Наш век породил восемь великих комедианток — четырех актрис и четырех светских дам. Первые четыре — это м-ль Данжевиль,[194] м-ль Дюмениль,[195] м-ль Клерон[196] и г-жа Сент-Юберти;[197] вторые — г-жи де Монтессон,[198] де Жанлис,[199] Неккер[200] и д’Анживилье.[201]
М* говаривал мне: «Источник всякого наслаждения я по необходимости ищу в самом себе, то есть исключительно в деятельности собственного рассудка. Природа вложила в человеческий мозг небольшой шарик, именуемый мозжечком и как бы играющий роль зеркала:[202] с его помощью человек по мере сил то в увеличенном, то в уменьшенном виде, то в целом, то в частностях воспроизводит для себя предметы внешнего мира и даже порождения собственной мысли. Это волшебный фонарь, который показывает человеку — своему владельцу — сцены, где тот выступает как актер и зритель одновременно. Здесь — весь человек, здесь его царство; все остальное ему чуждо».
«Сегодня, пятнадцатого марта тысяча семьсот восемьдесят второго года, — заметил г-н де*, — я совершил доброе дело довольно редкого свойства: утешил человека порядочного, преисполненного добродетелей, обладающего ста тысячами ливров ренты, знатным именем, отменным здоровьем, острым умом и т. д. А я беден, живу в безвестности и к тому же болен».
Известно, с какой фанатической речью против возвращения протестантов[203] обратился к королю епископ Дольский. Он говорил от имени всего духовенства. Когда же епископ Сен-Польский спросил его, почему он высказался от имени своих собратий, не посоветовавшись предварительно с ними, тот ответил: «Я посоветовался со своим распятием». — «В таком случае, — отпарировал епископ Сен-Польский, — вам следовало дословно повторить то, что вы от него услышали».
Факт, засвидетельствованный очевидцами: Мадам, дочь короля,[204] играя с одной из своих нянек, случайно взглянула на ее руку и машинально сосчитала пальцы. «Как! — удивленно вскричала девочка. — У вас тоже пять пальцев?». И, чтобы проверить себя, пересчитала их еще раз.
Однажды маршал Ришелье[205] посоветовал Людовику XV взять в любовницы не помню уж какую знатную даму. Король отказался, заявив: «Слишком дорого придется заплатить, чтобы потом отделаться от нее»
В 1738 г. г-н де Трессан[206] сочинил сатирические куплеты на герцога де Нивернуа.[207] В 1780 г., добиваясь избрания в Академию, он явился к нему с визитом. Герцог принял гостя чрезвычайно любезно, поговорил об успехе его последних сочинений и распрощался с ним, всячески его обнадежив. Однако, когда г-н де Трессан уже садился в экипаж, хозяин сказал: «Прощайте, граф. Поздравляю вас с потерей памяти».
Однажды маршал де Бирон[208] опасно занемог; решив исповедаться, он сказал в присутствии друзей: «Мой долг перед богом, мой долг перед королем, мой долг перед государством...». — «Замолчи, — прервал его кто-то из друзей, — или умрешь несостоятельным должником».
Дюкло[209] имел привычку без конца употреблять на заседаниях Академии слова «д...» и «нас...». Аббат де Ренель,[210] которого за длинное лицо прозвали «Неядовитым змеем», заметил: «Вы, кажется, забыли, сударь, что Академия дозволяет употреблять лишь те выражения, что включены в ее словарь».
Г-н де Л*, беседуя со своим другом де Б*, человеком весьма достойным, но ославленным молвой, стал пересказывать ему слухи и сплетни, которые ходили на его счет. Г-н де Б* холодно ответил: «Кому и судить человека моего закала, как не светской черни, этой безмозглой шлюхе!».
М* говаривал мне: «Я изучил женщин всех наций. Итальянка верит, что ее по-настоящему любят, если ради нее поклонник готов на преступление; англичанка — если он готов на безрассудство; француженка — если готов на глупость».
Дюкло сказал о каком-то подлеце, сумевшем сделать карьеру: «Ему плюнут в лицо, разотрут плевок ногой, и он еще благодарить будет».
Как-то Даламбер,[211] уже стяжавший тогда широкую известность, был у г-жи дю Деффан[212] вместе с президентом Эно[213] и г-ном де Пон де Вейлем.[214] Приходит врач по имени Фурнье и еще с порога обращается к хозяйке: «Сударыня, имею честь засвидетельствовать вам свое нижайшее почтение»; после этого он поворачивается к президенту: «Имею честь приветствовать вас, сударь»; затем здоровается с г-ном де Пон де Вейлем: «Сударь, ваш покорный слуга» — и, наконец, бросает Даламберу: «Добрый день, сударь».
Некто целых 30 лет проводил вечера у г-жи де*. Затем он овдовел. Все думали, что теперь он женится на ней, и всячески ему это советовали. Но он отказался, заявив: «Где же я стану тогда проводить вечера?».
Г-жа де Тансен,[215] несмотря на свои располагающие манеры, была женщина коварная и в полном смысле слова способная на все. Однажды, услышав, как ее хвалят за приятное обхождение, аббат Трюбле[216] заметил: «О да! Если ей потребуется вас отравить, она выберет самый приятный яд».
Г-н де Бройль,[217] ценивший в людях лишь военные таланты, как-то сказал: «У этого Вольтера,[218] которого все так превозносят, а я и в грош не ставлю, есть все же один хороший стих:
Кто первый был монарх? Удачливый солдат».
Г-н* высказался о какой-то книге; с ним заспорили, ссылаясь на то, что публика держится на этот счет другого мнения. «Публика! Публика! — воскликнул он. — Сколько нужно глупцов, чтобы составить публику?».
Г-н д’Аржансон[219] в разговоре с любовником своей жены, графом де Себуром, сказал: «У меня есть для вас два подходящих места: должность коменданта или Бастилии, или Дома инвалидов.[220] Если дать вам Бастилию, все решат, что туда вас упрятал я; если Дом инвалидов, все подумают, что туда вас упрятала моя жена».
Принц Конде[221] как-то рассказывал мне об одной медали, некогда принадлежавшей ему. Он очень сожалел, что лишился ее. На лицевой ее стороне выбит профиль Людовика XIII с обычной надписью: «Rex Franc, et Nav.»;[222] на оборотной — профиль кардинала Ришелье,[223] окруженный словами: «Nil sine consilio».[224]
М*, прочитав письмо святого Иеронима,[225] где тот необычайно выразительно описывает силу одолевавших его плотских искушений, заметил не без зависти: «Будь я способен на подобное неистовство страстей, меня не устрашило бы никакое покаяние».
М* говаривал: «В женщинах хорошо лишь то, что в них самое лучшее».
Принцесса де Марсан,[226] ныне столь богомольная, когда-то была в связи с г-ном де Бисси[227] и сняла для него на улице Плюме небольшой домик. Однажды она приехала туда, когда любовник ее был занят там с девицами легкого поведения. Он велел не впускать принцессу. Тем временем фруктовщицы с Севрской улицы столпились вокруг ее кареты, приговаривая: «Вот срам! Он не впускает в дом принцессу, которая за все платит, а сам угощает потаскушек даровым ужином».
Один человек, прельщенный саном священника, говорил: «Я должен стать священником, даже если это будет стоить мне спасения души».
Некто с ног до головы в трауре — большие плерезы, черный парик, вытянутое лицо — встречает своего друга. «О боже! — пугается тот. — Какую потерю вы понесли?». — «Никакой, — отвечает наш печальник. — Просто я овдовел».
Г-жа де Бассомпьер,[228] живя при дворе короля Станислава,[229] открыто состояла в связи с г-ном де Ла Галезьером,[230] канцлером польского короля. В один прекрасный день король явился к ней и позволил себе кое-какие вольности, не увенчавшиеся, однако, успехом. «Я умолкаю, — объявил тогда Станислав. — Остальное доскажет вам мой канцлер».
В прежнее время «королевский» пирог[231] разрезали до начала еды. Как-то раз «королем» выпало быть г-ну де Фонтенелю.[232] Он почему-то медлил и не оделял остальных поставленным перед ним отменным кушаньем. «Король забывает своих подданных», — упрекнули его. «Вот гак всегда у нас, королей», — отозвался он.
Недели за две до покушения Дамьена[233] один купец из Прованса попал проездом в маленький городок в шести лье от Лиона; он остановился на постоялом дворе и услышал, как в соседней комнате, за тонкой перегородкой, кто-то объявил, что некий Дамьен намерен убить короля. Прибыв в Париж, коммерсант отправился к г-ну Беррье,[234] но не застал его и письменно изложил все, что слышал; затем он вторично явился к г-ну Беррье и рассказал, кто он такой. После этого он уехал к себе в провинцию, но не успел еще добраться до дому, как произошло покушение. Г-н Беррье, сообразив, что коммерсант не станет молчать и что допущенный им, Беррье, промах погубит его, выслал на лионскую дорогу наряд полиции вс главе с офицером. Купца схватили, заткнули ему кляпом рот, доставили его в Париж и бросили в Бастилию, где он томился целых 18 лет. Г-н де Мальзерб,[235] в 1775 г. вызволивший оттуда многих узников, в первом порыве негодования дал этой истории огласку.
Будучи послом в Вене, кардинал де Роган[236] был однажды арестован за долги. Потом, вернувшись в Париж, он занимал должность великого попечителя бедных. Как-то раз он отправился в Шатле,[237] чтобы по случаю рождения дофина освободить нескольких узников. Прохожий, увидев у тюрьмы шумную толпу, осведомился, что произошло. Ему ответили, что народ сбежался взглянуть на кардинала де Рогана, только что прибывшего в Шатле. «Неужто его опять посадили?», — изумился простак.
Г-н де Рокмон, супруга которого славилась своими любовными похождениями, раз в месяц ночевал у нее в спальне, чтобы пресечь пересуды в случае, если она забеременеет. Утром, уходя, он объявлял: «Я вспахал поле, а уж засевают пусть другие».
На г-на де* обрушилось столько бед, что здоровье его пошатнулось и он никак не мог его восстановить. По этому поводу он говаривал: «Пусть мне покажут реку забвения, и я обрету источник юности».
Некий молодой человек, отличавшийся чувствительным сердцем и порядочностью в любовных делах, навлек на себя насмешки распутников, которые принялись потешаться над его сентиментальностью. «Виноват ли я, — простодушно возразил он, — что предпочитаю любимых мною женщин нелюбимым?».
Во Французской академии собирали на что-то деньги. При подсчете не хватило не то шестифранкового экю, не то луидора, и одного из академиков, известного своей скупостью, заподозрили в том, что он уклонился от пожертвования. Тот стал уверять, что положил деньги, и сборщик сказал: «Я этого не видел, но верю этому». Конец пререканиям положил Фонтенель, заявив: «Я это видел, но не верю глазам своим».
Аббат Мори,[238] приехав к кардиналу де Ла Рош-Эмону,[239] только что возвратившемуся со съезда духовенства, застал прелата в дурном расположении духа. Гость осведомился о причинах этого. «У меня их достаточно, — ответил старик кардинал. — Во-первых, мне пришлось председательствовать на собрании духовных лиц, которое прошло из рук вон плохо; во-вторых, в нем участвовали молодые представители нашего сословия, вроде аббата де Ла Люзерна,[240] а им, изволите ли видеть, для любого дела нужны разумные основания».
Аббат Рейналь,[241] будучи еще молод и беден, подрядился служить где-то обедню за двадцать су в день. Став побогаче, он уступил эту должность аббату де Ла Порту,[242] удержав в свою пользу восемь су из двадцати. Де Ла Порт, выбившись из нужды, в свой черед переуступил место аббату Динуару,[243] с которого уговорился взыскивать четыре су, не считая доли Рейналя, так что эта убогая, отягощенная двумя рентами обедня приносила Динуару всего восемь су в день.
Некий епископ города Сен-Бриё, произнося поминальную речь по Марии-Терезии,[244] отменно ловко обошел вопрос о разделе Польши.[245] «Поскольку Франция не сказала свое слово при этом разделе, — объявил он, — я последую ее примеру и также не скажу о нем ни слова».
Когда милорд Малборо[246] находился в траншее с одним из друзей и своим юным племянником, пушечное ядро внезапно снесло череп этому другу и мозг его брызнул в лицо молодому человеку. Тот в ужасе попятился, и бесстрашный Малборо спросил: «Что я вижу, сударь? Вы как будто удивлены?». — «Да, — ответил юноша, утираясь. — Меня удивляет, как это человек с таким количеством мозга мог так безрассудно и бесцельно подвергать себя подобной опасности».
Герцогиня Мэнская[247] долго хворала и, наскучив этим, принялась упрекать своего врача: «Зачем было обрекать меня на жизнь в этом замке, где нет ни души?». — «Помилуйте, ваше высочество, ведь у вас здесь добрых сорок человек наберется». — «Ну и что же? Разве вам не известно, что принцессе полагается сорок-пятьдесят душ прислуги?».
Когда граф д’Артуа[248] оскорбил герцогиню Бурбонскую и брат ее, герцог Шартрский,[249] узнал об этом, он воскликнул: «Как хорошо, что я не отец и не муж!».
Однажды, когда в Академии шел какой-то бурный спор, г-н де Меран[250] предложил: «Господа, а что если мы попробуем говорить не больше чем по четыре человека сразу?».
Когда графу Мирабо,[251] человеку весьма уродливой внешности, но блестящего ума, вчинили иск об увозе и совращении, он решил сам защищать себя в суде. «Господа, — заявил он, — меня обвиняют в совращении. В качестве единственного ответа и оправдания я прошу присовокупить к делу мой портрет». И так как секретарь суда ничего не понял, судья пояснил ему: «Болван, посмотри же на лицо этого господина!».
М* говаривал мне: «Я не нашел предмета для подлинного чувства и потому стал смотреть на любовь, как смотрят все. Я избрал этот путь за неимением лучшего, подобно человеку, который решил поехать в театр и, не достав места на „Ифигению“,[252] отправился в „Забавное варьете“».[253]
Г-жа де Брионн порвала связь с кардиналом де Роганом из-за герцога де Шуазеля:[254] кардинал требовал, чтобы она рассталась с ним, г-жа де Брионн не соглашалась. Произошла бурная сцена, и под конец г-жа де Брионн пригрозила, что велит вышвырнуть кардинала в окно. «Ну что ж, — ответил он, — я могу и выйти тем же путем, каким столько раз входил к вам».
Герцог де Шуазель узнал о своей опале в ту минуту, когда сидел за карточным столом Людовика XV. Г-н де Шовлен,[255] также принимавший участие в игре, объявил королю, что не может ее продолжать, так как играл в паре с герцогом. «А вы напишите ему и спросите, не согласен ли он закончить талию», — отозвался король. Де Шовлен действительно написал в Шантелу, и герцог дал согласие. Через месяц король поинтересовался, подсчитан ли уже выигрыш. «Да, — ответил де Шовлен. — Господин де Шуазель выиграл три тысячи луидоров». — «Вот как! Очень рад. Отошлите же ему скорее эти деньги», — воскликнул король.
«Любовь, — говорил М*, — должна быть отрадой лишь утонченных натур. Когда я вижу, что ею занимаются люди пошлые, меня так и подмывает крикнуть: „Куда вы лезете? Для такой сволочи, как вы, существуют карты, еда, карьера!“».
Не расхваливайте при мне характер Н*: это человек суровый и неумолимый, который опирается на свои холодные принципы, как бронзовая статуя на мраморный пьедестал.
«Знаете ли вы, — говорил мне г-н де*, — почему у нас во Франции молодые люди честнее тех, кому перевалило за тридцать? Причина проста: только к этому возрасту мы избываем иллюзии, сознаем, что в нашей стране можно быть либо молотом, либо наковальней, и ясно видим непоправимость бедствий, под бременем которых стонет нация. До тридцати лет мы похожи на псов, которые охраняют хозяйский обед от других собак; после тридцати мы, как и прочие собаки, стараемся лишь урвать себе долю из этого обеда».
Г-жа де Б*, женщина весьма влиятельная, тем не менее не смогла ничего сделать для своего любовника де Д*: он был слишком бездарен. Тогда она вышла за него замуж. На роль любовника годен лишь тот, кого не стыдно показать людям; в роли мужа сойдет всякий.
Граф д’Орсе,[256] сын откупщика, известный своим неумеренным стремлением во всем походить на знатного человека, как-то раз вместе с г-ном де Шуазель-Гуффье[257] явился к купеческому старшине.[258] Спутник его пришел туда хлопотать о снижении сильно увеличенной подушной подати, сам же он пожаловался на то, что подать ему значительно уменьшили: он усматривал в этом посягательство на свое дворянское достоинство.
Об аббате Арно,[259] который очень не любит пересказывать всякие сплетни, отзывались так: «Он говорит много, но не потому, что он болтун, а потому, что, когда все время говоришь, сплетничать некогда».
Г-н д’Отре[260] говорил о г-не де Хименесе:[261] «Он из тех, кто предпочитает дождь хорошей погоде и, заслышав соловья, бурчит: „Ах, поганая птица! “».
Царь Петр I, будучи в Спитхеде,[262] пожелал посмотреть, что за штука килевание,[263] которому подвергают провинившихся матросов; однако в порту не нашлось никого, кто заслуживал бы подобного наказания. «Возьмите кого-нибудь из моих людей», — предложил Петр. «Государь, — возразили ему, — ваши люди находятся в Англии — следовательно, под защитой закона».
Г-н де Вокансон[264] оказался однажды предметом исключительного внимания со стороны иностранного государя, хотя в том же обществе находился и Вольтер. Смущенный и сконфуженный тем, что его коронованный собеседник ни разу не обратился к Вольтеру, де Вокансон подошел к философу и сказал: «Вот что я услышал сейчас от его величества* (последовал очень лестный для Вольтера комплимент). Тот оценил деликатность де Вокансона и ответил: «Как! Вы заставили его произнести такие слова? Узнаю ваш талант!».
Перед покушением Дамьена на Людовика XV г-н д’Аржансон состоял в открытой вражде с г-жой де Помпадур.[265] Через день после ранения король призвал д’Аржансона и отдал ему приказ удалить маркизу от двора. Д’Аржансон повел себя как истинный царедворец. Отлично понимая, что рана Людовика неопасна, он сообразил, что, поуспокоившись, король непременно вернет маркизу. Поэтому он ответил, что передавать ей такое повеление через ее врага — чрезмерная жестокость: маркиза и без того имела несчастье навлечь на себя неудовольствие королевы. Затем он убедил короля возложить эту миссию на г-на де Машо,[266] поскольку тот — друг маркизы и его участие смягчит столь жестокий удар. Это поручение погубило де Машо. Но тот же д’Аржансон, которого ловкий его маневр примирил с г-жой де Помпадур, совершил поистине ребяческую ошибку, злоупотребив своей победой: когда, вернув ему свою дружбу, маркиза готова была повергнуть всю Францию к его ногам, он позволил себе злословить о ней.
Когда г-жа Дюбарри[267] и герцог д’Эгийон[268] добились отставки де Шуазеля, должности его некоторое время оставались незанятыми. Так как король не соглашался отдать д’Эгийону министерство иностранных дел, принц Конде хлопотал о назначении на этот пост де Верженна,[269] с которым познакомился в Бургундии, а г-жа Дюбарри интриговала в пользу преданного ей кардинала де Рогана. Герцог д’Эгийон, ее тогдашний любовник, решил отделаться от обоих претендентов и устроил так, что г-н де Верженн, всеми забытый и прозябавший в своем поместье, стал послом в Швеции, а кардинал де Роган, тогда еще просто принц Луи, — послом в Вене.
«Мои взгляды и принципы хороши отнюдь не для всех. Они — вроде порошков Айо[270] и кое-каких других лекарств, приносящих только вред тем, кто слаб здоровьем, но очень полезных людям крепкого сложения», — сказал однажды М*, чтобы избежать знакомства с де Ж*, молодым придворным, с которым его хотели свести.
Я был свидетелем того, каким уважением пользовался под старость г-н де Фонсемань.[271] Однако как-то раз мне случилось заподозрить его в неискренности, и я поинтересовался у г-на Сорена,[272] не был ли он и прежде накоротке с Фонсеманем. Сорен ответил, что был. Тогда я стал выпытывать., не имел ли он против него что-нибудь в прошлом. Сорен подумал и возразил: «Он уже давно порядочный человек». Больше я ничего из него не вытянул, если не считать замечания о гом, что г-н де Фонсемань в былое время вел себя слишком уж хитроумно и уклончиво в каких-то делах денежного свойства.
Когда во время битвы при Року[273] д’Аржансону доложили, что как раз позади того места, где находились они с королем, выстрелом из пушки ранило обозника, он воскликнул: «Вот увидите, этот мерзавец даже не окажет нам чести умереть от раны!».
В дни поражений под Турином, Уденардом, Мальплаке, Рамильи и Гохштедтом,[274] омрачавших конец царствования Людовика XIV, даже самые порядочные люди при дворе повторяли: «Зато король чувствует себя хорошо, а это главное».
Когда после занятия Гренады граф д’Этен[275] впервые представлялся королеве,[276] он приковылял во дворец на костылях в сопровождении столь же израненных офицеров. Королева же не нашла ничего лучшего, как спросить его: «Довольны ли вы маленьким Лабордом,[277] граф?».
М* говаривал: «В свете я видел только, как люди обедают, не чувствуя аппетита, ужинают, не испытывая удовольствия, беседуют, не выказывая доверия, водят знакомства, не дружась, и сожительствуют, не любя».
Когда кюре церкви святого Сульпиция[278] навестил г-жу де Мазарини[279] во время ее предсмертной болезни, дабы дать ей кое-какие наставления, она встретила его такими словами: «А, господин кюре! Счастлива видеть вас. Должна сказать, что масло „Младенца Иисуса“ стало гораздо хуже, чем раньше. Вам надлежит навести порядок: „Младенец Иисус“ находится в ведении вашей церкви».
Когда г-н Р*, мизантроп и насмешник, представил мне одного своего молодого знакомца, я сказал ему: «Ваш приятель — новичок в свете и ровным счетом ничего о нем не знает». — «Вы правы, — согласился г-н Р*, — тем не менее он так сумрачен, словно уже знает о нем все».
М* говаривал, что люди разумные, проницательные и способные воспринимать вещи такими, как они есть, при взгляде на общество неизменно преисполняются горечью. Поэтому совершенно необходимо уметь подмечать во всем смешную сторону и видеть в человеке лишь картонного паяца, а в обществе — подставку, на которой он прыгает. При этом условии картина совершенно меняется: сословный дух, тщеславие, присущее лицам всех званий, всевозможные оттенки его у разных людей, всяческие плутни и т. д. — все становится забавным, и мы перестаем портить себе кровь.
«Человек выдающийся, — утверждал М*, — лишь с трудом сохраняет свое положение в свете, если оно не подкреплено титулом, саном, богатством; напротив, тот, у кого есть эти преимущества, удерживается на поверхности как бы помимо своей воли. Между ними такая же разница, как между тем, кто плывет сам, и тем, на ком надет спасательный пояс».
М* признавался мне: «Я раззнакомился с двумя людьми: один никогда не говорил мне о себе; другой никогда не говорил со мной обо мне».
У него же спросили, почему губернаторы провинции роскошествуют больше, чем король. «По той же причине, — ответил он, — по какой захолустные комедианты ломаются больше, чем столичные».
Некий священник-лигер[280] избрал темой своей проповеди слова: «Eripe nos, Domine, a luto foecis»,[281] которые он перевел следующим образом: «Господи, избави нас от Бурбонов».[282]
Г-на*, интенданта[283] провинции и человека весьма глупого, ожидают в приемной несколько посетителей, а он с озабоченным видом сидит у себя в кабинете, двери которого распахнуты, и, держа в руках бумаги, важно диктует: «От нас, Людовика, милостью божией короля Франции и Наварры, всем, кто прочтет — после „р“ буква „о“! — грамоту сию, привет... Остальное — как обычно», — добавляет он, кладет бумаги и выходит в приемную, являя собравшимся зрелище великого человека, поглощенного бесчисленными и важными делами.
Г-н де Монтескью[284] просил г-на де Морепа[285] посодействовать скорейшему рассмотрению его ходатайства — он притязал на фамилию Фезанзак. «А куда спешить? — удивился Морепа. — У графа д’Артуа есть дети».[286] Разговор этот происходил до рождения дофина.
Однажды регент[287] велел передать Дарону, первому президенту бордоского парламента, чтобы тот подал в отставку. Дарон письменно возразил, что его нельзя сместить иначе как по суду. Регент, прочитав послание, вместо ответа начертал на нем: «За этим дело не станет» — и отослал бумагу президенту. Тот, зная, с кем имеет дело, немедленно написал прошение об отставке.
Некий литератор одновременно писал поэму и вел тяжбу, от которой зависело его состояние. Ему задали вопрос, как подвигается его поэма. «Спросите лучше, как подвигается моя тяжба, — ответил он. — Я ведь теперь стал похож на того дворянина, который, угодив под суд по уголовному делу, решил не бриться, пока не выяснит, удержится ли у него голова на плечах. Прежде чем притязать на бессмертие, я тоже хочу узнать, будет ли у меня на что жить».
Г-н де Ла Реньер,[288] который благодаря влиянию вельмож, наезжавших к нему поужинать, состоял директором почт и откупщиком одновременно, встал перед необходимостью отказаться от какой-нибудь из своих должностей. Эта альтернатива грозила серьезно урезать его доходы, на что он и пожаловался одному из своих покровителей. «Боже мой, да разве при ваших деньгах это что-нибудь изменит? — простодушно удивился тот. — Мы ведь не перестанем ужинать у вас только потому, что вы спишете миллион в безвозвратные убытки».
Г-н*, провансалец и отменный шутник, говаривал мне, что, если государственная машина хорошо налажена, не так уж важно, кто будет королем или даже министром. «Это собаки, вращающие вертел: от них требуется одно — перебирать лапами. Наделены они статью, понятливостью и чутьем или не наделены, все равно вертел вращается и жаркое более или менее съедобно».
Как-то раз в очень дождливое лето была устроена процессия с молебствием о ниспослании сухой погоды. Едва из храма вынесли раку святой Женевьевы[289] и процессия двинулась, как начался ливень. «Святая ошиблась, — сострил епископ Кастрский. — Она решила, что у нее просят дождя».
«Последние лет десять, — заметил М*, — в нашей словесности царит такой тон, что, на мой взгляд, приобрести литературную славу значит в некотором роде обесчестить себя. Правда, она пока еще не влечет за собой столь же тяжких последствий, как позорный столб,[290] но и это лишь вопрос времени».
Разговор зашел о чревоугодии, которому предаются многие государи.[291] «А что же еще делать в жизни бедным королям? — возразил добряк де Брекиньи.[292] — Поневоле будешь много есть».
Одну из герцогинь де Роган спросили, когда она рассчитывает разрешиться от бремени. «Льщу себя надеждой, — ответила она, — удостоиться этой чести месяца через два». Она недаром употребила слово «честь» — ей ведь предстояло родить Рогана.
Некий шутник, побывав в балете и поглядев, как там пляшут знаменитое корнелевское «Умереть!»,[293] попросил Новерра[294] переложить на танцы «Максимы» Ларошфуко.[295]
Г-н де Мальзерб советовал г-ну де Морепа убедить короля посетить, Бастилию. «Напротив, этого нужно всячески избегать, иначе он больше никого туда не посадит», — возразил его собеседник.
Во время какой-то осады по городу шел разносчик воды и кричал: «Вода! Вода! Два ведра за шесть су!». Пролетевшая бомба разнесла на куски одно из ведер. «Вода! Вода! Двенадцать су ведро!», — как ни в чем не бывало затянул разносчик.
Аббата де Мольера,[296] человека бесхитростного и бедного, занимало в жизни лишь одно — его сочинение о системе Декарта.[297] Лакея у него не было, дров тоже, и он работал в постели, натянув на голову, поверх ночного колпака, свои панталоны, так что одна штанина свисала справа, другая слева. Однажды на рассвете он услышал стук в дверь.
— Кто там?
— Отоприте.
Он тянет за снурок, дверь отворяется. Аббат, не поворачивая головы, бросает:
— Что вам нужно?
— Денег.
— Денег?
— Да, денег.
— А, понимаю: вы — вор.
— Вор я или нет — неважно. Мне нужны деньги.
— Они, кажется, в самом деле вам нужны. Ну что ж, суньте руку вот сюда.
Аббат поворачивает голову и подставляет вору одну из штанин. Тот шарит в кармане.
— Так здесь же нет денег!
— Конечно, нет. Зато есть ключ.
— Ключ? Ага, вот он...
— Возьмите его.
— Взял.
— Подойдите к секретеру и откройте его.
Вор вставляет ключ не в тот ящик, в который надо.
— Не туда — там мои бумаги. Не трогайте, черт вас побери! Кому я сказал: это мои бумаги! Деньги в другом ящике.
— Нашел.
— Ну и берите! Да не забудьте запереть ящик.
Вор удирает.
— Эй, господин вор, затворите же дверь!.. Ах, дьявольщина, он так ее и не закрыл! Экий мерзавец, будь он неладен! Вставай теперь с постели по такому холоду.
Аббат вскакивает, запирает дверь и вновь принимается за работу.
Шел разговор о нынешней цивилизации и о том, как медленно развиваются искусства и ремесла. Кто-то заметил, что со времени Моисея протекло уже шесть тысяч лет, и М* возразил: «Подумаешь, шесть тысяч лет! На то, чтобы изобрести спички[298] и научиться высекать искру огнивом, ушло куда больше времени».
Графиня де Буффлер[299] говорила принцу Конти, что он — наилучший из тиранов.
Г-жа де Монморен[300] учила своего сына: «Вы вступаете в свет. Могу посоветовать вам только одно — влюбляйтесь во всех женщин подряд».
Одна дама сказала М*, что он, как ей кажется, всегда испытывает к женщинам слишком земные чувства. «Всегда, — согласился он, — кроме тех случаев, когда я уже на седьмом небе». Это правда, влюблялся он не слишком пылко, но наслаждение распаляло в нем страсть.
В бытность г-на де Машо у власти королю представили на утверждение церемониал торжественного собрания вельмож; с тех пор оно всегда происходит в соответствии с этим церемониалом. Людовик XV, г-жа де Помпадур и министры предусмотрели все: королю заранее продиктованы ответы на вопросы первого президента; каждый шаг его расписан в особом мемуаре, где указано: «Здесь его величество хмурится; здесь чело его величества проясняется; здесь его величество делает такой-то жест, и т. д.». Этот мемуар существует и поныне.
М* говорил.: «Надо уметь пробуждать в людях своекорыстие или подстегивать их самолюбие: обезьяны прыгают лишь тогда, когда видят орех или боятся хлыста».
Беседуя с герцогиней де Шон[301] о ее браке с г-ном де Жиаком[302] и досадном обороте, который приняла их супружеская жизнь, г-жа де Креки[303] заметила, что ее собеседница могла бы все это предвидеть — слишком уж велика была разница в годах между нею и мужем. «Запомните, сударыня: придворная дама никогда не бывает старой, тогда как чиновник — всегда в летах», — ответила г-жа де Жиак.
Сын г-на де Сен-Жюльена[304] по приказанию отца представил ему список своих долгов и первой указал там сумму в шестьдесят тысяч ливров, уплаченную им за место советника в бордоском парламенте. Отец решил, что это насмешка, возмутился и стал горько упрекать сына. Однако тот упорно твердил, что в самом деле купил эту должность. «Все произошло, — пояснил он, — в то время, когда я свел дружбу с госпожой Тилорье.[305] Место советника в бордоском парламенте требовалось для ее мужа — лишь на этом условии она соглашалась подарить мне свою благосклонность. Вот я и купил должность, так что у вас нет причин гневаться на меня: я отнюдь не позволил себе смеяться над вами».
