Максимы, сентенции, краткие нравоучения создаются людьми острого ума, которые трудятся, в сущности, на потребу умам ленивым или посредственным. Усваивая чужую сентенцию, ленивец избавляет себя от необходимости самолично делать наблюдения, приведшие ее автора к выводу, которым он и поделился с читателем. Люди ленивые или посредственные, полагая, что сентенция освобождает их от обязанности углубляться в предмет, придают ей значение гораздо более широкое, нежели автор, если только он — а это иногда случается — сам не грешит посредственностью. Напротив, человек выдающийся умеет с первого же взгляда подметить сходство и различие явлений и решить, приложима ли к этим явлениям та или иная сентенция. Происходит то же, что в естественной истории,[1] где, стремясь внести какой-то порядок, ученые придумали отряды и виды. Для этого понадобилось немало ума, так как им пришлось сопоставлять предметы и постигать связь между ними. Однако поистине великий естествоиспытатель,[2] в своем роде гений, знающий, в каком изобилии природа порождает совершенно несхожие между собой существа, понимает, как недостаточны все эти отряды и виды, к которым столь охотно прибегают умы ленивые или посредственные. Впрочем, леность и посредственность можно объединить, а подчас и отождествить: нередко одна из них выступает причиной, другая — следствием.
Те, кто составляет сборники стихов или острот, в большинстве своем подобны людям, которые угощаются вишнями или устрицами: сперва они выбирают лучшие, потом поглощают уже все подряд.
Презабавно было бы написать книгу и перечислить в ней все идеи, которые развращают человека, общество, нравы и тем не менее явно или скрыто содержатся в знаменитейших творениях самых признанных авторов, — идеи, насаждающие суеверие, дурные политические доктрины, деспотизм, сословное чванство и прочие распространенные предрассудки. Такое сочинение доказало бы, что почти все книги действуют развращающе и от лучших из них пользы немногим больше, чем вреда.
О воспитании пишут без устали, и сочинения на эту тему вызвали к жизни кое-какие удачные новшества, кое-какие разумные методы, одним словом отчасти принесли пользу. Но какой в общем прок от подобных писаний, пока они не подкреплены реформами законодательства, религии, нравов? У воспитания одна цель — образовать детский ум соответственно взглядам общества в каждой из трех названных выше областей. Но если взгляды эти противоречат друг другу, что же усвоит из них ребенок? Как сформируется его ум, если мы первым делом невольно научаем его видеть всю нелепость правил и обычаев, освященных авторитетом церкви, общества и закона, и тем самым внушаем презрение к ним?
Приятно и поучительно разобраться в идеях, определяющих суждения человека или круга людей. Не менее, а подчас еще более интересно вдуматься в идеи, которые лежат в основе взглядов целого общества.
Цивилизация напоминает кулинарию. Видя на столе легкие, здоровые, отлично приготовленные блюда, мы радуемся тому, что гастрономия стала подлинной наукой; когда же нас пичкают сиропами, подливами, паштетами из трюфелей, мы проклинаем поваров с их пагубным искусством. Все дело в применении.
Мне кажется, что в современном обществе человека развращает скорее его разум, нежели страсти: только в них (я имею в виду страсти, присущие и людям, не испорченным цивилизацией) проявляются те остатки естественности, которые человечество сохраняет при нынешнем социальном устройстве.
Общество отнюдь не представляет собой лучшее творение природы, как это обычно думают; напротив, оно — следствие полного ее искажения и порчи. Общество — это здание, возведенное из обломков другой, первоначальной постройки. Обнаруживая следы ее, мы испытываем восторг, смешанный с удивлением. Такое же действие оказывает на нас естественное, неподдельное чувство, когда оно вдруг прорывается у светского человека. Видеть проявления подобного чувства подчас тем отраднее, чем выше на общественной лестнице, а значит, и дальше от природы, стоит тот, кто дает ему волю. Особенно приятно поражает оно в монархе, ибо он находится на самом верху этой лестницы. Подобное проявление естественности все равно что обломок древней дорической или коринфской колонны на фасаде неуклюжего современного здания.
Я убежден, что, не будь общество насквозь искусственным, простое и подлинное чувство производило бы на людей куда менее сильное впечатление, чем производит в наши дни. Оно радовало бы, но не удивляло; сейчас оно и радует, и удивляет. Наше удивление — это насмешка над обществом; наша радость — дань уважения природе.
Плуты всегда стараются хотя бы отчасти казаться честными людьми. В этом они весьма схожи с полицейскими шпионами, которым платят тем дороже, чем лучше общество, где они вращаются.
Простолюдин, нищий человек, который безразлично сносит презрение власть имущих к его бедности, отнюдь еще не может считаться человеком низким; но если этот нищий простолюдин позволяет кому бы то ни было, пусть даже первому из европейских государей, оскорблять свое человеческое достоинство, он заслуживает презрения и за свою низость, и за нищету.
Надо признать, что, живя в свете, каждый из нас вынужден время от времени притворяться. Однако честный человек притворяется лишь по необходимости или чтобы избежать опасности. В этом его отличие от плута — тот опережает события.
Свет рассуждает порою престранным образом. Если я говорю о другом человеке хорошее, а мнение мое хотят опровергнуть, мне твердят: «Он же ваш друг!». Ах, черт побери, да ведь он мне друг именно потому, что я превозношу его вполне заслуженно: этот человек таков, каким я его изображаю! Нельзя же путать причину со следствием и следствие с причиной! Зачем предполагать, будто я хвалю человека лишь потому, что он мне друг? Почему не предположить иное: он мне друг потому, что достоин похвалы?
Моралисты и политики бывают двух сортов. Одни — их большинство — подмечают лишь гнусные и смешные стороны человеческой натуры; таковы Лукиан,[3] Монтень,[4] Лабрюйер,[5] Ларошфуко,[6] Свифт,[7] Мандевиль,[8] Гельвеций[9] и т. д. Другие видят лишь ее лучшие стороны и совершенства; таковы Шефтсбери[10] и кое-кто еще. Первые судят о дворце по отхожим местам; вторые — восторженные мечтатели, которые закрывают глаза на то, что оскорбляет их взгляд, но тем не менее существует. Est in medio verum.[11]
Угодно вам убедиться в полной бесполезности всяческих нравоучительных сочинений, проповедей и т. д.? Обратите взор на такой предрассудок, как привилегии рождения. Найдется ли на свете нелепость, которая вызывала бы больше сарказмов, чаще подвергалась бы осмеянию со стороны множества остроумцев, служила бы философам, ораторам, поэтам лучшей мишенью для сатирических стрел? Но разве это отбило хоть у кого-нибудь охоту быть представленным ко двору, отучило от притязаний на место в королевской карете?[12] Разве это заставило упразднить ремесло Шерена?[13]
Драматический писатель всегда стремится к сильным эффектам. Однако хороший поэт достигает их с помощью разумных средств, чем и отличается от поэта плохого: для того годятся любые средства. Выходит то же, что с порядочными людьми и плутами: и тем, и другим хочется преуспеть, но первые добиваются этого лишь честными путями, вторые — любыми.
Философия, равно как и медицина, частенько пичкает нас дрянными снадобьями, реже — хорошими и почти никогда не предлагает по-настоящему полезных лекарств.
В Европе миллионов полтораста жителей, в Африке их больше в два, в Азии — в три с лишним раза; в Америке и на Южном континенте[14] населения, вероятно, вполовину меньше, чем в нашем полушарии. Отсюда можно сделать вывод, что на земном шаре ежедневно умирает больше ста тысяч человек. Следовательно, тот, кто прожил хотя бы тридцать лет, уже успел примерно тысячу четыреста раз избегнуть этой страшной бойни.
Я знавал мужчин, которые не отличались особой широтой и возвышенностью взглядов, но были наделены умом простым и здравым. Этого ума им хватало на то, чтобы должным образом оценить людскую глупость и тщеславие, привить себе чувство собственного достоинства и научиться уважать его в ближнем. Я знавал женщин, наделенных примерно такими же свойствами; возвыситься до подобных представлений им помогла подлинная и вовремя пришедшая любовь. Из двух этих наблюдений следует, что те, кто придает слишком большое значение людским глупостям и тщеславным затеям, представляют собой наихудшую разновидность человеческой породы.
Кто недостаточно остер умом, чтобы вовремя отшутиться, тот часто вынужден либо лгать, либо пускаться в скучнейшие рассуждения. Выбор не из приятных! Избежать его порядочному человеку обычно помогают обходительность и веселость.
Нередко в ранней молодости мы объявляем нелепым какое-нибудь ходячее мнение или обычай; однако с годами мы начинаем понимать их смысл и они представляются нам не столь уж нелепыми. Не следует ли из этого, что люди напрасно смеются над некоторыми условностями? Порою невольно думаешь, что установлены они были теми, кто прочел книгу жизни целиком, а вот судят о них люди пусть умные, но прочитавшие в этой книге всего несколько страниц.
Насколько можно судить, общественное мнение и светские приличия требуют, чтобы простой священник, скажем кюре, был не слишком нетерпим, если он не склонен прослыть фанатиком, но все-таки хоть чуточку веровал в бога, если не желает прослыть лицемером. Генеральному викарию[15] уже дозволено улыбнуться при кощунственной шутке, епископу — откровенно посмеяться, а кардиналу — вставить и свое словечко.
Нынешняя знать большей частью так же похожа на своих предков, как итальянский чичероне[16] на Цицерона.[17]
Не помню уж, у кого из путешественников читал я о том, что некоторые африканские дикари верят в бессмертие души. Они не пытаются понять, что с ней происходит после смерти, а просто предполагают, что она бродит в зарослях вокруг селения, и несколько дней на заре ищут ее там, но, ничего не обнаружив, прекращают поиски и перестают о ней думать. Примерно так же поступили наши философы, и это самое разумное, что они могли сделать.
Порядочному человеку не подобает гнаться за всеобщим уважением; пусть оно придет к нему само собою и, так сказать, помимо его воли: тот, кто старается снискать уважение, сразу выдает свою подлинную натуру.
Как удачна библейская аллегория с деревом познания добра и зла,[18] таящим в себе смерть! Не следует ли толковать этот символ так: проникнув в суть вещей, человек теряет иллюзии, а это влечет за собой смерть души, то есть полное безразличие ко всему, что трогает и волнует других людей.
В мире есть всего понемногу. Даже в свете, с его искусственными хитросплетениями, встречаются личности, умеющие противопоставить природу обществу, правду — предубеждению, действительность — условности. Умы и характеры такого склада пробуждают мысль в окружающих и действуют на них гораздо сильнее, чем мы обычно предполагаем. Бывают люди, которым нужно лишь показать, где истина, и они устремляются к ней с простодушным и трогательным изумлением: они дивятся, как это столь очевидная вещь (если, конечно, кто-то сумел убедить их, что она очевидна) не открылась им раньше.
В обществе принято считать глухого человека несчастным. Не внушено ли такое убеждение самомнением, которое нашептывает нам: «Ну, можно ли его не пожалеть? Ведь он не слышит, что мы говорим».
Мысль всегда утешает и от всего целит. Если порой она причиняет вам боль, требуйте у нее лекарство от этой боли, и она даст вам его.
Нельзя отрицать, что и новейшая история являет нам подчас подлинно могучие личности. Трудно понять, как удалось им сформироваться: современность — такое же подходящее для них место, как антресоль для кариатид!
Правильнее всего применять к нашему миру мерило той жизненной философии, которая взирает на него с веселой насмешкой и снисходительным презрением.
Человек, утомленный славой, удивляет меня не больше, чем человек, который недоволен шумом у себя в передней.
Бывая в светском обществе, я постоянно видел, как завсегдатаи его жертвуют покоем ради известности и уважением честных людей ради показного почета.
По мнению Дориласа,[19] лучшим доказательством существования бога является существование человека в наиболее полном, недвусмысленном, точном и, следственно, несколько ограниченном значении этого слова — короче говоря, человека знатного. Он — прекраснейшее из всего, что создало провидение, вернее, единственное, что оно создало собственноручно. Но говорят и даже уверяют, будто на свете есть существа, в точности похожие на этот венец творения. Неужели? — удивляется Дорилас. — Как! У них такие же лица? Такая же внешность? Ладно, он готов сделать даже такое допущение. Правда, раньше он начисто отрицал существование этих тварей — виноват, этих людей, раз уж их так именуют, — но, убедившись, к великому своему изумлению, что многие из тех, кого он считает себе ровней, держатся иного взгляда на них, согласился признать, что подобные создания действительно живут на земле. На этот счет у него остаются теперь лишь невольные и вполне простительные сомнения, эдакая легкая неуверенность; он даже не спорит больше, разве что иногда отпустит высокомерное замечание, чуть-чуть нарушит приличия или выкажет презрительную снисходительность. Но как же все-таки быть с этими непонятными существами? Как объяснить, почему они населяют наш мир? Как согласовать это с его теорией? В какой физической, метафизической или, если угодно, мифологической системе искать решение этой проблемы? Дорилас размышляет, взвешивает, силится понять: доводы его противников оказались настолько вескими, что с ними приходится считаться. Но Дорилас неглуп, начитан и непременно найдет ключ к загадке. Так и есть! Он найден, и Дорилас схватился за него — недаром он так радостно сверкает глазами. Тс-с, послушаем! Персидская философия учит нас, что есть два начала[20] — доброе и злое... Как! Вы все еще не поняли? Но это же так просто! Гений, талант, добродетель — все это изобретения злого начала, Аримана, дьявола, придуманные им для того, чтобы вытащить из безвестности на свет божий нескольких жалких, хотя и знаменитых плебеев — простолюдинов или, в лучшем случае, захудалых дворян.
Сколько заслуженных воинов, сколько генералов умерли, так и не сделав свое имя достоянием потомства, и до чего в этом смысле счастливее их Буцефал[21] или даже пес Бересильо, выдрессированный испанцами, чтобы травить индейцев на Сан-Доминго,[22] и получавший за это тройной солдатский оклад!
Как не пожелать, чтобы негодяй был ленивцем, а глупец — молчальником!
Вот наилучшее объяснение того, почему подлец, а подчас и дурак, чаще преуспевает в свете, нежели человек порядочный и умный: подлецам и дуракам легче подладиться к тону и повадкам высшего общества, где, как правило, царят лишь подлость и глупость, между тем как люди порядочные и здравомыслящие не сразу находят с ним общий язык, а потому теряют драгоценное время и остаются ни с чем. Первые — это купцы, говорящие на языке той страны, куда их занесло; поэтому они немедленно сбывают привезенные товары и запасаются местными. Вторые должны сперва выучить язык своих покупателей и поставщиков — лишь после этого они могут разложить товары и приступить к продаже. А если они, что случается довольно часто, не желают снизойти до изучения этого языка, им остается лишь уехать восвояси, так и не сделав почина.
Бывает благоразумие двух родов — общепринятое и другое, куда более возвышенное. Первое — это благоразумие крота; второе — благоразумие орла, и состоит оно в том, что человек, наделенный им, смело следует своей натуре и, не ведая страха, принимает все сопряженные с этим невыгоды и неудобства.
Чтобы простить разуму все горести, которые он приносит большинству людей, достаточно только представить себе, чем стал бы человек, будь он его лишен. Разум — зло, но зло необходимое.
Бывают отлично одетые глупцы, бывают и принаряженные глупости.
Если бы сразу после смерти Авеля Адаму сказали, что через несколько веков на земле появятся такие места, где на нескольких квадратных лье скучится и поселится тысяч по семьсот-восемьсот человек, он никогда бы не поверил, что такое множество людей сумеет ужиться друг с другом, и, вероятно, предположил бы, что там будет еще больше злодейств и ужасов, нежели их творится на самом деле. Вот чем следует утешаться при мысли о преступлениях, которыми чревато это невероятное скопление народа.
Непомерные притязания — вот источник наших горестей, и счастье в жизни мы познаем лишь тогда, когда он иссякает. Даже в те годы, когда красота уже блекнет, женщина все еще может быть привлекательной; однако пустые притязания делают ее несчастной или смешной. Но проходит еще лет десять, она окончательно превращается в безобразную старуху, и к ней приходят мир и покой. Достигнув возраста, когда уже нельзя рассчитывать на безусловный успех у женщин, мужчина то и дело ставит себя в двусмысленное, а порой и в унизительное положение. Но вот он перестал быть мужчиной, с неуверенностью покончено, и он вновь спокоен. Наша беда — в отсутствии у нас твердого и ясного представления о том, что мы такое; поэтому самое разумное — быть поскромнее, то есть по-настоящему быть самим собой. Положение французского герцога и пэра более выгодно, чем любого иностранного государя: тот вынужден вечно бороться с другими за первенство. Избери Шаплен[23] тот удел, который указал ему Буало своим знаменитым полустишием: «Пусть пишет только в прозе», он избежал бы многих огорчений и составил бы себе имя, отнюдь не вызывающее смех.
«Не стыдно ли тебе притязать на красноречие, к которому ты неспособен?», — увещевал Сенека[24] одного из своих сыновей, который, начав длинную речь, не справился даже со вступлением к ней. Тому, кто пытается следовать правилам, чересчур для него строгим, можно бросить такой же упрек: «Не стыдно ли тебе притязать на мудрость, которой у тебя нет?».
Светские люди в большинстве своем живут так легкомысленно и бездумно, что вовсе не знают того самого света, который постоянно у них перед глазами. «Они не знают его, — шутил г-н де Б*, — по той же причине, по какой мотылек несведущ в естественной истории».
При мысли о Бэконе,[25] еще в начале шестнадцатого века указавшем человеческому разуму тот путь, каким должно следовать, чтобы заново отстроить храм науки, мы почти перестаем восхищаться его великими преемниками — Бойлем,[26] Локком[27] и др. Он как бы заранее раздает им земли, которые они призваны распахать или завоевать, и напоминает Цезаря после битвы при Фарсале,[28] когда, став властелином мира, тот наделял царствами и провинциями своих приверженцев и любимцев.
Наш разум приносит нам подчас не меньше горя, чем наши страсти; в таких случаях о человеке можно сказать: «Вот больной, отравленный своим врачом».
Обычно нам бывает горько избывать иллюзии и страсти юности; однако случается и так, что человек с ненавистью вспоминает об их обманчивых чарах, уподобляясь Армиде,[29] предающей огню и разрушению свой волшебный дворец.
Как обыкновенные люди, так и врачи не умеют заглянуть внутрь нашего тела и распознать его недуги. И те, и другие незрячи, но врачи — это слепцы из богадельни «Трехсот»:[30] они лучше знают город и увереннее пробираются по его улицам.
Хотите знать, как делают карьеру? Поглядите на то, что творится в партере театра[31] при большом скоплении публики: одни все время остаются на месте, других оттесняют назад, третьи проталкиваются вперед. Это сравнение настолько верно, что выражение, передающее его суть, вошло в язык народа: простолюдин говорит не «сделать карьеру», а «пробиться в люди» («мой сын, мой племянник пробьется в люди»). Человек светский употребляет иные слова — «продвинуться», «выдвинуться», «занять подобающее место», но хотя эти смягченные обороты и освобождены от побочных представлений о насилии, неистовстве, грубости, суть дела отнюдь не меняется.
Физический мир кажется творением некоего могучего и благого существа, которому пришлось часть своего замысла препоручить другому, злонамеренному существу. Зато мир нравственный — тот уж, несомненно, плод забав самого настоящего и к тому же рехнувшегося дьявола.
Подкреплять общими словами утверждение, которое приобретает вес, только если его доказать, это все равно что объявить: «Имею честь уверить вас, что земля вращается вокруг солнца».
В серьезных делах люди выказывают себя такими, какими им подобает выглядеть; в мелочах — такими, какие они есть.
Что такое философ? Это человек, который законам противопоставляет природу, обычаям — разум, общепринятым взглядам — совесть и предрассудкам — собственное мнение.
Дурак, которого вдруг осенила умная мысль, удивляет и озадачивает, как извозчичья кляча, несущаяся галопом.
