великой, ни власти столь абсолютной...»
Какое начало! Какой тон! Бернини, о котором скоро пойдет речь, так как Людовик призовет его для постройки дворца — разумеется, дворца своей славы, — с гениальной интуицией передаст властность взгляда и позы, которыми восхищаются в изваянном им бюсте, но это будет чуть позднее... Правда портрета не в том, что изображено, но в том, что за этим угадывается. «Вникая во все от моих самых первых шагов, то определяя принципы, то принимая, то отвергая, что заставляло меня впадать в отчаяние, он входил во все детали, попеременно то торопя, то замедляя работу, побуждаемый одним и тем же желанием славы...»
«Слава» — вот слово, которое сегодня с трудом понимают: несомненно, потому, что оно плохо вписывается в систему мышления современного человека. Ее путают с ее знаками, материальными атрибутами, с «блеском» или «великолепием», которые даруются величием или властью. Ее не отличают от триумфа или могущества. Но чтобы проникнуть в мышление человека XVII века и Людовика, говорящего о своем «желании славы», нужно вернуть ей толику ее корнелевской сути, которая в точности не совпадает ни с известностью, ни с независимостью, ни даже с достоинством, хотя все это в себя включает. Слава не исчерпывается только тем, как смотрят на нас другие: это есть обязательство перед самим собой; то, что человек должен делать и чем должен быть, чтобы соответствовать одновременно и тому, кем он сам себя представляет, и тому, кем назначили ему быть судьба, или Бог, или события: будь он король, принц или пастух из Линьона. И все это в одном слове, которое, таким образом, меняет свое значение сообразно тому, что оно выражает, тем самым показывая, как его следует понимать. Одна-единственная фраза Боссюэ обыгрывает весь этот веер значений; он повторяет это слово шесть раз подряд в пассаже из надгробного слова Генриетте Английской (11), соскальзывая с одного значения к другому. Он говорит о принцах и королях: «Слава (1), и это справедливо, защищает их от проявлений некоторой слабости; но слава (2) защищает ли их от самой славы (3)? Каких опасностей не встречала эта принцесса в своей славе (4)? Слава (5): что есть для христианина более опасного и более пагубного? Какой соблазн более смертелен? Какой другой дым более способен кружить головы?.. И, вопреки ее великому сердцу, вот во что смерть превратила эту принцессу, столь восхитительную и столь любимую; осталось лишь то, что тоже исчезнет, эта тень славы (6) рассеется, и мы увидим ее лишенной даже этого печального украшения».
Слава — сперва чувство собственного достоинства (1, 2). Это слава целиком в духе Корнеля, слава, которая есть уважение к долгу: на самом деле, как говорит Боссюэ, это иногда защищает от проявлений слабости. Но защищает ли от блеска, от известности (3)? И не гордыня ли ее порождает (4, 5)? Этот блеск, эти материальные знаки отличия, это «украшение», как он выражается (6), исчезнут по смерти... Какой язык и какое богатство смыслов в одном слове и в двух фразах!
В таком случае, что такое это желание славы, которое испытывает молодой король, постигая свой собственный образ и в то же самое время формируя его? Его массивный серебряный трон? Почести, воздаваемые народом? Древность французского Дома? Победы, о которых он мечтает? Все это вместе, но прежде всего — желание вознести как можно выше свое королевское достоинство: «Я начал обращать взор к различным частям Государства, взор не равнодушный, но взор господина, чувствительно тронутого тем, что все призывают его приехать и поскорее взять на себя правление».
Таким образом, желание славы с самого начала есть воля к тому, чтобы его царствование явилось великим, самым великим царствованием. Но мы еще ничего не поймем, если усмотрим в этом лишь гордыню и угадаем лишь нарциссизм, воспитанный привилегией рождения и властью «Божьей милостью»-Разумеется, не бывает королей без гордыни, без нарциссизма, без «я», раздутого почестями и всемогуществом. Но царствование есть как раз проекция этого «я» на царство, на народ: не случайно король говорит «мы», а не «я». Это множественное число, говорящее о величии, — нечто большее, нежели метафора: это также выражение нерасторжимой связи «я» и царства, которую нам так трудно ощутить два столетия спустя после ночи 4 августа. Следующий фрагмент « Мемуаров» покажет нам все: и гордыню, и смирение — и правду, которая, если хорошенько вчитаться, предстанет почти трогательной, так как мы обнаружим здесь равное удивление и Людовика, и тех, кто слушал его утром 9 марта: «Я чувствую воодушевление и смелость, я нахожу себя совсем другим, я обнаруживаю в себе то, чего не знал и, смеясь [превосходно сказано!], упрекаю себя за то, что не знал слишком долго. Эта первоначальная робость, которую всегда рождает нерешительность и которая поначалу причиняла мне затруднения всякий раз, когда следовало выступать перед публикой с речами, более или менее пространными, исчезла почти без следа. Я тогда чувствовал только, что я король и рожден, чтобы им быть».