Граф д’Аржансон, человек умный, но без всяких правил и любивший выставлять свое бесстыдство напоказ, говаривал: «Мои недруги напрасно стараются — им меня не свалить: в лакействе меня никто не превзойдет».
Г-н де Буленвилье,[306] человек неумный и очень тщеславный, весьма гордился синей лентой,[307] положенной ему по должности, которую он купил за пятьдесят тысяч экю. Однажды, щеголяя в этой ленте, он спросил кого-то: «Разве не приятно было бы вам иметь столь высокое отличие?». — «Нет, — возразил собеседник, — но я бы не прочь иметь те деньги, которые вы за него заплатили».
Маркиз де Шатлю,[308] влюбленный в свою жену как двадцатилетний юнец, был с нею на званом обеде, где все ее внимание поглотил некий молодой и красивый иностранец. Когда встали из-за стола, де Шатлю подошел к жене и кротко стал ее упрекать; тогда маркиз де Жанлис бросив ему: «Проходи, проходи, добрый человек, ты свое уже получил». (Эту фразу обычно говорят нищему, если тот пытается выпросить милостыню вторично).
М*, признанный образец светскости, говаривал мне, что этим своим качеством он больше всего обязан сорокалетним женщинам, с которыми при случае был не прочь переспать, и восьмидесятилетним старцам, которых умел слушать.
М* считал, что добиваться житейского успеха ценой тревог, забот, пресмыкательства перед власть имущими и пренебрегать ради него своим умственным и духовным развитием, не более разумно, чем ловить пескаря на золотой крючок.
Однажды герцоги де Шуазель и де Прален[309] заспорили, кто глупее — король или г-н де Ла Врийер.[310] Прален утверждал, что де Ла Врийер; его собеседник, истый верноподданный, отдавал первенство королю. Вскоре после этого, на заседании кабинета, король отпустил изрядно глупое замечание. «Ну, кто же был прав, господин де Прален?», — осведомился Шуазель.
Г-н де Бюффон[311] окружает себя льстецами и дураками, которые без зазрения совести расхваливают его. Один из них, отобедав у него вместе с аббатом Лебланом,[312] г-ном де Жювиньи[313] и еще двумя столь же заметными людьми, вечером, за ужином, объявил, что видел в самом сердце Парижа четырех устриц, прилепившихся к утесу. Ему пришлось самому растолковать эту загадку: остальные так и не поняли, что же он хотел сказать.
Во время последней болезни Людовика XV, которая вскоре привела к смертельному исходу, Лорри,[314] вместе с Борде[315] вызванный к умирающему, употребил в своем врачебном предписании слово «надлежит». Король, уязвленный этим выражением, долго повторял угасающим голосом: «Надлежит! Мне надлежит!».
Вот анекдот о бароне де Бретейле,[316] который я слышал от г-на де Клермон-Тоннера.[317] Барон, проникшийся к Клермон-Тоннеру симпатией, стал выговаривать последнему за то, что тот редко выезжает в свет.
— Но я слишком беден, — возразил г-н де Клермон.
— Займите денег — у вас такое имя, что когда-нибудь вы их вернете.
— А если я до тех пор умру?
— Не умрете.
— Надеюсь, но это все-таки может случиться.
— Ну, что же, значит умрете не расплатившись. Не вы первый.
— Но я не хочу умереть несостоятельным должником.
— Сударь, в свете нужно бывать: человеку с таким громким именем все пути открыты. Эх, будь у меня такое же!..
— А мне вот от моего никакого проку.
— Сами виноваты. Я, например, призанял когда-то и, как видите, ушел достаточно далеко, а ведь я — пустое место.
И барон несколько раз повторил это слово к вящему изумлению слушателя, не понимавшего, как можно так отзываться о самом себе.
В течение всей революции Кайава[318] занимали только тяжбы драматургов с театрами. В разговоре с литератором, знакомым со многими членами Национального собрания, он посетовал на то, что оно медлит с соответствующим декретом. «Неужели вы полагаете, — возмутился его собеседник, — что у Собрания одна забота — печься об исполнении пьес в театре?». — «Конечно, нет, — возразил Кайава. — Ему следует подумать и об их издании».
До того как стать признанной фавориткой, г-жа де Помпадур, гоняясь за Людовиком XV, не пропускала ни одной королевской охоты; наконец, король соблаговолил прислать г-ну д’Этиолю[319] оленьи рога. Тот велел повесить их у себя в столовой с надписью: «Дар короля г-ну д’Этиолю».
Г-жа де Жанлис состояла в связи с г-ном де Сеневуа. Как-то раз во время туалета, когда у нее сидел ее муж, является какой-то солдат и просит ее похлопотать за него перед г-ном де Сеневуа, его полковым командиром, которого он тщетно просит об отпуске. Рассерженная подобной наглостью, г-жа де Жанлис объявляет, что г-н де Сеневуа не из числа ее близких друзей, словом, отвечает отказом. Солдат направляется к двери, но г-н де Жанлис останавливает его и говорит: «Попроси увольнения в отпуск от моего имени, а если Сеневуа откажет, предупреди, что тогда я уволю его».
М* нередко рассуждал о любви как закоренелый распутник, хотя, в сущности, был человек деликатный и способный на сильное чувство. Поэтому кто-то сказал о нем: «Он прикидывается беспутным, чтобы не встречать отказа у женщин».
При вести о взятии Маона[320] герцогом де Крийоном[321] г-н де Ришелье заметил: «Когда-то я взял Маон только благодаря легкомыслию, но Крийон, кажется, превзошел в этом даже меня».
В битве не то при Року, не то при Лауфельде[322] под юным де Тианжем[323] убило лошадь, а его самого отбросило в сторону, хотя и не ранило. «Ну, что, малыш Тианж, сильно испугался?», — спросил его маршал Саксонский.[324] «Так точно, господин маршал, — ответил молодой человек. — Я очень боялся, как бы не пострадали вы».
Вольтер говорил про «Антимакиавелли»,[325] сочинение короля прусского: «Он плюет на блюдо, чтобы отбить у других охоту к еде».
Кто-то поздравил г-жу Дени[326] с удачным исполнением роли Заиры.[327] «Что вы! Для этого нужны молодость и красота», — отозвалась г-жа Дени. «Ах, сударыня! — простодушно воскликнул поздравитель. — Вы только что доказали противное».
Г-н Пуассонье,[328] врач по профессии, вернувшись из России, отправился в Ферне[329] и стал упрекать Вольтера за преувеличенные похвалы этой стране. Спорить Вольтеру не захотелось, и он с наивным видом ответил: «Что поделаешь, друг мой! Я — человек зябкий, а русские дарят мне такие превосходные шубы».
Г-жа де Тансен говаривала, что умные люди делают много житейских промахов, ибо полагают, будто свет не так уж глуп или, по крайней мере, менее глуп, чем он есть на самом деле.
Некая женщина вела тяжбу, которую должен был рассматривать дижонский парламент. Она поехала в Париж и обратилась к хранителю печати[330] (1784 г.) с просьбой посодействовать ей в ее справедливых притязаниях: одной его записки достаточно, чтобы она выиграла процесс. Хранитель печати ответил отказом. В женщине этой приняла участие графиня де Талейран, похлопотавшая о ней у хранителя печати. Новый отказ. Г-жа де Талейран заручилась поддержкой королевы, и та самолично переговорила с сановником. Опять отказ. Тогда графиня вспомнила, что хранитель печати очень добр к ее сыну, аббату де Перигору,[331] и заставила последнего написать ему. Еще раз отказ, хотя и весьма учтивый. После этого приезжая просительница, отчаявшись, решила предпринять последнюю попытку в Версале. Она отправляется туда рано утром, но в почтовой карете бедняжке вскоре делается дурно, она слезает в Севре и продолжает путь пешком. Какой-то мужчина вызывается показать ей дорогу полегче и покороче, она дает согласие, на ходу рассказывает провожатому свою историю, и тот обещает ей: «Завтра ваша просьба будет удовлетворена». Женщина удивленно и недоверчиво качает головой. Она вновь является к хранителю печати, вновь получает отказ и тут же собирается уезжать. Однако недавний попутчик уговаривает ее переночевать в Версале. Утром он приносит ей нужную бумагу. Это — некий г-н Этьен, письмоводитель одного из столоначальников.
Повстречав в Опере маленькую Лакур, герцог де Ла Вальер[332] удивился, почему на ней нет бриллиантов. «Потому что бриллианты — это орден Святого Людовика для женщин моего звания», — ответила она. После этого остроумного ответа герцог без памяти влюбился в нее. Их связь длилась долго. Лакур держала его под башмаком с помощью тех же уловок, какими г-жа Дюбарри кружила голову Людовику XV. Она, например, срывала с него синюю ленту, бросала ее наземь и приказывала: «А ну-ка, герцог, а ну-ка, старая рухлядь, стань на нее коленями!».
Саблиер, известный игрок, угодил однажды под арест. Это привело его в такое отчаяние, что он собирался было покончить с собой. Когда Бомарше[333] стал его отговаривать, он воскликнул: «Подумать только, сударь, я посажен за какие-то двести луидоров! Все друзья покинули меня, а ведь это я научил их плутовать в игре. Чем были бы без меня Б*, Д*, Н*? (все эти люди живы и поныне). В довершение всех моих унижений мне стало не на что жить, и я вынужден пойти в полицейские шпионы!».
Одного английского банкира — звали его не то Сер, не то Сейр — обвинили в заговоре, цель которого похитить и увезти в Филадельфию короля (Георга III[334]). Представ перед судом, он заявил: «Я отлично знаю, зачем королю нужен банкир, но не понимаю, зачем банкиру может понадобиться король».
Английскому сатирику Донну[335] посоветовали: «Бичуйте пороки, но щадите их носителей». — «Как! — изумился он. — Осуждать карты и оправдывать шулеров?».
Г-на де Лозена[336] спросили, что он ответил бы своей жене (а он не виделся с ней уже лет десять), если бы она написала ему: «Я обнаружила, что забеременела». Он подумал и сказал: «Я послал бы ей такую записку: „Счастлив узнать, что небо наконец-то благословило наш союз. Берегите себя, а я сегодня же вечером явлюсь засвидетельствовать вам самые горячие свои чувства“».
Г-жа де Г* так рассказывала мне о последних минутах герцога д’Омона:[337] «Все это произошло скоропостижно. За два дня до смерти господин Бувар[338] позволил больному все есть, а в день кончины, всего за два часа до смерти, герцог был таким же, как в тридцать лет, вернее, каким был всю жизнь. Он велел принести своего попугая, сказал: „Смахните пыль с этого кресла и давайте посмотрим две новые мои вышивки“; словом, мозг его и мысль работали как обычно».
М*, который, изучив высшее общество, предпочел покинуть его и уединиться, объяснял это тем, что если вдуматься в светские условности и в отношения людей высокопоставленных с людьми незнатного происхождения, то сразу станет ясно: хотя первые дураки, у них всегда преимущество над вторыми. «Я похож, — добавлял он, — на отличного шахматиста, которому наскучило играть с теми, кому всякий раз приходится давать ферзя вперед. Что за охота играть безукоризненно и вечно ломать себе голову над каждым ходом, когда больше экю все равно не выиграешь!».
Когда Людовик XIV скончался, один придворный заметил: «Уж если сам король мог умереть, на свете нет ничего невозможного».
По слухам, Ж.-Ж. Руссо[339] был близок с графиней де Буффлер; утверждают даже, что у него с ней (да простится мне такое выражение!) ничего не вышло; это очень настроило их друг против друга. Однажды в присутствии их обоих кто-то завел речь о том, что любовь ко всему человечеству исключает любовь к отчизне. «Что до меня, — объявила графиня, — то я по собственному опыту чувствую и знаю, что это не так. Я — хорошая француженка, но это не мешает мне желать счастья всем народам». — «Истинная правда, — подхватил Руссо, — до пояса вы действительно француженка, зато ниже — настоящая космополитка».
Ныне (1780) здравствующая супруга маршала де Ноайля[340] столь же склонна к мистике, как и г-жа Гийон,[341] но не отличается ее умом. Однажды она дошла до такой нелепости, что написала божьей матери письмо и опустила его в кружку для пожертвований у церкви святого Рока. Тамошний приходский священник ответил на послание; завязалась переписка, длившаяся довольно долго. Наконец, все раскрылось, у священника были неприятности, но скандал удалось замять.
Некий молодой человек нанес оскорбление лицу, ходившему в угодниках при министре. Обиженный ушел, а друг молодого человека, присутствовавший при этой сцене, сказал ему: «Уж лучше бы вы оскорбили самого министра, чем того, кого он пускает к себе в туалетную».
Одна из любовниц регента во время свидания с ним попыталась заговорить о делах. Регент с внимательным видом выслушал ее и вместо ответа спросил: «Как по-вашему, приятно предаваться любовным утехам с канцлером?».
Г-н де*, в числе любовниц которого бывали немецкие принцессы, спросил меня: «Как вы думаете, находится господин де Л* в связи с госпожой де С*?». — «Он и не помышляет о ней, — ответил я. — Этот человек притворяется, когда говорит, что он — распутник и больше всего на свете обожает девок». — «Не заблуждайтесь, молодой человек, — возразил де*, — именно такие и обладают королевами».
Однажды генерал-лейтенанту де Стенвилю[342] удалось исхлопотать приказ о заточении своей жены.[343] Такого же приказа домогался и бригадный генерал де Вобекур.[344] Получив его, он с торжествующим видом вышел от министра и тут столкнулся с де Стенвилем. Тот решил, что де Вобекур произведен в генерал-лейтенанты и при многочисленных свидетелях сказал ему: «Поздравляю вас. Нашего полку прибыло».
Леклюз, основатель «Забавного варьете», рассказывал, что еще совсем молодым и бедным человеком он приехал в Люневиль, где получил должность зубодера при короле Станиславе как раз в тот день, когда у короля выпал последний зуб.
Говорят, что однажды, когда фрейлины г-жи де Монпансье[345] куда-то отлучились, а у нее свалилась с ноги туфля, принцесса была вынуждена приказать пажу надеть ее. При этом она спросила его, не испытывает ли он вожделения к ней. Паж ответил утвердительно. Принцесса, как женщина порядочная, не воспользовалась этой откровенностью, а просто дала юноше несколько луидоров, чтоб ему было на что сходить к девкам и там избавиться от искушения, в которое она его ввела.
Г-н де Марвиль[346] говаривал, что в полиции не может быть порядочных людей, кроме разве что ее начальника.
Когда герцог де Шуазель оставался доволен станционным смотрителем — потому ли, что везли его быстро, потому ли, что у этого почтового чиновника были красивые дети, — он осведомлялся: «Много ли вам платят? Сколько перегонов[347] от вашей станции до такого-то места — один или полтора?». — «Один, монсеньер». — «Ну, так отныне будет полтора». И станционный смотритель получал прибавку.
Однажды любовница регента г-жа де При,[348] дочь откупщика по фамилии, если не ошибаюсь, Пленеф, скупила по наущению отца весь урожай. Это повергло народ в такое отчаяние, что в конце концов произошли беспорядки. Усмирять их послали роту мушкетеров г-на д’Авежана,[349] который получил приказ открыть огонь по «сволочи» — так именовали тогда французский народ. Однако д’Авежан был человек порядочный, и мысль о том, что ему придется расстреливать своих сограждан, приводила его в ужас. Вот какой он придумал способ выйти из затруднения: он велел мушкетерам изготовиться к залпу, но, так и не скомандовав «Огонь!», подошел к толпе со шляпой в одной руке, с приказом в другой и объявил: «Господа, я получил распоряжение открыть стрельбу по сволочи. Прежде чем это сделать, попрошу всех честных людей удалиться». Народ сразу разбежался.
Общеизвестно, что письмо короля г-ну де Морепа[350] первоначально было адресовано г-ну де Машо. Все знают также, в чьих интересах была такая перемена адреса, но мало кто знает, что де Морепа хитростью вырвал для себя ту должность, которая, как обычно считают, была ему предложена. Король намеревался лишь предварительно побеседовать с ним, однако в конце аудиенции де Морепа заявил: «Более подробно я изложу свои мысли завтра, на заседании кабинета». По другой версии, он во время этого разговора спросил: «Итак, ваше величество назначает меня первым министром?». — «Нет, — возразил король, — это вовсе не входило в наши намерения». — «Понимаю, — нашелся де Морепа. — Вашему величеству угодно, чтобы я научил вас вовсе обходиться без первого министра».
У г-жи де Люксембург[351] заспорили о стихе аббата Делиля:[352]
Руины славные друг друга утешали.
В эту минуту доложили о бальи[353] де Бретейле и г-же де Ла Реньер. «А стих-то оказался к месту», — заметила супруга маршала.
Когда М* изложил мне свои взгляды на общество и государство, на людей и явления, я не скрыл от него, что нахожу их удручающе мрачными, и предположил, что он, видимо, очень из-за этого несчастлив. М* ответил, что так оно долгое время и было, но что теперь он свыкся с этими взглядами и не видит в них ничего страшного. «Я, — добавил он, — уподобился спартанцам: их заставляли спать на нестроганных досках, которые они выравнивали собственной спиной, после чего постель уже казалась им вполне сносной».
Некий знатный человек, женившийся без любви, сходится с девицей из оперы, которую вскоре бросает, говоря: «Она совсем как моя жена». Затем, для разнообразия, он сближается с порядочной женщиной, но покидает и ее, заявляя: «Она совсем как та певичка», и т. д.
У г-на де Конфлана[354] ужинало несколько молодых придворных. Вскоре они затянули песню — вольную, но не слишком непристойную. Не успели они ее кончить, как г-н де Фронсак[355] запел куплеты настолько мерзкие, что смутились даже эти кутилы. Произошло всеобщее замешательство, которое прервал де Конфлан: «Ты что, Фронсак, спятил? Чтобы такое и петь, и слушать, нужно по крайней мере еще десять бутылок шампанского».
Г-жа дю Деффан еще ребенком проповедовала безбожие своим маленьким товаркам, которые воспитывались вместе с нею в монастыре. Настоятельница пригласила к ней Массильона.[356] Он выслушал доводы девочки, нашел, что она очаровательна, и уехал. Настоятельница, которая отнеслась к делу весьма серьезно, обратилась к местному епископу, чтобы тот научил ее, какую книгу следует дать прочесть этому ребенку. Епископ подумал и ответил: «Катехизис за пять су». Больше он так ничего и не присоветовал.
Аббат Бодо[357] говорил о г-не Тюрго,[358] что это инструмент отличной закалки, только без ручки.
Когда у Претендента,[359] на старости лет поселившегося в Риме, начинались приступы подагры, он стонал: «Бедный король! Бедный король!». Некий путешественник француз, который частенько навещал его, удивился однажды, почему к нему не заглядывают англичане. «Я понимаю их, — отозвался Претендент. — Они думают, что я все еще не забыл прошлого. А жаль! Мне приятно было бы повидать их: я ведь люблю своих подданных».
У г-на де Барбансона, в молодости отличавшегося редкой красотой, был прелестный сад, и герцогиня де Ла Вальер[360] пожелала однажды осмотреть его. Хозяин, тогда уже глубокий старик, страдавший подагрой, признался ей, что в свое время был влюблен в нее до безумия. «Боже мой! — воскликнула г-жа де Ла Вальер. — Вам стоило только сказать об этом, и вы обладали бы мною, как всеми остальными».
Аббат Фрагье[361] проиграл тяжбу, тянувшуюся двадцать лет. Его спросили, стоило ли ему столько хлопотать из-за дела, которое в конце концов завершилось неудачей. «Разумеется, стоило, — ответил он. — Ведь я двадцать лет подряд каждый вечер мысленно выигрывал его». Это подлинно философское утверждение — его легко применить к чему угодно. Оно объясняет, например, почему не так уж плохо любить кокетку: она дарит вам надежду на успех целых полгода, а отнимает ее у вас всего за какой-нибудь день.
Г-же Дюбарри, жившей у себя в Люсьенне,[362] вздумалось как-то осмотреть Валь, имение г-на де Бово.[363] Она осведомилась у него, не вызовет ли ее визит неудовольствия г-жи де Бово, однако последняя охотно согласилась самолично принять посетительницу. Разговор зашел о событиях царствования Людовика XV. Г-жа Дюбарри стала сетовать на различные обстоятельства, в которых она усматривала проявление ненависти к своей особе. «Вы заблуждаетесь, — возразила г-жа де Бово. — Мы ненавидели не вас, а роль, которую вы играли». После этого простодушного признания она поинтересовалась у гостьи, не слишком ли дурно отзывался Людовик XV о ней (г-же де Бово) и г-же де Грамон.[364] «О да, очень дурно». — «Что же худого он говорил, например, обо мне?». — «О вас, сударыня? Да то, что вы чванная интриганка и вдобавок водите мужа за нос». Поскольку при беседе присутствовал сам г-н де Бово, хозяйке пришлось переменить предмет разговора.
Господа де Морепа и де Сен-Флорантен[365] оба были министрами во времена г-жи де Помпадур; однажды шутки ради они прорепетировали речь с выражением признательности, положенную произносить при отставке, в которую, как они понимали, один из них рано или поздно вынудит другого уйти. Недели через две после этой выходки де Морепа является к де Сен-Флорантену, напускает на себя важный и печальный вид и возвещает хозяину об отставке. Де Сен-Флорантен легко дается в обман, но хохот де Морепа тут же рассеивает его огорчение. Три недели спустя пришел черед де Морепа, но уже всерьез. Де Сен-Флорантен приезжает к нему и, припомнив начало той речи, которую из озорства составил де Морепа, повторяет слова последнего. Де Морепа решает сначала, что это шутка, но, убедившись, что гость и не думает шутить, говорит: «Довольно. Я вижу, что вы порядочный человек — вы не морочите мне голову. Сейчас я вручу вам прошение об отставке».
Однажды аббат Мори пытался вызвать на разговор аббата Буамона,[366] добиваясь, чтобы тот, тогда уже параличный старик, подробно поведал о своей молодости и зрелых годах. «Аббат, — ответил больной, — вы, кажется, снимаете с меня мерку для гроба». Этим он хотел сказать, что Мори слишком рано начал собирать материалы для похвального слова ему в Академии.[367]
Даламбер встретился у Вольтера с одним известным женевским профессором права. Юрист, восхищенный универсальными познаниями хозяина, сказал Даламберу: «Он несколько слаб только в законоведении». — «А на мой взгляд, — отозвался Даламбер, — он несколько слаб только в геометрии».
Г-жа де Морепа была в большой дружбе с графом Ловендалем[368] (сыном маршала); поэтому однажды, возвратясь с Сан-Доминго[369] и весьма утомленный путешествием, он остановился прямо у нее. «А, вот и вы, дорогой граф! — обрадовалась хозяйка. — Вы поспели как раз вовремя: у нас не хватает партнера для танцев, и нам без вас не обойтись». Граф наспех привел себя в порядок и пустился в пляс.
В день своей отставки г-н де Калонн[370] узнал, что его место предложено г-ну де Фурке,[371] но тот колеблется. «Буду рад, если он согласится, — сказал бывший министр. — Он был другом господина Тюрго и сумеет оценить мои замыслы». — «Верно!», — подхватил Дюпон,[372] большой друг Фурке, и тут же вызвался его уговорить. Он расстался с Калонном, но уже через час вернулся, крича: «Победа! Победа! Он согласен». Калонн едва не лопнул со смеху.
Архиепископ Тулузский[373] за услуги, оказанные его провинции г-ном де Кадиньяном, исхлопотал тому пожалование в сорок тысяч ливров. Главная из этих услуг состояла в том, что де Кадиньян был любовником его матери, старой и уродливой г-жи де Ломени.
Граф де Сен-При,[374] назначенный послом в Голландию, не доехав до места назначения, застрял в Антверпене на неделю-другую, затем вернулся в Париж и был пожалован восьмьюдесятью тысячами ливров. Произошло это как раз в то время, когда правительство усиленно сокращало должности, пенсионы и пр.
Виконт де Сен-При,[375] пробыв некоторое время интендантом Лангедока, решил выйти в отставку и потребовал у г-на де Калонна пенсион в десять тысяч ливров. «Что для вас десять тысяч?», — ответил тот и удвоил названную сумму. Пенсион де Сен-При — один из немногих, не урезанных архиепископом Тулузским, который в то время занимался сокращением расходов казны: почтенный прелат не раз проводил время с веселыми девицами в обществе виконта.
М* говорил о г-же де*: «Я думал, что она ждет от меня безумств, и готов был их наделать; но она потребовала от меня глупостей, и я наотрез отказал ей».
Он же говорил о смехотворных глупостях, творимых нашими министрами: «Не будь у нас правительства, Франция разучилась бы смеяться».
«Человеку, рожденному во Франции, — утверждал М*, — следует в первую очередь отучить себя от склонности к меланхолии и от чрезмерного патриотизма. В стране, расположенной между Рейном и Пиринеями, эти болезни противоестественны. Французу, страдающему хотя бы одной из них, ничего хорошего ждать не приходится».
Как-то раз герцогине де Грамон вздумалось заявить, что де Лианкур не менее остроумен, чем де Лозен. Г-н де Креки[376] встречает последнего и говорит:
— Сегодня ты обедаешь у меня.
— Не могу, мой друг.
— Но так надо. К тому же это в твоих интересах.
— Почему?
— У меня обедает и Лианкур. Ему отдали принадлежавшую тебе пальму первенства по части остроумия, а он не знает, что с ней делать, и, конечно, вернет ее тебе.
Один человек сказал про Ж.-Ж. Руссо: «Он мрачен, как сова». — «Верно, — согласился другой, — но сова — это птица Минервы.[377] А я, посмотрев „Деревенского колдуна“,[378] могу добавить: птица, прирученная грациями».
Две придворные дамы, проезжая по Новому мосту, за какие-нибудь две минуты успели увидеть там и монаха, и белую лошадь.[379] Тогда одна из них, толкнув подругу локтем, заметила: «Что до шлюхи, то уж нам-то ее высматривать незачем».
Нынешний принц Конти[380] был весьма огорчен тем, что граф д’Артуа купил себе поместье по соседству с его охотничьими угодьями. Кто-то начал успокаивать его, говоря, что земли хорошо размежеваны, что ему нечего опасаться и т. д. «Вы еще не знаете, что такое принцы!», — прервал собеседника принц Конти.
М* говаривал, что подагра похожа на внебрачных детей монарха: ей, как и им, стараются подольше не давать имени.
М* говорил г-ну де Водрейлю,[381] человеку прямому и справедливому, но еще сохранившему кое-какие иллюзии: «Пелены на глазах у вас нет, но вот очки чуточку запотели».
Г-н де Б* считал, что женщине нельзя сказать в три часа пополудни то, что можно в шесть вечера; в шесть — то, что можно в девять; в девять — то, что можно в полночь, и т. д. «Особенно тщательно, — прибавлял он, — следует выбирать при ней выражения в полдень». Он же утверждал, что взял с г-жой де* другой тон с тех пор, как она сменила обивку в своем будуаре с голубой на темно-красную.
Когда Ж.-Ж. Руссо был в Фонтенебло[382] на представлении своего «Деревенского колдуна», к нему подошел какой-то придворный и учтиво сказал: «Позвольте, сударь, сделать вам комплимент». — «Если он ловко составлен, пожалуйста», — отозвался Руссо. Придворный удалился, а друзья начали упрекать Руссо. «Ну, как вы ему ответили!». — «Вполне разумно, — возразил он. — Разве есть на свете что-нибудь ужаснее неловкого комплимента?».
Живучи в Потсдаме, Вольтер[383] как-то вечером после ужина в нескольких словах охарактеризовал хорошего монарха и тирана. Затем, постепенно воодушевляясь, он набросал картину страшных бедствий, на которые обрекает человечество деспот, завоеватель и т. д. Слушая его, король прусский так умилился, что уронил слезу. «Глядите! Глядите! — вскричал Вольтер. — Тигр плачет!».
Как известно, г-н де Люин, получив пощечину и не решившись отомстить обидчику, был вынужден выйти из военной службы, после чего, почти сразу же, его назначили архиепископом Санским.[384] В один прекрасный день, когда он служил торжественную мессу, некий скверный шутник схватил его митру, растянул ее руками и воскликнул: «До чего же громко затрещала эта митра! Как от затрещины!».
Фонтенеля трижды проваливали на выборах в Академию. Он частенько рассказывал об этом и всегда прибавлял: «Я повторял эту историю всем, кто убивался из-за того, что не прошел в Академию, но так никого и не утешил».
Рассуждая о нашем мире, где что бы ни случилось — все к худшему, М* заметил: «Я где-то вычитал, что нет ничего вреднее для народа, чем монарх, который слишком долго царствует. Мне говорят, что бог вечен. Этим все сказано».
Вот очень тонкое и меткое замечание М*: как бы неприятны и даже нестерпимы ни были для нас недостатки того, с кем мы водимся, мы неизбежно перенимаем их — страдать от чужих недостатков еще не значит уберечься от них.
Вчера я присутствовал при философском разговоре Д* с Л*, и вот что мне особенно запомнилось. «Я интересуюсь немногим и немногими, а меньше всего — собственной особой», — сказал Д*. «Не объясняется ли все это одной причиной? — заметил Л*. — Не потому ли вы равнодушны к себе, что равнодушны к другим?». — «Вероятно, вы правы, — холодно согласился Д*. — Как бы там ни было, я просто говорю вам то, что есть. Равнодушие это развилось во мне постепенно: у каждого, кто живет с людьми и общается с ними, сердце рано или поздно должно либо разорваться, либо оледенеть».
Вот забавное и широко известное в Испании происшествие: граф Аранда,[385] получив пощечину от принца Астурийского, нынешнего короля,[386] вскоре после этого был назначен послом во Францию.
В ранней молодости мне как-то раз понадобилось повидать в один и тот же день Мармонтеля[387] и Даламбера. С утра я отправляюсь к Мармонтелю — он жил тогда у г-жи Жоффрен,[388] — но ошибаюсь дверью. Швейцар мне объявляет: «Господин де Монмартель здесь больше не проживает» — и дает мне его новый адрес. Вечером я иду на улицу Сен-Доминик и справляюсь у какого-то швейцара, где квартирует Даламбер. «Господин Штаремберг, венецианский посол? Третий дом отсюда...». — «Да нет, господин Даламбер, член Французской академии». — «Такого не знаю».
Гельвеций[389] был в молодости на загляденье хорош собой. Как-то вечером, когда он тихо и смирно сидел за кулисами театра подле мадмуаведь Госсен,[390] к ним подошел известный финансист и сказал актрисе на ухо, но так, чтобы слышал Гельвеций: «Мадмуазель, не согласитесь ли вы принять шестьсот луидоров и подарить мне за это свою благосклонность?». — «Сударь, — ответила она, указывая ему на Гельвеция и тоже говоря достаточно громко, чтобы тот мог расслышать ее слова, — я сама дам вам двести, если вы явитесь ко мне завтра утром с таким же красивым лицом, как вот у него».
У юной и хорошенькой герцогини де Фронсак не было любовников, чему все немало дивились. Одна дама, желая намекнуть на то, что герцогиня рыжая и что вести себя столь благоразумно ей помогает именно это обстоятельство, заметила: «Она — вроде Самсона:[391] вся ее сила в волосах».
Когда г-жа Бризар, известная своими любовными похождениями, приехала в Пломбьер,[392] многие придворные дамы старались избегать встреч с нею. В числе их была и герцогиня де Жизор,[393] известная своей набожностью. Друзья г-жи Бризар сообразили, что если г-жа де Жизор примет их приятельницу, то перестанут упрямиться и остальные дамы. Они предприняли соответственные шаги и добились своего. Г-жа Бризар, женщина приятная в обхождении, быстро очаровала богомолку, и они подружились. Тем не менее герцогиня при случае дала ей понять, что готова простить женщине один проступок, но не понимает, как можно без конца менять любовников. «Увы! — воскликнула г-жа Бризар. — Заводя себе нового, я всякий раз думала, что он будет последним».