Людей, которые ни к кому не подлаживаются, живут как им велит сердце, поступают согласно своим правилам и чувствам, — вот кого мне почти не доводилось встречать.
Стоит ли исправлять человека, чьи пороки невыносимы для общества? Не проще ли излечить от слабодушия тех, кто его терпит?
Три четверти безумств на поверку оказываются просто глупостями.
Молва царит в свете по той простой причине, что глупость — царица дураков.
Нужно уметь делать те глупости, которых требует от нас наша природа.
Почтительность без уважения — вот награда за чванство без заслуг.
Людей напрасно делят на значительных и ничтожных. Следует всегда держать в памяти слова кучера из «Жавельской мельницы»,[32] который говорит куртизанкам: «Ни вам, ни нам друг без друга не обойтись».
Кто-то заметил, что провидение — христианское имя случая; святоша, пожалуй, сказал бы, что случай — уличная кличка провидения.
Мало кто решается неуклонно и безбоязненно руководиться своим разумом и только его мерилом мерить любое явление. Настало, однако, время, когда именно такое мерило следует применить ко всем нравственным, политическим и общественным вопросам, ко всем монархам, министрам, сановникам, философам, к основам наук, искусств и т. д. Кто неспособен на это, тот навсегда останется посредственностью.
Бывают люди, которые хотят первенствовать и возвышаться над остальными, чего бы это ни стоило. Им важно одно — быть всегда на виду, как ярмарочный зазывала на подмостках; они согласны взойти на что угодно — на сцену, на трон, на плаху, лишь бы приковать к себе все взгляды.
Собираясь толпой, люди как бы уменьшаются в размерах: они — милтоновы бесы,[33] которые вынуждены превращаться в пигмеев, чтобы уместиться в Пандемониуме.
Чтобы не привлекать к себе взглядов и внимания, иной человек подавляет свою истинную натуру, а уж чтобы не попасть на перо, он и вовсе готов сойти на нет.
Стихийные бедствия и все превратности, которые претерпел род человеческий, вынудили людей создать общество. Общество умножило несчастья, на которые обрекла их природа. Несовершенство общества породило потребность в государстве, а государство усугубило пороки общества. Вот и вся история человечества.
Честолюбие воспламеняет низменные души гораздо легче, нежели возвышенные: омет соломы или хижина загораются быстрее, чем дворец.
Человек часто остается наедине с самим собой, и тогда он нуждается в добродетели; порою он находится в обществе других людей, и тогда он нуждается в добром имени.
Образ Тантала[34] почти всегда служит олицетворением алчности, хотя с таким же успехом мог бы олицетворять тщеславие, славолюбие — словом, почти все страсти.
Природа наделила человека одновременно и разумом, и страстями, надо думать, для того, чтобы с помощью последних он заглушал страдания, которые причиняет ему первый. После того как человек избывает свои страсти, природа оставляет ему всего несколько лет жизни и, видимо, руководится при этом жалостью: она не хочет обрекать его на существование, поддерживаемое одним только разумом.
Любая страсть всегда все преувеличивает, иначе она не была бы страстью.
Философ, который силится подавить в себе страсти, подобен химику, который вздумал бы потушить огонь под своими ретортами.
Разум — величайший дар природы: он не только поднимает нас над нашими страстями и слабостями, но и помогает с пользой распорядиться нашими достоинствами, талантами и добродетелями.
Почему люди так недалеки умом, так порабощены обычаем, что составляют завещание только в пользу родственников, или, наоборот, так боятся смерти, что вовсе не составляют его; короче говоря, почему они так глупы, что, умирая, чаще отказывают свое достояние тем, кто радуется их кончине, нежели тем, кто оплакивает их?
Природа устроила так, что питать иллюзии свойственно не только безумцам, но и мудрецам: в противном случае последние слишком сильно страдали бы от собственной мудрости.
Кто хоть раз видел, как обращаются в наших больницах с хворыми, тот поневоле начинает думать, что эти мрачные заведения созданы не для того, чтобы исцелять болящих, а для того, чтобы убрать их с глаз долой: зрелище чужих страданий помешало бы здоровым наслаждаться жизнью.
В наши дни каждого, кто любит природу, упрекают в излишней восторженности.
С точки зрения нравственной, главный недостаток трагедии в том, что она придает слишком большое значение жизни и смерти.
Наименее полезно прожит тот день, который мы провели, ни разу не засмеявшись.
В основе большинства безумств лежит глупость.
Люди извращают свою душу, совесть, разум точно так же, как портят себе желудок.
Выслушать чужую тайну — это все равно что принять вещь в заклад.
Подчас разум и сердце находятся в связи не более тесной, чем библиотека замка и личность ее владельца.
Все, что поэты, ораторы, даже философы говорят нам о славолюбии, мы уже слышали в школе от наставников, побуждавших нас добиваться первых мест и наград. Детям внушают, что они должны предпочесть сладкому пирожку похвалу няньки; взрослым доказывают, что им надлежит пожертвовать личной выгодой ради славословий современников или потомков.
Кто стремится стать философом, тот не должен пугаться первых печальных открытий на пути к познанию людей. Чтобы постичь человека до конца, нужно преодолеть ту неприязнь, которую он в нас вызывает: нельзя стать искусным анатомом, пока не научишься взирать без гадливости на человеческое тело и его органы.
Постигая зло, заложенное в природе, преисполняешься презрения к смерти; постигая пороки общества, научаешься презирать жизнь.
Цена людям подобна цене на алмазы: до известной крупности, чистоты и блеска у них есть точная, раз навсегда известная стоимость; за этим пределом установить ее уже невозможно, и покупателей на них не находится.
Во Франции все как один кажутся остряками, и объяснить это нетрудно: жизнь у нас полна противоречий, а чтобы заметить и сопоставить два противоречивых явления, не надо особой наблюдательности. Сами собой получаются такие контрасты, что стоит человеку обратить на них внимание, как его уже начинают считать необыкновенно остроумным. Сейчас, что ни расскажи, все выглядит забавной выдумкой, любой вестовщик кажется шутником; зато потомкам бытописатель наших дней покажется сатириком.
Свет не верит в подлинность иных добродетелей и чувств: как правило, он поднимается лишь до весьма низменных понятий.
Если взять любого человека в отдельности, он никогда не будет столь достоин презрения, как какая-нибудь корпорация; но ни одна корпорация не будет столь достойна презрения, как общество в целом.
Бывают времена, когда нет мнения зловреднее, чем общественное мнение.
Надежда — это просто-напросто обманщица, которая только и знает что водить нас за нос. Должен сказать, что, лишь утратив ее, я обрел счастье. Я с радостью написал бы на райских вратах стих, который Данте начертал на вратах ада:
Человек бедный, но независимый состоит на побегушках только у собственной нужды; человек богатый, но зависимый — на побегушках у другого человека, а то и у нескольких сразу.
Честолюбец, не достигший своей цели и погруженный в отчаянье, приводит мне на ум Иксиона,[37] прикованного к вращающемуся колесу за то, что он обнял облако.
Между злобным остряком и благородным, доброжелательным остроумцем та же разница, что между наемным убийцей и светским человеком, хорошо владеющим шпагой.
Так ли уж важно, чтобы люди думали, будто у вас меньше слабостей, чем у других, и поэтому меньше о вас злословили? Хоть одна-то слабость у вас всегда есть, и все о ней знают. Чтобы заткнуть молве рот, надо быть Ахиллесом без пяты,[38] а как раз это и невозможно.
Таково жалкое положение человека, что у общества он ищет утешения в тех бедах, виною которым природа, а у природы — в тех, виною которым общество. Сколько людей ни тут, ни там не нашло облегчения своим печалям!
Придумайте глупейшее и несправедливейшее имущественное притязание, которое с презрением отвергло бы за бездоказательностью судилище людей порядочных, и сделайте его предметом разбирательства в обычном суде. Не пытайтесь угадать, каково будет решение: каждую тяжбу можно и выиграть, и проиграть. Так же обстоит дело с любым бессмысленным утверждением, любым предрассудком: поставьте его на обсуждение в какой-нибудь корпорации или собрании, и может случиться, что оно встретит почти единодушное одобрение.
Всеми признано, что наш век поставил каждое слово на его место, что, отринув схоластические, диалектические и метафизические ухищрения, он вернулся к простоте и правде в вопросах естественной истории, нравственности и политики. Ограничимся областью нравственности и возьмем, к примеру, слово «честь», в котором, как все мы чувствуем, заключено немало сложных, метафизических представлений. Наш век уразумел, до чего это неудобно, и, чтобы достичь простоты, чтобы пресечь злоупотребление словами, решил считать безусловно честным человеком всякого, кто не был наказан правосудием. Некогда слово «честь» было источником недоразумений и споров; теперь оно ясней ясного. Надо только узнать — ставили человека к позорному столбу или нет, а ведь это обстоятельство простое, очевидное, его легко проверить, справившись в судебных реестрах. Такой-то у позорного столба не стоял — значит, он человек чести и может претендовать на что угодно, скажем, на государственную должность и т. д., может состоять членом любой корпорации, академии, парламента. Всякому понятно, как много ссор и споров предотвращено такой точностью и ясностью и насколько проще и удобнее стало поэтому жить!
Славолюбие — добродетель? Странная добродетель, которая прибегает к помощи всех пороков, которую подстегивают гордость, честолюбие, зависть, тщеславие, порою даже скупость! Стал бы разве Тит Титом,[39] будь у него в министрах Сеян, Нарцисс и Тигеллин?[40]
Слава нередко подвергает порядочных людей тем же испытаниям, что и богатство, то есть сперва заставляет их совершить или стерпеть недостойные поступки и лишь потом подпускает к себе. Человек, несокрушимый в добродетели, равно отвергает и славу, и богатство, обрекая себя безвестности или нужде, а иногда тому и другому.
Даже когда человек равно удален и от нас, и от наших врагов, нам кажется, что к ним он ближе. Таково уж действие оптических законов: ведь и струя фонтана бьет, на наш взгляд, ближе к тому краю бассейна, который дальше от нас.
Общественное мнение — это судебная инстанция такого рода, что порядочному человеку не подобает ни слепо верить его приговорам, ни бесповоротно их отвергать.
«Суетный» первоначально означало «пустой»;[41] таким образом, суетность — свойство столь презренное, что никакого более уничижительного слова для нее не придумаешь. Она сама выдает себя за то, чем является в действительности.
Умение нравиться обычно считают отличным способом преуспеть, однако умением скучать можно добиться еще большего успеха: к нему, в общем, и сводится искусство преуспевать, равно как кружить головы женщинам.
В складе ума или души человека с могучим характером почти всегда есть некая романическая черта. Рядом с ним тот, кто лишен этой черты, будь он трижды умен и порядочен, все равно что художник искусный в своем ремесле, но не стремящийся к идеалу прекрасного, рядом с художником гениальным, который с этим идеалом сроднился.
Добродетели иных людей сверкают в частной жизни ярче, нежели они сверкали бы на поприще общественных добродетелей. Оправа лишила бы их блеска. Чем прекраснее бриллиант, тем она должна быть незаметней, ибо чем она богаче, тем меньше бросается в глаза сам камень.
Кто не хочет быть фигляром, пусть избегает подмостков: взобравшись на них не фиглярствовать уже нельзя, иначе публика забросает вас камнями.
Мало на свете пороков, которые больше мешают человеку обрести многочисленных друзей, чем слишком большие достоинства.
Иной раз довольно не примириться с высокомерием и чванством, чтобы обратить их в ничто; порой их довольно не заметить, чтобы они стали безвредны.
Лишь тот, кто глубоко изучил нравы, умеет распознать все приметы, отличающие гордость от тщеславия. Первая высоко держит голову, невозмутима, отважна, спокойна, непреклонна; второе — низменно, неуверенно в себе, трусливо, суетливо и переменчиво. Гордость как бы прибавляет людям росту, тщеславие лишь раздувает их. Первая — источник многих добродетелей, второе — почти всех пороков и дурных дел. Иногда гордость заключает в себе все заповеди господни; в тщеславии кроется подчас семь смертных грехов.
Жизнь — это болезнь, которую каждые шестнадцать часов облегчают сном, но он — мера временная, настоящее же лекарство одно — смерть.
Природа пользуется для своих целей людьми словно инструментами, нисколько о них не заботясь; почти так же действуют и тираны: они отделываются от тех, кто им больше не нужен.
Чтобы жизнь не казалась невыносимой, надо приучить себя к двум вещам: к ранам, которые наносит время, и к несправедливостям, которые чинят люди.
Я не мыслю себе мудрости без недоверия: в священном писании сказано, что источник мудрости — в страхе божием, а я вижу его в человекобоязни.
Как перемежающаяся лихорадка спасает людей от чумной заразы, так и некоторые недостатки помогают им избежать иных прилипчивых пороков.
Беда страстей не в том, что они причиняют страдания, а в том, что они толкают на проступки, на гнусности, унизительные для человеческого достоинства. Если бы не это досадное свойство, они имели бы слишком большие преимущества над холодным рассудком, который отнюдь не приносит счастья. Подчиняться страстям — значит жить, следовать благоразумию — значит только длить существование.
Кто не обладает возвышенной душой, тот неспособен на доброту: ему доступно только добродушие.
Было бы очень хорошо, если бы люди умели совмещать в себе такие противоположные свойства, как любовь к добродетели и равнодушие к общественному мнению, рвение к труду и равнодушие к славе, заботу о своем здоровье и равнодушие к жизни!
Не тот печется о благе больного водянкой, кто дарит ему бочку вина, а тот, кто излечивает от жажды; примените это к богачам.
И дурные люди совершают иногда хорошие поступки: они словно хотят проверить, впрямь ли это так приятно, как утверждают люди порядочные.
Доживи Диоген[42] до наших дней, ему пришлось бы сменить свой фонарь на потайной.
Скажем прямо: счастливо живет в свете только тот, кто полностью умертвил некоторые стороны своей души.
Богатство со всеми его пышными декорациями превращает жизнь в некий спектакль, и как бы ни был порядочен человек, живущий среди этих декораций, он в конце концов невольно становится комедиантом.
В природе каждое явление — запутанный клубок, в обществе каждый человек — камешек в мозаичном узоре. И в мире физическом, и в мире духовном все переплетено, нет ничего беспримесного, ничего обособленного.
Если бы жестокие истины, горестные открытия, изнанка жизни общества — словом, все, что составляет опыт сорокалетнего светского человека. — стали известны тому же человеку в двадцать лет, он или впал бы в отчаянье, или намеренно предался бы пороку. Однако существуют люди возвышенного разума, пусть немногочисленные, которые, достигнув зрелого возраста, все узнали, все постигли и тем не менее отнюдь не развращены и не слишком несчастны. Благоразумие прокладывает их добродетели путь сквозь всеобщую развращенность, а сильный характер в соединении с широким и просвещенным умом возносит их над скорбью, внушаемой людской порочностью.
Хотите узнать, до какой степени искажает природу человека положение, занимаемое им в обществе? Понаблюдайте за людьми после того, как они уже много лет пользовались этим положением, то есть в старости. Хорошенько вглядитесь в старого царедворца, судью, чиновника, лекаря и т. д.
Человек без твердых правил почти всегда лишен и характера: будь у него характер, он почувствовал бы, как необходимы ему правила.
Можно побиться об заклад, что любое ходячее мнение, любая общепризнанная условность глупы: в противном случае они не были бы общепризнаны.
Признание ценнее известности, уважение ценнее репутации, честь ценнее славы.
Нередко все душевные силы человека проявляются только под напором тщеславия. Прикрепите к стали дерево — получится копье; прикрепите к дереву два пера — получится стрела.
Слабовольные люди — это легкая кавалерия армии дурных людей; они приносят больше вреда, чем сама армия, потому что все разоряют и опустошают.
Иные вещи легче возвести в закон, чем узаконить в общественном мнении.
Известность — удовольствие быть знакомым тем, кто с тобой незнаком.
Мы с радостью готовы разделить приязнь наших друзей к тому, кто сам по себе нам безразличен, но редко когда сочувствуем даже самой справедливой ненависти.
Такого-то люди боялись из-за его талантов и ненавидели за добродетели. Они успокоились, только до конца поняв, что он за человек. Но сколько времени понадобилось, чтобы оценить его по справедливости!
Ни в своей физической жизни, ни в жизни общественной человек не должен притязать на то, на что он неспособен.
Глупость не была бы подлинной глупостью, если бы не боялась ума. Порок не был бы подлинным пороком, если бы не питал ненависти к добродетели.
Неверно утверждение (высказанное Руссо[43] вслед за Плутархом[44]), будто чем больше человек думает, тем меньше чувствует. Верно другое: чем больше он рассуждает, тем меньше любит. На свете мало людей, которых можно было бы назвать исключением из этого правила.
Люди, которые в любых вопросах ссылаются на общественное мнение, напоминают актеров, играющих плохо потому, что у публики дурной вкус, а им хочется сорвать аплодисменты; между тем иные из них могли бы играть хорошо, будь у публики вкус поутонченней. Порядочный человек старается играть свою роль как можно лучше, не думая при этом о галерке.
Стойкость характера порою приносит человеку такие радости, которые превыше всех благ судьбы. Пренебречь золотом — это все равно что свергнуть короля с трона: очень острое ощущение!
Иной раз терпимость доходит до такого предела, что ее скорее назовешь глупостью, нежели добротой или великодушием. Г-н де Ш* так терпим, что мне он просто смешон и напоминает арлекина, который твердит: «Ты дал мне затрещину? Ну что ж, а я все еще не рассердился!». У человека должно хватать ума на то, чтобы ненавидеть своих врагов.
Робинзон, лишенный всего на своем необитаемом острове и вынужденный самым тяжким трудом добывать себе хлеб насущный, тем не менее стойко переносил эту жизнь и даже, по собственному признанию, испытал несколько счастливых минут. Теперь представьте, что он очутился на волшебном острове, где мог бы, ни о чем не хлопоча, вести беззаботную жизнь; вполне вероятно, что праздность сделала бы его существование невыносимым.
Убеждения людей похожи на карты и прочие игры. Иные из них еще на моей памяти считались опасными и слишком дерзкими, а теперь они общепризнаны, почти тривиальны и распространены даже среди людей, мало их достойных. Точно так же убеждения, которые ныне мы именуем смелыми, нашим потомкам покажутся робкими и заурядными.
Читая книги, я не раз отмечал, что первым движением тех, кто совершил какой-нибудь подвиг, отдался благородному порыву, спас обездоленных, на многое отважился и многого добился для всего общества или для отдельных людей, — повторяю, я не раз отмечал, что первым их движением было отказаться от предложенной награды. Чувством этим были движимы люди самые неимущие, из самых низших слоев общества. Что же это за нравственный инстинкт, который даже невежественному человеку подсказывает, что награда за добрые деяния заключена в сердце того, кто их совершил? Нам кажется, что, когда нам платят за благородный поступок, его у нас отнимают.
В основе добродетельных поступков и готовности жертвовать своими интересами и самим собою лежат потребность благородной души, самолюбие великодушного сердца и, в какой-то степени, эгоизм сильной натуры.
Братья столь редко живут в согласии между собой, что до нас дошло только одно предание о двух братьях-друзьях,.[45] да и то оно гласит, будто они никогда не встречались, ибо в то время как один из них жил на земле, другой пребывал в Елисейских полях; таким образом, у них не было повода для раздоров и ссор.
Людей безрассудных больше, чем мудрецов, и даже в мудреце больше, безрассудства, чем мудрости.
Прописные истины — это в повседневной жизни то же, что приемы и навыки в искусстве.
Убеждение — это совесть разума.
Человек бывает счастлив или несчастлив по тысяче причин, которые никому неизвестны, о которых он не говорит и о которых нельзя сказать.
Наслаждение может питаться иллюзией, но счастье всегда зиждется на истине, ибо только такое счастье способно удовлетворить человеческую природу. Человек, воображающий себя счастливым, подобен тому, кто поместил свои деньги в ненадежные бумаги, а человек подлинно счастливый — тому, чье богатство — земля и другие прочные ценности.