Примечательно, что у Мольера,[394] не щадившего никого на свете, нет ни одного выпада против финансистов. Ходит слух, будто Мольер и другие комедиографы той эпохи получили на этот счет прямые указания Кольбера.[395]
Однажды регенту захотелось побывать на балу и остаться неузнанным. «Я придумал, как это сделать», — объявил аббат Дюбуа[396] и на балу несколько раз пнул его коленом в зад. Регент, найдя пинки слишком увесистыми, запротестовал: «Аббат, ты маскируешь меня чересчур усердно!».
Некий фанатический поклонник аристократизма, заметив, что вокруг Версальского дворца отчаянно разит мочой, приказал своим слугам и крестьянам справлять малую нужду только у стен его замка.
Привыкнуть можно ко всему, даже к жизни. Услышав, как при нем* оплакивают участь грешников, горящих в адском огне, Лафонтен[397] заметил: «Льщу себя надеждой, что рано или поздно они привыкают и начинают чувствовать себя там, как рыба в воде».
Г-жа де Нель была в связи с де Субизом.[398] Однажды г-н де Нель,[399] презиравший свою супругу, повздорил с нею в присутствии любовника и заявил: «Сударыня, я спускаю вам все. Это знает каждый. Должен, однако, предупредить, что не потерплю слишком низменных прихотей, которые вы подчас себе позволяете, например вашей склонности к брадобрею моей челяди. Я ведь сам видел, как вы впускали его к себе, а потом выпускали». Пригрозив жене суровым наказанием, де Нель удалился, оставив ее с де Субизом, и тот, не желая ничего слушать, надавал ей пощечин. Муж потом всюду хвастался этим подвигом, прибавляя, что история с брадобреем выдумана им самим, и потешался как над де Субизом, который поверил ему, так и над своей женой, которую отхлестали) по щекам.
О приговоре военного суда в Лориане по делу г-на Грасса[400] у нас острили так: «Флот оправдан, адмирал невиновен, министр неподсуден, издержки с короля». Не следует только забывать, что вся эта история обошлась казне в четыре миллиона и что после нее уже можно было предвидеть скорое падение г-на де Кастри.[401]
Эту остроту кто-то повторил в компании молодых придворных. Одного из них она привела в такой восторг, что он помолчал, затем воздел руки горе и изрек: «Можно ли не радоваться великим событиям, пусть даже прискорбным, если они дают повод для таких приятных шуток?». Слова его всем понравились, и присутствующие принялись припоминать острые словца и песенки, сложенные по случаю различных поражений Франции. Песенка о битве при Гохштедте была сочтена неудачной, и многие объявили: «Жаль, что мы проиграли это сражение: песенка никуда не годится».
Когда Людовик XV был еще совсем ребенком, он повадился рвать кружевные манжеты у придворных. Отучить его от этой привычки взялся г-н де Морепа. В один прекрасный день он является к королю в на редкость красивых манжетах. Людовик XV тут же подходит к нему и разрывает одну из них. Г-н де Морепа невозмутимо рвет другую и замечает: «Странно! Мне это не доставило никакого удовольствия». Король смешался, покраснел и с тех пор не трогал чужих манжет.
Как известно, Бомарше не пожелал драться с герцогом де Шоном,[402] когда тот грубо обошелся с ним. Вот почему, получив однажды вызов от г-на де Ла Блаша,[403] он ответил ему: «Я и не таким отказывал».
Пытаясь одной фразой выразить, как редко встречаются в свете порядочные люди, М* — я сам это слышал — сказал, что порядочный человек — это редчайшая разновидность человеческой породы.
Придя к мысли, что дух нации следует обновить, Людовик XV осведомился у маленького Бертена[404] (министра), какими, по его мнению, путями следует идти к столь великой цели. Министр с важным видом попросил дать ему время поразмыслить. В результате этих размышлений, а вернее сказать, мечтаний, он нашел желательным привить нации тот же дух, каким проникнут Китай. Именно этому глубокомысленному умозаключению мы обязаны выходом в свет серии книг под общим названием «История Китая, или Китайские анналы».
Однажды г-н де Сурш, уродливый фат, маленький, темнолицый и похожий на филина, объявил, уезжая из гостей: «Нынче я впервые за два года ночую дома». При этих словах епископ Агдский обернулся, увидел лицо говорящего и, глядя ему прямо в глаза, сказал: «Понимаю, сударь, — обычно вы спите на насесте».
Г-н де Р* прочел в одном обществе несколько эпиграмм на людей, которые все без исключения уже почили вечным сном. После этого присутствующие обернулись к г-ну де*, словно спрашивая его, не позабавит ли он их тоже какой-нибудь эпиграммой. «Нет, — с наивным видом ответил де*, — мне нечего вам прочесть: все мои знакомые живы».
В свете порою можно встретить женщин, занимающих положение более высокое, чем им полагается по рангу. У них ужинают вельможи и знатные дамы, бывают принцы и принцессы, и всем этим вниманием к себе они обязаны только тому, что стяжали известность любовными похождениями. Они — своего рода девки, заслужившие признание у порядочных людей, которые как бы по молчаливому уговору ездят к ним с визитами, поскольку такие визиты никем не принимаются всерьез и никого ни к чему не обязывают. К числу таких женщин, на нашей памяти, относились г-жа Бризар, г-жа Каз и многие другие.
Однажды г-н де Фонтенель, которому было в то время девяносто семь лет, наговорил кучу любезностей г-же Гельвеций, юной, прелестной и только что вышедшей замуж. Затем, направляясь к столу и проходя мимо этой молодой особы, он не заметил ее. «Вот видите, как мало можно верить вашим комплиментам, — упрекнула его она. — Вы идете мимо и даже не смотрите в мою сторону». — «Сударыня, — возразил он, — глянув в вашу сторону, я уже не прошел бы мимо».
Однажды, в последние годы своего царствования, Людовик XV, будучи на охоте, плохо отозвался о женщинах — его, вероятно, чем-нибудь рассердила г-жа Дюбарри. Вторя ему, маршал де Ноайль тоже стал поносить женщин и заявил, что, употребив их по прямому назначению, с ними следует немедленно расставаться. После охоты хозяин и слуга оказались у г-жи Дюбарри и г-н де Ноайль наговорил ей кучу любезностей. «Не верьте ему!», — воскликнул король и повторил все, сказанное маршалом на охоте. Г-жа Дюбарри разгневалась, и тут де Ноайль заявил: «Сударыня, я действительно сказал это королю, но имел при этом; в виду не версальских, а сен-жерменских дам». В Сен-Жермене[405] жили тогда его собственная жена, г-жа де Тессе,[406] г-жа де Дюрас и т. д. Анекдот этот я слышал от очевидца, маршала де Дюраса.[407]
Герцог де Лозен говаривал: «Мы с господином де Калонном часто и довольно горячо спорим. Но так как оба мы люди бесхарактерные, то каждый торопится покончить дело миром; первым обычно сдается тот, кто быстрее находит благовидный предлог к отступлению».
Когда король Станислав назначил пенсионы нескольким бывшим иезуитам, г-н де Трессан осведомился: «Не соблаговолит ли ваше величество сделать что-нибудь и для семьи Дамьена[408] — она прозябает в самой безысходной нужде?».
Однажды Фонтенель — ему было тогда уже восемьдесят лет — любезно подал некой молодой и красивой, но дурно воспитанной даме оброненный ею веер, который она приняла с крайне высокомерным видом. «Ах, сударыня! — воскликнул Фонтенель. — Как вы расточительны в своей суровости!».
Г-н де Бриссак,[409] одурев от сословной спеси, частенько именовал господа бога «всевышним дворянином».
Кто хочет кого-нибудь обязать, кому-нибудь оказать услугу, но не умеет сделать это со всей возможной деликатностью, говаривал М*, тот почти всегда старается понапрасну: он не найдет пути к сердцу человека, а сердце-то и нужно завоевать. Такой горе-благодетель похож на генерала, который, взяв город, дал бы вражескому гарнизону укрыться в цитадели и тем самым свел бы на нет свою победу.
Г-н Лорри, врач, рассказывал, что однажды его вызвала к себе прихворнувшая г-жа де Сюлли и рассказала ему о дерзкой выходке Борде. Тот якобы объявил ей: «Вы здоровы, но вам нужен мужчина — и он перед вами» — и тут же предстал ей в не слишком пристойном виде. Лорри постарался оправдать собрата и наговорил г-же де Сюлли множество почтительных комплиментов. «Дальнейшее мне неизвестно, — добавлял он. — Знаю только, что она пригласила меня еще раз, а потом вновь прибегла к услугам Борде».
Аббат Арно когда-то качал на коленях маленькую девочку, ставшую потом г-жой Дюбарри. Однажды последняя сказала ему, что хотела бы оказать ему какую-нибудь услугу, и прибавила: «Только представьте мне памятную записку». — «Памятную записку? — подхватил он. — Вот она, извольте: „Я — аббат Арно“».
Брейский кюре несколько раз переходил из католичества в протестантизм и обратно. Когда его друзья удивились такому непостоянству, он воскликнул: «Это я-то непостоянен? Я склонен к измене? Ничего подобного. Мои убеждения всегда неизменны: я хочу оставаться брейским кюре».
Как известно, король прусский позволял кое-кому из приближенных быть с ним на короткой ноге. Особенно злоупотреблял этим генерал Квинт Ицилий.[410] Накануне битвы при Россбахе[411] король заметил ему, что в случае поражения уедет в Венецию и сделается врачом. «Вот прирожденный человекоубийца!», — отозвался Квинт Ицилий.
Шевалье де Монбаре[412] довольно долго жил в каком-то провинциальном городе. Когда он вернулся, друзья стали его жалеть — ему ведь, наверно, пришлось там вращаться бог знает среди кого. «Ошибаетесь, — возразил он: — хорошее общество в этом городе такое же, как повсюду; зато дурное — просто превосходно».
Некий крестьянин поделил все свое убогое достояние между четырьмя сыновьями, а сам стал жить то у одного, то у другого из них. Однажды, когда он вернулся, погостив у очередного сына, его спросили: «Ну, как тебя там приняли? Как с тобой обходились?». — «Как со мной обходились? — отозвался он. — Как с родным сыном». Не правда ли, изумительный ответ в устах такого отца!
В одном обществе, где находился и г-н Шувалов,[413] бывший любовник императрицы Елизаветы, зашел разговор о какой-то истории, связанной с Россией. «Поведайте нам ее, господин Шувалов, — попросил бальи де Шабрийан. — Она, без сомнения, вам известна: вы же были госпожой де Помпадур у себя в стране».
Когда в день своего бракосочетания граф д’Артуа вел молодую супругу к столу, он указал ей на теснившихся вокруг чинов их придворного штата и заявил: «Все, кого вы здесь видите, — наши слуги». Фраза эта, произнесенная так громко, что многие ее услышали, стала крылатой, хотя она лишь одна из тысячи ей подобных. Но даже мириады таких словечек не помешают французской знати всеми правдами и неправдами наперебой домогаться мест, равнозначных должности лакея.
«Чтобы понять, что такое дворянство, — говорил М*, — достаточно вспомнить, что нынешний принц де Тюренн знатнее просто господина де Тюренна,[414] а маркиз де Лаваль[415] — коннетабля[416] де Монморанси».[417]
Г-н де*, усматривавший причину упадка рода человеческого в появлении назарейской секты[418] и в феодальном порядке, говорил, что лишь тот будет хоть чего-нибудь стоить, кто отречется от христианства, перестанет быть французом и душой уподобится греку или римлянину.
Король прусский спросил Даламбера, видел ли тот короля Франции.
— Да, государь, — ответил Даламбер. — Я преподнес ему речь, произнесенную мною при вступлении в Академию.
— И что же он вам сказал? — осведомился король прусский.
— Государь, он не стал со мной разговаривать.
— С кем же он тогда говорит? — удивился Фридрих.
Г-н Амело,[419] министр по делам Парижа, человек на редкость ограниченный, сказал как-то г-ну Биньону:[420] «Покупайте побольше книг для королевской библиотеки — надо же, наконец, разорить Неккера».[421] Он полагал, что для этого достаточно перерасходовать 30—40 тысяч франков.
От друзей самого г-на д’Эгийона достоверно известно, что король никогда не назначал его министром иностранных дел. Просто г-жа Дюбарри однажды объявила ему: «Эта история слишком затянулась. Завтра же утром вы едете благодарить короля за место». Потом она предупредила короля: «Завтра утром господин д’Эгийон явится благодарить вас за назначение статс-секретарем по иностранным делам». Король промолчал. Д’Эгийон не решался ехать, но г-жа Дюбарри настояла, и он повиновался. Король и ему не сказал ни слова; тем не менее д’Эгийон тут же вступил в должность.
Представляясь в Нешателе[422] принцу Генриху,[423] М* сказал, что нешательцы обожают прусского короля. «Еще бы! — ответил принц. — Как подданным не любить монарха, если он живет за триста лье от них!».
Аббат Рейналь, обедая как-то в Нешателе у принца Генриха, все время разглагольствовал сам, не давая хозяину вставить хотя бы словечко. Чтобы получить, наконец, такую возможность, принц сделал вид, будто уронил что-то на пол, воспользовался наступившим молчанием и заговорил в свой черед.
Во время беседы короля прусского с Даламбером в комнату вошел один из слуг Фридриха, человек настолько красивый, что внешность его поразила Даламбера. «Это первый красавец в моих владениях, — заметил король. — Одно время он состоял при мне кучером, но я подумывал, не назначить ли его послом в Россию».[424]
Кто-то заметил, что подагра — единственная болезнь, которая придает человеку еще больше веса в обществе. «Еще бы! — подхватил М*. — Она все равно что крест Святого Людовика, данный за успехи у дам».
Г-н де Ла Реньер собирался жениться на мадмуазель де Жарент, юной и прелестной. Однажды, вернувшись от нее и предвкушая близкое свое блаженство, он спросил г-на де Мальзерба, с которым состоял в свойстве:
— Как вы считаете, будет мое счастье полным?
— Это зависит от обстоятельств.
— Вот как? От каких же именно?
— От того, кто станет первым любовником вашей жены.
Дидро[425] водил знакомство с одним шалопаем, очередная выходка которого привела к тому, что его дядя, богатый каноник, вознамерился лишить племянника наследства. Дидро отправился к этому канонику и вступился за молодого человека. Сперва он говорил с серьезным и важным видом, затем одушевился и впал в патетический тон. Хозяин, прервав его, стал рассказывать ему о нескольких недостойных поступках племянника.
— За ним водится кое-что похуже, — возразил Дидро.
— Что именно? — осведомился старик.
— Однажды он решил убить вас прямо в ризнице, но в это время туда кто-то вошел и помешал ему.
— Не может быть! Это клевета! — воскликнул каноник.
— Допускаю, — согласился Дидро. — Но даже если это правда, вы все равно обязаны простить вашего племянника ввиду его искреннего раскаяния, трудного положения и нищеты, в которую он впадет, если вы отречетесь от него.
Некоторые мои знакомцы из числа людей, наделенных пылким воображением и способностью тонко чувствовать, а потому неизменно проявляющих живой интерес к прекрасному полу, не раз говорили мне, что их всегда удивляет, как мало на свете женщин, восприимчивых к искусству, в особенности к поэзии. Один поэт, чьи весьма приятные произведения пользуются заслуженной известностью, рассказывал мне, в какое изумление повергала его некая умная, изящная, обладающая чувствительным сердцем дама. Она всегда была со вкусом одета, отлично играла на многих инструментах и при этом не имела ни малейшего представления о том, что такое ритм или чередование рифм: ей ничего не стоило заменить в стихе удачное, порой гениально найденное слово первым попавшимся, банальным выражением, даже если последнее нарушало размер. Из-за этого, признался мой собеседник, с ним не раз случалось то, что сам он именовал осечкой и что, по-моему, было большим несчастьем для поэта, писавшего эротические стихи и всю жизнь стремившегося стяжать благосклонность женщин.
Однажды, разговаривая с Вольтером, герцогиня де Шон осыпала его всяческими похвалами и с особенным восторгом отозвалась о гармоничности его прозы. Вольтер тут же упал к ее ногам и воскликнул: «Ах, сударыня, благодарю! Ведь я живу со свиньей, лишенной всякого слуха, не понимающей, что такое ритм, гармония» и т. д. Свинья, о которой он говорил, была г-жа дю Шатле,[426] его Эмилия.
Король прусский неоднократно приказывал составлять заведомо негодные топографические планы разных местностей. На них указывалось, например, что такое-то болото непроходимо, и неприятель, полагаясь на карту, верил тому, чего на самом деле не было.
М* называл высший свет притоном, в посещении которого не стыдно сознаться.
Я спросил М*, как случилось, что ни одна из земных радостей, насколько я могу судить, не поработила его. «Отнюдь не потому, — ответил он, — что я равнодушен к ним. Просто я нахожу, что за них приходится расплачиваться слишком дорого. Слава влечет за собой клевету, видное положение обязывает постоянно быть настороже, любовные утехи вынуждают много двигаться и утомляться, житейский успех сопряжен с различными неудобствами, ибо люди следят за каждым вашим шагом, обсуждают и осуждают его. Все, что может мне дать свет, я нахожу в своей собственной душе. Эти многократно подтвержденные наблюдения не привели меня ни к бесстрастию, ни к безразличию, но я сделался, так сказать, неподвижен; теперешнее мое положение представляется мне наилучшим из всех возможных, поскольку приятность его определена этой моей неподвижностью и возрастает вместе с последней. В самом деле, любовь — источник горестей, сладострастие без любви — минутная забава, а брак — еще того хуже; стать отцом — это честь, чреватая всяческими несчастьями; держать открытый дом — это занятие, подобающее скорее владельцу постоялого двора. Расточая вам знаки внимания, люди руководятся столь низменным и откровенным расчетом, что их дружба может обмануть лишь дурака и польстить лишь тщеславному шуту. Из всего этого я заключил, что покой, дружба и размышление — единственные блага, которых стоит домогаться в том возрасте, когда безумства уже наскучили».
Маркиз де Вилькье,[427] капитан гвардии, состоял в числе друзей великого Конде.[428] Однажды, когда он находился у г-жи де Моттвиль,[429] кто-то принес весть, что принц арестован по приказу двора.
— Ах, боже мой, я погиб! — простонал маркиз.
Удивленная этим восклицанием, хозяйка сказала:
— Я знала, что вы — друг принца, но не думала, что такой близкий.
— Как! — вскричал гость. — Разве вам не известно, что приводить такие приказы в исполнение полагается мне? Меня не позвали, — значит, мне не доверяют, это же ясно.
— Мне кажется, — возмутилась г-жа де Моттвиль, — что ваши опасения излишни: вы ведь не дали двору никаких оснований подозревать вас в измене. Радуйтесь же, что вам не пришлось сажать друга в тюрьму.
И г-н де Вилькье устыдился первого движения своей души, обнаружившего всю ее низость.
Во время званого ужина, на котором присутствовала г-жа д’Эгмонт,[430] доложили о приходе человека по фамилии Дюгеклен. При этом имени[431] фантазия гостьи разыгралась. Она попросила посадить новоприбывшего рядом с нею, осыпала его любезностями и даже предложила ему отведать кушанья, стоявшего перед нею на столе (это были трюфели). «Сударыня, — ответил глупец, — зачем мне они, когда рядом вы?». — «При этих словах, — рассказывала г-жа д’Эгмонт, — я пожалела о том, что была с ним столь предупредительна, и поступила как дельфин из басни,[432] который спас кого-то во время кораблекрушения, но, увидев, что это не человек, а обезьяна, сбросил ее обратно в море».
Мармонтель в молодости любил бывать в обществе старика Буэндена,[433] стяжавшего известность своим остроумием и безбожием. Однажды тот сказал ему: «Встретимся у Прокопа».[434] — «Но там же нельзя говорить о философских материях». — «Нет, можно, если придумать условный язык, нечто вроде арго». И они тут же составили для себя словарик: душу назвали Марго, религию — Жавотта, свободу — Жаннетон, а всевышнего — господин де Бог.
Вот они сидят в кафе, спорят и отлично понимают друг друга. Неожиданно в их беседу вмешивается подозрительная личность в черном и спрашивает Буэндена: «Нельзя ли узнать, сударь, кто этот господин де Бог, который ведет себя так дурно и которым вы так недовольны?». — «Сударь, — отвечает Буэнден, — он — полицейский шпион».
Легко себе представить, каким хохотом посетители кафе встретили его слова: господин в черном сам был из людей такого сорта.
Однажды, когда Людовик XIV опасно захворал, лорд Болинброк[435] выказал искреннее сочувствие больному. Удивленный монарх сказал ему: «Я тем более тронут вашим вниманием, что вы, англичане, не любите королей». — «Государь, — ответил Болинброк, — в этом мы похожи на тех мужей, которые не любят собственных жен, но стараются понравиться женам соседей».
У шевалье де Бутвиля[436] вышел спор с женевскими представителями.[437] Один из них очень разгорячился. «Разве вам не известно, что я представляю здесь короля, моего повелителя?», — остановил его шевалье. «А разве вам не известно, что я представляю здесь тех, кому я равен?», — отпарировал женевец.
Графиня д’Эгмонт нашла очень достойного человека на должность наставника к своему племяннику, г-ну де Шинону, но не решалась заговорить о нем со своим братом, г-ном де Фронсаком: тот считал ее особой чересчур строгих правил. Тогда она пригласила к себе поэта Бернара[438] и, когда тот явился, рассказала ему, в чем дело. Бернар ответил: «Сударыня, автор „Искусства любви“ слывет человеком не слишком нравственным, но в этих обстоятельствах нужен кто-нибудь еще более легкомысленный. Знайте, что мадмуазель Арну[439] разрешит все ваши затруднения гораздо скорее, чем я». — «Вот и прекрасно! — рассмеялась г-жа д’Эгмонт. — Устраивайте ужин у мадмуазель Арну». Так и было сделано. Во время ужина Бернар посоветовал пригласить наставником аббага Лапдана, и г-н де Фронсак согласился. Это был тот самый аббат Лапдан, который стал впоследствии воспитателем герцога Энгиенского.[440]
Когда некоего философа упрекнули в чрезмерной любви к уединению, он возразил: «В свете все стремится меня принизить; в одиночестве все меня возвышает».
Г-н де Б* — один из тех глупцов, которые всерьез верят, что положение в свете всегда соответствует истинной ценности человека. В простодушии своем он не допускает даже мысли, что человек порядочный, но ниже его рангом или не украшенный орденом, может пользоваться большим уважением, нежели он. Вот г-н де Б* встречает такого человека в одном из тех домов, где еще не разучились чтить талант. Он по-дурацки таращит глаза от изумления. «Не иначе как этот человек выиграл крупный куш в лотерее», — думает он и позволяет себе называть нового знакомца «любезный», хотя к последнему даже в самом избранном обществе относятся чрезвычайно почтительно. Я не раз наблюдал подобные сцены, достойные пера Лабрюйера.[441]
Внимательно присмотревшись к М*, я нашел, что характер у него весьма примечательный: он очень приятен в обхождении, ибо, стремясь понравиться только друзьям или тем, кого уважает, он вместе с тем всячески избегает вызывать к себе неприязнь. Такое поведение представляется мне вполне разумным: оно позволяет воздавать должное как дружбе, так и свету. Делать людям больше добра, быть услужливей и ласковей, нежели М*, нетрудно; причинять им меньше вреда, реже докучать им и раздражать их, нежели он, невозможно.
Однажды, когда аббату Делилю предстояло читать свои стихи в Академии по случаю вступления в нее одного из его друзей, он бросил такую фразу: «Мне хочется, чтобы о чтении не знали заранее, но я боюсь, что сам же о нем и разболтаю».
Г-жа Бозе предавалась любовным утехам с некиим учителем немецкого языка. Так их и застал г-н Бозе,[442] вернувшись из Академии. «Я же вам говорил, что мне надобно уходить», — упрекнул даму немец. «Что мне надобно уйти», — поправил г-н Бозе, даже в эту минуту оставаясь пуристом.
Г-н Дюбрейль,[443] уже смертельно больной, сказал своему другу, г-ну Пемежа:[444] «Друг мой, зачем ко мне впустили столько народу? Здесь можно находиться только тебе: ведь моя болезнь заразна».
Пемежа спросили, велико ли его состояние.
— У меня полторы тысячи ливров ренты.
— Это очень мало.
— Не беда, — ответил Пемежа. — Дюбрейль богат.
Узнав о смерти г-на Дюбрейля, графиня де Тессе сказала: «Он был такой несговорчивый, такой неподкупный! Всякий раз, когда я собиралась подарить ему что-нибудь, у меня от волнения делался приступ лихорадки». — «У меня тоже, — подхватила г-жа де Шампань, в свое время поместившая на имя Дюбрейля 36 000 ливров. — Поэтому я решила отболеть разом и не мучиться больше недомоганиями по пустякам».
Когда аббат Мори был еще беден, он взялся обучать латыни некоего старого советника парламента, пожелавшего читать в подлиннике юстиниановы «Институции».[445] Через несколько лет он встречается с ним в одном и — к немалому удивлению его бывшего ученика — весьма родовитом семействе.
— Ба! Это вы, аббат? Каким ветром вас сюда занесло? — покровительственно осведомляется советник.
— Тем же, что и вас.
— Ну, я — это другое дело. Итак, ваши дела пошли на лад? Вы чего-нибудь добились на духовном поприще?
— Я — главный викарий господина де Ломбе.
— Черт побери, это уже кое-что! И сколько же вам дает ваше место?
— Тысячу франков.
— Немного, — бросает советник, вновь впадая в покровительственный и чуть пренебрежительный тон.
— Но у меня есть приорство, приносящее мне тысячу экю.
— Тысячу экю? Недурно! (Говорится это с видом уже куда более почтительным).
— А с хозяином здешнего дома я познакомился у кардинала де Рогана.
— Ого! Вы бываете у кардинала де Рогана?
— Да. Он исхлопотал для меня аббатство.
— Аббатство? В таком случае прошу вас, господин аббат, сделайте мне честь и отобедайте у меня.
Как-то вечером, сидя в кругу своих угодников, которые завели разговор о дружбе, г-н де Ла Поплиньер[446] разулся и протянул ноги к огню. Подошла его болонка и стала их лизать. «Вот истинный друг!», — возгласил де Ла Поплиньер, указывая на собачку.
Боссюэ[447] так и не удалось научить Великого дофина[448] писать письма: этот принц был очень нерадив. Рассказывают, что все его записки к графине дю Рур[449] неизменно заканчивались одной и той же фразой: «Король вызывает меня на совет». Когда графиню удалили от двора, один из приближенных дофина спросил его, не огорчен ли он этим событием. «Конечно, огорчен, — ответил принц. — Зато мне больше не придется писать ей записки!».
Архиепископ Тулузский (Бриенн) в разговоре с г-ном де Сен-При, дедом г-на д’Антрага, заметил: «Ни один министр французских королей никогда не доводил свои честолюбивые планы до полного завершения». — «А кардинал Ришелье?», — удивился собеседник. «Он остановился на полпути», — отрезал архиепископ. В этой фразе — весь его характер.
Маршал де Бройль, женатый на наследнице негоцианта, имел от нее двух дочерей. Однажды ему и г-же де Бройль посоветовали отдать одну из них в какой-нибудь монашеский орден. «Мой брак с госпожой де Бройль закрыл мне дорогу во все ордена»,[450] — ответил маршал. «И в богадельню», — подхватила его супруга.
Супруга маршала де Люксембурга, приехав в церковь с опозданием, осведомилась, давно ли началась служба. В эту минуту раздался звон колокольчика, возвещающий возношение святых даров, и граф де Шабо, заикаясь, сказал ей: «Сударыня,
Я слышу колокольчик —
Барашка к нам ведут».
Это стихи из одной комической оперы.
Когда виконт де Ноайль[451] бросил юную г-жу М*, та, пребывая в отчаянье, твердила: «У меня, вероятно, будет еще много любовников, но никого я не полюблю так, как любила виконта де Ноайля».
Когда герцогу де Шуазелю кто-то сказал, что ему беспримерно везет в жизни, он ответил: «Да, везет — и на удачи, и на неудачи». — «Как так?». — «А вот, судите сами. Я всегда был очень обходителен с потаскушками, но одною все-таки пренебрег, а она взяла и стала некоронованной королевой Франции.[452] Я пекся о войсковых инспекторах,[453] осыпал их золотом и отличиями, но к одному из них, всеми презираемому, отнесся несколько свысока, а он — это господин де Монтенар[454] — сделался военным министром. Известно, как я заботился о всех наших послах, за исключением одного тугодума, которого остальные дипломаты не ставили ни в грош и с которым они не желали знаться из-за его нелепого мезальянса, а он — это господин де Верженн, — он-то и стал министром иностранных дел. Согласитесь, я имею основания утверждать, что мне беспримерно везет во всех смыслах — и на удачи, и на неудачи».
Характер г-на президента де Монтескье[455] был отнюдь не столь возвышен, как его гений. Всем известны его аристократические пристрастия, мелкое тщеславие и проч. Когда вышел «Дух законов», об этом сочинении было опубликовано множество дрянных или посредственных отзывов, которыми Монтескье с презрением пренебрег. Однако вскоре он узнал, что некий литератор написал о его трактате критический труд, где содержится немало метких замечаний, и что г-н Дюпен[456] намерен выпустить эту книгу в свет под своим именем. Новость повергла Монтескье в полное отчаяние. Тем временем книга была напечатана, и ее собирались пустить в продажу. Тогда Монтескье прибег к помощи г-жи де Помпадур, и та по его просьбе приказала доставить к ней типографа вместе с изданием, которое тут же все целиком пошло под нож. Спасти удалось лишь пять экземпляров.
Г-н и г-жа д’Анживилье, г-н и г-жа Неккер представляют собой супружеские пары, единственные в своем роде. При встрече с ними кажется, будто каждый из них изумительно подходит к своей половине и что более прочную привязанность просто невозможно себе вообразить. Однако, присмотревшись к ним, я нашел, что чувство лишь в очень малой степени соединяет их, а если говорить о характерах, то именно несхожесть последних и связывает обе эти четы.
Маршал де Ноайль сильно бранил одну новую трагедию. «Но господин д’Омон, из чьей ложи вы смотрели эту пьесу, уверяет, что она исторгла у вас слезы», — возразили ему. — «У меня? — удивился маршал. — Да что вы! Просто он сам заплакал после первой сцены, а я счел пристойным разделить его скорбь».
Г-н Т* сказал мне однажды, что светский человек, совершая смелый и честный поступок из побуждений, достойных этого поступка, то есть столь же благородных, вынужден, как правило, объяснять его мотивами более низменными и корыстными, иначе он вызовет слишком сильную зависть.
Людовик XV спросил герцога д’Эйена (впоследствии маршала де Ноайля), отправил ли тот уже свое столовое серебро на монетный двор.[457] Герцог ответил отрицательно. «А я вот свое отправил», — заявил король. «Ах, государь, — возразил д’Эйен, — когда Иисус Христос умирал в страстную пятницу, он отлично знал, что вернется к жизни в светлое воскресенье».
В те времена, когда у нас водились еще янсенисты,[458] их узнавали по длинному воротнику плаща. Архиепископ Лионский,[459] который произвел на свет немало детей, при очередном подвиге такого рода тоже удлинял на дюйм воротник своего плаща.[460] Воротник достиг у него в конце концов такой длины, что обладатель его прослыл янсенистом и довольно долго был на подозрении у двора.
Одному французу дозволили осмотреть кабинет испанского короля. Увидев кресло и письменный стол монарха, путешественник воскликнул: «Так вот где работает этот великий государь!». — «Что? Работает? — возмутился его провожатый. — Да как вы смеете утверждать, будто столь великий король работает? Вы, что же, явились сюда насмехаться над его величеством?». Произошла ссора, и французу пришлось немало попотеть, прежде чем он втолковал испанцу, что не имел намерения оскорбить достоинство его государя.
Де*, заметив, что г-н Барт[461] ревнив (а ревновал он свою собственную жену), сказал ему: «Вы ревнуете? А известно ли вам, что это признак чрезмерного самомнения? Не понимаете? Извольте, объясню. Знайте: стать рогоносцем может отнюдь не всякий. Для этого надо держать открытый дом, быть человеком порядочным, учтивым, общительным. Сначала приобретите эти достоинства, а уж потом порядочные люди посмотрят, стоит ли им что-нибудь сделать и для вас. Ну, кто сейчас станет украшать рогами такого, как вы? Разве что какое-нибудь ничтожество. Когда вам придет время опасаться рогов, я первый поздравлю вас с этим».
Г-жа де Креки так отозвалась при мне о бароне де Бретейле: «Черт возьми, этот барон хуже, чем грубое животное: он — дурак».
Один острослов говорил мне, что Франция — это абсолютная монархия, ограниченная песнями.
Однажды, войдя в кабинет г-на Тюрго, аббат Делиль застал его за чтением рукописи. Это были «Месяцы» Руше.[462] Делиль догадался об этом и шутливо воскликнул: «Вокруг поэзия свой аромат струила». «Вы слишком надушены, чтобы различать запахи», — отозвался Тюрго.
Г-н Флери,[463] генеральный прокурор, сказал как-то в присутствии нескольких литераторов: «Последнее время я замечаю, что в разговорах о делах правления стали употреблять слово „народ“. Вот вам плоды новой философии! Да разве можно забывать, что третье сословие всего лишь придаток к государству?». (Другими словами, это означает, что из двадцати четырех миллионов человек двадцать три миллиона девятьсот тысяч представляют собой случайный и незначительный добавок к ста тысячам).
Милорд Херви,[464] путешествуя по берегу Италии и переправляясь через какую-то лагуну, погрузил в нее палец. «Ого! — воскликнул он. — Вода-то соленая! Значит, эти места — наши».[465]
Некто рассказывал о том, как он скучал, слушая в версальской церкви проповедь.
— Почему же вы не ушли с нее? — осведомился Дюкло.
— Я боялся потревожить присутствующих и оскорбить их чувства.
— А я, честное слово, предпочел бы вернуться в лоно веры после первых же слов такой проповеди, лишь бы не слушать ее до конца! — воскликнул Дюкло.
Будучи любовником г-жи Дюбарри, г-н д’Эгийон подхватил где-то на стороне некий галантный недуг и решил, что наградил им графиню, а следовательно, погиб; на его счастье эти опасения не подтвердились. Вынужденный во время лечения, которое показалось ему очень долгим, воздерживаться от близости с г-жой Дюбарри, он говорил своему врачу: «Если вы не поторопитесь, эта болезнь погубит меня». Пользовал герцога тогда тот же г-н Бюссон,[466] что еще раньше, в Бретани, вылечил его от смертельной болезни, когда остальные врачи потеряли уже надежду на благоприятный исход. Этим Бюссон оказал своей провинции дурную услугу, и ему припомнили ее, лишив его всех занимаемых им должностей на другой же день после падения д’Эгийона. Последний, став министром, долгое время не удосуживался что-нибудь сделать для г-на Бюссона, и тот, узнав, что герцог не лучше обошелся и с г-ном Ленге,[467] сказал: «Господин д’Эгийон не брезгует ничем и никем, кроме тех, кто спас ему честь и жизнь».
Увидев однажды мальчика, который проходил так близко от лошади, что животное могло бы навсегда изувечить его ударом копыта, г-н де Тюренн подозвал к себе ребенка и сказал: «Милое дитя, никогда не приближайся к лошади сзади — она может тебя покалечить. Лучше обойди ее. Поверь, что за всю свою жизнь ты не сделаешь и лишнего полулье из-за такой меры предосторожности, и запомни: тебе советует это господин де Тюренн».
Дидро спросили, что за человек г-н д’Эпине:[468] «Это человек, — ответил он, — который ухитрился спустить два миллиона, не сказав ни одного умного слова и не сделав ни одного доброго дела».
Г-н де Т*, желая дать понять, насколько слащавы пастушеские идиллии Флориана,[469] говаривал: «Они даже понравились бы мне, если бы автор добавил к барашкам немного волков».
Как-то раз г-н де Фронсак отправился взглянуть на планисферу, которую показывал художник, изготовивший ее. Этот человек, видя на посетителе крест Святого Людовика, но не зная, кто он, употребил при обращении к нему всего лишь титул шевалье.[470] Тщеславный Фронсак, уязвленный тем, что его не назвали герцогом, тут же сочинил целую историю, в которой фигурировал один из его слуг, якобы назвавший хозяина «монсеньер».[471] При этом слове г-н де Жанлис перебил рассказчика: «Как ты сказал? Монсеньер? Да ведь тебя примут за епископа!».
Г-н де Лассе,[472] человек очень мягкий, но отлично знавший свет, говаривал, что, если человеку предстоит провести целый день в обществе, он должен на завтрак проглотить жабу — тогда до самого вечера ничто уже: не вызовет в нем отвращения.
Г-ну Даламберу случилось повидать г-жу Дени на другой же день после ее бракосочетания с г-ном Дювивье.[473] Его спросили, счастливый ли у нее был вид. «Очень счастливый, — ответил он. — Поверьте мне, счастливый до тошноты».
Некто, послушав «Георгики» Вергилия[474] в переводе аббата Делиля, сказал поэту: «Перевод превосходен. Не сомневаюсь, что как только автора назначат епископом, первый же свободный бенефиций — за вами».
Господа де Б* и де К* настолько близки, что их чуть ли не почитают образцом истинной дружбы. Однажды де Б* осведомляется у де К*:
— Не было ли среди женщин, принадлежавших тебе, какой-нибудь кокетки, которая спросила бы, кто тебе дороже — она или я, и готов ли ты пожертвовать мною ради нее?
— Была.
— Кто же это?
— Госпожа де М*, — ответил де К*.
Речь шла о любовнице его друга.
С возмущением рассказав мне об одной плутне поставщиков провианта, М* воскликнул: «Это стоило жизни пяти тысячам человек — они буквально умерли с голоду, сударь. Вот уж поистине знатный кусок с королевского стола!».
Г-н Вольтер заметил однажды по поводу религии, повсеместно приходящей в упадок: «А жаль! Скоро нам нечего будет осмеивать». — «Утешьтесь! — возразил г-н Сабатье де Кабр.[475] — Предмет и повод для осмеяния всегда найдутся». — «Не скажите, сударь! — сокрушенно вздохнул Вольтер. — Вне церкви нет благодати!».
Незадолго до смерти тяжелобольной принц Конти пожаловался Бомарше, что не надеется выздороветь — слишком уж он истощен тяготами войны, вином и наслаждениями.
— Что касается походов, — возразил Бомарше, — то принц Евгений[476] проделал двадцать одну кампанию и все-таки умер в семидесятивосьмилетнем возрасте. Что до вина, то маркиз де Бранкас[477] ежедневно осушал шесть бутылок шампанского и тем не менее дожил до восьмидесяти четырех лет.
— Допустим, — согласился принц. — А как насчет любовных утех?
— Вспомните вашу матушку! — отпарировал Бомарше (принцесса скончалась на восьмидесятом году жизни).
— Верно! — обрадовался Конти. — Пожалуй, я еще выкарабкаюсь.
Как-то раз регент обещал позаботиться о молодом Аруэ,[478] то есть подыскать ему должность и сделать из него важную персону. Вскоре после этого юный поэт попался регенту на глаза, когда тот в сопровождении всех четырех статс-секретарей[479] шел с заседания кабинета. Заметив его, регент сказал: «Я не забыл о тебе, Аруэ, — ты будешь ведать департаментом придворных шутов». — «Что вы, монсеньер! — ответил Аруэ. — Там у меня нашлось бы чересчур много соперников. Четверых я уже вижу». Регент чуть не лопнул со смеху.
Когда маршал Ришелье после взятия Маона явился ко двору, первые, вернее, единственные слова, сказанные ему Людовиком XV, были таковы: «Знаете, маршал, а ведь бедняга Лансматт умер». Лансматтом звали старого камер-лакея.
Когда «Журналь де Пари» напечатал чрезвычайно глупое письмо г-на Бланшара[480] о воздухоплавании, кто-то заметил: «Господину Бланшару уже незачем подниматься в воздух — он и без того воспарил».
Монтазе,[481] епископ Отенский, а затем архиепископ Лионский, был не только священник, но и отменно ловкий царедворец. Доказательство тому — хитрость, на которую он однажды пустился. Зная за собой грешки, могущие легко погубить его в глазах театинца[482] Буайе,[483] епископа города Мирпуа, он сам написал на себя анонимное письмо, полное клеветнических и явно нелепых измышлений. Послание это он адресовал епископу Нарбоннскому. Тот имел с ним объяснение, и Монтазе намекнул ему на коварство своих тайных недругов. Когда же последние действительно прибегли к анонимным письмам, где была изложена доподлинная правда, Буайе решил пренебречь ими: обманутый первым письмом, он счел за благо не доверять и остальным.
Людовик XV заказал свой портрет Латуру[484] и во время сеансов часто разговаривал с художником. Ободренный тем, что король доволен его работой, живописец, естественно, осмелел и однажды позволил себе сказать: «А ведь ваши адмиралы не в ладах с морем, государь». — «Вот как? — сухо отозвался король. — Зато с ним в ладах мой Верне».[485]
Герцогиня де Шон, жившая в разводе с мужем, находится при смерти. Ей докладывают:
— Вас пришли соборовать.
— Еще минутку!
— Вас желает видеть герцог де Шон.
— Он здесь?
— Да.
— Пусть обождет. Впустите его вместе со святыми дарами.
Как-то раз, когда я гулял в обществе одного своего друга, с ним раскланялась довольно подозрительная личность. Я спросил, кто это такой. Мой друг ответил, что это человек, совершающий ради отечества то, на что не решился бы даже Брут.[486] Я попросил собеседника низвести свою высокую мысль до уровня моего убогого разума и узнал, что его знакомец — полицейский шпион.
Г-н Лемьер,[487] сам того не подозревая, отменно сострил, когда сказал, что между его «Малабарской вдовой» в постановке 1770 года и той же трагедией в постановке 1781 года такая же разница, как между вязанкой и возом дров. В самом деле, успех этой пиесе после ее возобновления принес именно костер на сцене, устроенный гораздо более эффектно, нежели в первый раз.
Некий философ, решив начать уединенную жизнь, прислал мне письмо, дышавшее рассудительностью и добродетелью. Кончалось оно такими словами: «Прощайте, друг мой! Не старайтесь подавить в себе интересы, связующие людей с обществом, но непременно развивайте в себе чувства, которые отдаляли бы вас от него».
Дидро, и в шестьдесят два года остававшийся любителем женщин, сказал однажды кому-то из друзей: «Я то и дело твержу себе: „Ах, старый дурак, старый юбочник! Когда же ты перестанешь подвергать себя риску получить позорный отказ или дать осечку и осрамиться?“».
Г-н де К* распространялся о преимуществах английского образа правления в собрании, где присутствовало несколько епископов и аббатов. Один из них, аббат де Сегеран, возразил ему: «Сударь, то немногое, что я знаю об этой стране, отнюдь не пробуждает у меня желания поселиться в ней. Уверен, что мне там было бы очень плохо». — «Именно потому эта страна и хороша, господин аббат», — в простоте душевной ответил де К*.
Несколько французских офицеров посетили Берлин, и один из них явился на прием к королю в партикулярном платье и белых чулках. Король, подойдя к нему, осведомился, как его зовут.
— Маркиз де Бокур.
— Какого полка?
— Шампанского.
— А, того самого, где плюют на дисциплину! ..
И король заговорил с остальными офицерами, на которых были мундиры и ботфорты.
Г-н де Шон, заказав портрет своей жены в образе Венеры, никак не мог решить, в каком же виде ему самому позировать для парного портрета. Он поверил свои сомнения мадмуазель Кино,[488] и та посоветовала: «Велите изобразить себя Вулканом».[489]
У врача Бувара был на лице шрам в форме буквы «С», который сильно обезображивал его. Дидро любил повторять, что Бувар обязан этим уродством своей неловкости: взявшись за косу Смерти, он стукнулся о косовище.
Проезжая через Триест и по обычаю своему сохраняя инкогнито, император[490] остановился в гостинице. На вопрос его, не найдется ли удобной комнаты, ему ответили, что свободны лишь две чердачные каморки, — последний хороший номер занял недавно приехавший немецкий епископ. Император распорядился подать ужин, но и тут оказалось, что остались лишь яйца да овощи: вся птица пошла на стол прелату и его свите. Тогда император велел спросить епископа, не пригласит ли тот его, как иностранца, разделить с ним трапезу. Епископ ответил отказом. Императору пришлось ужинать с одним из епископских капелланов, для которого не нашлось места за общим столом. Он спросил священника, зачем они едут в Рим. «Его преосвященство намерен исхлопотать себе бенефиций, приносящий пятьдесят тысяч гульденов дохода, благо император еще не знает, что этот бенефиций освободился», — ответил капеллан и переменил разговор. Вечером император написал два письма: одно — кардиналу-датарию,[491] другое — своему послу, и попросил нового знакомца по приезде в Рим передать их по адресу. Капеллан сдержал слово и, к великому своему изумлению, получил от кардинала-датария жалованную грамоту на вышеназванный бенефиций. Он сообщил об этом своему епископу, и тот немедленно уехал восвояси. Капеллан же задержался в Риме и позднее рассказал прелату, что история с бенефицием явилась следствием писем, адресованных имперскому послу и кардиналу-датарию тем самым иностранцем, с которым его преосвященство не пожелал поделиться ужином в Триесте: иностранец оказался императором!
Граф де* и маркиз де* спросили меня, усматриваю ли я какое-либо различие в их житейских правилах. «Различие действительно есть, — ответил я: — один из вас готов лишь облизывать уполовник, а второй способен еще и проглотить его».
В 1788 году, получив отставку, барон де Бретейль всячески порицал поведение архиепископа Санского.[492] Он называл его деспотом и приговаривал: «А вот я хотел, чтобы королевская власть не выродилась в деспотию и не выходила за пределы, которыми была ограничена при Людовике XIV».[493] Он полагал, что такие речи — признак гражданского мужества и могут даже погубить его во мнении двора.
Однажды, когда у г-жи д’Эпарбе[494] было любовное свидание с Людовиком XV, король сказал ей:
— Ты жила со всеми моими подданными.
— Ах, государь!..
— Ты спала с герцогом Шуазелем.
— Но он так влиятелен!
— С маршалом Ришелье.
— Но он так остроумен!
— С Монвилем.
— У него такие красивые ноги!
— В добрый час!.. Ну, а герцог д’Омон?[495] У него-то ведь нет ни одного из этих достоинств.
— Ах, государь, он так предан вашему величеству!
Г-жа де Ментенон[496] гуляла с г-жой де Келюс[497] у пруда в Марли.[498] Вода была так прозрачна, что дамы разглядели плававших в ней карпов. Рыбы были тощими и невеселыми, двигались медленно. Г-жа де Келюс обратила на это внимание своей спутницы, и та ответила: «Они, как и я, скучают по той мутной луже, откуда их извлекли».
Колле[499] положил на срочный вклад изрядную сумму, поместив ее из десяти годовых у некоего финансиста, который за два года не выплатил ему ни одного су. «Сударь, — заявил банкиру Колле, — я обратил свои деньги в пожизненную ренту именно затем, чтобы получать ее при жизни».
Английский посол в Неаполе устроил однажды очаровательный праздник, стоивший ему, однако, не слишком дорого. Это стало известно, и в свете принялись злословить, хотя сначала праздник был сочтен очень удачным. Посол расквитался с хулителями как истый англичанин и человек, умеющий презирать деньги. Он объявил, что намерен устроить новый прием. Все решили, что британец собирается взять реванш и праздник будет поэтому чем-то из ряда вон выходящим. В назначенный день гости толпой съехались в посольство, но никаких приготовлений к приему не обнаружили. Наконец, слуга вынес жаровню. Собравшиеся замерли в ожидании чуда. «Господа, — сказал им посол, — вам не важно, весело у меня или скучно; вас интересует одно — во сколько мне встал прием. Смотрите же! (и, распахнув свой фрак, он показал приглашенным его подкладку). На нее пошло полотно Доменикино[500] ценой в пять тысяч гиней. Но это не все. Вот десять векселей на предъявителя по тысяче гиней каждый. Они выписаны на амстердамский банк (с этими словами посол скомкал бумаги и бросил их на жаровню). Не сомневаюсь, что сегодня вы разъедетесь по домам, довольные и праздником, и мною. До свиданья, господа! Прием окончен».
«Потомство, — говаривал г-н де Б*, — это всего-навсего новая публика в театре, приходящая на смену старой. Ну, а что такое нынешняя публика — нам известно».
Н* говорил: «Как в нравственном, так и в физическом отношении, как в прямом, так и в переносном смысле мне ненавистны три вещи: шум, опьянение и похмелье».
Узнав, что некая особа легкого поведения вышла за человека, слывшего до тех пор вполне добропорядочным, г-жа де Л* заметила: «Даже будучи потаскушкой, я все равно осталась бы честной женщиной: мне в голову бы не пришло взять в любовники того, кто способен на мне жениться».
«Госпожа де Ж*, — утверждал М*, — слишком умна и ловка, чтобы ее презирали столь же глубоко, как многих других женщин, гораздо меньше достойных презрения».
На первых порах своей брачной жизни покойная герцогиня Орлеанская[501] была сильно влюблена в мужа — свидетели тому почти все закоулки Пале-Рояля.[502] Однажды супруги отправились навестить вдовствующую герцогиню,[503] которой тогда нездоровилось. Во время беседы она задремала, и герцог с молодой женой решили немного позабавиться, предавшись утехам прямо у постели больной. Та заметила это и упрекнула невестку: «Сударыня, вы первая заставляете меня краснеть за замужних женщин».
Маршал де Дюрас, разгневавшись на одного из своих сыновей, воскликнул: «Уймись, негодник, или поедешь ужинать к королю!». Дело в том, что молодой человек дважды ужинал в Марли и чуть не умер там со скуки.
Дюкло то и дело оскорблял аббата д’Оливе,[504] о котором отзывался так: «Он настолько подл, что, несмотря на все мои грубости, ненавидит меня не больше, чем всех остальных».
Однажды, когда Дюкло рассуждал о том, что каждый представляет себе рай на свой манер, г-жа де Рошфор[505] заметила: «Что до вас, Дюкло, то вам для райского блаженства нужны только хлеб, сыр, вино и первая встречная».
Некто осмелился сказать: «Хочу дожить до того дня, когда последнего короля удавят кишками последнего попа».
В доме г-жи Делюше был заведен такой обычай: когда кто-нибудь развлекал гостей забавной историей, хозяйка тотчас покупала ее у рассказчика. «Сколько вы за нее хотите?». — «Столько-то...». Как-то раз г-жа Делюше стала проверять счет своей служанки, истратившей сто экю; та назвала все расходы, но долго не могла вспомнить, на что ушла сумма в тридцать шесть ливров. «Ах, сударыня! — вскричала она наконец. — Мы же забыли историю, купленную вами у господина Кокле.[506] Вы тогда еще позвонили, я прибежала и заплатила ему тридцать шесть ливров».
Г-н де Бисси решил было порвать связь с президентшей д’Алигр,[507] но как раз в это время нашел у нее на камине письмо, адресованное человеку, с которым она завела новую интрижку. Президентша писала, что, щадя самолюбие Бисси, постарается все устроить так, чтобы он сам бросил ее. С этой целью она, вероятно, и оставила письмо на видном месте. Бисси, однако, притворился, что ничего не знает, и прожил с президентшей еще полгода, неотступно докучая ей своими нежностями.
Г-н де Р* очень умен, но в его уме столько глупости, что порою его можно принять за дурака.
Г-н д’Эпремениль[508] с давних пор состоял в связи с г-жой Тилорье. Ей хотелось выйти за него замуж, и она прибегла к помощи Калиостро.[509] Как известно, тот, играя на фанатизме и суеверии людей и дурача их алхимическими благоглупостями, вселил во многих надежду найти философский камень.[510] Когда д’Эпремениль стал сетовать на то, что он никак не может получить этот камень, ибо какая-то формула Калиостро оказалась неверной, шарлатан ответил, что причина неудачи д’Эпремениля — его греховная связь с г-жой Тилорье. «Успеха вы добьетесь лишь тогда, когда научитесь жить в согласии с незримыми силами, и особенно с главной среди них — Верховным существом. Женитесь на госпоже Тилорье или порвите с нею». После этого г-жа Тилорье принялась кокетничать еще пуще, и д’Эпремениль женился на ней; таким образом, философский камень принес ей немалую пользу.
Людовику XV доложили, что один из его гвардейцев вот-вот отдаст богу душу — дурачась, он проглотил экю в шесть ливров.
— Боже мой! — вскричал король. — Бегите же скорей за Андуйе,[511] Ламартиньером,[512] Лассоном![513]
— Звать надо не их, государь, — возразил герцог де Ноайль.
— Кого же тогда?
— Аббата Терре.[514]
— Аббата Терре? Почему именно его?
— Он немедленно обложит эту крупную монету десятиной, повторной десятиной, двадцатиной и повторной двадцатиной, после чего экю в шесть ливров станет обычным экю в тридцать шесть су, выйдет естественным путем, и больной выздоровеет.
Это — единственная шутка, когда-либо задевшая аббата Терре; он запомнил ее и впоследствии сам пересказал маркизу де Семезону.
В бытность свою генеральным контролером финансов г-н д’Ормессон[515] при двух десятках свидетелей заявил: «Я долго старался понять, на что нужны такие люди, как Корнель, Буало,[516] Лафонтен, но так и не понял». Это ему сошло: генеральному контролеру все сходит. Только г-н Пельтье де Морфонтен, его тесть, кротко упрекнул зятя: «Я знаю, вы действительно так думаете. Но старайтесь, хотя бы ради меня, в этом не сознаваться: я очень не люблю, когда вы бахвалитесь своими недостатками. Не забывайте: вы занимаете то же место, что и человек,[517] который подолгу беседовал с глазу на глаз с Расином[518] и Буало и принимал их у себя в поместье, а когда одновременно с ними туда наезжало несколько епископов, приказывал слугам: „Покажите этим духовным особам замок, сады, все что угодно, только не пускайте ко мне — я занят“».
Враждебность кардинала Флери[519] к супруге Людовика XV объясняется тем, что королева не пожелала внять его галантным домогательствам. Известно это стало лишь после ее смерти, когда отыскалось письмо короля Станислава к дочери,[520] которое он написал в ответ на ее просьбу посоветовать ей, как держать себя с кардиналом. Правда, Флери было в то время уже семьдесят шесть лет, но всего несколькими месяцами раньше он ухитрился изнасиловать двух женщин. Письмо Станислава видели своими глазами жена маршала де Муши[521] и еще одна дама.
Говоря о беззакониях, запятнавших последние годы царствования Людовика XIV, мы вспоминаем обычно драгонады,[522] гонения на гугенотов, которым запрещалось покидать Францию, где их травили, и приказы о заключении без суда, дождем сыпавшиеся на отшельников Пор-Рояля[523] — янсенистов, молинистов[524] и квиетистов.[525] Этого, разумеется, довольно; однако не следует забывать о секретном, а подчас и явном надзоре, под который король-ханжа отдавал тех, кто не соблюдал пост, и о слежке, которую интенданты и епископы в Париже и провинции вели за мужчинами и женщинами, заподозренными в сожительстве. Такая слежка не раз вынуждала людей предавать гласности свой тайный брак: лучше уж было сознаться в нем раньше времени и претерпеть все связанные с этим неприятности, чем подвергаться преследованиям со стороны светских и духовных властей. Быть может, подобные меры были просто хитроумным маневром г-жи де Ментенон, надеявшейся таким способом дать понять, что она — законная королева.
Когда знаменитого акушера Левре[526] вызвали ко двору принимать у дофины, ныне покойной,[527] ее супруг сказал ему: «Надеюсь, вы рады, что принимаете у дофины, господин Левре? Это упрочит вашу репутацию». — «Меня бы не было здесь, не будь она уже упрочена», — невозмутимо ответил акушер.
Однажды Дюкло стал жаловаться г-жам де Рошфор и де Мирпуа[528] на ханжество нынешних куртизанок — они не желают слушать даже мало-мальски вольные речи. «Они теперь стыдливее порядочных женщин!», — воскликнул он и тут же рассказал весьма пикантную историю, затем другую, посолонее, и, наконец, третью, с самого начала оказавшуюся еще более игривой. Тогда г-жа де Рошфор прервала его: «Полегче, Дюкло! Вы считаете нас слишком уж порядочными».
Как-то раз король прусский страшно разгневался на своего кучера, по неловкости опрокинувшего коляску. «Велика беда! — ответил тот. — С кем такого не бывает! Разве вам не случалось проигрывать сражения?».
Г-н де Шуазель-Гуффье решил за собственный счет покрыть черепицей дома своих крестьян, легко становившиеся добычей огня. Крестьяне поблагодарили его за доброту, но попросили оставить их крыши в прежнем виде: если они заменят солому черепицей, помощники интенданта увеличат им подушную подать.
Маршал де Виллар[529] до старости оставался весьма привержен к вину. В 1734 году, прибыв после начала войны[530] в Италию, чтобы принять там командование войсками, и представляясь королю Сардинскому, он оказался настолько пьян, что не удержался на ногах и грохнулся оземь. Однако, даже в таком состоянии сохранив ясную голову, он тут же воскликнул: «Прошу простить мой естественный порыв — я так долго жаждал припасть к стопам вашего величества!».
Г-жа Жоффрен говорила о своей дочери — г-же де Ла Ферте-Энбо:[531] «Глядя на нее, я дивлюсь, как курица, высидевшая утенка».
Лорд Рочестер[532] написал в свое время стихи, прославляющие трусость. Однажды, когда он сидел в кофейне, туда зашел человек, который безропотно дал избить себя палкой. Рочестер сперва наговорил ему кучу комплиментов, а под конец заявил: «Сударь, если уж вы способны покорно вытерпеть палочные удары, надо было предупредить об этом сразу: я бы тоже вздул вас и восстановил свое доброе имя».
Людовик XIV жаловался г-же де Ментенон на беспокойство, которое внушают ему разногласия среди епископов.[533] «Чтобы избежать раскола, надо переубедить меньшинство, а это нелегко — инакомыслящих набралось целых девять», — прибавил он. «Полно, государь! — рассмеялась маркиза. — Велите-ка лучше большинству уступить: эти сорок человек упираться не станут».
Вскоре после кончины Людовика XV его преемник, наскучив каким-то концертом, приказал кончить его раньше положенного времени и объявил: «Хватит с нас музыки!». Оркестранты узнали о его словах, и один из них шепнул соседу: «Друг мой, каким ужасным будет новое царствование!».
Граф де Грамон[534] продал за полторы тысячи ливров рукопись тех самых мемуаров, где его откровенно именуют мошенником. Фонтенель, цензуровавший книгу, из уважения к графу отказался одобрить ее к печати. Грамон пожаловался на него канцлеру, которому Фонтенель и представил свои резоны. Тем не менее граф, не желая терять полторы тысячи ливров, принудил его одобрить произведение Гамильтона.
Г-н де Л*, мизантроп вроде Тимона,[535] разговорился однажды с г-ном де Б*, тоже ненавистником рода людского, но человеком не столь мрачным и подчас даже довольно жизнерадостным. После их меланхолической беседы де Л* проникся интересом к де Б* и признался, что не прочь подружиться с ним. «Будьте осторожны! — предупредил его кто-то. — Не доверяйте его мрачности: он порою бывает очень весел».
Видя, что влияние г-на де Шуазеля все возрастает, маршал де Бель-Иль[536] велел иезуиту Невилю[537] составить для короля памятную записку с обвинениями против министра, но сам так и не успел подать ее, ибо умер. Его бумаги попали к Шуазелю, и тот, найдя среди них вышепомянутый документ, сделал все возможное, чтобы установить, чьей же рукой он написан. Это ему не удалось, и он оставил свое намерение. Однако вскоре некий видный иезуит попросил у Шуазеля позволения прочесть ему похвальный отзыв о нем, который содержался в надгробном слове маршалу де Бель-Илю, произнесенном отцом Невилем. Иезуит прочел этот отзыв по авторской рукописи, и министр узнал почерк. Тем не менее отомстил он отцу Невилю лишь одним — велел передать ему, что надгробные речи получаются у него лучше, чем памятные записки на имя короля.
Будучи генеральным контролером финансов, г-н д’Энво[538] обратился к королю с просьбой дозволить ему вступить в брак. Король, уже знавший, кто невеста, ответил: «Вы для нее недостаточно богаты». Когда же д’Энво намекнул на то, что этот недостаток искупается его должностью, король возразил: «О, нет! Место можно и потерять, а жена останется».
У г-на де Шуазеля ужинали бретонские депутаты, один из которых, человек на вид весьма степенный, за весь вечер не промолвил ни слова. Герцог де Грамон,[539] пораженный его внешностью, сказал шевалье де Куру, командиру полка швейцарцев:
— Хотел бы я знать, какие речи можно услышать от такого человека! Шевалье немедленно обратился к молчальнику.
— Из какого вы города, сударь?
— Из Сен-Мало.
— Из Сен-Мало? Так это ваш город охраняют собаки?[540] “Вот странно!
— А что в этом странного? Охраняют же короля швейцарцы! — ответил степенный бретонец.
Во время американской войны[541] некий шотландец спросил француза, указывая ему на кучку пленных американцев: «Вы сражались за своего государя, я — за своего, но за кого дрались эти люди?». Такой вопрос сделал бы честь тому королю страны Пегу,[542] который чуть не умер со смеху, узнав, что у венецианцев нет короля.
Случилось так, что меня очень сильно взволновала какая-то несправедливость. Видя это, один старый человек сказал мне: «Милый мальчик, учитесь у жизни примиряться с жизнью».
До назначения своего генеральным контролером финансов г-н Орри[543] был весьма близок с аббатом де Ла Галезьером. Когда же он получил эту должность, его привратник, переименованный отныне в швейцара, сделал вид, что не узнает аббата. «Друг мой, — сказал ему де Ла Галезьер, — не опережай событий: твой хозяин еще не успел зазнаться».
Некая девяностолетняя старуха сказала г-ну де Фонтенелю, которому было тогда девяносто пять: «Смерть забыла о нас». — «Тс-с!», — ответил Фонтенель, приложив палец к губам.
Нос у г-жи де Немур[544] был длинный и крючковатый, губы алые; г-н де Вандом[545] говорил о ней: «Она похожа на попугая, который ест вишню».
Застав у своей любовницы г-на де Бриссака, принц де Шароле[546] сказал ему: «Выйдите!». — «Монсеньер, — ответил де Бриссак, — ваши предки сказали бы: „Выйдем!“».
В дни ссоры Дидро и Руссо[547] г-н де Кастри[548] с негодованием заметил г-ну де Р*, который впоследствии и пересказал мне его слова: «Невероятно! У всех на языке только эти люди, хотя у них нет ни положения в обществе, ни даже своего дома: они ведь и живут-то на чердаках. Не могу к этому привыкнуть!».
Гостя у г-жи дю Шатле, Вольтер разговорился в ее будуаре с аббатом Миньо,[549] тогда еще совсем ребенком. Он посадил мальчика к себе на колени и принялся его поучать: «Друг мой, успеха в жизни добивается лишь тот, кого поддерживают женщины. Значит, их нужно изучать. Запомните же, что все они — лгуньи и шлюхи». — «Как все? Что вы мелете, сударь?», — вспыхнула г-жа дю Шатле. «Сударыня, — возразил Вольтер, — детей грешно обманывать!».