В светском обществе мало такого, что могло бы принести отдохновение уму и сердцу порядочного человека.
Когда при мне утверждают, что человек тем счастливее, чем меньше способен чувствовать, я вспоминаю индийскую поговорку: «Лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, а еще лучше быть мертвым».
Ловкость в сравнении с хитростью то же самое, что проворство рук в сравнении с шулерством.
Упрямство имеет примерно такое же отношение к силе воли, как любострастие к любви.
Любовь — милое безумие; честолюбие — опасная глупость.
Предрассудки, тщеславие, расчет — вот что правит миром. У человека, который в своем поведении сообразуется лишь с разумом, истиной, чувством, мало точек соприкосновения с обществом. Счастье он почти всегда ищет и находит в себе самом.
Сперва нужно быть справедливым, а уже потом великодушным: сперва нужно обзавестись рубашками, а уже потом кружевами.
Голландцы не знают сострадания к должникам: по их мнению, всякий человек, обремененный долгами, живет за счет своих сограждан, если он беден, и своих наследников, если богат.
Судьба нередко похожа на богатую мотовку, разоряющую то самое семейство, куда она принесла изрядное приданое.
Изменения моды — это налог, которым изобретательность бедняков облагает тщеславие богачей.
Для ничтожных людишек корысть — самое сильное искушение, для людей достойных — самое слабое; от человека, презирающего деньги, еще очень далеко до человека истинно порядочного.
Богаче всех человек бережливый, беднее всех — скряга.
Порою два человека сближаются и становятся неразлучны только потому, что в их характерах есть черты кажущегося сходства. Постепенно заблуждение рассеивается, и эти люди с удивлением обнаруживают, что они бесконечно далеки друг от друга и все точки их соприкосновения превратились в точки отталкивания.
Разве не забавно размышлять о том, что иные из великих людей стяжали славу, всю жизнь сражаясь с самыми жалкими предрассудками и нелепостями, которые, казалось бы, и в голову-то никому не могут прийти? Бейль,[46] например, прославился тем, что показал бессмысленность философских и схоластических ухищрений, над которыми посмеялся бы любой крестьянин из Гатине,[47] где все отличаются здравым смыслом; Локк — тем, что объяснил, как нехорошо возражать, не понимая, на что возражаешь, и, ничего не понимая, считать, будто понимаешь; еще несколько философов — сочинением толстенных книг, направленных против таких суеверий, от которых с презрением отмахнулся бы дикарь из Канады; Монтескье[48] и два-три автора до него — намеком на то, что не подданные существуют для правителей, а правители для подданных (при этом они ни словом не обмолвились о множестве гнусных предрассудков). Если мечта философов, верящих, что общество можно улучшить, исполнится, что скажут наши потомки, читая о том, какие огромные усилия потребовались для достижения столь простых и само собой разумеющихся результатов?
Человек разумный и в то же время порядочный должен быть не только чист перед своей совестью, но, из уважения к себе, еще и предусмотрителен, чтобы заранее разгадать и отвратить клевету.
Роль предусмотрительного человека весьма печальна: он огорчает друзей, предсказывая им беды, которые они навлекают на себя своей неосторожностью; ему не верят, а когда беда все-таки приходит, эти же самые друзья злятся на него за то, что он ее предсказал. Их самолюбие потупляет глаза перед человеком, который должен быть их утешителем и к которому они сами прибегли бы, если бы в его присутствии не чувствовали себя униженными.
Тот, кто хочет, чтобы его счастье целиком зависело от разума, кто слишком пристально вглядывается в это счастье, подвергая его, так сказать, допросу с пристрастием, кто согласен лишь на самые высокие радости, тот в конце концов совсем их лишается. Он подобен человеку, который так рьяно взбивал пух в перине, что от нее ничего не осталось и он принужден спать на досках.
Время притупляет в нас способность к наслаждениям абсолютным, как выражаются метафизики, но, пожалуй, преподносит нам больше наслаждений относительных; с помощью этой уловки природа, надо полагать, привязывает людей к жизни даже после того, как все, что особенно красило ее, все наслаждения стали для них недоступны.
После того как человека вволю истерзает и утомит собственная его чувствительность, он приходит к убеждению, что надо многое забыть, надо жить сегодняшним днем, одним словом, каплю за каплей впитывать утекающую жизнь.
Из всех разновидностей лицемерия самая пристойная — это ложная скромность.
Нам говорят, что мы должны, не жалея стараний, каждодневно избавляться от какой-нибудь своей потребности. Это верно. И всего настоятельнее следует уничтожать в себе потребности, порожденные самолюбием: они особенно тиранят нас и потому с ними надо бороться особенно упорно.
Нередко приходится видеть, как люди слабодушные, которым довелось провести много времени в обществе людей более крепкого закала, силятся возвыситься над собственным своим характером. Притязания эти так же смешны, как потуги дурака на остроумие.
Добродетель, как и здоровье, нельзя назвать высшим благом. Она не столько благо, сколько его местонахождение. Утверждать, что добродетель непременно приносит счастье, тоже нельзя; с уверенностью можно сказать лишь, что порок влечет за собой несчастье. Стремиться к добродетели нужно главным образом потому, что она — полная противоположность пороку.
Жизнь по книгам не узнаешь — об этом уже не раз говорили; умалчивали лишь об одном — о причине этого. Она же такова: знание жизни складывается из множества разрозненных наблюдений, но самолюбие не позволяет нам делиться ими с кем бы то ни было, даже с лучшим другом, — мы боимся, как бы нас не сочли людьми, чье внимание поглощено одними лишь мелочами, хотя мелочи эти очень важны для успеха в больших делах.
Просматривая мемуары и другие литературные памятники времен Людовика XIV, мы убеждаемся, что в ту пору компании самого дурного тона было присуще нечто такое, чего не хватает лучшему обществу наших дней.
Когда общество не скреплено разумом, не оживлено чувством, когда в нем нет неподдельной благожелательности и обмена достойными мыслями, что видит в нем большинство его сочленов? То ярмарку, то игорный притон, то постоялый двор, то лес, то разбойничий вертеп, то публичный дом.
Мы можем представить себе светское общество в виде здания, состоящего из ниш и каморок больших или меньших размеров. Эти ниши и каморки соответствуют разным местам в обществе с их прерогативами, правами и т. д. Места постоянны, а люди, занимающие их, приходят и уходят. Люди то велики ростом, то малы, но никогда или почти никогда не соответствуют своему месту. Вот скорчившийся исполин, сидящий в клетушке на корточках, а вон карлик, затерянный под аркадой; словом, ниши и статуи редко подходят друг к другу. Вокруг здания теснится толпа. Это все люди разного роста, и каждый из них ждет, когда же для него освободится хоть какая-нибудь каморка. В надежде получить ее они наперебой выхваляют свое происхождение и связи: кто попытался бы объяснить свои притязания тем, что место должно соответствовать человеку, как футляр инструменту, того немедленно освистали бы. Даже соперники не решаются попрекнуть друг друга подобным несоответствием.
Избыв свои страсти, люди уже не в силах жить в обществе: с ним можно мириться лишь в том возрасте, когда источником наслаждения для нас служит желудок, а средством убить время — собственная персона.
Чиновники и судейские знают двор и то, чем он живет в данную минуту, примерно так же, как знает свет школьник, который получил отпускной билет и разок пообедал вне стен коллежа.
Все, что говорится в гостиных, в салонах, на званых ужинах, в собраниях и в книгах, даже в тех, цель которых — рассказать нам об обществе, — все это ложь или, в лучшем случае, полуправда. Про такие разговоры уместно сказать по-итальянски «per la predica»[49] или по-латыни «ad populum phaleras».[50] По-настоящему же правдиво только то, что, не лукавя, говорит у камелька другу порядочный человек, многое повидавший и многое уразумевший. Такие беседы порою давали мне больше, чем книги и обычная светская болтовня: они быстрей выводили меня на верную дорогу и учили глубже мыслить.
Все мы не раз замечали, как сильно действует на душу несходство наших представлений о предмете с самим этим предметом; но особенно наглядно убеждаешься в этом, когда такое несходство обнаруживается неожиданно и мгновенно. Представьте себе, что вы гуляете вечером по бульвару и видите прелестный сад, в глубине которого стоит со вкусом освещенная беседка. Вы замечаете группы хорошеньких женщин, боскеты; из глубины аллеи к вам доносится смех. Прелестницы так стройны, что вам кажется — это нимфы, и т. д. Вы осведомляетесь, кто вон та дама; вам отвечают: «Госпожа де Б*, хозяйка дома...». К несчастью, вы с ней знакомы. Чары рассеялись.
Вы встречаете барона де Бретейля.[51] Он принимается рассказывать о своих любовных похождениях, невзыскательных интрижках и пр., а в заключение показывает вам портрет королевы[52] в оправе, имеющей вид усыпанной бриллиантами розы.
Глупец, чванящийся орденской лентой, стоит в моих глазах ниже того чудака, который, предаваясь утехам, заставлял своих любовниц втыкать ему в зад павлиньи перья. Второй, по крайней мере, испытывал наслаждение. Но первый!.. Барон де Бретейль куда ничтожнее Пейсото.[53]
Пример Бретейля доказывает, что можно таскать в карманах полтора десятка усыпанных бриллиантами монарших портретов и при этом оставаться дураком.
Глуп, глуп... А не слишком ли вы щедры на это слово? Не слишком ли строги? В чем, собственно, глупость этого человека? Он действительно считает свою должность приложением к своей персоне, а вес и влияние в свете — наградою за свои таланты и добродетели. Но разве остальные чем-нибудь отличаются от него? Из-за чего же тогда весь шум?
Даже лишившись должности — будь то портфель министра или место старшего письмоводителя, глупец сохраняет всю свою спесь и нелепое чванство.
Умный человек всегда может привести тысячи примеров глупости и низкой угодливости, очевидцем которых он был и которые то и дело повторяются на наших глазах. Эти пороки столь же древни, как монархия, что убедительно доказывает их неистребимость. Из множества слышанных мною рассказов я заключаю, что если бы обезьяны, как попугаи, умели говорить, их охотно назначали бы министрами.
Нет ничего труднее, чем вывести из употребления предвзятое суждение или общепринятый оборот речи. Людовик XV несколько раз объявлял частичное банкротство; тем не менее мы продолжаем клясться «словом дворянина». Не отучит нас от этой привычки и скандал с г-ном де Гемене.[54]
Стоит светским людям собраться где-нибудь в толпу, как они уже мнят, что находятся в обществе.
Я видел людей, которые поступались совестью, чтобы угодить человеку в адвокатской мантии или судейской шапочке. Стоит ли после этого возмущаться теми, кто торгует ею ради самой мантии или шапочки? И первые и вторые одинаково подлы, но первые, сверх того, еще и глупы.
Люди делятся на две части: у одной, меньшей, есть обед, но нет аппетита; у другой, большей, — отличный аппетит, но нет обеда.
Мы кормим обедами ценою в десять-двадцать луидоров таких людей, ни одному из которых не дадим даже экю, если бы это понадобилось ему, чтобы переварить наши роскошные яства.
Вот превосходное правило, которым следует руководиться в искусстве насмешки и шутки: осмеивать и вышучивать нужно так, чтобы осмеянный не мог рассердиться; в противном случае считайте, что шутка не удалась.
М* сказал как-то, что главная моя беда — неумение примириться с засильем глупцов. Он был прав: я убедился, что, вступая в свет, глупец с самого начала обладает существенным преимуществом передо мной — он оказывается там среди себе подобных, совсем как брат Лурди[55] во дворце Глупости:
И всем он так доволен в зданье том,
Что мнит себя в монастыре родном.
Когда мы видим, как плутуют маленькие люди и разбойничают сановные особы, нас так и подмывает сравнить общество с лесом, который кишит грабителями, причем самые опасные из них — это стражники, облеченные правом ловить остальных.
Светские люди и царедворцы определяют стоимость человека или поступка по некоему ценнику условностей, а потом изумляются, что попали впросак. Они похожи на математиков, которые сначала придали бы переменным величинам задачи произвольные значения, а потом, подставив на их место значения истинные, удивлялись бы, почему в итоге у них получается несуразица.
Порою мне кажется, что те, из кого состоит светское общество, втайне знают истинную себе цену. Я не раз замечал, что они уважают людей, которые нисколько с этим обществом не считаются. Нередко, чтобы стяжать уважение света, нужно лишь глубоко презирать его, и притом презирать откровенно, искренне, прямодушно, без притворства и бахвальства.
Свет настолько достоин презрения, что немногие честные люди, которых можно в нем встретить, уважают тех, кто его презирает, и уважают именно за это.
Дружба придворных, прямодушие лисиц, общество волков.
Я советовал бы всякому, кто добивается милостей от министра, обращаться к нему с видом скорее печальным, чем радостным: люди не любят тех, кто счастливее их.
В обществе, особенно в избранном, все искусственно, все рассчитано и взвешено, даже самые располагающие к себе непритязательность и простота. Это правда — жестокая, но бесспорная. Я знавал людей, у которых непринужденный, казалось бы, порыв оказывался на самом деле лишь ловким ходом, обдуманным, правда, молниеносно, но тем не менее очень тонко. Встречал я и таких, что соединяли самую трезвую расчетливость с напускным простодушием, легкомыслием и беззаботностью — точь-в-точь кокетка в неглиже столь искусном, что оно кажется совершенно безыскусным. Все это досадно, но, как правило, необходимо: горе человеку, обнаружившему свои слабости и пристрастия даже перед самыми близкими людьми! Я не раз наблюдал, как, случайно проникнув в нашу тайну, друзья ранят потом наше самолюбие. Не допускаю даже мысли, что в нынешнем обществе (я имею в виду общество высшее) хотя бы один человек решился раскрыть лучшему другу глубины своей души, свой истинный характер и, в особенности, свои слабости. Повторяю еще раз: в обществе нужно лгать, и притом настолько тонко, чтобы вас не заподозрили во лжи и не начали презирать, как дрянного фигляра, затесавшегося в труппу отличных актеров.
Человек, обласканный государем и после этого воспылавший любовью к нему, напоминает мне ребенка, который, поглядев на величавую процессию, мечтает сделаться священником, а побывав на параде, решает стать солдатом.
Фавориты и сановники стремятся подчас окружать себя выдающимися личностями, но предварительно так унижают их, что отталкивают от себя всякого, кто не вовсе лишен стыда. Я знавал людей, которые рады были бы стать угодниками любого министра или фаворита; однако обращение, которому они подвергались, приводило их в такое негодование, что и человек, наделенный самыми совершенными добродетелями, не мог бы возмущаться сильнее. Некто говаривал мне: «Вельможам хочется, чтобы мы позволили попирать себя не за благодеяния, а за надежду на них; они пытаются купить нас не за наличные, а за лотерейный билет. Я знаю плутов, которых они по видимости не третируют и которым, несмотря на это, удалось вытянуть из них не больше, чем честнейшим людям на свете».
Какие бы деяния и подвиги ни совершил человек, какие бы подлинные и величайшие услуги он ни оказал стране или даже двору, они остаются лишь «блестящими грехами», как выражаются богословы,[56] если этот человек не пользуется благоволением высших кругов.
Мы и не представляем себе, сколько нужно ума, чтобы не казаться смешным!
Люди, проводящие много времени в свете, на мой взгляд, неспособны глубоко чувствовать: я не вижу там почти ничего, что могло бы трогать душу, если не считать зрелища всеобщего равнодушия, легкомыслия и тщеславия, которое лишь ожесточает ее.
Если монарх и забывает о нелепом этикете, то всегда ради потаскушки или шута, а не человека истинно достойного. Если женщина и обнаруживает свое чувство, то всегда ради какого-нибудь ничтожества, а не человека порядочного. Если уж мы сбрасываем с себя оковы общественного мнения, то чаще всего не затем, чтобы подняться над ним, а затем, чтобы себя уронить.
В наши дни люди уже не совершают иных промахов или совершают их гораздо реже. Мы стали настолько утонченны, что даже подлец — если он следует рассудку, а не зову своей натуры и дает себе труд хоть немного поразмыслить — воздерживается от известных низостей, которые в старину могли бы оказаться отнюдь не бесполезны. Я наблюдал, как независимо, пристойно, без всякого раболепства и т. д. держатся подчас при государе или министре весьма бесчестные люди. Этим они вводят в заблуждение юношей и новичков, то ли не знающих, то ли забывающих о том, что человека следует судить по всей совокупности его правил и поступков.
Когда видишь, как настойчиво ревнители существующего порядка изгоняют достойных людей с любой должности, на которой те могли бы принести пользу обществу, когда присматриваешься к союзу, заключенному глупцами против всех, кто умен, поневоле начинает казаться, что это лакеи вступили в сговор с целью устранить господ.
Кого встречает молодой человек, вступая в свет? Людей, которые уверяют, что жаждут взять его под свое покровительство, почтить своим вниманием, руководить им, стать его советчиками. (О тех, кто стремится повредить ему, обмануть его, устранить, погубить, я просто умалчиваю). Если душа у него возвышенная и он ищет покровительства лишь у своей добродетели, не нуждается ни в почестях, ни в чьем бы то ни было внимании, руководится собственными правилами, а советов просит только у своего разума, сообразуясь при этом со своей натурой и положением, ибо знает себя лучше, чем его знают другие, свет объявляет его чудаком, оригиналом, дикарем. Если же это человек недалекого ума, заурядного характера, нетвердых правил, если он не замечает, что им руководят и ему покровительствуют, если он орудие в руках тех, кто им вертит, свет находит его очаровательным и, как говорится, добрым малым.
Общество, вернее, так называемый свет, — это не что иное, как арена борьбы множества мелких и противоречивых интересов, вечной схватки тщеславных притязаний, которые сталкиваются, вступают в бой, ранят и унижают друг друга, расплачиваясь за вчерашнюю победу горечью сегодняшнего поражения. Про того же, кто предпочитает жить уединенно и держаться подальше от этой омерзительной свалки, где человека, только что приковавшего к себе все взоры, через секунду уже топчут ногами, — про того говорят, что он ничтожество, что он не живет, а прозябает. Бедное человечество!
Глубокое равнодушие, с которым люди относятся к добродетели, кажется мне гораздо более странным и возмутительным, чем порок. Чаще всего таким гнусным равнодушием грешат те, кого людская низость угодливо именует высокими особами, — вельможи, сановники. Не объясняется ли оно у них смутным, утаенным от самих себя сознанием того, что человека добродетельного нельзя превратить в орудие интриги? Вот они и пренебрегают им, считая, что в стране, где без интриг, фальши и хитрости ничего не добьешься, от него нет пользы ни им, ни кому бы то ни было.
Что повсеместно видим мы в свете? Искреннее и ребячливое преклонение перед нелепыми условностями, перед глупостью (глупцы приветствуют свою царицу!) или вынужденную мягкость по отношению к ней (умные люди боятся своего тирана!).
Нелепое тщеславие побуждает буржуа делать из своих дочерей навоз для земель знати.
Предположим, что десятка два людей, притом даже порядочных, знают и уважают человека признанного таланта, например Дориласа. Допустим, они собрались вместе и принялись восхвалять его дарования и добродетели, которых никто из них не ставит под сомнение.
— Жаль только, — добавляет один из собеседников, — что ему так несладко живется.
— Да что вы! — возражает ему другой. — Просто он скромен и чуждается роскоши. Разве вам не известно, что у него двадцать пять тысяч ренты?
— Неужто?
— Уверяю вас — да. У меня есть тому доказательства.
Вот сейчас этому талантливому человеку самое время появиться и сравнить прием, который окажут ему в подобном обществе теперь, с той большей или меньшей холодностью — вполне учтивой, конечно, — с какой его встречали там раньше. Он так и делает; сравнение исторгает у него горестный стон. Однако среди присутствующих нашелся все же человек, который держится с ним по-прежнему. «Один на двадцать? — восклицает наш философ. — Ну, что же, я вполне доволен!».