Когда г-н де Тюренн обедал у г-на де Ла Муаньона,[550] хозяин спросил своего неустрашимого гостя, не приходилось ли ему испытывать перед боем известную робость. «Приходилось, — ответил Тюренн. — В таких случаях я места себе не нахожу от волнения. Но в армии немало офицеров и еще больше солдат, которые не знают, что такое страх».
Собираясь написать книгу, грозившую ему серьезными неприятностями, Дидро рассказал о своем намерении кому-то из друзей, но попросил его держать это в секрете. Друг, хорошо знавший Дидро, ответил: «А вы-то мне обещаете, что не проболтаетесь?». Он оказался прав: Дидро сам все и разгласил.
Г-н де Можирон[551] совершил поступок настолько гнусный, что, когда мне рассказали эту историю, я поначалу счел ее клеветой. Когда он был в армии, повара его арестовали за мародерство. Можирону доложили об этом. «Поваром своим я вполне доволен, но вот помощник у него никудышный», — ответил он, велел позвать беднягу и послал его с письмом к главному прево.[552] Несчастный отнес письмо, был схвачен и повешен, несмотря на все его уверения в своей невиновности.
Я советовал г-ну де Л* вступить в брак: партия казалась мне удачной. «Зачем мне жениться? — удивился де Л*. — Если я обзаведусь женой, то в лучшем случае избегну рогов, и только, тогда как оставшись холост, уж наверняка не сделаюсь рогоносцем».
Фонтенель написал оперу,[553] где, к негодованию ханжей, был выведен хор жрецов. Архиепископ парижский потребовал исключить этот номер. «Я не трогаю его священников, пусть и он не трогает моих», — ответил Фонтенель.
Король прусский признавался Даламберу, что принц Фердинанд наверняка был бы разбит под Минденом,[554] если бы де Бройль перешел в атаку и тем самым оказал помощь де Контаду. Когда семейство де Бройлей велело спросить у Даламбера, действительно ли Фридрих II сказал эти слова, Даламбер ответил утвердительно.
Некий придворный говаривал: «Со мной не так просто поссориться — я не до всякого снисхожу».
Умирающего Фонтенеля спросили: «Как вы себя чувствуете?». — «Чувствую, что уже ничего не чувствую», — отозвался он.
Станислав, король польский, был очень ласков с аббатом Порке,[555] но ничего для него не сделал. Когда аббат посетовал на это, Станислав ответил: «Во многом виноваты вы сами, мой дорогой аббат. Вы ведете слишком вольные речи и, говорят, даже не верите в бога. Пора уже остепениться и уверовать. Даю вам на это год».
Один из друзей г-на Тюрго долгое время не виделся с ним. Когда они встретились, Тюрго сказал: «С тех пор как меня назначили министром, я у вас в опале».
Однажды Людовик XV отказал своему камердинеру Лебелю в двадцати пяти тысячах франков на содержание личных апартаментов короля. Лебель просил выдать ему эту сумму из собственной кассы государя, Людовик же велел ему обратиться в казначейство. «С какой мне стати выслушивать отказы чиновников и терпеть их придирки, когда у вас там несколько миллионов?», — заворчал Лебель. «С такой, что я не люблю выкладывать свои денежки, — отпарировал король. — Надо всегда иметь кое-что на черный день». (Анекдот, рассказанный Лебелем г-ну Бюше).
Покойный король состоял, как известно, в тайной переписке с графом де Бройлем.[556] Когда речь зашла о выборе посла в Швецию, граф предложил назначить на эту должность г-на де Верженна, который после возвращения из Константинополя жил у себя в поместье, вдали от двора. Король не соглашался, граф настаивал. На поле последнего его письма — в письмах к королю полагалось оставлять поле шириной в полстраницы — Людовик XV начертал: «Выбор ваш не одобряю, но вынужден согласиться. Пусть де Верженн едет, но я запрещаю ему брать с собой свою противную жену». (Анекдот, рассказанный Фавье,[557] который лично видел в руках у графа де Бройля письмо с королевской резолюцией).
Многих удивляло, почему г-же Дюбарри так долго не удается свалить герцога де Шуазеля. Ларчик же открывался просто: когда положение герцога становилось особенно шатким, он испрашивал у короля аудиенцию или отправлялся к нему с докладом и осведомлялся, как прикажет государь распорядиться пятью-шестью миллионами, которые он, Шуазель, сумел сэкономить по военному министерству и считает ненужным возвращать в казначейство. Отлично понимая, что все это означает, Людовик XV отвечал: «Поговорите с Бертеном и передайте ему три миллиона на такие-то нужды; остальное я дарю вам». Словом, король делился с министром и, сомневаясь, что преемник последнего окажется столь же покладист, не увольнял Шуазеля в отставку вопреки всем проискам г-жи Дюбарри.
Во время подписания торгового договора 1786 года[558] г-н Хэррис, известный лондонский негоциант, находившийся тогда в Париже, говорил знакомым французам: «Полагаю, что этот договор обойдется Франции в миллион фунтов ежегодно, но так будет лишь в течение первых двадцати пяти-тридцати лет, а затем баланс выправится».
Известно, что г-н де Морепа отличался крайним легкомыслием. Вот новое тому доказательство. Из надежных, но тайных источников г-ну Франсису стало известно, что Испания вмешается в американскую войну за независимость не раньше 1780 года. Он сообщил об этом г-ну де Морепа. Прошел год, Испания не выступила, и Франсис приобрел репутацию провидца. Г-н де Верженн призвал его и спросил, почему он распространяет подобный слух. «Потому что этот слух верен», — ответил Франсис. Тогда министр со всей вельможной надменностью потребовал, чтобы Франсис рассказал, на чем основано такое его заявление. Франсис возразил, что это его личный секрет, которым он вовсе не обязан делиться с правительством, поскольку на службе не состоит. К тому же, добавил Франсис, он давно передал все эти сведения г-ну Морепа, хотя и умолчал, откуда их получил. Де Верженн удивился и попросил у Морепа объяснений. Тот ответил: «Я в самом деле знал об этом, да все забывал вам сказать».
Г-н де Трессан, некогда любовник г-жи де Жанлис и отец двоих ее детей, под старость решил проведать своих отпрысков и приехал в Сийери, одно из их поместий. Они лично проводили гостя в отведенную ему спальню и откинули полог кровати, над которой заранее велели повесить портрет своей покойной матери. Де Трессан обнял их, прослезился, они тоже расчувствовались, и произошла трогательная, но до неприличия смешная сцена.
Герцогу де Шуазелю страшно хотелось заполучить обратно письма, написанные им де Калонну в связи с делом де Ла Шалоте,[559] но признаться в этом прямо казалось ему слишком опасным. В результате между ним и Калонном произошла забавная сцена. Калонн поочередно вынимал из портфеля тщательно пронумерованные письма и пробегал их, всякий раз прибавляя: «Вот это лучше бы сжечь!» — и отпуская иные насмешливые замечания. Шуазель изо всех сил старался делать вид, что не придает никакого значения происходящему, а Калонн, наслаждаясь его терзаниями, приговаривал: «Дело, которое мне ничем не грозит, утрачивает в моих глазах всякий интерес». Любопытнее всего, однако, другое. Узнав об этой сцене, д’Эгийон написал Калонну: «Мне стало известно, сударь, что вы сожгли письма г-на де Шуазеля, относящиеся к делу де Ла Шалоте. Что до моих, прошу сохранить их в целости».
Некий очень бедный человек, написавший крамольную книгу, воскликнул: «Когда же меня засадят в Бастилию, черт побери! Мне уже срок платить за квартиру».
Когда Монтазе, сделавшись архиепископом Лионским, вступал в должность, старуха канонисса де*, сестра кардинала де Тансена,[560] сделала ему комплимент насчет его успехов у женщин и поздравила с сыном, которого родила от него г-жа де Мазарини.[561] Прелат стал отпираться и сказал: «Да будет вам известно, сударыня, что клевета не щадит даже вас. История, которую рассказывают обо мне и госпоже де Мазарини, столь же правдива, как и сплетни о вас и господине кардинале». — «В таком случае ребенок несомненно ваш», — невозмутимо ответила канонисса.
Накануне лиссабонского землетрясения[562] португальская королевская чета уехала в Белен[563] на бой быков, что и спасло ее. Король — это факт, за достоверность которого ручались мне многие французы, жившие тогда в Португалии, — так никогда и не узнал истинных размеров катастрофы. Сперва ему говорили, что разрушен десяток домов, затем — что разрушено несколько церквей; в Лиссабон он больше не вернулся и оказался единственным человеком в Европе, не представлявшим себе, какое бедствие постигло его столицу, хотя находился он всего в одном лье от нее.
Г-жа де К* сказала г-ну Б*: «Я люблю вас за...». — «Ах, сударыня! — пылко прервал он ее. — Если вы знаете — за что, я пропал!».
Я знал мизантропа, который в хорошие минуты говаривал: «Охотно допускаю, что на свете бывают и порядочные люди, только никому неизвестно, где их искать».
Однажды во время сражения маршал де Бройль[564] упорно не хотел покинуть место, где он бесцельно подвергал себя опасности. Друзья тщетно доказывали ему, что он не вправе попусту рисковать жизнью. Наконец, один из них, г-н де Жокур,[565] подошел к де Бройлю и шепнул: «Не забывайте, господин маршал: если вас убьют, командование перейдет к г-ну де Руту»[566] (так звали самого бездарного из генерал-лейтенантов). При мысли о том, чем это грозило бы армии, де Бройль немедленно покинул опасное место.
Принц Конти не любил г-на де Силуэта[567] и дурно отзывался о нем. Однажды Людовик XV сказал принцу: «А ведь кое-кто считает, что его надо сделать генеральным контролером». — «Знаю, — ответил принц. — Поэтому я прошу ваше величество не выдавать меня, если он все-таки получит эту должность». Когда назначение Силуэта состоялось, король не замедлил сообщить об этом принцу и добавил: «Я не забуду своего обещания, тем более что вы ведете тяжбу, которую должен рассматривать кабинет». (Анекдот, рассказанный г-жой де Буффлер).
В день смерти г-жи де Шатору[568] Людовик XV был очень удручен; печаль свою он излил в весьма примечательной фразе: «Как ужасно, что мне придется скорбеть еще так долго — я ведь доживу по крайней мере до девяноста лет!». Этот анекдот сообщила при мне г-жа де Люксембург, своими ушами слышавшая восклицание короля. «Я рассказала об этом лишь после кончины Людовика XV», — прибавила она. Слова Людовика XV действительно стоит сделать достоянием гласности — так причудливо смешались в них любовь и эгоизм.
Некто пил превосходное вино, но от похвал воздерживался. Тогда хозяин дома велел подать ему другое, гораздо хуже сортом. «Хорошее вино!», — сказал молчальник. «Но это же пойло за десять су, тогда как то, что вы пили раньше, — истинный нектар!», — воскликнул хозяин. «Знаю, — ответил гость. — Потому я о нем ничего и не сказал: оно в похвалах не нуждалось».
Чтобы не осквернять слово «римлянин», Дюкло всегда называл современных римлян «итальянцами из Рима».
«Даже в юности, — говаривал мне М*, — мне нравилось увлекать женщин, а не соблазнять их и уж подавно не развращать».
В разговоре со мной М* заметил: «Я бываю только у тех, кого почитаю людьми более достойными, чем я сам: не такой уж я бездельник, чтобы ходить в гости по каким-нибудь иным побуждениям».
М* говорил: «Хотя над браком принято смеяться, я не вижу ничего смешного в супружеском союзе шестидесятилетнего мужчины и женщины лет на пять помоложе».
Г-н де Л* сказал мне о г-не де Р*: «Это сосуд, куда общество сливает свой яд. Он копит его как жаба,[569] источает как гадюка».
О г-не де Калонне, который был отставлен от должности, после того как обнародовал дефицит,[570] говорили: «Его не трогали, пока он поджигал, но наказали, чуть только он стал бить в набат».
Как-то раз я беседовал с г-ном де В*, человеком, который, видимо, избыл свои иллюзии еще в том возрасте, когда люди обычно сохраняют способность к пылким чувствам. Я дал ему понять, что удивлен его бес-страстностью. «Что может интересовать человека, который изведал все? — невозмутимо ответил он. — В свое время я, как и другие, был любовником светской дамы, игрушкой кокетки, забавой распутницы, орудием интриганки. Что мне еще остается?». — «Стать другом хорошей женщины». — «Ну, такие встречаются только в романах».
«Уверяю вас, — сказал М* одному очень богатому человеку, — я отнюдь не нуждаюсь в том, чего у меня нет».
Когда М* предложили должность, сопряженную с обязанностями, которые были бы слишком тягостны при его щепетильности, он ответил: «Это место не отвечает моим честолюбивым замыслам — ни тем, что я лелею сам, ни тем, что вынужден питать в силу своего положения».
Некоего острослова, прочитавшего маленькие трактаты Даламбера о красноречии, поэзии и оде, спросили, что он думает об этих сочинениях.. «Не каждый любит есть всухомятку», — ответил он.
М* говорил: «Я отвергаю те блага, что добываются с помощью протекции, готов, пожалуй, с признательностью принять те, что приносит нам заслуженная репутация, но ценю лишь те, что дарует нам дружба».
М*, который коллекционировал речи, произнесенные при вступлении во Французскую академию, говаривал мне: «Когда я перелистываю их, мне так и кажется, будто передо мною обгорелые остовы ракет — остатки фейерверка, что устраивают в Иванову ночь».
М* спросили, какое свойство делает человека особенно приятным в обществе. «Умение нравиться», — ответил он.
Одному человеку, некогда облагодетельствованному М*, сказали, что последний ненавидит его. «Позволю себе взять ваши слова под сомнение, — ответил он. — Насколько мне известно, М* никогда не пытался поколебать мое уважение к самому себе, а ведь оно — единственное чувство, питать которое меня обязывает моя признательность М*».
М* всегда упорно отстаивает свои взгляды. Он мог бы даже прослыть человеком последовательным, не будь так глупо то, чему он следует, и пошел бы довольно далеко, если бы руководился убеждениями, а не предубеждениями.
Некая юная особа, мать которой весьма раздражало то обстоятельство, что дочери ее уже тринадцать, однажды в разговоре со мной призналась: «Мне хочется попросить у нее прощения за то, что она меня родила».
М*, известный литератор, за три года ни разу не удосужился попросить, чтобы его представили кому-нибудь из иностранных государей, то и дело посещавших Францию. Когда я осведомился о причинах подобной непредприимчивости, М* ответил: «В театре жизни я люблю лишь те сцены, где коллизии просты и естественны. Я понимаю, например, что и как связывает отца с сыном, женщину с любовником, друга с другом, сановника с искателем места, даже покупателя с продавцом и так далее. В сценах же вроде аудиенции у иностранного государя, где все подчинено этикету и даже диалог как бы расписан заранее, нет, на мой взгляд, никакого смысла; поэтому они не вызывают у меня интереса. Предпочитаю итальянскую комедию — там по крайней мере импровизируют».[571]
В последние годы общественное мнение все сильнее влияет на государственные дела, назначение сановников, выбор министров. Вот почему М*, желая посодействовать карьере одного своего знакомого, сказал г-ну де Л*: «Будьте добры, устройте ему немного общественного мнения».
Я спросил г-на Н*, почему он не бывает в свете. «Потому что я разлюбил женщин и узнал мужчин», — ответил он.
М* сказал о Сент-Ф.,[572] человеке без всяких правил и неразборчивом в средствах: «Он, как собака, не отличает благовония от вони».
Не без успеха поставив свою первую пиесу в театре, М* преисполнился спеси и чванства, и тогда кто-то из друзей сказал ему: «Друг мой, ты сеешь тернии на своем собственном пути. Пойдешь по нему снова — изранишь себе ноги».
Г-н де Б* говаривал: «Стоит лишь вспомнить, кого в обществе хулят и кого хвалят, как у самого беспорочного человека на свете появляется желание стать жертвой клеветы».
Некая дама, сын которой из-за чего-то заупрямился, сказала, что все дети — ужасные эгоисты. «Да, — отозвался М*. — У них все наружу: они еще не приобрели светский лоск».
Кто-то сказал М*: «Вы ведь тоже добиваетесь уважения». Вот его ответ, поразивший меня: «Нет. Я просто сам уважаю себя, поэтому порой меня уважают и другие».
Со времен Генриха IV до министерства кардинала де Ломени[573] включительно наше государство пятьдесят шесть раз отказывалось платить по своим обязательствам. Вот почему, когда речь заходила о частых банкротствах французских королей, г-н Д* всегда вспоминал двустишие Расина:[574]
И свой священный трон порою утверждают
На клятвах, что дают, но редко соблюдают.
Академику М* сказали: «Когда-нибудь и вы женитесь». Он ответил: «Я долго осмеивал Академию и все-таки попал в нее. Теперь я в вечном страхе, что и с женитьбой будет то же самое».
С мадмуазель*, которая чуждалась корыстных расчетов, покорствовала лишь велениям сердца и хранила верность своему избраннику, М* говорил: «Это очаровательная особа, ведущая самый достойный образ жизни, хотя она и не девица, и не замужняя».
Один муж предупреждал жену: «Сударыня, у этого человека есть на вас какие-то права — он был неучтив с вами в моем присутствии. Я этого не потерплю. Пусть он грубит вам, когда вы с ним наедине; но не оказывать вам уважения, когда я рядом, значит оскорблять меня».
Однажды мой сосед по столу, указав на женщину, что сидела напротив него, спросил меня, не жена ли она человеку, сидящему рядом с ней. Я же, заметив, что последний за все время не перемолвился с нею ни единым словом, ответил: «Одно из двух, сударь: либо они незнакомы, либо она его жена».
Я спросил г-на де*, женится ли он когда-нибудь. «Не думаю, — ответил он и, рассмеявшись, добавил: — Я не ищу женщину, которая мне подошла бы; более того, я даже не боюсь ее встретить».
Я спросил г-на де Т*, почему он пренебрегает своим талантом и, по всей видимости, совершенно равнодушен к славе. Вот дословно его ответ: «Когда потерпел кораблекрушение мой интерес к людям, вместе с ним пошло на дно и мое честолюбие».
Некоему скромному человеку сказали: «И в спуде, под которым таится добродетель, порою бывают щели»,
Когда М* попробовали вызвать на разговор о различных злоупотреблениях в общественной и частной жизни, он холодно отпарировал: «Я каждый день расширяю список предметов, о которых не говорю. Мудрее всех тот, у кого такой список особенно обширен».
«Я, — говорил г-н Д*, — охотно предложил бы клеветникам и людям злокозненным такой уговор. Первым я сказал бы: „Можете клеветать на меня, но при одном условии: повод для клеветы (то есть какой-нибудь незначительный, а порой и похвальный поступок) даю я сам, а клевета лишь вышивает по канве, не выдумывая ни фактов, ни обстоятельств. Короче говоря, ваше дело — форма, а не содержание“. Строящим козни я сказал бы: „Злоумышляйте против меня, сделайте милость, но извлекайте из этого хоть какую-нибудь выгоду. Короче говоря, откажитесь от обыкновения вредить только ради удовольствия — ведь у вас есть такое обыкновение“».
Об одном искусном, но трусливом фехтовальщике, человеке остроумном и обходительном с женщинами, но бессильном в постели, говорили: «Шпага у него острая, в речах он тоже остер, но клинок его всегда гнется — он боится и дуэли, и любви».
«Весьма досадно, — сетовал М*, — что мы так уронили значение рогов. Я хочу сказать, что на них никто теперь не обращает внимания. В былое время они давали их носителю определенное положение в свете — на него смотрели, как в наши дни смотрят, например, на игрока. А ныне рогоносца просто не замечают».
Однажды, беседуя со мной о любви к уединению, г-н де Л*, известный мизантроп, заметил: «Нужно черт знает как сильно любить человека, чтобы выдерживать его общество!».
М* радуется, когда его называют человеком злым, точно так же как иезуиты бывали довольны, когда их называли цареубийцами. Гордыня всегда стремится управлять слабостью с помощью страха.
Один холостяк, которого настоятельно уговаривали жениться, шутливо возразил: «Да спасет меня господь от женщин — от брака я спасусь и сам».
Некто разглагольствовал о том, что публику следует уважать. «Да, — согласился М*, — этого требует осторожность. Торговок презирают все, но разве кто-нибудь рискнет задеть их, проходя через рынок?».
Я спросил г-на Р*, человека весьма умного и одаренного, почему он никак не проявил себя в дни революции 1789 года. Он ответил: «За тридцать лет я столько раз убеждался в порочности людей, взятых поодиночке, что уже не жду от них ничего хорошего и тогда, когда они собираются вместе».
«Учреждение, именуемое полицией, — шутила г-жа де*, — должно быть, и в самом деле ужасное место. Недаром англичане боятся ее больше, чем воров и убийц, а турки — больше, чем чумы».
«Всего несноснее в обществе — это, во-первых, плуты, а, во-вторых, порядочные люди, — говорил мне г-н де Л*. — Чтобы сделать жизнь в нем сколько-нибудь терпимой, надо истребить первых и отучить от слабодушия вторых, а это столь же просто, как разрушить ад и перестроить рай».
Д* немало удивлялся, видя, что г-н де Л*, человек весьма влиятельный, не в силах помочь своему другу. А дело было только в том, что слабохарактерность де Л* сводила на нет все выгоды его положения. Тот, чья сила не подкреплена решительностью, все равно что бессилен.
Г-жа де Ф* считает, что главное во всяком деле — умно и красноречиво высказаться о нем, а все остальное приложится само собой. Если бы какая-нибудь из ее подруг делала то, что она, г-жа де Ф*, советует, из них двоих вышел бы один отличный философ. Г-н де* метко сказал про нее: «Она отлично описывает действие слабительного, а потом удивляется, почему ее тут же не прослабило».
Один острослов следующим образом описал Версаль: «Это такое место, где, даже опускаясь, надо делать вид, что поднимаешься; иными словами, где надо гордиться тем, что вы знаетесь с людьми, знаться с которыми зазорно».
М* говорил мне, что в общении с женщинами ему неизменно помогали такие правила: «Всегда хорошо отзывайся о женщинах вообще, хвали тех, кто тебе нравится, а об остальных не говори вовсе; водись с ними поменьше, остерегайся им доверять и не допускай, чтобы твое счастье зависело от одной из них, пусть даже самой лучшей».
Некий философ признался мне, что, познакомившись с государственным устройством и порядками у различных народов, он сохранил интерес лишь к дикарям и детям. Первых он изучает по книгам путешественников, за вторыми наблюдает в повседневной жизни.
Г-жа де* говорила о г-не де Б*: «Это человек порядочный, но неумный и неуживчивый. Он — точь-в-точь окунь: безвреден для здоровья, но безвкусен и костист».
М* не столько обуздывает свои страсти, сколько подавляет их. Он сам признавался мне: «Я вроде наездника, не умеющего сладить с лошадью, которая понесла. Он убивает ее из пистолета и валится наземь вместе с нею».
Я спросил у М*, почему он отказался от многих предложенных ему мест. «Хочу быть человеком, а не действующим лицом», — ответил он.
«Разве вы сами не видите, — говорил М*, — что я был бы ничем, если бы не моя добрая слава? Стоит мне поскользнуться, как я слабею; стоит мне оступиться, как я падаю».
Весьма примечательно, что Кребильон[575] и Бернар, пламенно воспевавшие — один в прозе, другой в стихах — безнравственность и распутство, умерли, страстно влюбленные в потаскушек. Трудно придумать большую нелепость — разве что платоническое чувство, которое г-жа де Вуайе до последнего своего вздоха питала к виконту де Ноайлю, да еще сентиментальные любовные письма, дважды переписанные рукой г-на Вуайе[576] и найденные после его смерти. Ими были набиты две шкатулки. И оба писателя, и чета Вуайе напоминают мне трусов, распевающих во весь голос, чтобы заглушить страх.
«Допускаю, что умный человек может сомневаться в верности любовницы, — смеясь, говаривал г-н де*. — Но сомневаться в неверности жены может только дурак».
Г-н Л* — прелюбопытный человек: ум у него насмешливый и глубокий, сердце гордое и неколебимое, воображение беззлобное, живое и даже пылкое.
«В свете, — говорил М*, — встречаются три сорта друзей: первые вас любят, вторым нет до вас дела, третьи вас ненавидят».
«Не понимаю, — удивлялся М*, — почему г-же де Л* так хочется, чтобы я у нее бывал? Я почти перестаю презирать эту даму, когда не вижу ее». Эти слова можно отнести и к светскому обществу в целом.
Д*, мизантроп и насмешник, говоря со мной о порочности людей, сказал: «Бог не насылает на нас второй потоп лишь потому, что первый оказался бесполезен».
Услышав, как некто обвиняет современную философию в том, что из-за нее умножилось число холостяков, М* отпарировал: «Пока мне не докажут, что именно философы, сделав складчину, собрали те деньги, на которые открыла свое заведение мадмуазель Бертен,[577] я по-прежнему буду считать, что нежелание мужчин жениться объясняется иной причиной».
Н* говорил, что, вдумываясь в отношения людей, надо всегда принимать во внимание, что их связывает: сердце или плоть — если это мужчина и женщина; дружба или выгода — если это частное лицо и сановник или придворный, и т. д.
Г-н де П* считал, что на публичных заседаниях Французской академии следует читать лишь предписанное ее уставом, и подкреплял свое мнение такими словами: «Делая что-нибудь бесполезное, следует ограничиваться лишь самым необходимым».
М* говаривал, что быть ниже принцев — прискорбно, зато быть вдали от них — приятно. Второе с лихвой искупает первое.
Когда М* посоветовали вступить в брак, он ответил: «У меня всегда были две страсти — к женщинам и к холостой жизни. Первая уже угасла; значит, надо лелеять хотя бы вторую».
«Неподдельное чувство встречается так редко, — заметил г-н де*, — что порой, идя по улице, я останавливаюсь, чтобы полюбоваться собакой, которая с аппетитом гложет кость. Это зрелище пробуждает во мне особенно острый интерес, когда я возвращаюсь из Версаля, Марли, Фонтенебло».
Г-н Тома[578] — он был очень честолюбив — сказал мне однажды: «Я думаю не о современниках, но о потомках». «Много же вы почерпнули в философии, если можете обходиться без живых людей, но нуждаетесь в тех, что еще не родились!», — ответил я.
Н* сказал г-ну Барту: «Все десять лет нашего знакомства я полагал, что с вами нельзя подружиться. Но я ошибался: это возможно». — «Каким же образом?». — «Полностью отказаться от самого себя и непрестанно боготворить вашу особу».
Г-н де Р* стал с годами особенно суров и злоязычен: он растратил почти всю свою снисходительность, а то, что осталось, приберегает для себя.
Одному холостяку посоветовали жениться. Он отшутился и притом так остроумно, что ему сказали: «Жене такого человека, как вы, не пришлось бы скучать». — «Если б она была хорошенькой, конечно, нет — она развлекалась бы тем же, чем и остальные», — подхватил он.
М* обвиняли в мизантропии. «Нет, — возразил он, — я не мизантроп, но когда-то боялся, что стану им, и потому, на свое счастье, принял нужные меры». — «Какие же?». — «Стал жить вдали от людей».
«Пора уже философии, — говорил М*, — по примеру римской и мадридской инквизиции завести свой собственный индекс.[579] Пусть и она составит список запрещенных книг. Он у нее получится длиннее, чем у ее соперницы: ведь даже в книгах, в общем одобренных ею, найдется довольно мыслей, которые заслуживают осуждения, ибо противоречат требованиям нравственности, а порой и здравого смысла».
«Сегодня я был воплощенной любезностью и не позволил себе ни одной грубости», — сказал мне как-то г-н С*. В нем действительно уживались оба эти качества.
Однажды, шутя над женщинами и недостатками их пола, М* сказал мне: «Женщин надо или любить, или знать, третьего не дано».
М* написал книгу, имевшую шумный успех, и друзья его настаивали, чтобы он поскорей опубликовал следующее свое произведение — оно очень им нравилось. «Нет, — ответил он. — Надо дать зависти время утереться — ее слюна ядовита».
Молодой человек по имени М* спросил меня, почему г-жа де Б* отвергла его домогательства, а сама гоняется за г-ном де Л*, которому ее авансы явно не по сердцу. «Милый друг, — ответил я, — сильная и богатая Генуя просила многих королей принять ее в подданство, но все отказались, хотя воевали из-за Корсики,[580] обильной только каштанами, но зато гордой и независимой».
Кто-то из родственников г-на де Верженна спросил его, почему он позволил назначить министром по делам Парижа г-на де Бретейля, в котором все видели его, де Верженна, преемника. «Этого человека, — объяснил де Верженн, — знают у нас плохо: он долго жил за границей. Он пользуется незаслуженно хорошей репутацией, и многие считают его достойным поста министра. Подобное заблуждение нужно рассеять, а для этого он должен сесть на такое место, где все увидят, что представляет собой барон де Бретейль».
Г-на Л*, литератора, упрекнули за то, что он уже давно ничем не радует публику. «А что можно печатать в стране, где время от времени запрещают даже „Льежский альманах“?»,[581] — ответил он.
К г-ну де Ла Реньеру ездят все: у него отличный стол, хотя сам он — человек смертельно скучный. М* не зря сказал о нем: «Его объедают, но не переваривают».
Г-н де Ф*, зная, что у его жены есть любовники, тем не менее вспоминал порой о своих супружеских правах. Однажды вечером он вознамерился ими воспользоваться, но жена ответила ему отказом.
— Разве вам не известно о моей связи с М*? — возмутилась она.
— Велика важность! — возразил де Ф“. — Вы же были близки с Л*,. С* Б*, Т*?
— Это совсем другое дело. Я не любила их, а лишь уступала своей прихоти. А вот к М* у меня подлинное чувство, любовь до гробовой доски.
— Простите, не знал. Считайте, что разговор исчерпан.
И действительно, больше они к этой теме не возвращались.
Когда эту историю рассказали г-ну де Р*, он воскликнул: «Возблагодарим господа за то, что он сподобил людей довести брак до такой утонченности».
М* говорил: «Мои недруги не в силах мне повредить: они не властны отнять у меня способность разумно мыслить и разумно поступать».
Я спросил М*, намерен ли он жениться. «Зачем? — удивился он. — Чтобы платить королю Франции подушную подать при жизни и тройную двадцатину после смерти?».
Г-н де* попросил епископа* отдать ему загородный дом, куда тот никогда не ездил. «Разве вам не известно, — ответил прелат, — что у каждого человека должно быть такое место, куда ему никак не попасть, но где, как мнится ему, он был бы счастлив». Г-н де* помолчал, потом ответил: «Это верно. Видимо, потому-то люди и верят в рай».
После возвращения Карла II[582] Милтону предложили вновь занять его былую и весьма доходную должность.[583] Жена уговаривала его согласиться, но он ответил: «Ты — женщина и мечтаешь ездить в карете, а мне хочется остаться честным человеком».
Я уговаривал г-на де Л* забыть обиды, нанесенные ему г-ном де Б*, — ведь тот когда-то облагодетельствовал его. «Бог заповедал нам прощать обиды, но отнюдь не благодеяния», — ответил де Л*.
М* говорил мне: «Я считаю короля Франции государем лишь тех ста тысяч человек, которым он приносит в жертву двадцать четыре миллиона девятьсот тысяч французов и между которыми делит пот, кровь и последние достатки нации в долях, чьи величины определены безнравственными и политически нелепыми феодальными и солдафонскими понятиями, вот уже две тысячи лет позорящими Европу».
Г-н де Калонн, намереваясь впустить к себе в кабинет каких-то дам, никак не мог отпереть дверь. «...ключ!», — нетерпеливо выругался он, но тут же спохватился и сказал: «Прошу извинить, но жизнь доказала мне, что только это слово помогает в любом затруднении». И в самом деле, замок тут же открылся.
Я спросил М*, почему он предпочитает оставаться безвестным, лишая людей возможности облагодетельствовать его. «Лучшее благодеяние, которое они могут мне оказать, — это предать меня забвению», — ответил он.
Г-н* что-то обещал г-ну Л* и дал ему в этом слово дворянина. «Если не возражаете, — ответил Л*, — дайте мне лучше слово честного человека».
Знаменитый Бен Джонсон[584] говаривал, что каждый, кто берет музу в жены, умирает с голоду, тогда как тот, кто делает ее своей любовницей, живет припеваючи. Эти слова напоминают замечание Дидро — я сам слышал от него эту фразу — о том, что литератор, если он человек разумный, может сойтись с женщиной, способной состряпать книгу, но жениться должен лишь на женщине, которая умеет состряпать обед. Но есть еще одна, более приятная возможность: не брать в любовницы женщину, пишущую книги, а в жены — вообще никакую.
М* говорил: «Надеюсь, наступит день, когда, выйдя из Национального собрания, где будет председательствовать еврей,[585] я отправлюсь на свадьбу католика, который только что развелся с лютеранкой и теперь женится на юной анабаптистке, а после венчания мы все отобедаем у кюре, тоже состоящего во втором браке,[586] и он представит нам свою новую жену, молодую особу англиканского вероисповедания и дочь кальвинистки».
Г-н де М* сказал мне: «Только человек незаурядный осмеливается сказать фортуне: „Я подпущу тебя к себе лишь при условии, что ты покорно наденешь на себя ярмо моих капризов“, или дерзает заявить славе: „Ты — всего-навсего потаскушка, и я готов поразвлечься с тобой, но немедля прогоню тебя, если ты станешь чересчур развязной и назойливой“». Говоря это, де М* живописал самого себя: у него именно такой характер..
Об одном придворном, человеке легкомысленном, но, в сущности, неразвращенном, говорили: «Он запылился на ветру, но не вывалялся в грязи»
М* считал, что философ должен сперва обрести счастье, которое является уделом мертвецов, то есть стать неуязвимым для страдания и пребывать в покое, и только потом изведать счастье, доступное лишь живым, то есть начать мыслить, чувствовать и радоваться.
Г-н де Верженн не любил литераторов: как известно, ни один из выдающихся сочинителей не воспел в стихах мир 1783 года.[587] По этому поводу кто-то заметил: «Поэты молчат по двум причинам: во-первых, этот мир ничего не принес поэтам; во-вторых, слишком непоэтичен сюжет».
Я спросил М*, почему он не женится — партия-то ведь выгодная. «Я не женюсь из боязни, как бы сын мой не вышел в отца», — ответил он, чем поверг меня в немалое изумление: я знал, что М* — человек в высшей степени порядочный. Тогда он пояснил: «Да, да, я боюсь, что мой сын вместе с бедностью унаследует от меня неумение лгать, заискивать, пресмыкаться и ему придется пройти через те же испытания, через которые прошел я».
Некая дама разглагольствовала о своей добродетели и, по ее словам, слышать больше о любви не хотела. Услышав такие речи, один острослов заметил: «К чему вся эта похвальба? Неужели она не может найти себе любовника иным способом?».
В дни собрания нотаблей[588] кто-то попробовал заставить говорить попугая г-жи*. «Не трудитесь, — вмешалась она. — Из него слова не выжмешь». — «На что же он тогда годен? Заведите попугая, который, на худой конец, умел бы кричать: „Да здравствует король!“». — «Упаси меня боже! — воскликнула г-жа*. — Зачем мне такой попугай? Его тотчас же назначили бы нотаблем!».
Некоему привратнику дети его покойного хозяина отказались выплатить тысячу ливров, полагавшуюся ему по завещанию их отца. Я посоветовал бедняге истребовать эту сумму по суду. «Неужели вы думаете, сударь, — возмутился он, — что я заведу с ними тяжбу? Ведь я служил их отцу двадцать пять лет, а им самим служу уже пятнадцать!». Даже в несправедливости своих господ несчастный усмотрел лишь предлог для того, чтобы сделать им щедрый подарок.
М* спросили, почему природа устроила так, что любовь не подвластна разуму. «Потому, — ответил он, — что у природы одна цель — продолжение рода человеческого, а для того, чтобы ее достигнуть, вполне достаточно одной нашей глупости. Природе безразлично, обращаюсь ли я, пьяный, к услугам служанки из кабака, а порой и просто уличной девки или же после двухлетних домогательств получаю руку Клариссы,[589] — и в том, и в другом случае цель достигнута. А если бы я внимал разуму, он уберег бы меня и от служанки, и от девки, и, вероятно, даже от Клариссы. Что сталось бы с людьми, если бы они покорствовали только разуму? Кто из мужчин захотел бы сделаться отцом и обречь себя на бесконечные заботы в течение многих лет? Какая женщина согласилась бы расплачиваться девятимесячным недугом за несколько минут эпилептических содроганий? Вырывая нас из-под ига разума, природа укрепляет свою власть над нами. Вот почему в любви она равняет Зеновию[590] с ее птичницей, Марка Аврелия[591] с его конюхом».
М* — человек живой, впечатлительный и готовый откликнуться на все, что он видит и слышит: если ему расскажут о благородном поступке, он прослезится; если глупец попробует выставить его на посмеяние, он улыбнется.
М* утверждает, что самое избранное общество — точная копия публичного дома, который однажды описала ему некая юная обитательница последнего. Встретив ее в воксале,[592] он подошел и осведомился, где с нею можно увидеться наедине и потолковать о вещах, касающихся только их двоих. «Сударь, — ответила она, — я живу у г-жи*. Это очень почтенное заведение: там бывают только порядочные люди, и приезжают они почти всегда в каретах. В доме есть ворота и премиленькая гостиная с зеркалами и красивой люстрой. Посетители порой даже ужинают у нас, и тогда посуду им ставят серебряную». — «Скажите на милость! .. Знаете, мадмуазель, такое я видывал только в самом лучшем обществе». — «Я тоже, а я перебывала в разных домах такого сорта». И тут М*, еще раз перебрав все подробности описания, начинает доказывать, что любая из них в равной мере могла бы относиться и к высшему свету.
М* очень любит подмечать смешные стороны светской жизни. Он просто ликует, когда узнает о какой-нибудь вопиющей несправедливости, неудачном выборе сановника, смехотворной непоследовательности власть имущих и всяческих безобразиях, столь частых в высшем обществе. Поначалу я счел его просто злопыхателем, но, познакомившись с ним поближе, понял, откуда у него этот странный взгляд на вещи: человек честный, он так пылал добродетельным негодованием, что для облегчения душевных мук приучил себя к насмешливости, которая силится выглядеть веселой, но подчас, выдавая истинную свою природу, становится горькой и саркастической.
Дружба для Н* — это не что иное, как деловые отношения с его так называемыми друзьями. Любовь для него — всего лишь добавок к хорошему пищеварению. Все, что выше или ниже уровня его интересов, попросту для него не существует. Благородное и бескорыстное дружеское участие или неподдельное сердечное увлечение кажутся ему бессмысленным безумством из числа тех, за которые сажают в сумасшедший дом.
Г-н де Сегюр[593] издал ордонанс о том, что артиллерийским офицером может быть только дворянин. Но так как ремесло артиллериста доступно лишь людям образованным, этот ордонанс привел к весьма забавному недоразумению: аббат Боссю,[594] экзаменовавший выпускников военных школ, аттестовал одних простолюдинов; Шерен[595] же, проверявший их родословную, — одних дворян. Из сотни выпускников нашлось всего человек пять, удовлетворивших и того, и другого.
Мне довелось однажды беседовать с г-ном де Л* о плотских утехах. По его мнению, кто потерял способность быть в любви мотом, тот немедля должен стать скупцом, так как, перестав быть богачом, он мгновенно делается нищим. «Что до меня, — признался он, — то как только мне пришлось перейти от расплаты наличными к выдаче векселей, я сразу же закрыл свой банк».
Один писатель, которому вельможа дал понять, какое расстояние их разделяет, сказал ему: «Ваша светлость, я помню о том, о чем обязан помнить; но я не забываю и о том, что быть выше меня куда легче, нежели стать вровень со мной».
Г-жа де Л* — кокетка с иллюзиями: в первую очередь она обманывает самое себя. Г-жа де Б* — кокетка без иллюзий: она обманывает только других.
Маршал де Ноайль вел в парламенте тяжбу с одним из своих арендаторов. Восемь или девять советников в один голос отказались участвовать в разборе дела, сославшись на свое родство с г-ном де Ноайлем. Они действительно приходились ему родственниками, но только в восьмом колене. Сочтя такое тщеславие смехотворным, советник по имени Юрсон встал и объявил: «Я тоже отвожу себя». — «На каком основании?», — спросил первый президент. «Я состою в родстве с арендатором», — ответил Юрсон.
Когда шестидесятипятилетняя г-жа де* вышла за двадцатидвухлетнего М*, кто-то назвал их союз браком Пирама и Бавкиды.[596]
Когда М* упрекнули в холодности к женщинам, он ответил: «Госпожа де К* сказала однажды о детях: „Я так и вижу ребенка, которого мне не удалось родить“. То же самое могу сказать и о женщинах. Я мысленно нарисовал себе образ женщины, каких мало, и он ограждает меня от женщин, каких много. Поверьте, я весьма признателен этой придуманной мною даме».
«На мой взгляд, — говаривал М*, — в обществе нет ничего смехотворнее, чем брак и звание мужа, а в политике — чем королевская власть и сан монарха. Вот два предмета, которые особенно меня веселят и дают мне постоянный повод для шуток. Поэтому тот, кто сумел бы меня женить или возвести на трон, отнял бы у меня добрую долю моего разума и веселого нрава».
В одном обществе рассуждали о том, как свалить дурного министра, запятнавшего себя множеством низостей, и один из его отъявленных врагов неожиданно предложил: «А что, если подбить его на какой-нибудь разумный шаг или честный поступок? Вот уж тогда его наверняка прогонят!».
«Что могут мне сделать вельможи и государи? — восклицал М*. — Разве в силах они вернуть мне молодость или отнять у меня способность мыслить, утешающую меня во всех невзгодах?».
Однажды г-жа де* сказала М*: «По-моему, вы не очень уважаете меня, и все из-за того, что одно время я часто виделась с господином д’Юр... Сейчас я вам все объясню, и это послужит наилучшим для меня оправданием. Дело в том, что я спала с ним; не будь этого, разве я стала бы его терпеть? Ненавижу дурное общество! Мне кажется, этого довольно, чтобы извинить меня и в моих собственных, и, надеюсь, в ваших глазах».
Г-н де Б* ежедневно бывал у г-жи де Л*; ходили даже слухи, что он намерен на ней жениться. Узнав о них, де Б* сказал кому-то из друзей: «На свете едва ли найдется мужчина, которого она не предпочла бы мне; я плачу ей той же монетой. Мы дружны вот уже пятнадцать лет — за столь долгий срок два человека не могут не понять, как мало симпатичны они друг другу».
«Если у меня и есть иллюзии насчет людей, которых я люблю, — не раз говорил М*, — то они, подобно стеклу на пастельной картине, смягчают иные черты, но не могут изменить ни пропорции, ни взаимоотношения частей».
Как-то раз в светской гостиной заспорили о том, что приятнее — давать или получать? Кто говорил, что давать; кто утверждал, что, когда людей связывает истинная дружба, удовольствие получать не менее утонченно и даже более сильно. Один умный человек на вопрос, что он думает по этому поводу, сказал: «Не знаю, какое из двух удовольствий сильнее, но я всегда предпочитаю первое, то есть давать: оно долговечнее, и я не раз убеждался, что люди не так быстро его забывают».
Друзьям М* хотелось подчинить его волю своим прихотям; им это не удалось, и тогда они заявили, что он неисправим. «Если бы меня можно было исправить, — возразил он, — я давным-давно испортился бы».
«Я равнодушен к авансам г-на де Б*, — говорил М*, — ибо не слишком ценю в себе качества, которые так привлекают его. Я уверен: узнай он, что именно я в себе ценю, он сразу отказал бы мне от дома».
Г-на де* упрекали в том, что он из породы врачей, которые все видят в черном свете. «А это потому, — объяснил он, — что я наблюдал, как один за другим умерли больные того врача, который все видел в розовом свете. Если умрут и мои больные, то, по крайней мере, меня никто не посчитает болваном».
Некто, не пожелавший вступить в связь с г-жой де С*, воскликнул: «На что человеку ум, как не на то, чтобы уберечь его от связи с г-жой де С*?».[597]
Г-н Жоли де Флери,[598] занимавший в 1781 году пост генерального контролера, как-то сказал моему другу, г-ну Б*: «Зачем вы все время говорите о нации? Никакой нации нет, а есть народ, тот самый народ, который еще в старину наши публицисты именовали „народ-раб, повинный барщиной и податями по воле и милости господина“».
М* предложили место доходное, но малоприятное. Он отказался, заметив при этом: «Я знаю, что жить без денег нельзя, но я знаю также, что жить ради денег не стоит».
Кто-то сказал об одном непомерном себялюбце: «Он, глазом не моргнув, сожжет чужой дом, чтобы сварить себе два яйца вкрутую».
Герцог де*, некогда человек острого ума, умевший ценить общество достойных людей, годам к пятидесяти превратился в самого заурядного царедворца. Это новое ремесло и жизнь, которую он ведет в Версале, подстать его дряхлеющему разуму, словно карты — старухам.
Кто-то спросил человека, который быстро поправил свое расстроенное здоровье, как ему удалось этого добиться. «Очень просто, — ответил тот: — прежде я рассчитывал на себя, а теперь считаюсь с собой».
«Самое его большое достоинство — это имя, — говорил М* о герцоге де*. — У него есть решительно все добродетели, какими только можно разжиться с помощью дворянской грамоты».
Некоего молодого придворного за глаза обвинили в том, что он обожает девок. Так как это обвинение могло бы рассорить с ним порядочных и влиятельных женщин, слышавших весь разговор, один из друзей молодого человека почел долгом возразить: «Преувеличение! Злостный навет! Он и светскими дамами не брезгует!».
М*, большой женолюб, говорил мне, что он не может обойтись без женщин: они смягчают его суровый ум и дают пищу его чувствительной душе. «В голове у меня Тацит,[599] а в сердце — Тибулл»,[600] — заключил он.
Г-н де Л* утверждал, что брак следовало бы приравнять к аренде дома, который можно нанять сроком на три, шесть, девять месяцев, а если окажется подходящим, то и купить.
«Между мною и вами та разница, — объяснял мне М*, — что вы всем маскам по очереди сказали: „Маска, я тебя знаю“, а я сделал вид, будто они меня провели. Поэтому свет ко мне куда благосклоннее, чем к вам. Вы отняли у других интерес к маскараду, да и себя лишили развлечения».
Если г-ну де Р* за день не удается написать ни строчки, он повторяет слова Тита: «Сегодня я потерял день».[601]
«Судя по мне, — говаривал М*, — человек — преглупое животное».
М* выражал свое презрение к людям всегда одной и той же фразой: «Это предпоследний из людей». «Но почему предпоследний?», — спросили у него. «Чтобы ни у кого не отнимать надежду: смотрите, какое их множество».
М*, человек слабого здоровья, но сильного характера, говорил о себе: «Физически я похож на тростник, который гнется, но не ломается; нравственно же подобен дубу, который можно сломать, но нельзя согнуть. „Homo interior, totus nervus“,[602] как сказал ван Гельмонт».[603]
Г-н де Л* — ему пошел уже девяносто второй год — как-то сказал мне: «Я встречал людей характера сильного, но не возвышенного, и людей характера возвышенного, но не сильного».
Г-н д’А* оказал однажды большую услугу г-ну де К*[604] и попросил его держать это в тайне, что тот и выполнил. Прошло несколько лет, они поссорились, и тогда г-н де К* рассказал о добром поступке д’А*. Г-н Т*, общий их друг, узнав об этом, спросил де К* о причине такого странного, на первый взгляд, поведения. Тот ответил: «Я молчал о благодеянии д’А*, пока любил его. Заговорил же я потому, что больше его не люблю. Раньше это была тайна д’А*, теперь — только моя».
М* говорил о принце де Бово, большом ревнителе чистоты французского языка: «Я заметил, что когда я встречаю принца на утренней прогулке и на меня падает тень от его коня (а он часто ездит верхом — этого требует его здоровье), то потом я уже весь день не делаю ни единой ошибки во французском языке».
Н* говорил, что его всегда приводят в изумление смертоубийственные пиршества, которые задают светские люди. «Добро бы они приглашали родственников — тут хоть можно рассчитывать на наследство, но зачем звать друзей? Ведь от их смерти все равно никакого проку!».
«Я видел немало гордецов, — говаривал М*, — но все они мало чего стоят. Единственный, кто по-настоящему горд, — это Сатана из милтонова „Потерянного рая“».
«Счастье — нелегкая штука, — твердил М*. — Его и в себе-то обрести трудно, а уж в другом и подавно».
Г-ну де* настойчиво предлагали уйти с поста, одно название которого ограждало его от преследования могущественных врагов. «Вы можете остричь Самсона, — заявил он в ответ, — но не советуйте ему напрашиваться на головомойку».
На чье-то замечание о том, что М* необщителен, один из его друзей заметил: «Да, ему противны те черты общества, которые противны природе».
Когда на М* нападали за его пристрастие к уединению, он обычно отвечал: «Видите ли, к своим собственным недостаткам я притерпелся больше, чем к чужим».
Г-н де*, везде кричавший о том, как он дружен с Тюрго, явился к г-ну де Морепа и поздравил того с отставкой Тюрго.
Тот же самый друг Тюрго целый год не встречался с ним, после того как он попал в немилость, а когда бывшему министру зачем-то понадобилось повидать де*, последний назначил местом встречи не дом г-на Тюрго, не свой собственный дом, а мастерскую Дюплесси,[605] которому позировал для портрета.
Тем не менее у него хватило потом наглости заявить г-ну де Берт..., уехавшему из Парижа неделю спустя после смерти Тюрго: «Я дневал и ночевал у господина Тюрго, был его ближайшим другом и своими руками закрыл ему глаза».
Он стал высокомерно обходиться с г-ном Неккером, едва лишь у того испортились отношения с г-ном де Морепа, а когда Неккер попал в немилость, г-н де* вместе с Бурбулоном,[606] врагом опального министра, отправился обедать к Сент-Фуа, хотя от души презирал обоих.
Начал он с того, что бесконечно злословил о г-не де Калонне, а кончил тем, что поселил его у себя. Точно так же сперва он обливал грязью г-на де Верженна, а потом стал втираться к нему в доверие; для этого он использовал д’Энена,[607] но вскоре совершенно отстранил последнего. Рассорившись с д’Эненом, он подружился с Ренневалем,[608] который помог ему вступить в очень выгодные отношения с г-ном д’Орнано,[609] председателем комиссии по установлению границы между Францией и Испанией.
Неверующий, он на всякий случай постится по пятницам и субботам. Выпросив у короля сто тысяч ливров на уплату долгов своего брата, он делает теперь вид, что покрыл их денежками из собственного кармана. Будучи опекуном юного Барт..., которому мать завещала сто тысяч экю, обойдя при этом его сестру, г-жу де Верж..., он собрал семейный совет и уговорил молодого человека не только отказаться от наследства, но даже порвать завещание. А стоило Барт... совершить одну из свойственных юности ошибок, как г-н де* снял с себя обязанности опекуна.
Все, наверно, помнят, как нелепо важничал и чванился своим происхождением и древностью рода Ле Телье-Лувуа, архиепископ Реймский. В свое время его чванство было известно по всей Франции. Особенно забавно проявилось оно при следующих обстоятельствах. Герцог д’А*, несколько лет не появлявшийся при дворе, вернулся из провинции Берри, где он был губернатором, и поехал представляться в Версаль. По дороге его карета опрокинулась и сломалась. Стоял лютый холод. Герцогу сказали, что починка кареты займет не меньше двух часов. В это время герцог увидел, что выводят перекладных лошадей, и спросил, для кого они предназначены. Ему сказали, что для архиепископа Реймского, который тоже едет в Версаль. Тогда герцог отправляет вперед всю свою челядь, оставив при себе только одного слугу, да и тому наказывает держаться в сторонке, пока его не позовут. Приезжает архиепископ, и, пока перепрягают лошадей, герцог велит одному из слуг прелата спросить у своего хозяина, не согласится ли тот предоставить место в карете дворянину, которому иначе придется томиться здесь еще два часа, ибо его экипаж сломался и теперь в починке. Слуга передает просьбу архиепископу.
— А что это за человек? — спрашивает тот. — Хоть порядочный на вид?
— Да, монсеньер, на вид очень благородный.
— Что это значит «очень благородный»? Одет он хорошо?
— Просто одет, но хорошо, монсеньер.
— Слуги при нем есть?
— Кажется, есть, монсеньер.
— Поди узнай.
Лакей уходит и возвращается.
— Он велел им, не дожидаясь его, отправляться в Версаль.
— Ага! Это уже кое-что, но отнюдь не все. Спроси у него, действительно ли он дворянин?
Лакей уходит и возвращается.
— Да, монсеньер, дворянин.
— Дай-то бог. Пусть он подойдет ко мне, посмотрим, что это за птица.
Герцог подходит, кланяется. Архиепископ кивает ему головой и чуть-чуть отодвигается, чтобы тот мог сесть на краешек сиденья. Тут он замечает на незнакомце крест Святого Людовика.
— Сударь, — обращается архиепископ к герцогу, — мне, право, жаль, что я заставил, вас ждать, но, согласитесь, не мог же я предоставить место в своей карете первому встречному. Теперь я знаю, что вы дворянин. Полагаю, бывший военный?
— Да, монсеньер.
— И едете сейчас в Версаль?
— Да, монсеньер.
— Наверно, подать прошение в какую-нибудь канцелярию?
— Нет, в канцеляриях мне делать нечего. Я должен принести благодарность...
— Г-ну де Лувуа?[610]
— Нет, монсеньер, королю.
— Королю? (Архиепископ отодвигается, освобождая немного больше места на сиденье). Значит, король только что оказал вам какую-то милость?
— Не совсем так, ваше преосвященство. Но это долго рассказывать.
— А вы все-таки расскажите.
— Дело в том, что два года назад я выдал дочь замуж за человека небогатого... (архиепископ снова рассаживается и теснит гостя), но очень старинного рода (архиепископ отодвигается). Его величество соизволил благосклонно отнестись к этому браку (архиепископ отодвигается еще дальше) и даже обещал моему зятю первое вакантное место губернатора.
— Место губернатора? Наверно, в каком-нибудь заштатном городишке? В каком же?
— Нет, монсеньер, это не город, а провинция.
— Что я слышу, сударь! — восклицает архиепископ, забиваясь в самый угол. — Место губернатора провинции? ..
— Да, и сейчас появилось такое место.
— А в какой провинции?
— В моей — Берри. Я хочу передать управление ею моему зятю.
— Как, сударь, вы губернатор?.. Значит, вы герцог д’А*? (архиепископ хочет вылезти из кареты). Что же вы сразу не сказали, ваша светлость? Это же невероятно! В какое положение вы меня поставили! Умоляю, простите меня за то, что я заставил вас ждать!.. Мерзавец лакей не сказал мне... Слава богу, я хоть поверил вам на слово, что вы дворянин, — теперь ведь любой проходимец претендует на дворянство. Этот д’Озье[611] такой бездельник! Я в полном смущении, ваша светлость!
— Успокойтесь, монсеньер. Не гневайтесь на вашего лакея за то, что он счел меня человеком благородным. Не гневайтесь на д’Озье за то, что он подверг вас риску дать место в вашем экипаже старому нетитулованному вояке. И не гневайтесь на меня за то, что я влез к вам в карету, не представив своей родословной.
Людовик XIV заказал Куапелю[612] портрет герцога Бургундского[613] и велел сделать копию с него: оригинал он хотел отправить в Испанию, а копию оставить себе. Обе картины, похожие как две капли воды, были одновременно вывешены в галерее. Король, предвидя, что окажется в затруднительном положении, отвел Куапеля в сторону и сказал: «Мне не подобает ошибаться в выборе, поэтому я хочу заранее знать, с какой стороны висит оригинал». Куапель показал, и Людовик XIV, второй раз проходя мимо картин, бросил: «Они так похожи, что ничего не стоит их спутать; но приглядитесь внимательно и вы увидите: оригинал — вот этот».
В древнем Перу право учиться имела одна лишь знать. Наша на это право не притязает.
«Иной дурак похож на полный кувшин без ручки: так же неудобен в обращении», — говорил М* об одном глупце.
«Генрих IV был великим правителем, Людовик XIV правил в великую эпоху». В этом словце Вуазенона[614] заложен смысл куда более глубокий, чем в прочих его остротах.
После того как Людовик XV грубо выбранил покойного принца Конти, тот рассказал об этом неприятном происшествии своему другу, лорду Тирконнелу, и попросил у него совета. Подумав, лорд простодушно сказал: «Ваше высочество, вы вполне могли бы отомстить за себя: для этого нужны только деньги и доброе имя».
Король прусский, умевший отлично распоряжаться своим временем, тем не менее говорил, что вряд ли существовал на свете человек, который сделал в жизни хоть половину того, что мог бы сделать.
Братья Монгольфье,[615] уже будучи авторами столь великого изобретения, как аэростат, стали хлопотать в Париже о предоставлении одному из своих родственников лицензии на табачную лавку. Их прошение наткнулось на множество затруднений, чинимых разными лицами, в частности г-ном де Колониа, от которого, в общем, зависел успех дела. Граф д’Антрег,[616] друг братьев Монгольфье, сказал г-ну де Колонна:
— Сударь, если их просьба не будет уважена, я выступлю в печати и расскажу, как с ними обошлись в Англии и как, по вашей милости, обращаются сейчас во Франции.
— А что было в Англии?
— Хотите знать? Слушайте. В прошлом году господин Этьен Монгольфье посетил Англию. Он был представлен королю, который принял его необычайно ласково и сказал, что хотел бы что-нибудь для него сделать. Монгольфье передал через лорда Сидни,[617] что, поскольку он иностранец, у него не может быть никаких просьб. Лорд продолжал настаивать, и тогда Монгольфье вспомнил, что в Квебеке у него живет[618] очень бедный брат, священник. Вот он и попросил для того небольшого бенефиция, гиней на пятьдесят, но лорд ответил, что такая просьба недостойна ни братьев Монгольфье, ни короля, ни министра. Прошло немного времени, и в Квебеке освободилось место архиепископа. Лорд Сидни доложил королю, что думает назначить на это место родственника Монгольфье, и король дал согласие, отказав претенденту, за которого хлопотал лорд Глостер.[619] Братья Монгольфье не без труда добились, чтобы король ограничил свою доброту более скромным благодеянием.
Между подобной щедростью и отказом французских властей в табачной лавке разница немалая.
Как-то в обществе зашла речь о споре между теми, кто считал, что эпитафии следует писать по-латыни, и сторонниками эпитафий на французском языке.
— Не понимаю, о чем тут спорить, — сказал г-н Б*.
— Да, я тоже не понимаю, — подхватил г-н Т*.
— Это же очевидно, — продолжал Б*. — Их надо писать только по-латыни, не так ли?
— Вот уж нет, — запротестовал Т*. — Только по-французски.
— Какого вы мнения о г-не*?
— Очень любезный человек; я очень его не люблю.
Сказано это было так, чтобы особенно подчеркнуть разницу между людьми любезными и людьми, действительно достойными любви.
«Я поставил крест на любви, — сказал однажды М*, — как только женщины начали говорить: „Ах, этот М*, я очень люблю его, люблю от всей души!“. Прежде, когда я был молод, — добавил он, — они говорили: „Ах, я бесконечно ценю М*: он такой воспитанный молодой человек!“».
«Я так ненавижу всякий деспотизм, — сказал как-то М*, — что слово „предписание“ противно мне даже в устах врача».
Некий больной был так плох, что от него уже отказались врачи. У г-на Троншена[620] спросили, не пора ли послать за святыми дарами. «Сейчас они ему очень пристанут».
Когда аббат де Сен-Пьер[621] хотел что-нибудь одобрить, он всегда говорил: «Что касается меня, то сегодня мне это очень по душе». Можно ли лучше дать понять, что мнения людские разнообразны, а взгляды каждого человека изменчивы?
Пока мадмуазель Клерон[622] не ввела во Французской комедии театральные костюмы, для трагедии существовал только один вид костюма, который именовался «римским». Актеры играли в нем пиесы, где действующими лицами были греки, американцы, испанцы и т. д. Первым подчинился нововведению актер Лекен:[623] он заказал себе для роли Ореста в «Андромахе»[624] греческое одеяние. В тот момент, когда театральный портной принес его в уборную Лекена, туда вошел Доберваль.[625] Пораженный невиданной одеждой, он спросил, что это такое. «Греческий костюм», — ответил Лекен. «Он изумительно красив! — воскликнул Доберваль. — Первый же свой римский костюм я велю сшить на греческий лад».
М* утверждал, что иные правила хороши для натур твердых и несокрушимых, но не годятся для более податливых характеров. Доспехи Ахилла по плечу лишь ему одному:[626] Патрокл — и тот сгибается под их тяжестью.
Сразу после умышленных преступлений и дурных дел следует поставить зло, совершенное с благими намерениями, и поступки, сами по себе хорошие, но вредные для общества: помощь негодяям, глупое попустительство, доведение до абсурда философских принципов, неловкие услуги друзьям, неуместное применение полезных и благородных жизненных правил и т. д.
Природа, обрушив на человека столько напастей и при этом вселив в него неистребимую любовь к жизни, обошлась с ним словно злоумышленник, который поджег бы наш дом, а у дверей выставил бы часовых. Очень уж страшна должна быть опасность, чтобы побудить нас выброситься из окна.
Министры, если случайно они не вовсе лишены ума, любят говорить о том времени, когда они будут уже не у дел. Люди обычно идут на эту удочку и верят их чистосердечию, хотя министры просто стараются выказать здравый ум. Они подобны тем больным, которые постоянно говорят о своей смерти, но, судя по случайно оброненным ими замечаниям, уверены, что не умрут.
Кто-то попенял Делону,[627] врачу-месмеристу: «Вот вы обещали исцелить г-на Б*, а он умер». — «Вы куда-то уезжали, — ответил врач, — и не были свидетелем того, как удачно шло лечение: г-н Б* умер, совершенно исцеленный».
О М*, который вечно был во власти мрачных предчувствий и все видел в черном свете, говорили: «Он любит строить воздушные темницы».
Когда аббат Данжо,[628] член Французской академии и великий ревнитель чистоты французского языка, работал над составлением грамматики, ни о чем другом говорить он не мог. Однажды в его присутствии кто-то стал сетовать на военные поражения, постигшие Францию[629] (это было в конце царствования Людовика XIV). «Ну и что ж! — воскликнул аббат. — Зато у меня в шкатулке уже лежат две тысячи глаголов с полным их спряжением!».
Некий писака тиснул в своем листке: «Одни говорят, что кардинал Мазарини[630] умер, другие — что жив, а я не верю ни тому, ни другому!».
Старик д’Арнонкур заключил с девицей легкого поведения контракт, по которому обязывался выплачивать ей ренту в тысячу двести ливров, пока она будет его любить. Она легкомысленно бросила его и связалась с молодым человеком. Тот знал о контракте и решил во что бы то ни стало восстановить его. Подстрекаемая любовником, девица потребовала у д’Арнонкура денег, не выплаченных ей после разрыва, предъявив ему составленное на гербовой бумаге свидетельство о том, что онд по-прежнему его любит.
Некий торговец эстампами 25 июня продавал гравированный портрет г-жи Ламотт,[631] подвергшейся 21 июня телесному наказанию и клеймению; при этом он запрашивал очень высокую цену, говоря, что гравюра была оттиснута заблаговременно и клейма на ней нет.