Что за жизнь у большинства придворных! Они досадуют, из себя выходят, мучатся, раболепствуют — и все ради самых ничтожных целей. Они вечно жаждут смерти своих врагов, соперников, даже тех, кого зовут друзьями. Вот уж тогда они заживут, вот тогда им, наконец, улыбнется счастье! А пока что они сами сохнут, чахнут и умирают, но до последнего своего часа не забывают справиться о здоровье г-на такого-то или г-жи такой-то, которые так еще и не удосужились отправиться на тот свет.
Современные физиономисты понаписали немало глупостей;[57] однако не подлежит сомнению, что то, о чем постоянно думает человек, накладывает известный отпечаток на его лицо. У многих придворных лживые глаза, и это так же естественно, как кривые ноги у большинства портных.
От многих, в том числе от людей очень неглупых, я слышал, что большая карьера непременно требует ума. Такое утверждение, на мой взгляд, не совсем верно. Правильнее было бы сказать иначе: бывают ум и сметливость такого рода, что обладатели этих свойств просто не могут не сделать карьеры, даже если наделены добродетелью, которая, как известно, представляет собою наиопаснейшее препятствие на пути к житейскому успеху.
Говоря о высоком положении в обществе, Монтень замечает: «Раз уж нам его не добиться, вознаградим себя тем, что посмеемся над ним».[58] Эти слова остроумны, во многом верны, но циничны и, сверх того, могут стать оружием для глупцов, взысканных милостями фортуны. Действительно, наша ненависть к неравенству часто объясняется лишь тем, что мы сами ничтожны. Однако человеку подлинно мудрому и порядочному оно ненавистно главным образом потому, что, как стена, разделяет родственные души. Трудно найти людей благородного характера, которым ни разу не пришлось бы подавлять в себе симпатию к лицу, стоявшему выше их на общественной лестнице, и, к прискорбию своему, отвергать его дружбу, хотя эта дружба обещала стать для них источником радостей и утешения. Такой человек не станет вторить Монтеню, а скажет: «Я ненавижу неравенство: из-за него мне пришлось избегать тех, кого я любил или мог полюбить».
Есть ли на свете человек, который имел бы дело только с людьми действительно достойными? У кого из нас нет таких знакомств, за которые мы краснеем перед друзьями? Кто видел женщину, которой ни разу не приходилось объяснять гостям, почему они неожиданно застали у нее г-жу такую-то?
Вы — друг придворного, человека, как говорится, благородного, не так ли, и вы хотите, чтобы он отнесся к вам с самой горячей симпатией, на какую только способно человеческое сердце. Вы окружаете его нежнейшей дружеской заботой, поддерживаете в несчастьях, утешаете в горестях; вы посвящаете ему каждую свободную минуту, при случае даже спасаете его от смерти или бесчестья. Но это пустяки, этого мало. Не тратьте же зря время и сделайте для него кое-что посерьезнее и поважнее: составьте его родословную.
Министр или сановник заявляет, что он держится такого-то взгляда; вы слышите его слова, принимаете их на веру и остерегаетесь обращаться к нему с просьбами, которые противоречили бы его излюбленному правилу. Однако вскоре вы узнаете, что введены в заблуждение: его поступки доказывают вам, что у министров нет правил, а есть только привычка, вернее, страсть, разглагольствовать о них.
Мы зря ненавидим иных царедворцев: они раболепствуют без всякой для себя выгоды, а просто так, ради удовольствия. Это ящерицы, которые, пресмыкаясь, ничего не выигрывают, зато частенько теряют хвост.
Вот человек, неспособный снискать уважение к себе. Значит, ему остается одно: сначала сделать карьеру, потом окружить себя всякой сволочью.
Как бы ни опорочила себя корпорация (парламент, академия, собрание), вступать с ней в борьбу бесполезно: она устоит благодаря своей многочисленности. Позор и насмешки лишь скользят по ней, как пули по кабану или крокодилу.
Глядя на то, что творится в свете, развеселится даже самый мрачный мизантроп, Гераклит[59] — и тот лопнет со смеху.
Даже при равном уме и образованности бедняк, на мой взгляд, знает природу, человеческое сердце и общество лучше, нежели человек, богатый от рождения: в те минуты, когда второй наслаждался жизнью, первый находил утешение в том, что размышлял о ней.
Когда видишь, что коронованная особа по собственному почину совершает похвальный поступок, невольно хочется объяснить большинство ее ошибок и слабостей влиянием тех, кто окружает трон, и мы восклицаем: «Как жаль, что этот государь избрал друзьями Дамиса и Арамона!». При этом мы забываем, что, если бы Дамис и Арамон отличались благородным и сильным характером, они не были бы друзьями монарха.
Чем больше успехов делает философия, тем ревностней силится глупость установить всевластие предрассудков. Посмотрите, например, как поощряет правительство всяческие дворянские привилегии. Дело дошло до того, что женщинами у нас считают только знатных дам или девок, другие в счет не идут. Никакие добродетели не могут возвысить женщину над ее положением в обществе; это в силах сделать лишь порок.
Выдвинуться и снискать уважение к себе, если у вас нет знатных предков и дорогу вам преграждает толпа людей, которые с колыбели обладают всеми благами жизни, — это все равно что выиграть или по крайней мере свести вничью шахматную партию, дав партнеру ладью вперед. Когда же — что случается довольно часто — светские условности даруют вашим соперникам слишком большие преимущества, вам приходится и вовсе прекращать игру: фора ладьи — это еще куда ни шло, фора ферзя — это уж слишком.
Наставники юного принца, которые надеются дать ему хорошее воспитание, а сами примиряются с унизительным придворным этикетом и церемониями, похожи на учителя арифметики, который, вознамерившись сделать из своих питомцев отменных математиков, для начала согласился бы с ними в том, что дважды три — восемь.
Кто более чужд своему окружению — француз в Пекине или Макао, лапландец в Сенегале или, может быть, все-таки одаренный человек без денег и дворянских грамот, попавший в среду людей, которые обладают одним из этих преимуществ или обоими сразу? Общество как бы молчаливо условилось лишить всяких прав девятнадцать двадцатых своих сочленов. И такое общество тем не менее продолжает существовать. Чудеса, да и только!
Свет и общество в целом кажутся мне книжной полкой, где на первый взгляд все в образцовом порядке, поскольку книги расставлены на ней по формату и толщине, а на самом деле царит полная неразбериха, потому что при расстановке их не посчитались ни с областью знания, ни с предметом изложения, ни с именем автора.
Дружба с человеком значительным и даже прославленным давно уже не почитается достоинством в стране, где людей нередко ценят за их пороки, а знакомства с ними ищут потому, что они смешны.
Бывают люди неприятные в обхождении, но не вынуждающие ближних вести себя так же, как они; поэтому мы подчас легко переносим их общество. Бывают и другие, не только нелюбезные сами по себе, но одним своим присутствием уже мешающие проявлять любезность всем остальным; такие люди совершенно невыносимы. Вот почему мы так избегаем педантов.
Опыт наставляет частного человека, но развращает государей и сановников.
Наша публика похожа на нынешнюю трагедию: она глупа, жестока и лишена вкуса.
Царедворство — это ремесло, которое пытаются возвести в ранг науки: всякому хочется занять место повыше.
Светские знакомства, приятельские отношения и т. д. — все это в большинстве случаев имеет такое же касательство к дружбе, как волокитство к любви.
Умение вскользь обронить фразу — один из важнейших секретов светского красноречия.
При дворе всяк придворный: и принц крови, и дежурный капеллан, и очередной врач,[60] и аптекарь.
Судьи по уголовным и гражданским делам, начальник полиции и многие другие должностные лица, чья обязанность — блюсти установленный порядок, почти всегда видят людей в самом мрачном свете. Они полагают, что изучили общество, хотя знают только его подонки. Но разве можно судить о городе по сточным канавам, о доме — по нужнику? Такие чиновники обычно приводят мне на ум сторожей при коллеже, которым отводят жилье вблизи отхожих мест и о которых вспоминают, лишь когда надо кого-нибудь высечь.
Шутка призвана карать любые пороки человека и общества; она оберегает нас от постыдных поступков, помогает нам ставить каждого на его место и не поступаться собственным, утверждает наше превосходство над людьми, чье поведение мы осмеиваем, не давая при этом им повода сердиться на нас, если только они не совсем уж чужды юмора и учтивости. Люди, пусть даже незнатные, но ловко владеющие этим оружием, всегда стяжают себе в свете, в хорошем обществе такое же уважение, какое военные питают к искусным фехтовальщикам. Один неглупый человек — я сам это слышал — говаривал: «Запретите шутку, и я завтра же перестану бывать в свете». Обмен шутками — это поединок, правда бескровный; однако, подобно настоящей дуэли, он вынуждает нас быть сдержанней и учтивей.
Трудно даже представить себе, сколько вреда может принести стремление заслужить столь банальную похвалу, как: «Господин такой-то — очень приятный человек». Не знаю уж почему, но получается так, что покладистость, беззаботность, слабодушие и ветреность, сдобренные известной долей остроумия, всегда по сердцу людям; что человек бесхарактерный и живущий сегодняшним днем кажется им привлекательнее, чем тот, кто последователен, тверд, верен своим правилам, кто не забывает отсутствующего или больного друга, готов покинуть веселую компанию, чтобы оказать ему услугу, и т. д. Но не стоит перечислять недостатки, пороки и дурные черты, на которые мы взираем с одобрением, — это слишком долго и скучно. Скажу только, что именно поэтому светские люди, размышляющие об искусстве нравиться, куда чаще, чем то предполагают другие да и они сами, так подвержены названным выше слабостям — они жаждут, чтобы о них отозвались: «Господин такой-то — очень приятный человек».
Есть вещи, о которых юноша из знатной семьи даже не догадывается. Как, например, в двадцать лет заподозрить, что человек с красной лентой[61] тоже может быть полицейским шпионом?
И во Франции, и в других странах самые нелепые обычаи, самые смешные условности пребывают под защитой двух слов: «Так принято». Именно этими словами отвечает готтентот на вопрос европейцев, зачем он ест саранчу и пожирает кишащих на нем паразитов. Он тоже говорит: «Так принято».
Глупейшее и несправедливейшее имущественное притязание, которое наверняка было бы осмеяно в собрании порядочных людей, может стать поводом для судебного иска и, следовательно, сделаться законным — ведь любую тяжбу можно и проиграть, и выиграть. Точно так же самое нелепое и смехотворное мнение торжествует в обществе или корпорации над мнением куда более разумным. Добиться этого нетрудно: стоит только представить это последнее как точку зрения противной партии — а почти всякая корпорация расколота на два враждебных лагеря, — и оно тотчас будет освистано и отвергнуто.
Что останется от фата, если отнять у него самомнение? Оборвите бабочке крылья — получите безобразную гусеницу.
Придворные — это нищие, которые сколотили состояние, выпрашивая милостыню.
Чего стоит слава — определить нетрудно: для этого достаточно самых простых понятий. Тот, кто стяжал себе ее с помощью таланта или добродетели, становится предметом равнодушного доброжелательства со стороны немногих порядочных людей и страстного недоброжелательства со стороны людей бесчестных. Подсчитайте, сколько на свете тех и других, и сравните их силы.
Философ мало в ком вызывает любовь. Ведь он, живя среди людей и видя лживость их поступков, их непомерные притязания, говорит каждому: «Я считаю тебя лишь тем, что ты есть на самом деле, и поступки твои оцениваю так, как они того заслуживают». Человек, столь решительный в суждениях, почти всегда всем враг, и для него стяжать любовь и уважение к себе — дело очень нелегкое.
Когда душа ваша глубоко удручена бедствиями и ужасами, которые творятся в столице и прочих больших городах, скажите себе: «А ведь стечение обстоятельств, в силу которого двадцать пять миллионов человек оказались подвластны одному единственному и семьсот тысяч душ скучились на пространстве в два квадратных лье, могло привести к последствиям куда более страшным!».
Слишком большие достоинства подчас делают человека непригодным для общества: на рынок не ходят с золотыми слитками — там нужна разменная монета, в особенности мелочь.
Кружки, гостиные, салоны — словом, все то, что именуют светом, — это дрянная пьеса, скверная и скучная опера, которая держится лишь благодаря машинам и декорациям.
Если вы хотите составить себе верное представление обо всем, что творится в свете, вам надлежит употреблять слова в значении, прямо противоположном тому, какое им придается там. Например, «человеконенавистник» на самом деле значит «друг человечества», «дурной француз» — это «честный гражданин, который обличает безобразные злоупотребления», «философ» — «здравый человек, полагающий, что дважды два — четыре», и т. д.
В наши дни портрет пишут за семь минут, рисовать обучают за три дня, английский язык втолковывают за сорок уроков, восемь языков одновременно преподают с помощью нескольких гравюр, где изображены различные предметы и названия их на этих восьми языках. Словом, если бы можно было собрать воедино все наслаждения, чувства и мысли, на которые пока что уходит целая жизнь, и вместить их в одни сутки, сделали бы, вероятно, и это. Вам сунули бы в рот пилюлю и объявили: «Глотайте и проваливайте!».
Не следует считать Бурра[62] безусловно честным человеком: он кажется честным лишь по контрасту с Нарциссом.[63] Сенека[64] и Бурр — это порядочные люди того века, который не знал, что такое порядочность.
Кто хочет нравиться в свете, тот должен заранее примириться с тем, что его станут там учить давно известным ему вещам люди, которые понятия о них не имеют.
С теми, кого мы знаем лишь наполовину, мы все равно как незнакомы; то, что нам известно на три четверти, вовсе нам неизвестно. Этих двух положений вполне довольно для того, чтобы по достоинству оценить почти все светские разговоры.
В стране, где каждый силится чем-то казаться, многие должны считать и действительно считают, что лучше уж быть банкротом, нежели ничем.
Страх перед запущенной простудой — такая же золотая жила для врача, как страх перед чистилищем — для священника.
Разговор подобен плаванию: вы даже не замечаете, что корабль отчалил, и, лишь выйдя в открытое море, убеждаетесь, что покинули сушу.
Один умный человек в присутствии людей, наживших миллионы, стал доказывать, что счастливым можно быть и при ренте в две тысячи экю. Собеседники резко и даже запальчиво утверждали противное. Расставшись с ними, он стал думать о причине такой резкости со стороны людей, обычно расположенных к нему, и наконец догадался: своим утверждением он дал им понять, что не зависит от них. Каждый, чьи потребности скромны, представляет собой как бы угрозу для богачей — он может ускользнуть от них, и тираны потеряют раба. Это наблюдение нетрудно применить к любой из страстей. Например, человек, подавивший в себе вожделение, проявляет к женщинам равнодушие, всегда им ненавистное, и они немедленно утрачивают всякий интерес к нему. Вероятно, по той же причине никто не станет помогать философу выдвинуться: он чужд всему, чем живет общество, и люди, видя, что почти ничем не могут способствовать его счастью, оставляют его в покое.
Философу, который дружен с вельможей (если, конечно, в мире найдется вельможа, терпящий подле себя философа), опасно выказывать свое бескорыстие: его тут же поймают на слове. Вынужденный скрывать истинные свои чувства, он становится, так сказать, лицемером из самолюбия.
Философ смотрит на положение человека в светском обществе как кочевники-татары на города: для него это тюрьма, тесное пространство, где мысль сжата, сосредоточена на одном предмете, где душа и разум лишены широты и способности к развитию. Если человек занимает в свете высокое положение, камера у него попросторнее и побогаче обставлена; если низкое, у него уже не камера, а карцер. Свободен лишь человек без всякого положения, но и то при условии, что он живет в довольстве или, на худой конец, не нуждается в себе подобных.
Даже самый скромный человек, если он беден, но не любит, чтобы с ним обходились свысока, вынужден держать себя в свете с известной твердостью и самоуверенностью. В этом случае надменность должна стать щитом скромности.
Слабость характера, отсутствие самобытных мыслей, словом любой недостаток, который препятствует нам довольствоваться своим собственным обществом, — вот что спасает многих из нас от мизантропии.
В уединении мы счастливей, чем в обществе. И не потому ли, что наедине с собой мы думаем о предметах неодушевленных, а среди людей — о людях?
Грош цена была бы мыслям человека, пусть даже посредственного, но разумного и живущего уединенно, если бы они не были значительнее того, что говорится и делается в свете.
Кто упрямо не желает изменять разуму, совести или хотя бы щепетильности в угоду нелепым и бесчестным условностям, которые тяготеют над обществом, кто не сгибается даже там, где согнуться выгодно, тот в конце концов остается один, без друга и опоры, если не считать некое бестелесное существо, именуемое добродетелью и отнюдь не препятствующее нам умирать с голоду.
Не следует избегать общения с теми, кто неспособен оценить нас по достоинству: такое стремление свидетельствовало бы о чрезмерном и болезненном самолюбии. Однако свою частную жизнь следует проводить только с теми, кто знает нам истинную цену. Самолюбие такого рода не осудит даже философ.
О людях, живущих уединенно, порою говорят: «Они не любят общества». Во многих случаях это все равно, что сказать о ком-нибудь: «Он не любит гулять» — на том лишь основании, что человек не склонен бродить ночью по разбойничьим вертепам.
Не думаю, чтобы у человека безупречно прямодушного и взыскательного достало сил ужиться с кем бы то ни было. «Ужиться», в моем понимании, значит не только общаться с ближним без применения кулаков, но и обоюдно стремиться к общению, находить в нем удовольствие, любить друг друга.
Беда тому, кто умен, но не наделен при этом сильным характером. Если уж вы взяли в руки фонарь Диогена, вам необходима и его клюка.
Больше всего врагов наживает себе в свете человек, который прямодушен, горд, щепетилен и предпочитает принимать всех за то, что они есть, а не за то, чем они никогда не были.
В большинстве случаев светское общество ожесточает человека; тот же, кто неспособен ожесточиться, вынужден приучать себя к напускной бесчувственности, иначе его непременно будут обманывать и мужчины и женщины. Даже краткое пребывание в свете оставляет в порядочном человеке горький и печальный осадок; оно хорошо лишь тем, что после него уединение кажется особенно приятным.
Светская чернь почти всегда мыслит подло и низко. Ей по сердцу только мерзости и непотребства; поэтому она готова усматривать их в любом поступке, в любых словах, которые становятся ей известны. Как, например, толкует она дружбу, пусть даже самого бескорыстного свойства, между вельможей и талантливым человеком, между сановником и частным лицом? В первом случае — как отношения между патроном и клиентом; во втором — как плутовство и соглядатайство. В великодушии, проявленном при обстоятельствах самых возвышенных и волнующих, она чаще всего видит лишь ловкий ход, с помощью которого у простака выманили деньги. Стоит порядочной женщине и достойному любви мужчине случайно выдать связующее их и подчас глубоко трогательное чувство, как толпа объявляет любовников развратницей и распутником, и все потому, что суждения ее предвзяты, — она наблюдала слишком много случаев, где ее презрение и порицание были вполне заслужены. Из этого рассуждения следует, что честным людям лучше всего держаться подальше от толпы.
Природа не говорит мне: «Будь беден» — и уж подавно: «Будь богат», но она взывает: «Будь независим!».
Философ — это человек, который знает цену каждому; стоит ли удивляться, что его суждения не нравятся никому?
Светский человек, баловень счастья и даже любимец славы — словом, всякий, кто дружен с фортуной, как бы идет по прямой, ведущей к неизвестному пределу. Философ, дружный лишь с собственной мудростью, движется по окружности, неизменно возвращающей его к самому себе. Этот путь — как у Горация:[65] «Totus teres atque rotundus».[66]
Не следует удивляться любви Ж.-Ж. Руссо к уединению: такие натуры, подобно орлам, обречены жить одиноко и вдали от себе подобных; но, как это происходит и с орлами, одиночество придает широту их взгляду и высоту полету.
Человек бесхарактерный — это не человек, а неодушевленный предмет.
Мы недаром восхищаемся ответом Медеи «Я!»:[67] кто не в силах сказать то же самое при любой житейской превратности, тот немногого стоит, вернее, не стоит ничего.
По-настоящему мы знаем лишь тех, кого хорошо изучили; людей же, достойных изучения, очень мало. Отсюда следует, что человеку подлинно выдающемуся не стоит, в общем, стремиться к тому, чтобы его узнали. Он понимает, что оценить его могут лишь немногие и что у каждого из этих немногих есть свои пристрастия, самолюбие, расчеты, мешающие им уделить его дарованиям столько внимания, сколько они заслуживают. Что же касается избитых и банальных похвал, в которых не отказывают таланту, когда его, наконец, замечают, то в них он не найдет ничего для себя лестного.
Когда у человека настолько незаурядный характер, что можно заранее предвидеть, с какой безупречной честностью поведет он себя в любом деле, от него отшатываются и на него ополчаются не только плуты, но и люди наполовину честные. Более того, им пренебрегают даже люди вполне честные: зная, что, верный своим правилам, он в случае необходимости всегда будет на их стороне, они обращают все свое внимание не на него, а на тех, в ком они сомневаются.
Почти все люди — рабы, и это объясняется той же причиной, какой спартанцы объясняли приниженность персов: они не в силах произнести слово «нет». Умение произносить его и умение жить уединенно — вот способы, какими только и можно отстоять свою независимость и свою личность.
Когда человек принимает решение вести дружбу лишь с теми людьми, которые хотят и могут общаться с ним в согласии с требованиями нравственности, добродетели, разума и правды, а приличия, уловки тщеславия и этикет рассматривают лишь как условности цивилизованного общества, — когда, повторяю, человек принимает такое решение (а это неизбежно, если только он не глуп, не слаб и не подл), он быстро убеждается, что остался почти в полном одиночестве.
Любой человек, способный испытывать возвышенные чувства, вправе требовать, чтобы его уважали не за положение в обществе, а за характер.
Философы насчитывают четыре основные добродетели и уж из них выводят все остальные. Это — справедливость, умеренность, сила характера и благоразумие. Последнее, думается, заключает в себе две первых — справедливость и умеренность — и в известной степени заменяет силу характера, ибо во многих случаях спасти человека, лишенного этой силы, может только благоразумие.
Моралисты, подобно философам, создавшим физические и метафизические системы, позволили себе слишком широкие обобщения, придали слишком всеобщий смысл максимам, касающимся нравственности. Что остается, например, от изречения Тацита:[68] «Neque mulier, amissa pudicitia, alia abnuerit»,[69] после того как столько женщин на деле доказали, что один проступок не мешает им проявить многие добродетели? Я был свидетелем того, как г-жа де Л*, чья юность мало отличалась от юности Манон Леско,[70] в зрелые годы питала чувство, достойное Элоизы.[71] Эти примеры таят в себе мораль слишком опасную, чтобы приводить их в книгах, но о них всегда следует помнить, иначе можно попасться на удочку моралистов-шарлатанов.
В светском обществе распутству придали такое благообразие, что оно больше не оскорбляет хороший вкус; реформе этой уже лет десять.
Когда душа больна, она ведет себя совершенно так же, как больное тело: мечется и не находит себе места, но все же наконец немного успокаивается, сосредоточиваясь на чувствах и мыслях, помогающих ее исцелению.
Иным людям, как воздух, нужны иллюзии в отношении всего, что им дорого. Порою, однако, у них бывают такие прозрения, что кажется, они вот-вот придут к истине, но они тут же спешат удалиться от нее, подобно детям, которые бегут за ряженым, но пускаются наутек, стоит тому обернуться.
Чувство, которое человек в большинстве случаев испытывает к своему благодетелю, похоже на его признательность зубодеру. Он говорит себе, что ему сделали добро, избавили от страданий, но тут же вспоминает, как это было больно, и уже не питает к своему спасителю особой нежности.
Подлинно великодушному благотворителю следует помнить, что тот, кому он хочет помочь, не должен знать о материальной стороне, которая есть в каждом благодеянии. Пусть мысль о ней, так сказать, утонет, растворится в чувстве, вызванном добрым делом, как мысль о наслаждении растворяется для любовников в очищающем очаровании любви, которая эту мысль породила.
Всякое благодеяние, не милое сердцу, отвратительно. Благодеяние — это или святыня, или мертвый прах. Мысль о нем надо хранить как драгоценность или навсегда отбросить.
Большинство благотворителей, которые, совершив добрый поступок, делают потом вид, что хотят остаться в тени, на самом деле убегают от признательности так же, как убегала вергилиева Галатея:[72] «Et se cupit ante video».[73]
Считается признанным, что люди привязываются к тем, кому они помогли. Это говорит о доброте природы: способность любить — вот поистине заслуженная награда за благое дело.
Клевета похожа на докучную осу: если у вас нет уверенности, что вы тут же на месте убьете ее, то и отгонять ее не пытайтесь, не то она вновь нападет на вас с еще большей яростью.
Новые друзья, которыми мы обзаводимся в зрелом возрасте, пытаясь заменить ими утраченных, в сравнении со старыми нашими друзьями все равно что стеклянные глаза, искусственные зубы и деревянные ноги в сравнении с настоящими глазами, собственными зубами и ногами из плоти и крови.
В простодушных рассуждениях ребенка из хорошей семьи заключена порой презанятная философия.
Людская дружба в большинстве случаев порастает множеством колючих «если» и «но» и в конце концов переходит в обыкновенные приятельские отношения, которые держатся только благодаря недомолвкам.
Между нравами старинными и нашими такое же сходство, как между Аристидом,[74] министром финансов у афинян, и аббатом Терре.[75]
Род человеческий, дрянной уже по своей натуре, стал еще хуже под влиянием цивилизованной жизни. Каждый человек вносит в эту жизнь недостатки, присущие, во-первых, всем людям, во-вторых, ему самому и, в-третьих, тому сословию, к которому он принадлежит. С возрастом недостатки эти возрастают, и чем старше становится человек, чем больше он уязвлен пороками ближних, чем несчастнее из-за собственных пороков, тем сильнее его презрение к человечеству и обществу, на которые он и готов обрушить свой гнев.
Со счастьем дело обстоит как с часами: чем проще механизм, тем реже он портится. Самые неточные — это часы с репетицией, особенно если у них есть минутная стрелка; ну, а если они еще показывают дни недели и месяцы года, то поломкам нет конца.
У людей все суетно — радости и печали; но уж лучше пусть мыльный пузырь будет золотистый или лазурный, чем черный или грязносерый.
Человек/ который именем дружбы прикрывает свое тиранство, покровительство или даже благодеяния, напоминает мне того злодея священника, который подносил яд в причастной облатке.
Мало на свете благотворителей, которые не говорили бы, подобно Сатане:[76] «Si cadens adoraveris me».[77]
Нищета сбавляет цену преступлению.
Стоики[78] — это своего рода поэты: в учение о нравственности они вносят поэтический пыл и вдохновение.
Если бы человек неумный мог понять изящество, утонченность, широту и прочие достоинства чужого ума и умел выказать это понимание, многие искали бы общества такого человека, даже при том, что сам он неспособен сказать ничего умного. Это относится и к душевным свойствам.
Наблюдая или испытывая страдания, причиняемые глубоким чувством, например любовью или дружбой, утратой близкого человека или иными обстоятельствами, невольно начинаешь думать, что беспутство и ветреность не так уж бессмысленны и что светские люди правильно относятся к жизни — другого отношения она и не стоит.
Иная страстная дружба дарит не меньшим счастьем, чем страсть, и вдобавок еще не противоречит разуму.
Пылкую и нежную дружбу можно ранить даже лепестком розы.
Великодушие — это не что иное, как сострадание благородного сердца.
Наслаждайся и дари наслаждение, не причиняя зла ни себе, ни другим, — в этом, на мой взгляд, заключена суть нравственности.
Для истинно порядочных людей, у которых есть какие-то правила, все заповеди господни кратко изложены в надписи над входом в Телемскую обитель:[79] «Делай, что хочешь».
Воспитание должно опираться на две основы — нравственность и благоразумие: первая поддерживает добродетель, вторая защищает от чужих пороков. Если опорой окажется только нравственность, вы воспитаете одних простофиль или мучеников; если только благоразумие — одних расчетливых эгоистов. Главным принципом всякого общества должна быть справедливость каждого к каждому, в том числе и к себе. Если ближнего надо возлюбить как самого себя, то, по меньшей мере, столь же справедливо возлюбить себя как других.
Иные люди вполне раскрывают все свойства своего ума и сердца только в истинной дружбе; в обществе же они могут проявить лишь те качества, которые приятны для светских отношений. Эти люди подобны деревьям, которые под лучами солнца дают чудесные плоды, а в теплице — несколько красивых, но бесполезных листков.
Когда я был молод и страсти настойчиво влекли меня к мирской суете, когда в светском обществе и в наслаждениях я искал забвения жестоких горестей, тогда мне проповедовали любовь к уединенному труду и усыпляли скучнейшими тирадами на эту тему. К сорока годам, когда страсти угасли и свет мне опротивел, когда я обнаружил его пустоту и ничтожество, когда горести мои развеялись и прошла нужда в суетной жизни, как в прибежище от них, вкус к уединению так развился во мне, что заглушил все остальное. Я перестал бывать в свете, и вот тогда-то меня начали донимать уговорами вернуться туда, обвиняя в мизантропии и т. д. Чем объяснить эту удивительную перемену? Только потребностью людей все порицать.
Я изучаю лишь то, что мне нравится, и утруждаю свой ум лишь теми новыми идеями, которые меня занимают, не размышляя о том, полезны они или бесполезны мне или кому-нибудь другому, придет или не придет время, когда я смогу разумно применить приобретенные мною знания. Так или иначе, у меня всегда будет бесценное преимущество над многими людьми, и заключается оно в том, что я не перечил самому себе и был неизменно верен своему разумению и своей натуре.
Я свел на нет свои страсти примерно тем же способом, каким горячий человек запаливает коня, которого не в силах объездить.
Обстоятельства, ставшие причиной первых моих горестей, послужили мне броней против всех остальных.
К г-ну де Ла Б* я сохраняю чувство, которое испытывает любой порядочный человек, проходя мимо могилы друга.
Я безусловно могу жаловаться на обстоятельства и, быть может, на людей, но о последних я молчу и жалуюсь только на первые; правда, я избегаю людей, но лишь затем, чтобы не жить с теми, из-за кого мне приходится нести бремя обстоятельств.
Если успех и придет ко мне, то не раньше, чем примет условия, которые ставят ему свойства моей натуры.
Когда сердце мое жаждет умиления, я вспоминаю друзей, мною утраченных, женщин, отнятых у меня смертью, живу в их гробницах, лечу душой на поиски их душ. Увы! В моей жизни уже три могилы!
Если мне удается сделать доброе дело и это становится известным, я чувствую себя не вознагражденным, а наказанным.
Отказавшись от света и житейских благ, я обрел счастье, спокойствие, здоровье, даже богатство, и вот я прихожу к выводу, что, наперекор пословице,[80] выигрывает игру тот, кто из нее выходит.
Известность — это возмездие за заслуги и наказание за талант. К своему таланту, как бы мал он ни был, я отношусь как к доносчику, существующему для того, чтобы лишать меня покоя. Изничтожая его, я чувствую такую радость, словно разделываюсь с врагом. Это чувство восторжествовало в моей душе даже над самолюбием, а что касается литературного тщеславия, то оно исчезло, как только пропал интерес, который я некогда испытывал к людям.
К истинной и возвышенной дружбе нельзя примешивать другие чувства. Я почитаю великим счастьем, что М* и я были уже связаны теснейшей дружбой[81] к тому времени, когда мне довелось оказать ему услугу, какой не смог бы оказать никто другой. Будь у меня хоть тень подозрения, что все, сделанное им для меня, сделано было в корыстной надежде встретить с моей стороны отношение, которое он действительно встретил в определенных обстоятельствах, и что он имел возможность предугадать эти обстоятельства, счастье моей жизни было бы навеки отравлено.
Вся моя жизнь находится в полном противоречии с моими правилами. Я отнюдь не поклонник знати — и состою при некой принцессе и некоем принце; все знают, что по убеждениям я республиканец, а среди моих друзей кое-кто отмечен монаршими наградами; я ценю добровольную нищету, а живу в кругу богачей; бегу почестей, а сам отличен иными из них; единственное мое утешение — это занятия словесностью, а я не знаюсь ни с кем из нынешних знаменитостей и не бываю в Академии. Добавьте к этому, что, с моей точки зрения, человеку необходимы иллюзии, а у меня их нет; что, на мой взгляд, страсти плодотворнее разума, а сам я давно забыл, что такое страсть, и т. д.
Я уже не знаю того, чему научился, а то немногое, что еще знаю, просто угадал.
Одно из великих несчастий человека состоит в том, что порою даже его достоинства не идут ему впрок, а искусство управлять и разумно пользоваться ими дается лишь опытом, нередко запоздалым.
Для души и разума нерешительность и колебания — то же, что допрос с пристрастием для тела.
Если человек лишен иллюзий и при этом порядочен, он — человек в полном смысле слова. Ну, а если к тому же он еще и неглуп, общества его необычайно приятно. Не придавая ничему особого значения, он не будет педантом и, памятуя о своих прошлых иллюзиях, отнесется снисходительно к людям, которые покамест еще не расстались с ними. Он беззаботен и потому никогда не позволит себе ни нападок, ни колкостей, а нападки на свой счет тут же забывает или пропускает мимо ушей. Нрав у него на диво веселый, потому что в душе он все время смеется над ближними: его забавляют блуждания тех, кто ощупью бредет по неверному пути — сам-то он отлично знает дорогу. Он подобен человеку, который из освещенного помещения следит за нелепыми движениями людей, натыкающихся друг на друга в темной комнате. Смеясь, он отвергает ложные мерки и понятия, с какими обычно подходит к явле-ниям и людям.
Люди обычно боятся решительных действий, но тем, кто силен духом, они по сердцу: могучим натурам по плечу крайности.
Созерцательная жизнь часто очень безрадостна. Нужно больше действовать, меньше думать и не быть сторонним свидетелем собственной жизни.
Человек может стремиться к добродетели, но не может сколько-нибудь основательно притязать на то, что обрел истину.
Янсенизм[82] христиан — это тот же стоицизм язычников, только измельчавший и опустившийся до уровня понятий христианской черни. И подумать только, что защитниками этой секты были такие люди, как Паскаль[83] и Арно![84]
Мне совестно, что у вас сложилось такое мнение обо мне. Я отнюдь не всегда был только томным воздыхателем. Расскажи я кое-какие случаи из времен моей молодости, вы убедились бы, что они не слишком-то благовидны и вполне в духе светского общества.
Любовь лишь тогда достойна этого названия, когда к ней не примешиваются посторонние чувства, когда она живет только собою и собою питается.
Всякий раз, когда я вижу женщин, да и мужчин, слепо кем-то увлеченных, я перестаю верить в их способность глубоко чувствовать. Это правило меня еще ни разу не обмануло.
Грош цена тому чувству, у которого есть цена.
Любовь — как прилипчивая болезнь: чем больше ее боишься, тем скорее подхватишь.
Влюбленный человек всегда силится превзойти самого себя в приятности, поэтому влюбленные большею частью так смешны.
Иная женщина способна испортить себе жизнь, погубить и опозорить себя в глазах общества — и все это ради любовника, которого она тут же разлюбит из-за того, что он плохо счистил пудру, некрасиво подстриг один ноготь или надел чулки навыворот.
Гордое и благородное сердце, испытавшее сильные страсти, избегает и страшится их, но не снисходит до любовных интрижек; точно так же сердце, ведавшее дружбу, не снизойдет до низменных, корыстных отношений.
На вопрос, почему женщина выставляет напоказ свои победы над мужчинами, можно дать много ответов, и почти все они оскорбительны для мужчин. Правильный же ответ таков: у нее просто нет другого способа понаслаждаться своей властью над сильным полом.
Женщины не очень знатные, но одержимые надеждой или манией играть роль в высшем обществе, лишены и естественных радостей, и радостей, даруемых мнением света. На мой взгляд, это самые несчастные существа на земле.
Свет сильно принижает даже мужчин, а уж женщин ввергает в полное ничтожество.
Женщинам свойственны прихоти, увлечения, иногда склонности; порою они даже способны возвыситься до настоящей страсти, но преданность им почти недоступна. Они взывают к нашим слабостям и безрассудству, но отнюдь не к нашему разуму. С мужчинами их связывает телесное притяжение, а никак не сродство душ, сердец, натур. Доказательством этому служит их равнодушие к мужчинам за сорок, присущее даже тем из них, что сами не моложе. Приглядитесь повнимательней и вы обнаружите, что, оказывая предпочтение мужчине зрелого возраста, женщина всегда действует под влиянием какого-нибудь низменного расчета — из корысти или тщеславия. Что касается исключений, то они, как известно, лишь подтверждают правило или даже придают ему силу закона. Добавим, что здесь совсем неуместна поговорка: «Кто слишком усердно убеждает, тот никого не убедит».
Любовь покоряет нас, воздействуя на наше самолюбие. В самом деле, как противостоять чувству, которое умеет возвысить в наших глазах то, чем мы обладаем, вернуть то, что нами утрачено, дать то, чего у нас нет?
Когда мужчину и женщину связывает непреоборимая страсть, мне всегда кажется, что, какие бы препятствия ни разлучали их — муж, родня и т. д., все равно любовники созданы один для другого самой природой, что они принадлежат друг другу по божественному праву, вопреки всем людским законам и предрассуждениям.
Отнимите у любви самолюбие — и что же останется? Почти ничего! Очистите ее от тщеславия — и она уподобится выздоравливающему человеку, который от слабости еле волочит ноги.
Любовь в том виде, какой она приняла в нашем обществе, — это всего лишь игра двух прихотей и соприкасание двух эпидерм.
Желая зазвать вас к какой-нибудь женщине, вам иногда говорят: «Ее нельзя не полюбить!». Но я, быть может, вовсе этого не желаю! Лучше бы уж мне сказали: «Она не может не полюбить!», ибо люди в большинстве своем не столько хотят испытать любовь, сколько ее внушить.
По тому, как самолюбивы женщины пожилые, которые уже никому не нравятся, можно судить, каково было их самолюбие в молодые годы.
«Мне кажется, — говаривал господин де*, — что благосклонности женщины в общем приходится добиваться как приза на состязаниях, только достается этот приз отнюдь не тому, кто ее любит или достоин ее любви».
Беда молодых женщин, равно как и монархов, в том, что у них не может быть друзей. По счастью, ни те, ни другие не понимают этого: одним мешает тщеславие, другим — спесь.
Говорят, что в политике победа остается вовсе не за мудрецами; то же можно сказать и о волокитстве.
Забавно, что не только у нас, но и у некоторых древних народов, чьи нравы были первобытны и близки к природе, выражение «познать женщину» означало «переспать с ней», словно без этого ее до конца не узнаешь! Если это открытие сделали патриархи, они были людьми куда более искушенными, чем принято считать.
В войне женщин с мужчинами последние обладают немалым перевесом: у них в запасе девки.
Иная девка охотно продается, но отнюдь не согласна отдаться.
Любовь, даже самая возвышенная, отдает вас во власть вашим собственным страстишкам, а брак — во власть страстишкам вашей жены: честолюбию, тщеславию и всему прочему.
Будь вы тысячу раз милы и порядочны, люби вы совершеннейшую из женщин, все равно вам придется прощать ей либо вашего предшественника, либо преемника.
Быть может, чтобы вполне оценить дружбу, нужно сперва пережить любовь.
Мужчины живут в мире с женщинами точно так же, как европейцы с индусами: это вооруженный мир.
Чтобы связь мужчины с женщиной была по-настоящему увлекательной, их должны соединять наслаждение, воспоминание или желание.