Массильон был большой поклонник женщин. Он влюбился в г-жу де Симиан,[632] внучку г-жи де Севинье. Эта дама очень ценила изысканный слог, и, чтобы ей понравиться, Массильон с особенным тщанием писал «Синоды» — одно из лучших своих творений. Он жил при Оратории[633] и должен был возвращаться не позже девяти вечера; ради него г-жа де Симиан приказывала подавать ужин в семь часов. За одним из таких ужинов вдвоем Массильон сочинил прелестную песенку, из которой я запомнил половину куплета:
Эльвира, нежны наши узы!
Так пусть же будет этот стих
Для любопытных — шуткой Музы,
Но истиной — для нас двоих!
У г-жи де Рошфор спросили, хочет ли она узнать будущее. «Нет, — ответила она, — оно слишком похоже на прошлое».
Аббата Ватри[634] уговаривали хлопотать о том, чтобы ему предоставили освободившееся место в Королевском коллеже.[635] «Там видно будет», — отговорился он и ничего не стал делать. Место получил кто-то другой. Один из друзей аббата прибегает к нему:
— Ну, что вы за человек! Сидели сложа руки, а тем временем на это место назначили другого!
— Уже назначили? — спрашивает аббат. — Ну, теперь мне самая пора просить его себе.
— Вы что, с ума сошли?
— Ничуть! Раньше у меня была сотня соперников, а нынче остался только один.
Аббат начал хлопоты и получил место.
Г-жа*, которая из кожи вон лезла, чтобы привлечь в свой салон людей умных и острых на язык, говорила о Л*: «Я о нем невысокого мнения: он никогда даже не заглянет ко мне».
Аббат де Флери[636] был влюблен в супругу маршала де Ноайля, но она обходилась с ним свысока. Потом аббат стал первым министром и, когда г-же де Ноайль что-то понадобилось от него, припомнил ей, как сурова она с ним была. «Ах, монсеньер, — наивно воскликнула дама, — кто же мог предвидеть, что так получится!».
Герцог де Шабо приказал нарисовать на своей карете изображение богини Молвы, и по этому случаю кто-то вспомнил известные стихи:[637]
Поступок совершил оплошный,
Когда, в припадке доброты,
Свою хулительницу ты
Зазвал к себе в сей дом роскошный.
Некий сельский врач пошел в соседнюю деревню навестить больного. Он взял с собой ружье, чтобы скоротать время и поохотиться в пути. Крестьянин, попавшийся ему по дороге, спросил у него, куда он идет с ружьем. «К больному». — «Боитесь, что без ружья вам его не прикончить?».
Некая девица покаялась на исповеди: «Святой отец, я очень уважала одного молодого человека». — «Уважала? Сколько раз?», — спросил исповедник.
К человеку, который лежал на смертном одре, пришел исповедник и сказал: «Я буду молиться за вас до самой вашей смерти». — «Молю вас, — ответил тот, — дайте мне сперва умереть».
Аббату Террассону[638] кто-то очень расхваливал новое издание Библии. «Слышал, слышал, — заметил аббат, — все грязные места сохранены там в первозданной чистоте».
Болтая с г-ном де М*, некая дама воскликнула: «Ах, вы только и знаете, что говорить глупости!». — «Сударыня, — возразил он, — иногда мне действительно приходится их выслушивать — вы как раз присутствуете при этом».
«Вы зеваете!», — с упреком сказала жена своему супругу. «Дорогая моя, — ответил он, — муж и жена — одно, а когда я наедине с собой, мне скучно».
Однажды Мопертюи,[639] развалившись в кресле и позевывая, сказал: «С каким удовольствием я занялся бы сейчас решением красивой и не очень трудной задачи!». В этих словах — весь человек.
Мадмуазель д’Антраг, разобиженная решительным нежеланием Бассомпьера[640] жениться на ней, воскликнула: «Глупее вас нет никого при этом дворе!», на что Бассомпьер ответил: «По-моему, я все время доказываю вам обратное».
Некий антрепренер обратился к г-ну де Виллару с просьбой о том, чтобы пажам запретили бесплатный вход в театр. «Ваша светлость, — сказал он, — примите в соображение, что, когда пажей много, из них получается целый корпус».
Король[641] назначил г-на де Навайля[642] воспитателем герцога Шартрского, впоследствии регента. Через неделю после этого г-н де Навайль умер, и король выбрал ему в преемники г-на д’Эстрада.[643] Тот тоже умер приблизительно через столько же времени, и тогда Бенсерад[644] сказал: «Видно, не образовался еще на свете человек, способный образовать герцога Шартрского».
Дидро, обнаружив, что человек, в котором он принял участие, нечист на руку и обкрадывает даже его, посоветовал тому убраться из Франции. Плут внял совету, и Дидро лег десять ничего о нем не знал. Однажды он услышал неистовый звонок. Дидро сам открыл дверь, узнал старого знакомца и удивленно спросил: «Как! Это вы?». — «Честное слово, не за что было», — ответил тот, сразу догадавшись, что Дидро недоумевает, как это его еще не повесили.
Г-н де*, азартный игрок, спустил за одну партию в кости свой годовой доход — тысячу экю. Тогда он написал своему другу М*, прося дать ему взаймы эти деньги. М*, который знал о страсти де* к игре и хотел излечить его от нее, прислал в ответ вексель, составленный в таких выражениях: «Прошу г-на банкира* открыть г-ну де* неограниченный кредит в пределах всей суммы моего состояния». Столь грозный и великодушный урок возымел желаемое действие.
Королю прусскому кто-то стал расхваливать Людовика XIV, однако Фридрих решительно отказался признать за ним достоинства и таланты. «Но согласитесь, ваше величество, он отлично играл роль монарха». — «Барон[645] играл ее еще лучше», — сердито возразил король.
На представлении «Меропы»[646] одна из зрительниц не пролила ни слезинки. В ответ на недоумение своих знакомых она сказала: «Я с охотой поплакала бы, но мне предстоит сегодня званый ужин».
Некий иностранец, будучи принят папой и беседуя с ним о достопримечательностях Италии, весьма неловко сказал: «Я видел решительно все, кроме заседания конклава,[647] а мне так хотелось побывать на нем!».
Аббат де Кане[648] заявил как-то, что Людовик XV просто обязан назначить пенсион Каюзаку.[649] «Почему?». — «Да потому, что, пока жив Каюзак, король еще не самый презренный человек в своей стране».
Генрих IV прибег к очень необычному способу, чтобы наглядно показать испанскому послу разницу в характере трех своих министров — Вильруа,[650] президента Жаннена[651] и Сюлли.[652] Сперва он вызвал Вильруа. «Видите вы эту балку? Она вот-вот обрушится». — «Вы правы, — не подняв головы, сказал Вильруа. — Я распоряжусь, чтобы ее укрепили». После этого король приказал вызвать президента Жаннена. «Надо будет посмотреть, в чем там дело», — сказал тот. Потом послали за Сюлли. Он внимательно посмотрел на балку и воскликнул: «Да что вы, государь! Эта балка еще нас с вами переживет!».
Я слышал, как один богомольный человек, стараясь переубедить тех, кто оспаривал догматы религии, простодушно сказал: «Господа, истинный христианин не рассуждает о том, во что ему приказано верить. Это вроде горькой пилюли: разжуешь ее — потом ни за что не проглотишь».
Когда, желая доставить регенту удовольствие, богомольная г-жа де Парабер[653] начинала вести вольнодумные речи, он ей обычно говорил: «Не старайся — все равно спасешься!».
Некий проповедник рассказывал: «Когда отец Бурдалу[654] проповедовал в Руане, там все пришло в беспорядок: ремесленники побросали мастерские, врачи — больных. Через год ему на смену приехал проповедовать я, — добавил он, — и всех вернул на свои места».
Английские газеты в таких выражениях изложили суть некой финансовой операции аббата Терре: «Король наполовину понизил государственную ренту. Остальное — в ближайшем будущем».
Когда г-н де Б* читал или слышал о каком-нибудь гнусном, преступном деле, либо становился его очевидцем, он всегда восклицал: «Я не пожалел бы экю, чтобы на небе был бог!».
Художник Башелье[655] неудачно изобразил Христа. Один из его друзей сказал ему: «Ваша картина никуда не годится: у Христа лицо глупое и низменное». «Как вы странно говорите! — возмутился Башелье и наивно добавил: — У меня только что были Дидро и Даламбер, и оба нашли, что я отлично уловил сходство».
Г-н де Сен-Жермен,[656] собираясь представить какие-то дела на рассмотрение кабинета министров, спросил у г-на де Мальзерба, как это лучше сделать. «Те дела, что поважней, решите сами, — ответил Мальзерб. — Остальные пусть решает кабинет».
Каноник Рекуперо,[657] известный естествоиспытатель, опубликовал ученый труд о вулкане Этна. Так как он доказывал в этом сочинении, что, судя по датам извержений и составу лавы, земле не менее 14 000 лег,[658] то получил из высших сфер приказ замолчать, если не хочет убедиться, что и у святой церкви бывают извержения. Рекуперо, разумеется, немедленно умолк. Эту историю он сам рассказал шевалье де Ла Трамбле.[659]
Мариво[660] утверждал, что у стиля есть пол и что женские писания можно распознавать по одной фразе.
Королю сардинскому доложили, что савойское дворянство[661] совсем обнищало. Однажды, когда король проездом остановился в каком-то го-родке, к нему на прием пришло несколько дворян в роскошных праздничных нарядах. Король намекнул им, что, видно, не так уж они бедны, как об этом говорят. «Государь, — последовал ответ, — узнав о вашем прибытии, мы сделали все, что должны были сделать, но мы должны за все, что сделали».
Трактат «Об уме»[662] и поэма «Девственница»[663] подверглись гонению в одно и то же время. В Швейцарии обе книги были запрещены. Чиновник из Берна, занимавшийся изъятием этих произведений, доложил сенату: «Во всем кантоне мы не нашли ни „Ума“, ни „Девственницы“».
«Достойным человеком я почитаю того, кто при рассказе о благородном поступке чувствует прилив сил, а недостойным — того, кто старается очернить доброе дело». Эти слова принадлежат г-ну де Мерану.
Знаменитая певица Габриелли[664] запросила у русской императрицы пять тысяч дукатов за два месяца выступлений в Петербурге. «Я своим фельдмаршалам плачу меньше», — запротестовала императрица. «Отлично, ваше императорское величество, — отпарировала Габриелли, — пусть ваши фельдмаршалы вам и поют». Императрица уплатила ей пять тысяч дукатов.
Г-жа дю Д* говорила о М*, что он из кожи вон лезет, лишь бы вызвать к себе неприязнь.
«Для меня куда полезнее общество людей неверующих, нежели богобоязненных, — говорил г-н Д*. — Стоит мне встретиться с безбожником, как я тут же вспоминаю все полудоказательства существования божьего, а при виде верующего мне на ум приходят одни только полудоказательства того, что бога нет».
«Мне наговорили много худого о г-не де*, — заметил М* — Полгода назад я еще поверил бы этому, но с тех пор мы с ним помирились».
Когда несколько советников стали слишком уж громко болтать во время заседания, первый президент г-н де Арле[665] воззвал к ним: «Если те, что разговаривают, соблаговолят шуметь не больше, чем те, что спят, они весьма обяжут тех, что слушают».
Кольбер говорил по поводу развития французской промышленности, что французам дай только возможность — они и камни в золото превратят.
Адвокат Маршан, человек весьма остроумный, заметил: «Посмотришь на административную, судебную или кухонную стряпню и, пожалуй, схватишь несварение желудка».
«Мне вполне довольно собственного общества, а придет время — обойдусь и без него», — говорил М*, давая этими словами понять, что умрет без особых сожалений.
«Мысль, которая дважды появляется в сочинении, да еще на протяжении немногих страниц, — заметил М*, — напоминает мне человека, который, откланявшись, тотчас же возвращается за шпагой или шляпой».
«Я играю в шахматы при ставке в двадцать четыре су, а рядом, в этой же гостиной, играют в кости при ставке в сто луидоров», — говорил некий генерал, который вел трудную и не приносившую славы войну, тогда как его собратья по оружию отличались в кампаниях легких и выигрышных.
Мадмуазель Дюте[666] потеряла одного из своих любовников при обстоятельствах, наделавших много шума. Некто, придя к ней в гости и застав ее за игрой на арфе, удивленно сказал: «Ну и ну! А я-то думал, что застану вас в тоске и отчаянье!». — «Ах, — воскликнула она патетически, — вы бы видели, как я убивалась вчера!».
В светском обществе, где среди прочих гостей находилась и маркиза де Сен-Пьер, зашел разговор о том, что у г-на де Ришелье было много женщин, но ни одной из них он не любил. «Пожалуй, это слишком сильно сказано, — возразила маркиза. — Я знавала женщину, ради которой он проскакал триста лье». И тут маркиза рассказывает целую историю, все время в третьем лице, но под конец, увлеченная своей повестью, восклицает: «Он с неслыханной страстью бросил ее на кровать, и мы трое суток не выходили из спальни!».
М* задали каверзный вопрос. «Есть вещи, — ответил он, — которые я отлично помню, пока никто не заговаривает со мной о них, но мгновенно забываю, едва меня начинают расспрашивать».
Маркиз де Шуазель Ла Бом,[667] юный племянник епископа Шалонского, убежденного янсениста и ханжи, вдруг очень загрустил. Дядя-епископ опросил у него, в чем причина такой меланхолии. Молодой человек ответил, что ему очень хочется заполучить одну мороженицу, но на это нет никакой надежды. «А что, цена велика?». — «Да, дядюшка: целых двадцать пять луидоров». Епископ дал племяннику деньги, но с непременным условием, что тот покажет ему мороженицу. Прошло несколько дней, и он поинтересовался, купил ли уже маркиз предмет своих желаний. «Да, дядюшка, и завтра я обязательно покажу ее вам». И он действительно показал ее при выходе из церкви после мессы. Мороженица оказалась прехорошенькой — только не той, в которой вертят мороженое, а той, которая его продает. Впоследствии она стала известной под именем г-жи де Бюсси. Вообразите гнев старого янсениста!
Когда я прихожу в театр посмотреть какую-нибудь пиесу К* и вижу полупустой зал, я всегда вспоминаю возглас некоего плац-майора, назначившего сбор на такой-то час. Застав на месте сбора одного трубача, он воскликнул: «Ах, сволочи, почему вы явились в единственном числе?».
Вольтер говорил о поэте Руа,[668] который только что вышел из тюрьмы Сен-Лазар — он вообще был не в ладах с правосудием: «Человек Руа, конечно, остроумный, но поэту Руа лучше бы побольше сидеть».
Маркиз де Виллет[669] назвал банкротство г-на де Гемене[670] «светлейшим банкротством».
Когда театр Французской комедии перенесли на площадь Карусели,[671] Люксанбур, глашатай, выкрикивавший экипажи при разъезде из театра, заявил: «Плохо здесь будет Комедии: никакого эха нет».
У человека, всегда твердившего, что он глубоко уважает женщин, спросили, много ли у него было любовниц. «Меньше, чем если бы я их презирал».
Одному умному человеку дали понять, что он плохо знает придворную жизнь. «Можно быть отличным географом, не выходя из своей комнаты. Д’Анвиль[672] никогда никуда не выезжал», — ответил он.
Споря с кем-то о распространенном предрассудке, будто иные наказания позорят не только преступника, но и его близких, М* сказал: «Довольно и того, что почести и награды получают люди недостойные. Зачем нужно еще, чтобы кара обрушивалась на людей неповинных?».
Милорд Тайроли[673] утверждал, что если отнять у испанца его достоинства, то получится португалец. Тайроли говорил это, будучи послом в Португалии.
Г-н де Л*, пытаясь отговорить недавно овдовевшую г-жу де Б* от нового брака, урезонивал ее: «Понимаете ли вы, какое это счастье — носить имя человека, который уже не в состоянии наделать глупостей?».
Виконт де С* подошел однажды к г-ну де Вену[674] с такими словами: «Правда ли, сударь, что в одном доме, где общество благосклонно признало за мной некоторый ум, вы соизволили отказать мне в этом качестве?». — «Все это сплошная выдумка, сударь: я никогда не бывал в домах, где за вами признавали бы ум, и никогда не говорил, что у вас его нет».
В разговоре со мной М* заметил, что люди, которые в своих писаниях длинно и подробно оправдываются в чем-либо перед публикой, напоминают собак, с лаем бегущих вслед за почтовой каретой.
В каждую пору своей жизни человек всегда вступает новичком.
М* сказал молодому человеку, который не замечал, что его любит женщина: «Вы еще так юны, что, видно, разбираете только крупный шрифт».
«Почему это люди говорят: „Нужно учиться умирать“? — спрашивала двенадцатилетняя мадмуазель де*. — Я вижу, что у всех это получается с первого раза».
М*, человеку уже немолодому, сказали: «Вы неспособны больше любить». — «Способен, но не осмеливаюсь, — возразил он. — Даже теперь при виде хорошенькой женщины я подчас твержу себе: „Как бы я любил ее, если бы еще мог вызывать любовь!“».
Когда вышел памфлет Мирабо о биржевой спекуляции,[675] в котором автор самым суровым образом обошелся с г-ном де Калонном, вдруг пошли слухи, основанные на одном выпаде против г-на Неккера, будто именно г-н Калонн и оплатил книгу, а все дурное, что там написано о нем, — просто маскировка, дабы скрыть сговор. Наслушавшись подобных разговоров, г-н де Л* заметил, что все это напоминает ему случай с регентом, который сказал аббату Дюбуа на одном балу: «Будь со мной пофамильярнее, тогда никто не узнает, что это я». Аббат на балу несколько раз пнул его ногой в зад, и, так как последний пинок был слишком уж увесистым, регент, потирая ушибленное место, запротестовал: «Аббат, ты маскируешь меня чересчур усердно!».
«Терпеть не могу женщин непогрешимых, чуждых людским слабостям, — говорил М*. — Мне все время мерещится, что у них на лбу, как на вратах дантова ада, начертан девиз проклятых душ:
Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate.[676]
«Я всеми силами стараюсь уважать людей, и все же не слишком уважаю, — сказал как-то М*. — Не понимаю, как это получается».
Мой знакомый, человек с очень скудным достатком, взялся помогать бедняку, который тщетно взывал к благотворительности сперва вельможи, а потом откупщика. Я рассказал ему об этом, присовокупив подробности, которые лишь отягощали вину сильных мира сего. Он спокойно ответил мне: «Как по-вашему, что сталось бы с миром, если бы бедняки не старались все время творить добро, которого не желают делать богачи, и не исправляли зло, которое те чинят?».
Все советовали одному молодому человеку забрать у сорокалетней дамы, в которую он прежде был влюблен, свои письма. «Да она их, наверно, уже уничтожила!». — «Ну нет! — возразил кто-то. — Едва женщине минет тридцать, как она начинает свято хранить каждое любовное письмо».
М* говорил по поводу того, как полезно уединение и какую мощь придает оно человеческому разуму: «Горе поэту, который ежедневно завивает волосы! Чтобы писать хорошие вирши, он должен носить ночной колпак и иметь возможность хвататься за голову».
Людям маленьким и тщеславным великие мира сего никогда не дарят свое общество безвозмездно.
История Пор-Рояля, написанная Расином,[677] — поистине примечательное произведение. Весьма занятно читать, как автор «Федры» рассуждает о великом предназначении, уготованном господом матери Агнессе.[678]
Как-то д’Арно,[679] зайдя к графу Фризену,[680] застал того за туалетом; его прекрасные волосы были распущены по плечам. «Сударь, у вас волосы истинного гения!», — воскликнул д’Арно. «Вы находите? Хотите, я отрежу их и закажу вам из них парик?», — ответил граф.
От тех, кто занимается сейчас во Франции внешней политикой, в первую очередь требуют досконального знания всего, что относится к Индии. Изучению этого предмета Бриссо де Варвиль[681] посвятил много лет своей жизни, и я сам слышал, как он рассказывал, что отвлечь его от этого занятия и чинить ему всяческие препятствия старался не кто иной, как г-н де Верженн.
Ж.-Ж. Руссо, выигравшему несколько партий в шахматы у принца Конти, попеняли на то, что он проявил неучтивость: следовало дать принцу выиграть хотя бы две-три партии. «Но ведь я дал ему фору в ладью!», — возразил Руссо.
М* говорил мне, что как ни старается г-жа де К* стать богомолкой, у нее все равно ничего не выйдет: для спасения души мало одной глупости, то есть искренней веры, тут еще нужен такой запас повседневного тупоумия, какого ей никогда не приобрести. «А именно это тупоумие и зовется благодатью», — добавил он.
Когда г-н де Ришелье на светском приеме стал увиваться за г-жой де Брион, дамой очень красивой, но, по общему признанию, глуповатой, не обращая должного внимания на г-жу де Тальмон,[682] последняя сказала ему: «Сударь, зрение у вас безусловно отличное, но вот на ухо вы, кажется, немного туги».
Аббат Делавиль[683] хотел устроить политическую карьеру г-на де*, человека скромного и порядочного, но неуверенного в своих силах и потому отклонявшего все его предложения. «Эх, сударь, да вы загляните в „Королевский альманах“!»,[684] — сказал ему, наконец, аббат.
В одном итальянском фарсе Арлекин говорит, касаясь недостатков обоих полов, что люди достигли бы совершенства, если бы не были мужчинами и женщинами.
Сикст V,[685] будучи уже папой, вызвал к себе в Рим из Милана некоего доминиканца, начал распекать его за то, что он нерачительно распоряжается средствами своего монастыря, и напомнил ему, что лет пятнадцать назад он дал деньги в долг одному францисканцу. «Да, был такой грех, — сознался провинившийся. — Францисканец оказался дрянным человеком, он меня надул». — «Тот францисканец — это я, — сказал тогда папа. — Берите ваши деньги, но впредь будьте осмотрительней и никогда не давайте взаймы братии этого ордена».
Лукавство и осторожность — вот, видимо, те качества, которые особенно ходки и выгодны в обществе. Они порой подсказывают людям словечки, которые стоят любых острот. В одной гостиной неумеренно расхваливали деятельность г-на Неккера; некто, явно его недолюбливавший, спросил: «А не помните ли вы, сколько времени он занимал пост министра после смерти г-на де Пезе?».[686] Тут собеседники вспомнили, что г-н Неккер — креатура последнего, и всеобщее восхищение сразу поостыло.
Прусский король, заметив, что лицо одного из солдат изуродовано шрамами, спросил его: «В каком это кабаке тебя так изукрасили?». — «Да в том же самом, где и вы получили свою порцию, — в Колине»,[687] — ответил солдат. Хотя под Колином король потерпел поражение, ответ солдата привел его в восторг.
Христина,[688] королева шведская, пригласила к своему двору знаменитого Ноде,[689] написавшего очень серьезный труд о греческих танцах, и немецкого ученого Майбомиуса,[690] который перевел и выпустил в свет сочинения семи греческих авторов о музыке. Бурдело,[691] придворный медик Христины, помесь фаворита с шутом, надоумил королеву предложить упомянутым ученым: одному — спеть старинную греческую песню, другому — изобразить греческий танец. Ей удалось их уговорить, почтенные мужи разыграли этот фарс и сделались всеобщим посмешищем. Ноде отнесся к шутке весьма хладнокровно, но ученый, с окончанием на «ус», выйдя из себя, поставил Бурдело не один фонарь под глазами, а затем покинул шведский двор и даже вообще уехал из Швеции.
Канцлер д’Агессо[692] предоставлял привилегию[693] на какой-нибудь новый роман или даже просто соглашался закрыть глаза на его печатание, лишь поставив целый ряд обязательных условий. Так, он разрешил аббату Прево выпустить первый том «Кливленда»[694] только при условии, что в последнем томе Кливленд обратится в католичество.
М* говорил о принцессе де*: «Она из того сорта женщин, которых нельзя бросить. Значит, остается одно: изменять ей».
Кардинал де Ларош-Эмон, смертельно больной, исповедался какому-то» священнику. Его потом спросили, что это за человек. «Я просто в восторге от него, — ответил кардинал. — Он рассуждает о преисподней как сущий ангел».
Однажды Ла Кальпренеда[695] спросили, что это за красивая ткань, из которой сшит его костюм. «Это „Сильвандр“», — ответил он. Так называется один из его романов, имевший большой успех.
Аббат Верто[696] очень часто переходил из одного монашеского орден» в другой. Остряки называли эти его переходы «революциями аббата Верто».
М* сказал как-то: «Мне ни к чему быть христианином, но вот верить в бога было бы неплохо».
Непонятно, почему Вольтер не изобразил в своей «Девственнице» шута: ведь в те времена у королей всегда были шуты, а такой персонаж мог бы обогатить картину нравов эпохи несколькими яркими штрихами.
Когда г-на де*, человека необычайно вспыльчивого, упрекнули за какой-то промах, он пришел в ярость и заявил, что отныне поселится в уединенной хижине. Один из его друзей спокойно ответил на это: «Значит, вам легче расстаться с вашими друзьями, чем с вашими недостатками».
Узнав подробности сражения при Рамильи, Людовик XIV воскликнул: «Значит, господь бог забыл, что я для него сделал!». (Анекдот, рассказанный г-ну де Вольтеру одним из герцогов де Бранкас).
По английскому обычаю воры, ожидающие в тюрьме смертной казни, имеют право распродать все свое имущество, чтобы как следует попировать напоследок. Особенно охотно покупают у них лошадей, большей частью превосходных. У одного такого вора торговал коня некий лорд. Считая, что последний — свой брат-жулик, вор сказал ему: «Не хочу тебя надувать: конь у меня и вправду легок на ногу, но с большим изъяном — боится решеток».
Не так-то просто понять общий замысел «Книдского храма»,[697] да и отдельные места там неясны. Вот почему г-жа дю Деффан называла эту книгу «апокалипсисом[698] галантной литературы».
Одного охотника пересказывать людям все хорошее, что им случалось сказать друг о друге, называли любителем подобрословить.
Фокс[699] задолжал огромные суммы ростовщикам-евреям в надежде, что один из его дядей после смерти оставит ему наследство и тогда он расплатится с долгами. Дядя женился и обзавелся сыном, после чего Фокс сказал: «Это не ребенок, а настоящий младенец Иисус: он родился на погибель евреям».
«Женщины так обесславили себя, что мужчинам уже неловко хвалиться успехом у них», — любил говорить Дюбюк.[700]
Кто-то сказал Вольтеру, что, злоупотребляя работой и кофе, он убивает себя. «А я уже родился убитым», — ответил он.
Некая дама овдовела. На следующий день после похорон к ней с визитом пришел ее духовный наставник и застал ее за игрой в карты с весьма изящно одетым молодым человеком. «Сударь, — сказала она, увидев, как ошеломлен вновь пришедший, — явись вы на полчаса раньше, вы застали бы меня всю в слезах; но я поставила свою скорбь на карту и проиграла ее».
О предпоследнем епископе Отенском, человеке чудовищной толщины, говорили, что он был создан и послан в мир, дабы люди убедились, до чего растяжима человеческая натура.
«Светское общество было бы прелестно, — говаривал М* по поводу царящих там нравов, — если бы члены его хоть сколько-нибудь интересовались друг другом».
Нужно считать очевидным фактом, что человек в железной маске[701] был братом Людовика XIV; в противном случае эта таинственная история становится полнейшей нелепостью. Очевидно и то, что Мазарини был не только любовником королевы, но (как это ни невероятно) и ее мужем, иначе невозможно объяснить тот безапелляционный тон, каким кардинал пишет королеве из Кельна по поводу ее решения в каком-то важном деле: «Вам надлежало, государыня», и т. д. К тому же старые царедворцы рассказывают, что за несколько дней до смерти королевы между ней и ее сыном произошло трогательное объяснение, сопровождавшееся слезами; надо полагать, что именно тогда мать и открыла сыну свою тайну.
Папа Ганганелли[702] спросил у барона де Ла Уза,[703] оказавшего ему кое-какие услуги, чем он может быть полезен барону. Ла Уз, хитрый гасконец, попросил подарить ему мощи какого-нибудь святого. Папа удивился такой просьбе, да еще исходящей от француза, но мощи подарил. У барона в Пиренеях было захудалое поместье, почти не приносившее доходов, потому что сбывать урожай было некуда. Он привез в свое поместье мощи святого и повсеместно дал об этом знать. Отовсюду съехался народ, начали совершаться чудеса, ближний городок заселился, провизия поднялась в цене, и доходы барона утроились.
Король Иаков,[704] живший после изгнания в Сен-Жермене только на щедроты Людовика XIV, наезжал в Париж, чтобы лечить от золотухи[705] возложением рук — он ведь считал себя и королем Франции.
Г-н Серутти[706] сочинил стихи, где была такая строка:
О старец из Ферне, о пон-шартренский старец...[707]
Даламбер, прочитав его рукопись, изменил эту строчку таким образом:
О старец из Ферне, старик из Пон-Шартрена...
Пятидесятилетний г-н де Б* женился на тринадцатилетней мадмуазель де С*. Во время этого сватовства о женихе говорили, что он жаждет занять должность куклы мадмуазель.
Некий очень глупый человек, вмешавшись в беседу, сказал: «Мне пришла в голову мысль!». — «Да ну?», — воскликнул некий острослов.
Милорд Гамильтон,[708] большой оригинал, однажды напился в какой-то английской харчевне, убил слугу и поднялся к себе, так и не поняв, что он натворил. Перепуганный хозяин заведения прибежал к нему с криком: «Милорд, вы убили моего слугу!». — «Поставьте его в счет».
К шевалье де Нарбонну[709] подошел некто весьма назойливый и с неприятной фамильярностью сказал: «Здравствуй, мой друг, как ты поживаешь?». — «Здравствуй, мой друг, как тебя звать?», — отпарировал шевалье.
Некий скряга мучился зубной болью; ему посоветовали вырвать зуб. «Да уж, видно, придется мне раскошелиться и выложить его», — заохал скупец.
Кто-то сказал о человеке, которому очень не везло в жизни: «Он на спину упадет, и то нос расквасит».
Я рассказал в обществе об одном любовном похождении жены президента де*, но не назвал ее имени. «Эта самая г-жа де Берньер,[710] о которой вы только что говорили...», — простодушно подхватил мой рассказ М*. Все так и покатились со смеху.
Вернувшись из Германии, М* сказал: «Вот уж кто из меня не получится, так это немец».
Станислав, король польский, с каждым днем садился обедать все раньше. По этому поводу г-н де Ла Галезьер сказал ему: «Государь, если так будет продолжаться, вы кончите тем, что прикажете подавать обед накануне».
М* никак не мог исцелиться от своего недуга, так как постоянно нарушал режим и не отказывался ни от каких удовольствий. По этому поводу он сказал мне: «Если бы не я, какое завидное у меня было бы здоровье!».
Некий бреславльский католик выкрал из церкви своей общины золотые сердечки и другие дары прихожан. Представ перед судом, он заявил, что их самолично вручила ему божья матерь. Приговор, который ему вынесли, был, согласно обычаю, отправлен на утверждение прусскому королю. Король приказал богословам собраться и решить, так ли уж невозможно, чтобы матерь божья подарила ревностному католику какую-нибудь мелочь. Богословы, весьма смущенные, пришли к заключению, что подобный подарок в принципе возможен. Тогда король написал под приговором виновному: «Объявляю высочайшее помилование такому-то, но запрещаю ему под страхом смертной казни принимать в дальнейшем какие-либо подарки от матери божьей и святых».
Как-то, когда епископ де Л* сидел за завтраком, к нему пришел аббат де*. Епископ пригласил гостя позавтракать, но тот отказался. Прелат стал настаивать. «Монсеньер, — сказал священник, — я уже дважды завтракал, к тому же сегодня пост».
Когда г-н Вольтер был проездом в Суассоне, ему нанесли визит представители тамошней Академии. На их слова о том, что Суассонская академия[711] — старшая дочь Французской академии, Вольтер ответил: «Вы правы, господа, она — старшая дочь, притом такая благоразумная и порядочная, что никто даже словечка о ней не молвит».