Одна умная женщина бросила мне как-то фразу, которая, возможно, проливает свет на природу слабого пола: «Когда женщина выбирает себе любовника, ей не так важно, нравится ли он ей, как нравится ли он другим женщинам».
Госпожа де* поспешила уехать вслед за своим любовником в Англию, чтобы доказать великую свою нежность к нему, хотя никакой нежности не испытывала. В наши дни люди бросают вызов общественному мнению из страха перед ним.
Я знавал когда-то человека, который перестал волочиться за певичками, потому что, по его словам, они оказались такими же лицемерками, как порядочные женщины.
Повторение одних и тех же слов может наскучить нашим ушам, уму, но только не сердцу.
Чувство будит в нас мысль — с этим все согласны; но вот с тем, что мысль будит чувство, согласятся далеко не все, а ведь это не менее правильно!
Что такое любовница? Женщина, возле которой забываешь то, что знал назубок, иными словами, все недостатки ее пола.
Прежде любовные интриги были увлекательно таинственны, теперь они увлекательно скандальны.
Любовь, по-видимому, не ищет подлинных совершенств; более того, она их как бы побаивается: ей нужны лишь те совершенства, которые творит и придумывает она сама. В этом она подобна королям: они признают великими только тех, кого сами и возвеличили.
Естествоиспытатели утверждают, что у всех видов животных вырождение начинается с самок. Философы вполне могут применить этот вывод к нравам цивилизованного общества.
Общение с женщинами завлекательно тем, что в нем всегда есть множество недомолвок, а недомолвки, стеснительные или, во всяком случае, докучные между мужчинами, весьма приятная приправа в отношениях мужчины с женщиной.
Существует поговорка, что самая красивая женщина не может дать больше, чем имеет. Это кругом неверно: она дает мужчине решительно все, чего он от нее ждет, ибо в отношениях такого рода цену получаемому назначает воображение.
Непристойность и бесстыдство неуместны в любой философии — как в той, что проповедует наслаждение, так и в той, что требует воздержания.
Читая священное писание, я в нескольких местах заметил, что, упрекая род людской в неистовстве и преступлениях, автор всякий раз говорит «сыны мужей», а бичуя глупость и слабодушие, он обращается к «сынам женщин».
Мужчина был бы слишком несчастен, если бы, будучи с женщиной, он хоть сколько-нибудь помнил то, что прежде знал назубок.
Природа, наделив мужчин неистребимой склонностью к женщинам, видимо, предугадывала, что, не прими она этой меры предосторожности, презрение, внушаемое женским полом, в особенности его тщеславием, послужило бы серьезным препятствием к продолжению и размножению рода человеческого.
«Мужчина, который мало имел дела с девками, ничего не понимает в женщинах», — с серьезным видом говорил мне человек, который был без ума от своей неверной жены.
И в браке, и в безбрачии есть свои недостатки; из этих двух состояний предпочтительней то, которое еще возможно исправить.
Любовникам довольно нравиться друг другу своими привлекательными, приятными чертами, но супруги могут быть счастливы лишь в том случае, если они связаны взаимной любовью или хотя бы подходят один к другому своими недостатками.
Любовь приятнее брака по той же причине, по какой романы занимательнее исторических сочинений.
Сперва любовь, потом брак: сперва пламя, потом дым.
Из всего, что говорилось о браке и безбрачии, всего разумней и справедливей следующее замечание: «Что из двух ни выберешь, все равно пожалеешь». В последние годы жизни Фонтенель[85] жалел о том, что не женился: он забыл, что прожил девяносто пять лет, не зная забот.
Удачен лишь разумный брак, увлекателен лишь безрассудный. Любой другой построен на низменном расчете.
Женщину выдают замуж прежде, чем она успевает чем-то стать. Муж — это своего рода мастеровой, который не дает покоя ее телу, обтесывает ум и начерно шлифует душу.
В высшем обществе брак — это узаконенная непристойность.
Мы были свидетелями того, как люди из высоких сфер, именуемые порядочными, от души радовались счастью мадмуазель*, совсем юной девушки, прелестной, остроумной и целомудренной, которая удостоилась чести стать супругой М*, старика насквозь прогнившего, отвратительного, бесчестного, тупого, но богатого. Что лучше характеризует наш век во всей его гнусности, чем подобный повод для радости, чем нелепость этого ликования, чем такое попрание всех основ естественной нравственности?
Положение женатого человека несносно тем, что муж, будь он тысячу раз умен, оказывается лишним повсюду, даже в собственном доме: безмолвствуя, он всегда докучен; говоря очевиднейшие вещи, смешон. Только любовь жены может хотя бы отчасти избавить его от этих неприятностей. Поэтому М* и твердил своей жене: «Дорогая моя, помогите мне не быть смешным».
Развод у нас до того в порядке вещей, что во многих домах он еженощно почивает в супружеской постели между мужем и женой.
Женская страсть такова, что и самому порядочному мужчине приходится выбирать между ролью супруга или чичисбея, распутника или кастрата.
Наихудший из неравных браков — это неравный брак двух сердец.
Мужчине мало быть любимым: он хочет, чтобы его оценили, а оценить могут лишь те, кто на него похож. Потому-то на свете и не существует любви, вернее, потому она так недолговечна между двумя существами, одно из которых ниже другого. Дело тут не в тщеславии, а в естественном самолюбии; попытка же лишить человека самолюбия бессмысленна и обречена на неудачу. Тщеславие — свойство натур слабых и порочных, тогда как разумное самолюбие присуще людям вполне порядочным.
Женщины отдают дружбе лишь то, что берут взаймы у любви.
Дурнушка, властно притязающая на успех, похожа на нищенку, которая требует милостыни.
Мужчина охладевает к женщине, которая слишком сильно его любит, и наоборот. Видимо, с сердечными чувствами дело обстоит как с благодеяниями: кто не в состоянии отплатить за них, тот становится неблагодарным.
Та женщина, которая ценит в себе не столько красоту, сколько свойства души и ума, на голову выше других женщин; та, что больше всего ценит красоту, похожа на всех своих сестер, а та, что свою знатность или титул ценит больше, чем даже красоту, ниже других женщин, да, пожалуй, и не женщина вовсе.
В женском мозгу, видимо, на одно отделение меньше, а в сердце — на одно чувство больше, чем в мозгу и сердце мужчины. Без этого особого устройства женщины не могли бы растить, выхаживать и холить детей.
Природа вверила материнской любви сохранение всех живых тварей на земле и, чтобы вознаградить матерей, подарила им радости и даже горести этого упоительного чувства.
Любовь — единственное чувство, в котором все истинно и все лживо; скажи о ней любую нелепость — и она окажется правдой.
Когда влюбленный жалеет человека здравомыслящего, он напоминает мне любителя сказок, который зубоскалит над теми, кто увлекается историческими сочинениями.
Любовь — это рискованное предприятие, которое неизменно кончается банкротством; кто им разорен, тот вдобавок еще и опозорен.
Вот один из лучших доводов против женитьбы: окончательно оболванить мужчину может только одна женщина — его собственная жена.
Встречали вы когда-нибудь такую женщину, которая, обнаружив, что кто-то из ее знакомых домогается другой женщины, поверила бы, что он получит отказ? Отсюда ясно, какого они мнения друг о дружке. Выводы сделайте сами.
Как бы плохо мужчина ни думал о женщинах, любая женщина думает о них еще хуже.
Иной мужчина обладает всеми качествами, нужными, чтобы подняться над мелочными уловками, принижающими человеческое достоинство; но стоит ему жениться или завести любовницу, как он сразу опускается до соображений, его недостойных: брак или любовная связь, словно проводник, указывает ничтожным страстишкам путь к его сердцу.
Я встречал в свете и мужчин, и женщин, которые искали не ответного чувства, а ответного действия; более того, они отказались бы и от действия, если бы оно порождало чувство.
Иные талантливые люди живут во власти некой пламенной силы, матери или неизменной спутницы такого рода талантов, которая обрекает их не то чтобы на безнравственность или неспособность к прекрасным душевным порывам — нет! — но на уклонения от прямого пути, притом столь частые, что невольно начинаешь упрекать этих людей в полном отсутствии моральных принципов. Бессильные справиться с неутолимой страстностью своей натуры, они бывают подчас омерзительны. Как печально думать, что если бы англичане Поп[86] и Свифт, французы Вольтер[87] и Руссо предстали перед судом не зависти или ненависти, а справедливости и доброжелательства, то под тяжестью фактов, засвидетельствованных или сообщенных их друзьями и поклонниками, они были бы обвинены и осуждены за поступки глубоко порочные, за чувства порою глубоко извращенные. O altitudo!..[88][89]
Не раз уже отмечено, что те, кто занимается физикой, естественной историей, физиологией или химией, обычно отличаются мягким, уравновешенным и, как правило, жизнерадостным нравом, тогда как авторы сочинений по вопросам политики, законоведения и даже морали — люди угрюмые, склонные к меланхолии и т. д. Объясняется это просто: первые изучают природу, вторые — общество; первые созерцают создания великого творца, вторые вглядываются в дело рук человека. Следствия не могут не быть разными.
Если хорошенько вдуматься, какой остротой восприятия, тонкостью слуха, чувством ритма и другими редкостными свойствами ума и души надо обладать, чтобы любить, понимать и по достоинству оценивать хорошие стихи, то поневоле придешь к выводу, что, невзирая на притязания людей из всех слоев общества, мнящих себя арбитрами в области изящной словесности, у поэтов в общем еще меньше истинных судий, чем у геометров. Конечно, поэты могли бы вовсе пренебречь публикой и, считаясь лишь со знатоками, поступать со своими трудами так, как поступал со своими знаменитый математик Вьет[90] в те времена, когда занятия математикой были делом куда менее распространенным, чем сейчас: он издавал ограниченное число экземпляров, а затем дарил их тем, кто мог уразуметь его книгу, насладиться ею или опираться на нее в своей работе. Об остальных Вьет просто не думал. Но он был богат, а большинство поэтов бедно. К тому же, возможно, геометры не наделены таким тщеславием, как поэты, а если и наделены, то находят ему лучшее применение.
У иных людей остроумие (инструмент, пригодный в любом деле) — это всего лишь природный дар, который деспотически завладевает ими и уже не подвластен ни их воле, ни разуму.
Мне хочется сказать о некоторых метафизиках то, что Скалигер[91] сказал о басках: «Говорят, они понимают друг друга, но, по-моему, это враки».
Имеет ли право философ, обуреваемый тщеславием, презирать придворного, обуреваемого корыстью? На мой взгляд, вся разница между ними в том, что один из них уносит луидоры, а другой уходит, вполне довольный тем, что слышал их звон. Намного ли выше Даламбер,[92] который из тщеславия угодничал перед Вольтером, любого из угодников Людовика XIV, добивавшихся пенсии или выгодного места?
Когда наделенный приятными свойствами человек из кожи вон лезет ради невысокой чести прийтись по вкусу людям, не входящим в число его друзей (а к этому стремятся многие, особенно литераторы, ибо для них умение нравиться превратилось в ремесло), то ясно, что движет им при этом либо корысть, либо тщеславие. Он выступает в роли не то куртизанки, не то кокетки или, если хотите, комедианта. Порядочен лишь тот, кто старается быть приятным в кругу людей, которые по душе ему самому.
Кто-то сказал, что заимствовать у древних — значит заниматься пиратством в открытом море, а обкрадывать новейших авторов — значит промышлять карманным воровством на улицах.
Иной раз блестящие стихи слетают с пера человека отнюдь не блестящего; значит, он обладает тем, что мы называем талантом. Бывает и так: стоит блестящему человеку взяться за писание стихов, как мысли его теряют всякий блеск; это с несомненностью доказывает, что он лишен поэтического дара.
Большинство произведений, написанных в наше время, наводит на мысль, что они были склеены за один день из книг, прочитанных накануне.
Хороший вкус, такт и воспитанность связаны между собой куда теснее, чем желательно считать литературной братии. Такт — это хороший вкус в поведении и манере держать себя, а воспитанность — хороший вкус в беседе и речах.
В «Риторике» Аристотеля[93] есть отличная мысль о том, что всякая метафора, основанная на аналогии, должна быть убедительной и в том случае, если ее перевернуть. Так, мы говорим, что старость — это зима жизни. Переверните метафору, сказав, что зима — это старость года, и она прозвучит столь же убедительно.
В литературе, как и в политике, стать великим или хотя бы произвести значительный переворот может лишь такой человек, который родился вовремя, то есть когда почва для него уже была подготовлена.
Вельможи и остроумцы — вот два сорта людей, которые тяготеют друг к другу и обладают немалым сходством: первые пускают немного больше пыли в глаза, вторые поднимают немного больше шуму, чем прочие смертные.
Литераторы любят тех, кого они развлекают, как путешественники — тех, кого они приводят в изумление.
Что представляет собой литератор, не обладающий возвышенным характером, достойными друзьями и хотя бы небольшим достатком? Если этого последнего преимущества он лишен в такой степени, что не может пристойно существовать в кругу общества, к которому принадлежит па праву таланта, зачем тогда ему свет? Не единственный ли для него выход — замкнуться в уединении, где он сможет совершенствовать свою душу, свой характер, свой разум? Зачем ему терпеть иго общества, не получая взамен ни одного из тех преимуществ, которыми оно награждает своих сочленов, принадлежащих к другим слоям? Многие литераторы, принужденные принять этот выход, уже обрели счастье, которое прежде тщетно пытались отыскать. Они с полным основанием могут сказать, что получили все именно тогда, когда им во всем было отказано. Как часто приходится нам вспоминать слова Фемистокла: «Увы! Мы погибли бы, если бы не погибли!».[94]
Прочитав какой-нибудь труд, отмеченный духом добродетели, люди нередко говорят: «Жаль, что автор не пожелал рассказать в своем сочинении о самом себе, лишив нас тем самым возможности проверить, действительно ли он таков, каким кажется». Что греха таить — сочинители дали немало поводов для подобных рассуждений; однако я не раз убеждался, что читатели прибегают к таким рассуждениям лишь для того, чтобы им не пришлось восхищаться высокими истинами, запечатленными в писаниях порядочного человека.
Писатель, наделенный хорошим вкусом, являет собой в кругу нашей пресыщенной публики то же зрелище, что молодая женщина среди старых распутников.
Тот, кто слегка приобщился к философии, презрительно относится к знаниям, но тот, кто ею проникся, глубоко их уважает.
Поэт, да обычно и всякий литератор, редко когда наживается на своем труде; что же до публики, то ее отношение к автору можно определить как нечто среднее между «Благодарю вас!» и «Пошел вон!». Таким образом, ему остается одно: наслаждаться самим собою и каждой минутой своей жизни.
Молчание автора, сочинявшего прежде хорошие книги, внушает публике больше уважения, чем плодовитость сочинителя посредственных произведений; точно так же безмолвие человека, известного своим красноречием, действует куда сильнее, нежели болтовня заурядного говоруна.
Шемало литературных произведений обязано своим успехом убожеству мыслей автора, ибо оно сродни убожеству мыслей публики.
Как посмотришь на состав Французской академии, так невольно начинаешь думать, что девизом своим она избрала стих Лукреция:[95]
Certare ingenio, contendere nobilitate.[96]
Почетное звание члена Французской академии подобно кресту Святого Людовика, который можно увидеть и на том, кто ужинает в Марлийском дворце,[97] и на том, кто заканчивает день в третьеразрядной харчевне.
Французская академия подобна парижской опере, которая существует на средства, не имеющие к ней никакого отношения, вроде обязательных отчислений в ее пользу со всех провинциальных оперных театров, платы за право пройти из партера в фойе и т. д. Вот и Академия живет за счет раздаваемых ею привилегий. Она точь-в-точь как Сидализа у Грессе:[98]
Чтоб цену ей могли вы по заслугам дать,
Сначала следует вам с нею переспать.
Литература и в особенности театр дают сейчас людям возможность приобрести репутацию, как некогда заморские острова давали возможность нажить добро: достаточно было туда приехать, чтобы тотчас же разбогатеть. Но большие состояния, нажитые предками, обернулись ущербом для потомков, ибо земли, прежде плодородные, оказались совершенно истощенными.
В наши дни театральный и литературный успех смехотворен, и только.
Философия распознает добродетели, полезные с точки зрения нравственной и гражданской, красноречие создает им известность, поэзия превращает их в общее достояние.
Красноречивый, но грешащий против логики софист по сравнению с оратором-философом — это то же, что ловкий фокусник по сравнению с математиком, что Пинетти[99] по сравнению с Архимедом.[100]
Можно иметь в голове множество идей и быть при этом неумным человеком, как можно командовать множеством солдат и быть при этом плохим генералом.
Сколько нареканий вызывают обычно литераторы, удалившиеся от светской жизни! Им хотят навязать интерес к обществу, которое ни в чем; их не поддерживает, хотят заставить их вечно присутствовать при лотерейных розыгрышах, в которых они не могут принять участие.
В древних философах меня больше всего восхищает их стремление жить в согласии со своими теориями. Примером тому могут служить Платон,[101] Теофраст[102] да и другие. Практическая нравственность входила в их философию столь важной составной частью, что многие из них стали главами школ, не написав при этом ни одной строчки: достаточно назвать Ксенократа,[103] Полемона,[104] Левкиппа[105] и других. Сократ[106] не написал ни единого труда и изучил из всех наук одну лишь науку о нравственности, но это не помешало ему занять первое место среди философов своего времени.
Лучше всего мы знаем, во-первых, то, что поняли чутьем; во-вторых, то, что изведали на собственном опыте, сталкиваясь с разными людьми и явлениями; в-третьих, то, что уразумели не из книг, а благодаря книгам, то есть благодаря размышлениям, на которые они нас наталкивали; в-четвертых, то, чему научили нас книги и наши учители.
Литераторы, в особенности поэты, подобны павлинам: им бросают в клетку жалкую горсть зерна, а если порою и выпускают оттуда, то лишь затем, чтобы посмотреть, как они распускают хвост. Между тем петухи, куры, индюки и утки свободно расхаживают по двору и до отказа набивают себе зоб.
Успех порождает успех, как деньги идут к деньгам.
Чтобы написать иную книгу, даже самому умному человеку приходится прибегать к помощи наемной кареты, то есть посещать всевозможных людей и всевозможные места, бывать в библиотеках, читать рукописи и т. д.
Философ или, скажем, поэт не может не быть мизантропом: во-первых, потому, что склонности и талант побуждают его пристально наблюдать за жизнью общества, а это занятие лишь омрачает душу; во-вторых, потому, что общество редко вознаграждает такого человека за талант (хорошо еще, если не наказывает!) и этот вечный повод для огорчений удваивает и без того свойственную ему меланхолию.
Когда государственные люди или литераторы — пусть даже слывущие людьми необычайно скромными — оставляют после себя мемуары, которые должны послужить канвой для их биографий, они тем самым выдают тайное свое тщеславие. Как тут не вспомнить некоего безгрешного мужа, который отписал в завещании сто тысяч экю на то, чтобы его причислили к лику святых!
Большое несчастье — потерять из-за свойств своего характера то месте в обществе, на которое имеешь право по своим дарованиям.
Лучшие свои произведения великие писатели создают в том возрасте, когда страсти их уже угасли: земля вокруг вулканов особенно плодородна после извержений.
Тщеславие светских людей ловко пользуется тщеславием литераторов, которые создали не одну репутацию, тем самым проложив многим людям путь к высоким должностям. Начинается все это с легкого ветерка лести, но интриганы искусно подставляют под него паруса своей фортуны.
Ученый экономист — это хирург, который отлично вскрывает труп острым скальпелем, но жестоко терзает выщербленным ножом живой организм.
Литераторы редко завидуют той подчас преувеличенной репутации, которой пользуются иные труды светских людей: они относятся к этим успехам, как порядочные женщины к богатству потаскушек.
Театр либо улучшает нравы, либо их портит. Одно из двух: он или убьет нелепые предрассудки, или, напротив, внедрит их. Во Франции мы уже повидали и то, и другое.
Иные литераторы не понимают, что ими движет не славолюбие, а тщеславие. Однако чувства эти не просто различны, но и противоположны: одно из них — мелкая страстишка, другое — высокая страсть. Между человеком славолюбивым и тщеславным такая же разница, как между влюбленным и волокитой.
Потомство судит литераторов не по их положению в обществе, а по их трудам. «Скажи, не кем ты был, а что ты совершил»[107] — таков, видимо, должен быть их девиз.
Спероне Сперони[108] отлично объясняет, почему автор, которому кажется, будто он очень ясно излагает свои мысли, не всегда бывает понятен читателям. «Дело в том, — говорит он, — что автор идет от мысли к словам, а читатель — от слов к мысли».
Произведения, написанные с удовольствием, обычно бывают самыми удачными, как самыми красивыми бывают дети, зачатые в любви.
В изящных искусствах, да и во многих других областях, хорошо мы знаем лишь то, чему нас никогда не обучали.
Художник должен придать жизнь образу, а поэт должен воплотить в образ чувство или мысль.
Когда плох Лафонтен[109] — это значит, что он был небрежен; когда плох Ламотт[110] — это значит, что он очень усердствовал.
Совершенной можно считать только ту комедию характеров, где интрига построена так, что ее уже нельзя использовать ни в какой другой пиесе. Из всех наших комедий этому условию отвечает, пожалуй, только «Тартюф».[111]
В доказательство того, что на свете нет худших граждан, чем французские философы, можно привести следующий забавный довод. Эти философы обнародовали изрядное количество важных истин в области политической, равно как и в экономической, и подали в своих книгах разумные советы, которым последовали почти все монархи почти во всех европейских странах, кроме Франции. В результате благоденствие, а значит, и мощь чужеземных народов возросли, меж тем как у нас ничего не изменилось, господствуют те же злоупотребления и т. д., так что по сравнению с другими державами Франция все больше впадает в ничтожество. Кто же в этом виноват, как не философы! Тут невольно вспоминается ответ герцога Тосканского[112] некоему французу по поводу новшеств, введенных герцогом в управление страной. «Напрасно вы так меня хвалите, — сказал он, — все это я придумал не сам, а почерпнул из французских книг!».
В одной из главных антверпенских церквей я видел гробницу славного книгопечатника Плантена,[113] которая великолепно украшена посвященными ему картинами Рубенса.[114] Глядя на них, я думал о том, что отец и сын Этьены[115] (Анри и Робер), своими познаниями в греческом и латыни оказавшие огромные услуги французской изящной словесности, окончили жизнь в нищете и что Шарль Этьен, их преемник, сделавший для нашей литературы немногим меньше, чем они, умер в богадельне. Думал я также о том, что Андре Дюшен,[116] которого можно считать автором первых трудов по истории Франции, был изгнан из Парижа нуждой и влачил дни на своей маленькой ферме в Шампани; он насмерть разбился, упав с воза, груженного сеном. Не легче была и участь Адриена де Валуа,[117] создателя нумизматики. Сансон,[118] родоначальник наших географов, в семьдесят лет ходил пешком по урокам, чтобы заработать себе на хлеб. Всем известна судьба Дюрье,[119] Тристана,[120] Менара[121] и многих других. Умирающий Корнель не мог позволить себе даже чашки бульона. Такие же лишения терпел Лафонтен. Расину, Буало,[122] Мольеру, Кино[123] жилось лучше лишь потому, что дарования свои они отдали на службу королю. Аббат Лонгрю,[124] приведя и сопоставив эти печальные истории о судьбах великих французских писателей, добавляет от себя: «Так с ними всегда обходились в этой несчастной стране». Знаменитый список литераторов,[125] которых король намеревался наградить пенсиями, составили Шаплен,[126] Перро,[127] Тальман[128] и аббат Галлуа[129] и затем подали его Кольберу;[130] они не внесли в него имен тех, кого ненавидели, зато вписали несколько иноземных ученых, отлично понимая, что король и министр будут весьма польщены похвалой людей, живущих в четырехстах лье от Парижа.
У нас вошло в привычку насмехаться над каждым, кто превозносит первобытное состояние и противопоставляет его цивилизации. Хотелось бы мне, однако, послушать, что можно возразить на такое, например, соображение: еще никто не видел у дикарей, во-первых, умалишенных, во-вторых, самоубийц, в-третьих, людей, которые пожелали бы приобщиться к цивилизованной жизни, тогда как многие европейцы в Капской колонии и обеих Америках, пожив среди дикарей и возвратясь затем к своим соотечественникам, вскоре вновь уходили в леса. Попробуйте-ка без лишних слов и софизмов опровергнуть меня!
Вот в чем беда человечества, если взять цивилизованную его часть: в нравственности и политике зло определить нетрудно — это то, что приносит вред; однако о добре мы уже не можем сказать, что оно безусловно приносит пользу, ибо полезное в данную минуту может потом долго или даже всегда приносить вред.
Труд и умственные усилия людей на протяжении тридцати-сорока веков привели только к тому, что триста миллионов душ, рассеянных по всему земному шару, отданы во власть трех десятков деспотов, причем большинство их невежественно и глупо, а каждым в отдельности вертит несколько негодяев, которые к тому же подчас еще и дураки. Вспомним об этом и спросим себя, что же думать нам о человечестве и чего ждать от него в будущем?
История — почти сплошная цепь ужасов. При жизни тирана эта наука не в чести, однако преемники его дозволяют, чтобы злодеяния их предшественника стали известны потомству: новым деспотам надо как-то смягчить отвращение, которое вызывают они сами, а ведь единственное средство утешить народ — это внушить ему, что его предкам жилось так же худо, а то и еще хуже.
Природа наделила француза характером, роднящим его с обезьяной и с легавой. По-обезьяньи склонный к проказам, непоседливый и втайне злобный, он подл и угодлив, как охотничий пес, который лижет руку хозяину, когда тот бьет его, безропотно позволяет брать себя на сворку и скачет от радости, стоит его спустить с нее во время охоты.
В старину государственная казна именовалась «Королевской копилкой». Потом, когда доходы страны полетели на ветер, слово «копилка», утратив всякий смысл, стало вызывать краску стыда, и его заменили простым названием — «Королевская казна».
Самым неопровержимым доказательством принадлежности к дворянству считается во Франции происхождение по прямой линии от одного из тех тридцати тысяч человек в шлемах, латах, наручах и набедренниках, чьи могучие, закованные в железо кони топтали копытами семь-восемь миллионов наших безоружных предков. Вот уж что поистине дает бесспорное право на любовь и уважение их потомков! Эти чувства усугубляются еще и тем, что дворянство пополняется и обновляется людьми,[131] которые приумножали свои богатства, отнимая последнее у бедняка-недоимщика. Гнусные людские установления, предмет презрения и ужаса! И от нас еще требуют, чтобы мы чтили их и уважали!
Капитаном первого ранга может быть лишь дворянин[132] — вот условие не более разумное, чем, скажем, такое: матросом или юнгой может стать только королевский секретарь.[133]
Почти во всех странах лицам недворянского происхождения возбраняется занимать видные должности. Это одна из самых вредных для общества нелепостей. Мне так и кажется, что я вижу, как ослы воспрещают коням доступ на карусели[134] и ристания.
Природа, вознамерившись создать человека добродетельного или гениального, не станет предварительно советоваться с Шереном.[135]
Неважно, кто на троне — Тиберий[136] или Тит:[137] в министрах-то ходят Сеяны.[138]
Если бы мыслитель, равный Тациту, написал историю наших лучших королей и перечислил там все до одного случаи произвола и злоупотребления властью, в большинстве своем преданные сейчас полному забвению, нашлось бы мало государей, чье царствование не внушило бы нам такого же отвращения, как и времена Тиберия.
Можно с полным основанием утверждать, что правопорядок в Риме кончился вместе со смертью Тиберия Гракха.[139] В ту минуту, когда Сципион Назика вышел из сената, чтобы расправиться с трибуном, римляне поняли, что отныне диктовать законы на форуме будет только сила. Именно Назика, еще до Суллы,[140] открыл им эту зловещую истину.
Чтение Тацита потому так захватывает, что автор постоянно и каждый раз по-новому противопоставляет былую республиканскую вольность пришедшим ей на смену низости и рабству, сравнивая прежних Скавров, Сципионов[141] и т. д. с их ничтожными потомками. Короче говоря, Тациту помогает Тит Ливий.[142]
Короли и священники запрещают и осуждают самоубийство[143] для того, чтобы увековечить наше рабство. Они жаждут заключить нас в тюрьму, из которой нет выхода, уподобляясь дантовскому злодею, приказавшему замуровать двери темницы, куда был брошен несчастный Уголино.[144]
Об интересах государей написаны целые книги; об интересах государей говорят, их изучают. Но почему же никто еще не сказал, что надо изучать интересы народа?
История свободных народов — вот единственный предмет, достойный внимания историка; история народов, угнетенных деспотами, — это всего лишь сборник анекдотов.
Франция, какой она была совсем недавно, — это Турция, перенесенная в Европу. Недаром у добрых двух десятков английских писателей мы читаем; «Деспотии, как например Франция и Турция...».
Министр — это всего-навсего управитель имения, и должность его важна лишь потому, что у помещика, его хозяина, много земли.
Вредные для государства глупости и ошибки, на которые министр толкает своего повелителя, лишь укрепляют подчас его положение: он как бы еще теснее связывает себя с монархом узами сообщничества.
Почему во Франции, даже натворив сотни глупостей, министр не лишается своей должности, но непременно теряет ее, стоит ему сделать хоть один разумный шаг?
Как ни странно, находятся люди, которые защищают деспотизм только на том основании, что он якобы способствует развитию изящных искусств. Мы даже не представляем себе, до какой степени блеск века Людовика XIV умножил число сторонников подобной точки зрения. Послушать их, так у человечества только и дела, что создавать прекрасные трагедии, комедии и т. д. Такие люди готовы простить священникам все чинимое ими зло за то лишь, что, не будь их, не было бы и «Тартюфа».
Во Франции талант и признание дают человеку столько же прав на видную должность, сколько прав быть представленной ко двору у крестьянки, которая удостоилась венка из роз.[145]
Франция — это страна, где порою полезно выставлять напоказ свои пороки, но всегда опасно выказывать добродетели.
Париж — удивительный город: здесь нужно тридцать су, чтобы пообедать, четыре франка, чтобы совершить прогулку, сто луидоров, чтобы, имея все необходимое, позволить себе излишества, и четыреста луидоров, чтобы, позволяя себе излишества, иметь все необходимое.
Париж — это город наслаждений, удовольствий и т. д., где четыре пятых населения чахнет от невзгод.
К такому городу, как Париж, вполне подходит определение, которое святая Тереса[146] дает аду: «Место, где дурно пахнет и никто никого не любит».
Можно лишь удивляться, что у столь живого и веселого народа, как наш, существует такое множество правил поведения, предписанных этикетом. Не менее поразителен и дух чопорного педантизма, который царит в наших корпорациях и учреждениях. Так и кажется, что, насаждая его, законодатели хотели создать противовес исконному легкомыслию французов.
Доподлинно известно, что когда г-н де Гибер[147] был назначен комендантом Дома инвалидов,[148] там под видом ветеранов содержалось шестьсот человек, из которых никто никогда не был ранен и почти никто не участвовал ни в одной битве или осаде; зато все они в прошлом состояли кучерами или лакеями при вельможах и сановниках. Какой пример и какой предмет для размышлений!
Во Франции не трогают поджигателей, но преследуют тех, кто, завидев пожар, бьет в набат.
Почти все обитательницы Версаля, равно как и Парижа, если, конечно, они занимают сколько-нибудь видное положение в обществе, — это всего-навсего знатные буржуазии, своего рода г-жи Накар, представленные или не представленные ко двору.
Во Франции нет больше общества, французы больше не нация по той простой причине, что корпия — уже не белье.
Как общество рассуждает, так им и управляют. Его право — говорить глупости, право министров — делать их.
Когда какая-нибудь глупость правительства получает огласку, я вспоминаю, что в Париже находится, вероятно, известное число иностранцев, и огорчаюсь: я ведь все-таки люблю свое отечество.
Англичане — единственный народ, сумевший ограничить всевластие одного человека, чье изображение умещается на самой маленькой монете.
Почему, даже томясь под игом самого гнусного деспотизма, люди все-таки обзаводятся потомством? Да потому, что у природы свои законы, более мягкие и в то же время более непререкаемые, чем все эдикты тиранов: дитя улыбается матери, кто бы ни правил страной — Тит или Домициан.[149]
Один философ говаривал: «Не понимаю, как француз, хоть раз побывавший в приемной короля и в прихожей его версальской опочивальни, может называть кого бы то ни было высокой особой».
Придворные льстецы утверждают, что охота — подобие войны;[150] они правы, ибо крестьяне, чей урожай она губит, несомненно, находят немалое сходство между ними.
К несчастью для человечества и, видимо, к счастью для тиранов обездоленные бедняки лишены инстинкта или, если хотите, гордости, присущей слонам: те не размножаются в неволе.
Наблюдая за обществом и вечной борьбой между богачом и бедняком, аристократом и простолюдином, человеком влиятельным и человеком безвестным, нельзя не сделать двух выводов. Во-первых, к поступкам и словам этих противников прилагаются разные мерки, их взвешивают на разных весах: одни весы показывают только фунты, другие — десятки и сотни фунтов, причем такое несоответствие принимается за нечто незыблемое, и это уже само по себе ужасно. Подобная оценка людей; освященная законом и обычаем, есть одна из самых страшных язв общества; ее одной довольно, чтобы объяснить все его пороки. Во-вторых, описанное выше неравенство влечет за собой новую несправедливость, а именно то, что фунт для бедняка, простолюдина превращается в четверть фунта, в то время как для богача, аристократа десять фунтов считаются за сто, сто — за тысячу и т. д. Это естественное и неизбежное следствие их положения в обществе: бедняку завидует и мешает все несметное множество тех, кто равен ему; богача, аристократа поддерживает и поощряет кучка людей ему подобных, которые становятся его сообщниками, чтобы разделить с ним выгоды его положения и добиться таких же выгод для себя.
Вот бесспорная истина: во Франции семь миллионов человек живут милостыней, а двенадцать — не в состоянии ее подать.
Дворянство, утверждают дворяне, это посредник между монархом и народом. Да, в той же мере, в какой гончая — посредница между охотником и зайцами.
Что такое кардинал? Это священник в красной мантии, которому король платит сто тысяч экю за то, что он издевается над ним от имени папы.
Большинство общественных учреждений устроено так, словно цель их — воспитывать людей, заурядно думающих и заурядно чувствующих: таким людям легче и управлять другими, и подчиняться другим.
Гражданин Виргинии, обладатель пятидесяти акров плодородной земли, платит сорок два су в наших деньгах за право мирно жить под эгидой гуманных и справедливых законов, находиться под защитой правительства, не опасаться за свое достоинство и свою собственность, пользоваться свободой личности и совести, голосовать на выборах, быть избранным в конгресс и, следовательно, стать законодателем и т. д. Французский крестьянин из Лимузена или Оверни изнывает под бременем податей, двадцатин, всяческих повинностей, и все для того, чтобы, пока он жив, любой помощник интенданта[151] мог оскорбить его, безвинно посадить в тюрьму и т. д., а когда умрет — его обездоленной семье достались в наследство нищета и унижения.
Северная Америка — это часть вселенной, где лучше всего знают, что такое права человека. Жители ее — достойные потомки республиканцев, которые покинули родину, чтобы не подчиняться тиранам. В этой стране воспитались люди, способные победоносно противостоять даже англичанам и даже в такие времена, когда те вновь обрели свободу и создали наилучший в мире образ правления. Американская революция пойдет на пользу и Англии: она вынудит последнюю заново пересмотреть свое государственное устройство и пресечь все еще существующие злоупотребления. Но это не все: англичане, изгнанные с североамериканского материка, захватят испанские и французские владения на островах[152] и насадят там свой образ правления, зиждущийся на естественном свободолюбии человека и укрепляющий в нем это чувство. Тогда на испанских и французских островах, а в особенности на латиноамериканском континенте, ставшем ныне английским, возникнут новые государственные устройства, краеугольным камнем которых станет свобода. Таким образом, англичане присвоят себе безраздельную славу основателей почти всех свободных государств на земле — единственных государств, которые, строго говоря, достойны человека, ибо только в них соблюдены и ограждены его права.
Но такая революция быстро не кончится. В самом деле, сначала придется очистить огромные территории от испанцев и французов, насаждающих только рабство, а затем заселить их англичанами, призванными посеять там первые семена свободы. А когда эти семена в свою очередь принесут плоды, произойдет революция, которая изгонит и англичан из обеих Америк и со всех островов.
Англичанин чтит закон и презирает власти, а то и вовсе их не признает. Француз, напротив, чтит власти и презирает закон. Его надо научить поступать наоборот, но это почти невозможно: слишком уж беспросветно невежество, в котором держат народ, — невежество, о котором нельзя забывать, восхищаясь успехами просвещения в больших городах.
«Я — всё, остальные — ничто» — вот что такое деспотизм, аристократия и приверженцы их. «Я — это мой ближний, мой ближний — это я» — вот что такое народовластие и сторонники его. Выбирайте же.
Ополченец,[153] негоциант, получивший чин королевского секретаря, крестьянин, ставший священником и проповедующий покорность произволу, сын горожанина, сделавшийся историографом, — словом, всякий, кто вышел из народа, тут же восстает против него и помогает его угнетать. Это воины Кадма:[154] едва успев взять в руки оружие, они уже обращают его против своих братьев.
Бедняки — это негры Европы.
Рабы подобны тем животным, которые могут существовать только в низинах, ибо задыхаются на высоте: воздух свободы убивает их.
Чтобы управлять людьми, нужна голова: для игры в шахматы мало одного добросердечия.
Бэкон учил, что человеческий разум надо сотворить заново. Точно так же надо заново сотворить и общество.
Облегчите страдания простолюдина — и вы излечите его от жестокости, как вы исцеляете его болезни, давая ему укрепляющий бульон.
Я убедился, что даже самым выдающимся людям, совершившим в своей области переворот, который кажется плодом лишь их гения, непременно способствовали благоприятные обстоятельства и весь дух времени. Каждый знает, сколько попыток найти путь в Индию было сделано до путешествия великого Васко да Гамы.[155] Общеизвестно, что многие мореплаватели догадывались о существовании на западе больших островов и, вероятно, целого континента задолго до того, как его открыл Колумб,[156] руководившийся, кстати сказать, записями одного знаменитого навигатора,[157] своего знакомца. Перед смертью Филипп[158] уже все подготовил для похода на Персию. Лютеру,[159] Кальвину[160] и даже Уиклифу[161] в их восстании против бесчинств римско-католической церкви предшествовало множество еретических сект.
Принято считать, что Петр Великий в один прекрасный день вдруг решил преобразовать Россию. Однако сам Вольтер признает,[162] что еще отец Петра Алексей намеревался насадить в России искусства и науки. В любом деле нужно выждать, пока для него не созреют благоприятные условия. Счастлив тот, кто приходит именно тогда, когда они уже созрели.
Национальное собрание 1789 года дало французскому народу конституцию, до которой он еще не дорос. Оно должно немедля поднять его до этой конституции, учредив разумную систему народного просвещения. Законодателям надлежит уподобиться искусному врачу: пользуя истощенного больного, такой врач дает ему сперва лекарства, чтобы лучше варил желудок, а потом уже укрепляющий бульон.
Когда вспоминаешь, как много предрассудков было у большинства депутатов Национального собрания 1789 года, начинаешь думать, что они избавились от этих предрассудков лишь для того, чтобы тут же вновь проникнуться ими, уподобляясь людям, которые разрушают здание только затем, чтобы присвоить его обломки.