Когда в кафедральный собор города Арраса поставили гроб с телом маршала Левиса,[712] епископ аррасский воскликнул: «Наконец-то этот достойный человек в моих руках!».
Принцесса Конти,[713] дочь Людовика XIV, увидев однажды спящую — или притворившуюся спящей — дофину, принцессу Баварскую,[714] долго ее разглядывала, а потом сказала: «Дофина еще уродливее, когда спит, чем когда бодрствует», на что та, не открывая глаз, ответила: «Не всем же быть детьми любви!».
Некий американец, обнаружив шестерых англичан, отбившихся от своей части, с неслыханной отвагой бросился на них, двух ранил, четырех обезоружил и всех привел к генералу Вашингтону.[715] Генерал спросил, каким это образом он ухитрился один справиться с шестерыми. «Как только я их увидел, — ответил тот, — я сразу пошел в атаку и окружил их».
В ту пору, когда было установлено несколько налогов на богачей, один миллионер, оказавшись в обществе других толстосумов, которые жаловались на трудные времена, воскликнул: «Кто счастлив в наши дни? Разве что какие-нибудь жалкие нищие!».
Когда аббат Петио[716] тяжко заболел, святые дары принес ему аббат С*. Увидев, с каким видом больной принял сами знаете что, С* подумал: «Если этот человек выздоровеет, он будет моим другом».
Некий поэт спросил, нравится ли Шамфору написанное им двустишие. «Очень, — заявил Шамфор, — только нельзя ли его сократить?».
Рюльер[717] сказал Шамфору: «Я сделал лишь одну дурную вещь в своей жизни». — «Когда же она кончится?», — спросил тот.
Г-н де Водрейль пенял Шамфору на то, что он не прибегает к помощи друзей. «Средства у вас скудные, но обратиться к нашей дружбе вы не желаете». — «Обещаю занять у вас двадцать пять луидоров, как только вы расплатитесь с долгами», — ответил Шамфор.
Кто-то сказал во время обеда: «Сколько ни ем, а все аппетита нет».
Увидев в опере расплывшуюся Армиду и на редкость уродливого Ринальдо,[718] одна остроумная женщина заметила: «Вот любовники, которые не выбирали друг друга, а сошлись только потому, что все остальные уже выбрали себе кого-нибудь получше».
Один человек угодил под суд по столь серьезному делу, что оно едва не стоило ему головы. Много лет спустя он встречает своего друга, который уехал в дальние края, когда разбирательство названного дела еще только начиналось, и спрашивает его: «Вы не находите, что я изменился со времени нашей последней встречи?». — «Нахожу, — отвечает друг. — Вы опять выросли на целую голову».
Существует песенка о Геракле, совладавшем с пятьюдесятью девственницами,[719] и кончается она такими словами:
Я, как он, их мог бы взять,
Только где их отыскать?
Г-н Брессар-отец написал однажды жене: «Дорогая моя, часовня наша строится, и мы можем льстить себя надеждой, что нас обоих похоронят в ней, если, конечно, господь сподобит нас долгой жизнью».
Когда г-жа Крамер,[720] проведя несколько лет в Женеве, вернулась в Париж, ее спросили: «Что поделывает госпожа Троншен?». (Эта особа отличалась редкостным безобразием). — «То же, что и раньше: нагоняет на всех страх», — ответила г-жа Крамер.
Однажды король прусский распорядился возвести казармы в таком месте, что они преградили доступ свету к соседней католической церкви. Причт обратился к Фридриху с жалобой, которую тот вернул, начертан на ней следующие слова: «Beati qui non viderunt et crediderunt».[721][722]
Граф де Шароле целых четыре года ничего не давал на содержание своего двора и не платил даже чинам своей свиты. Наконец, двое из них, некие господа де Лаваль и де Шуазель, представили принцу своих слуг и сказали: «Нам вы не платите, ваше высочество, но в таком случае скажите хоть, откуда нам взять деньги, чтобы расплатиться с этими людьми?». Принц позвал своего казначея и, указывая на де Лаваля, де Шуазеля и на их слуг, бросил: «Рассчитайтесь с моей челядью!».
Один больной, не желая перед смертью вкусить святых даров, шепнул своему другу: «Лучше уж я притворюсь, что вовсе не собираюсь умирать».
Анекдот о г-не де Вилларе: прослушав однажды на рождество три мессы подряд, он решил, что две последних священник отслужил в его честь, и велел вручить тому три луидора. «Я служил их для собственного удовольствия», — ответил священник.
Шестилетняя девочка говорит матери:
— Как мне жаль двух этих людей!
— Каких людей, дитя мое?
— Бедного Авеля. Он был такой красивый и добрый, а брат взял и убил его. Я все время вспоминаю картинку про него в нашей большой Библии.
— Да, да, это очень грустная история. А кого еще тебе жаль?
— Кола из «Фанфана и Кола»[723] — ведь Фанфан не дал ему сладкого пирога. Мама, а пирог был взаправдашний?
— Знаете, что я делаю, когда испытываю искушение? — спросил М*.
— Нет.
— Стараюсь испытывать его подольше.
Не помню уж какого президента парламента хвалили за то, что он башковит. В ответ кто-то заметил: «Это слово я слышал сотни раз, но еще никто не решился сказать, что он просто умен».
Однажды маленький отец Андре[724] похвастался принцу Конде,[725] что сумеет без подготовки сказать проповедь на любую тему. Назавтра принц прислал ему эту тему — то было изображение фаллоса. Проповедник получил сей возвышенный предмет в ту минуту, когда уже выходил из ризницы; тем не менее он не растерялся, взошел на кафедру и начал: «Лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».[726]
Некий англичанин спросил адвоката, как ему обойти закон, карающий за увоз богатой наследницы. Крючкотвор осведомился, согласна ли девушка на то, чтобы ее похитили. «Да». — «В таком случае берите лошадь, сажайте девицу в седло, сами садитесь сзади, на круп, поезжайте до первой деревни и кричите: «Мисс такая-то похищает меня!». Клиент внял совету и увез дочь самого законника.
Некий англичанин, приговоренный к повешению, был помилован королем. «Нет, — возмутился он, — я требую, чтобы меня повесили: это мое законное право».
Г-жа дю Деффан сказала аббату д’Эди:[727] «Сознайтесь, что вы любите меня сейчас больше всех на свете!». — «Я с радостью сказал бы вам это, — подумав, ответил аббат, — да ведь вы решите тогда, что я никого не люблю».
Когда барон де Бретейль был министром, герцогиня де Б* выхлопотала у него для аббата де К*, которому покровительствовала, должность, требующую от того, кто ее занимает, немалых способностей. В обществе назначение де К* вызвало недовольство — все считали, что это место следовало отдать г-ну Л* Б*, человеку гораздо более одаренному. Узнав об этих пересудах, герцогиня воскликнула: «Ах так! Значит, тот, кому я протежирую, недостоин этой должности? Тем лучше: теперь все увидят, каково мое влияние!».
Однажды г-н Божон[728] приказал слугам вынести его в гостиную, где собралось несколько красивых женщин, которых молва величает его «усыпальницами», и, заикаясь, объявил: «Радуйтесь, сударыни мои: у меня был не апоплексический удар, а всего-навсего паралич».
Когда беарнские штаты[729] присягнули королю, он в свою очередь принес им присягу на верность и обещал блюсти их вольности и привилегии. Таким образом, гасконцы и тут не остались в накладе. Просто непостижимо, почему из всех жителей многочисленных наших провинций только у них хватило на это ума.
Лакею графа Калиостро задали вопрос, правда ли, что его хозяину триста лет. «Не могу знать, — ответил он. — Я ведь состою при нем всего сто лет».
Некий шарлатан предсказывает судьбу всем желающим из простонародья. К нему подходит чистильщик сапог, маленький босоногий оборванец, и протягивает одно су четырьмя монетками по лиару. Гадальщик берет деньги, разглядывает ладони паренька и с обычными ужимками изрекает: «Сын мой, у тебя много завистников». Мальчуган мрачнеет. «Не хотел бы я оказаться на твоем месте!», — добавляет прорицатель.
Увидев свет в окнах домика, где герцог де Лозен принимал женщин, принц Конти завернул туда и застал хозяина в обществе двух великанш, которых тот подцепил на ярмарке. Принц остался ужинать с ними, а герцогине Орлеанской, к которой был зван в тот вечер, послал записку: «Я пожертвовал вами ради двух особ, еще более высоких, чем вы».
Вместо слова «bruit» в смысле «пересуды, сплетни» простой народ частенько употребляет другое — «cancan». Оно восходит ко временам Рамуса,[730] когда в университете шел спор, как надо произносить «quanquam»:[731] на латинский лад — «кванквам» или на французский — «канкан». Университетский совет был тогда вынужден даже вынести особое постановление, запрещавшее иным из профессоров утверждать, будто «ego amat» столь же правильный латинский оборот, как и «ego amo».[732] (См. Бейль,[733] статья «Рамус»).
Герцог Йоркский, будущий король Иаков II, стал однажды подбивать своего брата Карла II на какой-то шаг, который неминуемо вызвал бы недовольство палаты общин. «Брат мой, — ответил король, — я устал от скитаний по Европе. Если вам так уж хочется попутешествовать, подождите, пока я умру». Иаков не раз, наверно, вспоминал эти слова в долгие годы, проведенные им в Сен-Жермене.
Послушав оратора, совсем не владевшего искусством декламации, Юлий Цезарь[734] сказал ему: «Если ты полагаешь, что это была речь, знай: это было пение; если ты полагаешь, что это было пение, знай: оно было отвратительно».
Горько сожалея об известной своей булле,[735] папа Климент XI[736] оправдывался: «Если бы отец Ле Телье[737] не уверил меня в неограниченной власти короля, я никогда не решился бы издать эту буллу. Отец Ле Телье заявил королю, что в осужденной книге больше ста еретических положений, ну а потом уж не хотел прослыть лжецом. Меня прямо-таки за горло брали, требуя, чтобы я осудил больше ста положений, а я к сотне добавил только одно».
Некий священник написал г-же де Креки по случаю смерти г-на де Креки-Канапля, чудака и безбожника: «Я не совсем уверен, будет ли дано его душе спастись, но, поскольку пути господни неисповедимы, а покойник имел честь состоять в родстве с вашим домом ... и т. д.».
Нерико-Детуш[738] жил у себя в поместье и там писал свои пиесы. Закончив очередную, он вез ее в Париж и возвращался домой накануне первого представления.
Когда, увидев воочию русских крепостных, так называемых мужиков, живущих в страшной нищете, изъеденных насекомыми и т. д., Дидро нарисовал императрице[739] ужасающую картину их существования, Екатерина возразила ему: «А зачем им содержать в чистоте дома, где они не хозяева, а жильцы?». В самом деле, русский раб не владеет ничем, даже собственной жизнью.
Глядя на обеденный стол, накрытый столь пышно, что глаза разбегались, некто сказал: «За деревьями я не вижу леса».
Некий вояка, заядлый дуэлист, приехав в Париж, подарил одному престарелому генерал-лейтенанту шпагу, которая, по его словам, заслуживала всяческих похвал. Через несколько дней он вновь навестил старика и осведомился: «Ну, что вы скажете о клинке, ваше превосходительство?». Бретер полагал, что его собеседник уже успел испробовать оружие на нескольких поединках.
Мне рассказывали об одном придворном шуте — человеке, видимо, очень неглупом; этот шут однажды заметил: «Не знаю, почему так получается, но удачно сострить удается только насчет тех, кто в опале».
Герцог Бургундский Карл Смелый[740] в делах войны взял себе за образец Ганнибала,[741] чье имя поминал на каждом шагу. После сражения при Муртене,[742] где Карл был наголову разбит, придворный шут, удирая вместе со своим государем с поля боя, то и дело твердил на бегу: «Эк нас отганнибалили!».
Король прусский весьма благоволил к одному пехотному офицеру, которого он тем не менее по забывчивости обошел чином при очередном производстве. Офицер не скрыл своего недовольства, и некий доброхот доложил об этом королю. Тот ответил доносчику: «Его недовольство понятно: он ведь не знает, что я намерен для него сделать. Передайте ему, что мне все известно и что я прощаю его, но отнюдь не требую, чтобы он простил вас». Офицер узнал о случившемся, и дело кончилось дуэлью на пистолетах, стоившей доносчику жизни. Спустя некоторое время король дал обойденному служаке полк.
Когда король прусский вступил во взятый им Дрезден,[743] ему доложили, что у графа Брюля[744] найдено множество ботфорт и париков. «Зачем столько ботфорт никогда не сидевшему в седле? Зачем столько париков безголовому?», — удивился Фридрих.
Когда, закончив последнюю кампанию Семилетней войны, король прусский вступал в свою столицу, берлинцы воздвигли на его пути три триумфальные арки. Под первой аркой Фридрих объявил об отмене одного налога, под второй — об отмене другого, под третьей — об отмене всех остальных.
Он же, дав евреям подряд на изготовление фальшивой монеты, расплатился с ними деньгами, которые они сфабриковали.
В Нижней Бретани слово «габель» — «соляной налог»[745] известно только понаслышке, тем не менее крестьяне очень боятся его. Однажды какой-то деревенский священник получил в подарок от некоего сеньера стенные часы. Крестьяне долго гадали, что это такое; наконец, одному из них пришло в голову, что незнакомый предмет и есть ненавистная габель. Они уже начали запасаться камнями, намереваясь уничтожить злополучные часы, но тут подоспел священник и уверил их, что это вовсе не габель, а свидетельство о полном отпущении грехов всем его прихожанам, присланное ему папой. Крестьяне сразу успокоились.
Некий русский вельможа приставил к детям гувернера-гасконца, и тог обучил своих питомцев баскскому языку, единственному, которым владел он сам. Забавная была, наверно, сцена, когда они впервые повстречались с французами!
Молодой гасконец, занимавший при дворе какую-то незначительную должность, пообещал некоему старому служаке, своему земляку, похлопотать за него. Он встал с ним так, что король, проходя мимо, непременно должен был заметить их, и, представив своего спутника государю, сказал, что вдвоем они служат его величеству вот уже сорок шесть лет. «Как! Сорок шесть лет?», — изумился король. «Да, государь. Он — сорок пять лет, да я один год. Вот и выходит полных сорок шесть».
Будучи как-то в Тулузе, Мадмуазель[746] сказала одному из знатных горожан: «Дивлюсь я на вас, тулузцев: ваш город расположен между Гасконью и Провансом, а вы такие славные люди». — «Вы еще не присмотрелись к нам, ваше высочество, — возразил тулузец, — а вот узнаете нас и тогда увидите, что мы будем почище гасконцев и провансальцев вместе взятых».
Некий пьяница, выпив перед обедом стакан вина, напутствовал его такими словами: «Не очень-то располагайся — все равно тебе придется потесниться».
Некий пьяница, идучи ночью под руку с приятелем, ворчал: «Ну и порядки у нас! Мы платим налоги, а за что? За освещение грязных улиц. Насчет грязи ничего не скажу — грязи хватает, но где же фонари? Экое жульничество!».
Разные полицейские предписания, запретительные распоряжения кабинета министров, а порой и важнейшие законы — все это лишь хитроумные уловки, цель которых — выжимать из людей деньги, продавая им разрешения обходить эти самые законы.
Шутка, которая производит не то впечатление, какого ожидал острослов, — вот неиссякаемый источник комического. Чаще всего этот спектакль можно наблюдать при дворе и в высшем свете.
Двое молодых людей ехали в Париж в почтовой карете. Один из них, разговорившись, поведал другому о том, что цель его поездки — женитьба на дочери г-на де*, что у него самого такие-то связи, а его отец такой-то и т. д. Заночевали они на одном постоялом дворе. На следующий день, в семь утра, первый из них скончался, так ни разу и не увидев невесты. Спутник его, завзятый шутник, отправился к отцу этой девушки, выдал себя за жениха, блеснул остроумием и очаровал всю семью. Наконец, он собрался уходить и на прощание сказал, что торопится — ему нужно успеть кое с кем повидаться, так как в шесть вечера состоятся его похороны. Действительно, в этот час должны были предать земле останки молодого человека, скончавшегося поутру. Когда слуга, спешно отряженный на постоялый двор, где остановился мнимый зять, вернулся и рассказал, как обстоит дело, отец невесты и все его домочадцы были изрядно удивлены: они всерьез поверили, что у них в гостях побывал призрак.
В те годы, когда на Сен-Лоранской ярмарке еще разыгрывались фарсы,[747] на подмостки вышел однажды полишинель с двумя горбами, на груди и на спине.
— Что у тебя в переднем горбе? — спросили его.
— Приказы, — ответил он.
— А в заднем?
— Приказы об отмене приказов.
Это было время, когда власти совершали особенно много ошибок и глупостей. Неудивительно, что столь удачная острота привела шутника в Бисетр.[748]
Г-н де ла Брифф, генеральный адвокат при Большом совете,[749] скончался в первый день масленицы. Похороны состоялись назавтра, во вторник, и похоронной процессии пришлось прокладывать себе дорогу через толпы ряженых, которые приняли ее за карнавальное шествие. Чем настойчивей провожающие пытались втолковать, что это не маскарад, тем громче простонародье вопило: «Вывалить его в грязь! В грязь его!».
Однажды Людовик XV играл в карты с маршалом д’Эстре;[750] тот потерял изрядную сумму и решил, наконец, ретироваться. «Но ведь у вас еще осталось поместье!», — остановил его король.
Знаменитый игрок Фокс говаривал: «Игра — источник двух наслаждений: наслаждения выигрыша и наслаждения проигрыша».
Некий игрок решил сдать внаем квартиру, которую сам у кого-то снимал. Его спросили, светло ли там. «Право, не знаю, — вздохнул он. — Я ведь ухожу так рано и возвращаюсь так поздно!».
Вот последнее слово человека, которого суд по монетным делам[751] (Париж, 1775 или 1776) слишком поспешно присудил к повешению: «Благодарю, господа. Столь торопливо отправив правосудие и приговорив меня к виселице, вы оказали мне неоценимую услугу и бесконечно обязали меня: я совершил двадцать краж, четыре убийства и поэтому заслуживал гораздо более тяжкой кары. В том, за что меня казнят, я невиновен, но все равно благодарю».
По ложному обвинению в чернокнижии маршала де Люксембурга два года продержали в Бастилии,[752] но все-таки выпустили — армией кому-то надо командовать. «А без чернокнижника-то не обойтись», — пошутил он.
Г-н де*, отпетый враль, рассказал не помню уж какую басню. «Сударь. — отозвался кто-то, — я вам верю, но согласитесь, что правде следовало бы не полениться и придать себе хоть чуточку правдоподобия».
Один аббат попросил у регента аббатство. «Идите в ..!», — бросил тот, не поворачивая головы. «Увы, на это тоже нужны деньги; ваше высочество, несомненно, согласится с этим, если соблаговолит взглянуть на меня», — возразил аббат, человек редкостного уродства. Регент расхохотался и дал ему аббатство.
Некий голландец, худо знавший по-французски, сразу же начинал вполголоса спрягать любой глагол, употребленный его собеседником. Однажды какой-то невежа говорит ему:
— Вы, кажется, издеваетесь надо мной.
Голландец принимается спрягать глагол «издеваться».
— А ну, выйдем! — требует забияка.
— Я выхожу, ты выходишь и т. д.
— Становитесь в позицию.
— Я становлюсь в позицию, ты...
Они дерутся.
— Получайте!
— Я получаю, ты получаешь, он получает...
Услышав эту историю, другой иностранец, также говоривший с ошибками, сказал рассказчику: «Сударь, я буду позаимствовать у вас эту историю и многих ею забавляю». — «Охотно уступлю вам ее, — согласился тот, — при условии, что вы будете почаще менять в ней глаголы и таким образом научитесь их спрягать».
Некто присутствовал на представлении «Федры», заранее зная, что исполняют ее дрянные актеры, и в оправдание свое стал потом уверять, будто пошел в театр, чтобы не утруждать глаза чтением. «Э, сударь, — сказал ему кто-то, — смотреть Расина в исполнении таких тупиц — эта все равно что читать Прадона».[753]
«Я знаю, что каждый добрый парижский буржуа, у которого под боком харчевня и булочная, непременно будет возмущаться, почему это моя армия не продвигается каждый день на десять лье», — говорил, смеясь, маршал Саксонский.
Мисс Питт[754] сказала кому-то, кто ей приглянулся: «Я знаю вас всего третий день, сударь, но будем считать, что мы знакомы уже три года».
Некий кюре из эмонского прихода, расположенного во владениях маркиза де Креки, сказал своей пастве: «Дети мои, помянем в наших молитвах маркиза де Креки — служа королю, он сгубил и тело свое, и душу».
В армии, где были и католики, и кальвинисты, и лютеране, служил солдат, давно забывший, к какой церкви он принадлежит. Его смертельно ранило, и тогда он спросил у кого-то из сотоварищей, какая вера самая лучшая, но тот и сам пекся о спасении души не больше, чем умирающий. Поэтому он ответил, что ему об этом ничего не известно, и предложил посоветоваться с капитаном. Капитан, выслушав солдата, воскликнул: «Да я не пожалел бы и ста экю, лишь бы это узнать!».
У одного солдата украли коня. Он собрал товарищей и объявил, что если в течение двух часов ему не вернут лошадь, он сделает то же, что сделал в таком же точно случае его отец. Угрожающий вид, с которым он произнес эти слова, напугал вора, и тот вернул свою добычу владельцу. Все бросились поздравлять солдата и стали допытываться, как же он все-таки собирался поступить и как поступил его отец. «Когда у моего отца увели коня, — ответил вояка, — он всюду искал его, но так и не нашел. Тогда он надел ботфорты, прицепил шпоры, взвалил седло себе на спину, взял в руки хлыст и сказал товарищам: „Вот видите, приехал я верхом, а возвращаюсь пешком“».
Мюссона и Руссо, подвизавшихся в свете на роли шутов, пригласили в один знатный дом. Они долго и словно наперегонки ели и пили, не обращая никакого внимания на гостей. Те, наконец, стали выказывать неудовольствие, и тогда Руссо сказал Мюссону: «Послушай, друг мой, а не пора ли нам заняться нашим ремеслом?». Эта фраза, поправившая дело, стоила всего, что они наболтали потом.
У г-на де Монкальма[755] был в подчинении отряд дикарей. Однажды в разговоре с их предводителем этот генерал вспылил. «Ты — вождь, а сердишься», — хладнокровно сказал ему индеец.
Купив отель де Монморанси,[756] г-н де Мэм[757] велел написать на фасаде: «Hôtel de Mesmes.[758] Под этой надписью кто-то вывел другую: «Pas de même».[759]
Один старик, которого я знавал в юности, сказал мне о герцоге де*, бывшем тогда в случае: «Я нагляделся на счастье министров и фаворитов. Кончается оно почти всегда тем, что эти люди начинают завидовать участи своих помощников и даже секретарей».
Однажды герцогине Мэнской зачем-то понадобился аббат де Вобрен,[760] и она приказала лакею во что бы то ни стало разыскать его. Тот отправился на поиски и к великому своему удивлению узнал, что аббат де Вобрен служит мессу в такой-то церкви. Он подошел к аббату, когда тот еще стоял на ступенях алтаря, передал поручение и признался, что не ожидал застать его за служением мессы. Аббат, слывший вольнодумцем, взмолился: «Прошу вас, не говорите принцессе, чем я сейчас занимался».
При дворе плелись интриги, которые имели целью срочно женить Людовика XV, чахнувшего от рукоблудия. Правда, кардинал де Флери уже склонялся к тому, чтобы остановить свой выбор на дочери польского короля, но дело не терпело отлагательства, и каждый пытался на свой страх и риск женить короля как можно скорее. Царедворцы, желавшие устранить мадмуазель де Бомон ле Тур,[761] подговорили врачей объявить, что королю нужна зрелая женщина — без этого он не избавится от вредных последствий своего порока и детей у него не будет. Пока велись эти закулисные переговоры, все державы пребывали в волнении и в Европе вряд ли осталась хоть одна принцесса, от которой кардинал не получил бы подношений. Будущей королеве послали даже на подпись нечто вроде договора. Она обязывалась не говорить с королем о государственных делах и т. д.
Диалог между аббатом Мори и кардиналом де Ла Рош-Эмоном. Кардинал ворчливо приказывает аббату составить для него речь по случаю бракосочетания мадам Клотильды.[762]
— И смотрите, поменьше пышных слов. Я вам не какой-нибудь краснобай. В мои годы довольно и нескольких фраз, и т. д.
— А не следует ли вам, монсеньер...
— Следует? Это еще что такое? Вы, кажется, вообразили, что речь сочиняете вы, а не я?
— Монсеньер, я хотел только спросить, не надо ли сказать несколько слов о Людовике XV?
— Что за вопрос!
И кардинал разражается пространной хвалой сперва в честь короля, потом королевы.
— Не сочтете ли вы уместным, монсеньер, упомянуть и дофина?
— Да о чем вы спрашиваете! Что же я, по-вашему, философ какой-нибудь и способен не воздать государю моему и детям его то, что подобает им по праву?
— Не сказать ли и о принцессах?
Новая вспышка кардинала и новые предложения слуги. Наконец, аббат берется за перо и набрасывает несколько фраз. В эту минуту появляется секретарь кардинала.
— Наш аббат все пытался тут склонить меня к краснобайству, празднословию и т. д., — говорит ему кардинал. — Я же продиктовал ему несколько строк, которые будут получше всей академической риторики. До свиданья, аббат, до свиданья. В следующий раз не будьте так многословны и высокопарны.
Тот же де Ла Рош-Эмон сказал одному старому епископу: «Если вы умрете, я позабочусь о вашем племяннике, как о своем собственном». — «Ну, что ж, монсеньер, буду уповать на ваше бессмертие», — ответил епископ, который был хоть и в преклонных годах, но все-таки моложе кардинала.
Однажды, когда Людовика XV потешали разными небылицами, герцог д’Эйен[763] рассказал о некоем приоре капуцинов, который каждый день после заутрени убивал из пистолета по одному монаху, подсторожив свою жертву в каком-либо закоулке обители. Слова герцога получили огласку, провинциал[764] самолично нагрянул в монастырь и устроил братии перекличку. По счастью, все монахи оказались налицо.
Мадмуазель де*, девятилетняя девочка, спросила свою мать, которая лишилась должности при дворе и пребывала в полном отчаянии: «Мама, разве умирать от скуки так уж приятно?».
Мальчуган просит у матери варенья: «Дай мне столько, чтобы не съесть».
Некто схоронил дочь и не успел расплатиться с могильщиком. Он встречает его и хочет отдать ему деньги. «Подождем до следующего раза, сударь, — предлагает могильщик. — У вас больна служанка, да и супруге вашей все время неможется».
Солдат-ирландец во время боя зовет на помощь товарища:
— Я тут взял одного в плен, да он не сдается.
— Ну, и отпусти его, коли не можешь с ним сладить.
— Я-то отпустил бы, да он не отпускает.
Маркиз де К* с двумя приятелями решил побывать в одном из королевских дворцов. У входа стоит на часах солдат-швейцарец. Де К* расталкивает толпу, указывает на своих друзей и бросает часовому:
— Дорогу! Вот эти люди — со мной; прочих не пускать.
Швейцарец отступает в сторону и пропускает их. Тут кто-то из толпы замечает, как эти трое молодых людей смеются над часовым, и говорит ему об этом. Тот догоняет пришельцев и требует у маркиза:
— Ваш пропуск!
— Есть у тебя карандаш?
— Нет, сударь.
— У меня есть, — вставляет один из спутников де К*.
Маркиз берет карандаш и что-то пишет:
— Люблю людей, которые знают службу и соблюдают устав! — изрекает он, наконец, вручая швейцарцу записку такого содержания: «Пропустить маркиза де К* и сопровождающих его лиц».
Швейцарец берет бумажку и с торжествующим видом показывает ее тем, кто поднял тревогу:
— Вот он, пропуск!
Один человек разражается самыми ужасными богохульствами. Кто-то из друзей останавливает его: «Вечно ты злословишь неведомо о ком!».
«А ваша экономка и молода, и хороша собой», — заметил я М*. «Возраст не так уж важен, важно сходство характеров», — простодушно отозвался он.
— Бог ли бог-отец? — спросили ребенка.
— Да, бог.
— А бог-сын?
— Наверно, еще нет, но станет богом, когда умрет его отец.
Его высочество дофин сказал как-то, что в принце Луи де Рогане подлинный вельможа и достойный прелат удачно совокупляются с большим повесой. Эту фразу кто-то повторил в обществе, где присутствовали некий г-н де Надайак, человек, любивший почудачить, и дама, состоявшая в связи с принцем Луи. Встревоженная словами рассказчика, она переспросила, что же все-таки сказал дофин. «Ваш интерес вполне законен, сударыня. То, что вы услышите, приведет вас в восторг», — отозвался де Надайак и повторил фразу дофина, лишь слегка изменив ее: «Принц — подлинный вельможа, достойный прелат и большой повеса, который удачно совокупляется».
Г-н де Лораге[765] написал маркизу де Виллету: «Я отнюдь не презираю горожан, господин маркиз: я не снисхожу до подобных чувств. Примите уверения, и т. д.».
В одном обществе рассуждали о том, что г-н де* рискует потерять свое место при дворе: его права на дворянство поставлены под сомнение, а бумаги, подтверждающие эти права и выписанные им с острова Мартиники, до сих пор не пришли. Затем кто-то прочел стихотворение, сочиненное тем же г-ном де*. Все нашли, что первые восемь строк никуда не годятся, и г-н де Т* громко заявил: «Бумаги-то придут, но стихи от этого лучше не станут».
«Когда я вижу, как дворянин совершает низость, — говаривал М*, — мне всегда хочется повторить ему слова, брошенные кардиналом де Рецем[766] человеку, который прицелился в него: „Несчастный, на тебя смотрит твой отец!“. Но, — добавлял М*, — уж если кричать, то иначе: „На тебя смотрят твои праотцы“, ибо нынешние отцы подчас не лучше сыновей».
Танцмейстер Лаваль[767] был в театре на репетиции оперы. Автор ее или кто-то из друзей последнего дважды окликнул его: «Господин де Лаваль! Господин де Лаваль!». Лаваль подошел к нему и сказал: «Сударь, вы дважды обозвали меня господином де Лавалем. В первый раз я смолчал, но во второй раз молчать не намерен. Вы, кажется, принимаете меня за одного из тех господ де Лавалей, которые неспособны сделать даже самое простое па менуэта».
Аббата де Тансена[768] обвинили в сделке, носившей характер откровенной симонии.[769] На суде Обри, обвинитель, сделал вид, будто исчерпал все доводы, и адвокат аббата с новым пылом принялся обелять своего подзащитного. Обри изобразил полную растерянность. Тогда аббат, который присутствовал при разбирательстве дела, решил воспользоваться удачно сложившимися обстоятельствами и предложил присягнуть в том, что он невиновен и стал жертвой клеветы. Однако Обри, прервав его, ответил, что в подобной клятве нет нужды, и предъявил суду подлинный текст сделки. Свист, улюлюканье и т. д. Де Тансену удалось все-таки удрать, и вскоре он уже состоял при посольстве в Риме.
Впав в немилость, г-н де Силуэт был страшно удручен и своей отставкой, и особенно теми последствиями, которые она могла для него иметь. Больше всего он боялся, как бы о нем не стали сочинять песенок. Однажды, на званом обеде, встав из-за стола (за которым не проронил ни слова), он подошел к знакомой даме, которой доверял, и, весь дрожа, спросил: «Скажите мне правду: песенки уже распевают?».
В гербе Марии Стюарт[770] была ветвь лакричника[771] с подписью: «Dulcedo in terra»[772] — намек на безвременную кончину Франциска II.