Одна из причин, по которым корпорации или собрания принимают обычно только глупые решения, состоит в том, что при открытом обсуждении самые веские доводы за и против обсуждаемого дела или кандидата нельзя высказать вслух, не подвергая себя серьезной опасности или хотя бы большим неприятностям.
В миг сотворения мира богом хаос, пришедший в движение, несомненно казался еще более беспорядочным, чем когда он мирно пребывал в неподвижности. Точно так же обстоит дело и с нашим обществом: оно сейчас перестраивается и в нем царит неразбериха, которая со стороны должна казаться верхом беспорядка.
Придворные, да и все, кто жил за счет чудовищных злоупотреблений, под бременем которых изнывала Франция, без конца повторяют, что все можно было поправить, ничего не разрушая. Послушать их, так для чистки авгиевых конюшен[163] хватит и метелочки.
И при старом режиме философ высказывал смелые истины. Однако подхватывал их кто-нибудь из тех, кто по праву рождения или в силу благоприятных обстоятельств был предназначен занимать видные места. Он разжижал эти мысли, в двадцать раз ослаблял их и приобретал репутацию человека беспокойного, но умного. Действуя с осторожностью, он добивался всего, чего хотел; философа же бросали в Бастилию. При новом режиме всего добивается уже философ. Он высказывает глубокие истины не затем, чтобы угодить в тюрьму или пробудить ум в глупце и, следовательно, помочь тому добраться до важных должностей, а затем, чтобы эти последние достались ему самому. Вот и судите, могут ли те, кого он устраняет со своей дороги, — а таких множество — примириться с новым порядком вещей!
Ну, не забавно ли, что и маркиз де Бьевр[164] (внук хирурга Марешаля[165]) счел своим долгом переехать в Англию по примеру г-на де Люксембурга[166] и прочих вельмож, бежавших из Франции после событий 14 июля 1789 года?
Богословы, неизменно стремящиеся одурманивать людей, и пособники правителей, неизменно стремящиеся их угнетать, полагают без всяких на то оснований, будто большинство людей обречено коснеть в беспросветной тупости, ибо она — неизбежное следствие чисто механического ручного труда. Им кажется, что ремесленник неспособен усвоить знания, необходимые для того, чтобы заявить о своих человеческих и гражданских правах. Сколько раз нам твердили, что приобрести такие знания — дело очень трудное! Предположите, однако, что на просвещение низших классов начали тратить хотя бы четверть времени и сил, уходящих на то, чтобы отуплять их; что простолюдину вложили в руки не катехизис с невразумительными метафизическими бреднями, а книгу, где изложены основы прав человека и его обязанности, вытекающие из этих прав, — и вы поразитесь той быстроте, с какой он усвоит их, следуя по пути, указанному ему подобным полезным учебником. Предположите также, что ему перестанут проповедовать столь удобное для угнетателей учение о необходимости терпеть, страдать, отрекаться от самого себя и покорствовать и расскажут о его правах и обязанности отстаивать их, — и вы убедитесь, что природа, предназначившая человека для жизни в обществе, дала ему достаточно здравого смысла для того, чтобы сделать это общество разумным.
Некто, кому дама уступила раньше, чем он оказался в состоянии этим воспользоваться, попросил ее: «Не могли бы вы, сударыня, еще четверть часа хранить добродетель?».
Г-н де Пл., будучи в Англии, стал уговаривать некую молодую англичанку не выходить замуж за человека, который во всех отношениях был ниже ее. Выслушав его, девица невозмутимо ответила: «Ничего не могу поделать! Он украшает своим присутствием мою спальню».
Большинство благотворителей похожи на незадачливых генералов, которые, взяв город, забывают овладеть цитаделью.
Люди заполняют свои библиотеки книгами, а М* заполняет книги своей библиотекой. (Сказано об одном компиляторе).
С г-ном Д* Л* обошлись вопиюще несправедливо. Он рассказал об этом г-ну Д* и спросил: «Как бы вы поступили на моем месте?». Д*, который претерпел в жизни столько обид, что стал теперь безразличным ко всему эгоистом, ответил: «В обстоятельствах, подобных вашим, сударь, я стремлюсь к тому, чтобы пищеварение у меня было исправное, язык чистый, а моча прозрачная».
Увидев, как герцогиня д’Олонн строит глазки собственному супругу, любовник ее воскликнул: «Вот ведь негодница! Только мужа мне еще не хватало» — и тут же ушел.
Старики в столицах распутнее молодежи: зрелость там всегда означает развращенность.
Некий сельский священник воззвал к прихожанам во время проповеди: «Дети мои, помолимся за владельца этого замка, который скончался в Париже от тяжких увечий». (Его там колесовали).
Определение деспотизма: такой порядок вещей, при котором высший низок, а низший унижен.
Министры уронили престиж королевской власти, попы — престиж религии. Бог и король расплачиваются за глупость своих лакеев.
Некий доктор из Сорбонны, взбешенный книгой «Система природы»,[167] объявил: «Это мерзкое, гнусное сочинение: оно доказывает, что безбожники правы».
Один остроумный человек, заметив, что два скверных шутника потешаются на его счет, сказал им: «Вы ошиблись, господа: я не дурак и не тупица, но оказался сейчас между тем и другим».
Некто закрывал глаза на беспутства своей жены; более того, всем было известно, что он не раз извлекал из них выгоду, приумножая таким путем свое состояние. Когда жена его умерла, он всячески выказывал свою скорбь и с самым серьезным видом уверял меня: «Я с полным правом могу повторить слова, сказанные Людовиком XIV в день кончины Марии-Терезии:[168] „Сегодня она впервые в жизни огорчила меня“».
«М* был человек пылкого нрава, но считал себя благоразумным. Я отличалась легкомыслием, но не уверяла себя в противном, и в этом смысле была гораздо благоразумнее, чем он».
«Платят, не скупясь, только наследники», — говаривал некий врач.
Его высочество дофин, отец нынешнего короля[169] (Людовика XVI),. страстно любил свою первую жену; она была рыжей и отличалась недостатком, обычным при таком цвете волос. Он долго не мог привыкнуть ко второй дофине и оправдывался тем, что от нее не пахнет женщиной. Ему казалось, что запах, который был присущ покойнице, — примета всего женского пола.
Г-н Д* отверг домогательства некой хорошенькой женщины, и за это муж ее возненавидел его так, словно Д* ответил на ее желания. Д* часто говаривал под общий хохот: «Черт побери, если бы он хоть понимал, как он смешон!».
Одна хорошенькая женщина сказала своему любовнику, человеку угрюмого нрава и к тому же с замашками законного супруга: «Запомните, сударь: когда вы находитесь в обществе, где присутствует мой муж, вы обязаны быть любезнее, чем он, — этого требуют приличия».
М* нередко осаждали просьбами прочесть свои стихи, и он всякий раз досадовал на это. Он уверял, что, приступая к чтению, всегда вспоминает одного фигляра с Нового моста,[170] который перед началом представления говорил своей обезьянке: «Ну, милый Бертран, теперь не до забав: хочешь не хочешь, а надо развлечь честную компанию».
Про М* говорили, что он тем крепче держится за своего покровителя-вельможу, чем больше низостей делает ради него. Он — точь-в-точь как плющ: цепляется за то, вокруг чего вьется.
Дурнушка, которая старательно наряжается перед тем как явиться в общество, где есть молодые и хорошенькие женщины, ведет себя — на свой лад, конечно, — подобно тому, кто, боясь потерпеть поражение в споре, спешит незаметно переменить его предмет. Всех интересует вопрос, которая из женщин самая красивая, а дурнушке хочется, чтобы всех занимало другое — которая из них самая богатая.
«Прости им, ибо не знают, что делают»[171] — такой текст избрал для проповеди священник, обвенчавший семидесятилетнего д’Обинье[172] с семнадцатилетней девушкой.
Иной раз меланхолия служит приметой высокой души.
Среди философов, равно как и среди монахов, встречаются люди, которые выбрали свою судьбу не по доброй воле и поэтому вечно ее клянут; другие примиряются с нею, но только немногие вполне ею довольны. Эти последние никого не призывают подражать их примеру, тогда как те, кто ненавидит свое призвание, всегда жаждут приобрести последователей.
М* привел как-то слова Попа о том, что, не будь на свете поэтов, критикам и журналистам нечего было бы есть, и, смеясь, добавил, что, не будь в Париже честных людей, полицейские шпионы умерли бы с голоду.
Некто простодушно признался другу: «Сегодня мы приговорили к смертной казни трех человек. Двое вполне ее заслужили».
Один богач сказал о бедняках: «Сколько этим мерзавцам ни отказывай, они все равно будут клянчить». То же самое могли бы сказать о придворных и многие государи.
Chi mangia facile, caccia diavole.[173]
Il pastor romano non vuole pecora senza lana.[174]
Бедность — мать всех пороков.
Не кот виноват, а служанкин недогляд.
«Духовные власти в отличие от недуховных, — говаривал М*, — называются так потому, что у них хватило духу взять и присвоить себе власть».
Г-н де* довольно долго не обращал внимания на женщин, а потом страстно влюбился. Когда друзья стали вышучивать его за холодность, которая к лицу только старикам, он ответил: «Зря стараетесь. Еще недавно я действительно был стар, а сейчас опять помолодел».
Даже благодарность может быть низменной.
В собрании нотаблей[175] (1787) зашла речь о правах, которые следует предоставить интендантам в провинциальных собраниях, и некое влиятельное лицо весьма склонялось к тому, чтобы эти права расширить. Тогда кое-кто прибег к заступничеству одного умного человека, дружившего с названным выше лицом. Тот обещал помочь и преуспел в своем намерении. Когда его спросили, как ему это удалось, он ответил: «Я, конечно, не стал распространяться о злоупотреблениях и тиранстве интендантов. Но, как вы знаете, мой друг прямо помешан на дворянских привилегиях. Вот я ему и сказал, что даже весьма родовитые люди вынуждены титуловать интендантов „монсеньерами“.[176] Он нашел, что это чудовищно, и стал на нашу сторону».
Когда герцог де Ришелье[177] был принят в Академию, многие начали расхваливать его вступительную речь. Однажды в многолюдном обществе герцога стали уверять, что тон этой речи безупречен, полон изящества, легкости и отличается такой приятностью, какая не свойственна заправским литераторам, хотя пишут они, быть может, и правильней, чем герцог. «Благодарю вас, господа, — ответил молодой вельможа, — я глубоко ценю ваши похвалы. Мне остается лишь сообщить вам, что речь мне составил господин Руа,[178] и я не премину поздравить его с тем, что тон у него подлинно придворный».
Аббата Трюбле[179] спросили, сколько времени он тратит на каждую свою книгу. «А это смотря по тому, с кем я встречаюсь, когда пишу», — ответил он.
Можно составить списочек под таким заглавием: «Пороки, необходимые для успеха в хорошем обществе». Не худо прибавить к нему и другой: «Посредственные достоинства, годные для той же цели».
Некий житель провинции, попав на королевскую мессу, сильно докучал своему соседу вопросами.
— Кто вон та дама?
— Королева.
— А эта?
— Мадам.[180]
— А вон та?
— Графиня д’Артуа.[181]
— А вон эта?
— А это покойная королева, — потеряв терпение, отрезал обитатель Версаля.
Маленькая девочка спрашивает М*, автора сочинения об Италии:
— Вы вправду написали книгу об Италии?
— Да, написал.
— И вы там были?
— Разумеется.
— А книгу вы написали до поездки или после?
Богиня мудрости Минерва, которая отбрасывает флейту,[182] ибо видит, что этот инструмент ей не к лицу, — вот поистине прекрасная аллегория.
Вот другая, не менее прекрасная: вещие сны вылетают через роговые ворота, а сны лживые, т. е. приятные заблуждения, через ворота из слоновой кости.[183]
Некий острослов сказал о М*, своем бывшем друге, который вновь сблизился с ним, едва он разбогател: «Этот человек не просто хочет, чтобы его друзья были счастливы, — он этого требует».
Любовь, замечает Плутарх, заставляет умолкнуть все другие страсти. Это диктатор, перед которым склоняются остальные владыки.
Кто-то в присутствии М* стал поносить платоническую любовь за то, что она лишь бесцельно дразнит воображение. «А вот я этого не боюсь, — возразил он. — Когда женщина нравится мне и вид ее преисполняет меня счастьем, я смело отдаюсь чувствам, которые она мне внушает, ибо знаю, что не дал бы им волю, если бы она не подходила мне. Мое воображение — это обойщик, которого я только тогда посылаю меблировать для меня помещение, когда вижу, что мне будет в нем удобно; в ином случае я никаких приказаний ему не отдаю. Зачем лишний раз платить по счету?».
«Когда я узнал о неверности г-жи де Б*, — признавался мне г-н де Л*, — я, несмотря на все свое горе, сразу понял, что больше не люблю ее и что чувство мое к ней навсегда исчезло. В ту минуту я был похож на охотника, который слышит в поле шум крыльев вспугнутой и улетающей куропатки».
Вы удивляетесь, сударь, почему г-н де Л* ездит к г-же де Д*? Дело, по-моему, в том, что г-н де Л* влюблен в г-жу де Д*, а ведь вы знаете: иная женщина — это порою тот промежуточный оттенок, который сочетает или, вернее сказать, примиряет два противоположных, контрастных цвета.
Кто-то сравнил неумелого благотворителя с козой, которая сперва дает себя подоить, а потом, по безмозглости своей, опрокидывает копытом подойник.
Не успевает этот человек утратить одну иллюзию, как воображение уже награждает его другою: он словно тот розовый куст, который в цвету круглый год.
М* уверял, что больше всего на свете любит покой, тишину и полутьму. «То есть комнату больного?», — спросили его.
«Вчера вы не слишком-то старались поддержать разговор с господами такими-то», — упрекнули М*, человека, умеющего блистать в свете. «Вспомните голландскую поговорку: „Не поскопидомничаешь — и гроша не сбережешь“», — отпарировал он.
Сама по себе женщина — пустое место: она лишь то, чем кажется мужчине, мысли которого заняты ею. Вот почему она так ненавидит людей, не склонных считать ее тем, чем она жаждет казаться: они как бы превращают ее в ничто. Мужчина относится к подобным вещам гораздо спокойнее: он всегда остается самим собой.
Величие души помогло ему сделать первые шаги на пути к карьере, и оно же отвратило его от нее.
М*, старый холостяк, любил повторять в шутку, что брак — слишком совершенное состояние для несовершенного человека.
Г-жа де Фурк... то и дело твердила своей компаньонке: «Никогда-то вы не умеете подсказать мне, что для меня хорошо, а что плохо, никогда вовремя ни о чем не предупредите. Вот вы даже неспособны угадать, когда вероятнее всего умрет мой муж. А ведь это будет страшный удар! Значит, я должна быть заранее...» и т. д.
У г-на д’Омона[184] где-то в провинции скончалась жена. Не прошло и трех дней после ее смерти, а он уже сидел в чьей-то гостиной за картами.
— Д’Омон, — говорят ему, — это неприлично. Нельзя же играть в карты через день после смерти жены!
— Ба! — отмахивается он. — Я еще не получил уведомления о ее кончине.
— Все равно, это нехорошо.
— Полно! Я же играю по маленькой.
«Сочинитель, — говаривал Дидро,[185] — может завести себе любовницу, которая умеет состряпать книгу, но жена его должна уметь состряпать обед».
Некий врач предложил г-ну де* сделать ему фонтанель,[186] но тот не согласился. Прошло несколько месяцев, и больной поправился. Врач встретил его и, видя, что он в добром здравии, спросил, какое лекарство он принимал. «Никакого, — ответил де*. — Просто я все лето ел за двоих, завел себе любовницу и воспрянул духом. Но подходит зима, и я боюсь, как бы у меня снова не загноились глаза. Как вы считаете, не прибегнуть ли мне к фонтанели?». — «Нет, — с важным видом возразил врач. — У вас есть любовница, этого довольно. Конечно, было бы разумнее бросить ее и сделать себе фонтанель, но вы, вероятно, обойдетесь и одной вашей пиявкой».
Некто, кому надоела жизнь, сказал, умирая: «Ну и шутку же я сыграл с доктором Буваром!».[187]
Прелюбопытная, однако, вещь власть условностей. Г-н де Ла Тремуйль,[188] который жил врозь с женой, не любил ее и не уважал, внезапно узнает, что у нее оспа. Он не выходит из ее комнаты, подхватывает заразу и умирает, оставив ей изрядное состояние с правом вторично выйти замуж.
Бывает излишняя скромность, которая объясняется наивностью и подчас вредит даже людям недюжинным, препятствуя им выбиться из безвестности. По этому поводу мне вспоминается фраза, брошенная во время завтрака в обществе придворных человеком признанного таланта: «Ах, господа, как мне жаль, что я так долго не понимал, насколько больше я стою, чем вы!».
Завоеватель всегда будет слыть первым среди людей, равно как и лев — почитаться царем зверей.
Возвратясь из путешествия по Сицилии, М* стал однажды опровергать ошибочное мнение о том, что чем дальше едешь в глубь страны, тем больше встречаешь воров. Дабы подкрепить свое утверждение, М* добавил, что, где бы он ни бывал, всюду говорили: «В наших краях разбойников не водится». Тогда г-н Б*, мизантроп и насмешник, вставил: «Вот уж в Париже вам этого не скажут!».
Все знают, что в Париже есть воры, которые отлично известны полиции и даже, можно сказать, открыто признаны ею. Эти воры оказывают ей всяческие услуги, а порой выдают ей своих же товарищей. Как-то раз начальник полиции велел призвать нескольких мошенников и объявил им:
— Такого-то числа в таком-то квартале совершена такая-то кража.
— В котором часу?
— В два часа пополудни.
— Сударь, это не наша работа, и мы не в ответе. Тут, должно быть, орудовали молодцы с ярмарки.
Вот отличная турецкая пословица: «Благословляю тебя, беда, если ты пришла одна».
Итальянцы говорят: «Sotto umbilico ne religione, ne veritâ».[189]
Силясь оправдать божественный промысел, блаженный Августин утверждает,[190] будто провидение не наказует грешника смертью для того, чтобы он сделался праведником или чтобы, глядя на его дела, праведник стал еще праведнее.
Люди так развращены, что не только надежду, но даже простое желание исправить их, сделать разумными и добрыми, следует считать нелепостью, пустыми мечтами, которые можно простить лишь простодушным зеленым юнцам.
«Я потерял вкус к людскому обществу», — сказал г-н де Л*. «Вовсе вы не потеряли вкус», — возразил ему г-н де Н*. Он сказал так не из желания поспорить, а из мизантропии: на его взгляд, у де Л* только теперь и стал хороший вкус.
М*, старик, давно утративший всякие иллюзии, говаривал мне: «Остаток моей жизни кажется мне наполовину выжатым лимоном. Я продолжаю выжимать его, а зачем — и сам не знаю: из него вытекает такой сок, что, право, не стоит стараться».
Говорят, французский язык стремится к ясности. «Это верно, — заметил М*. — Мы всегда особенно стремимся к тому, в чем больше всего нуждаемся. Стоит обойтись с этим языком не слишком ловко, как он немедленно становится темным».
Человек, наделенный воображением, поэт, обязательно должен верить в бога.
Ab Jove principium Musae,[191][192]
или, что то же самое:
Ab Jove Musarum primordia.
«Стихи — как оливки, — говаривал М*. — Всегда дай им вылежаться».
Люди глупые, невежественные и бесчестные черпают в книгах новые и разумные мысли, возвышенные и благородные чувства, подобно тому как богачка едет в лавку суконщика и за звонкую монету покупает там себе наряды.
М* говорил, что ученые — это мостильщики храма Славы.
М* — истый педант, помешанный на греках: по любому поводу он вспоминает древних. Заговорите с ним об аббате Терре, и он тут же расскажет об Аристиде, генеральном контролере финансов у афинян.
Одному литератору предложили коллекцию номеров «Меркюр»[193] по три су за том. «Подожду, пока подешевеет», — ответил он.