[Март, 1933]
Звонок от Генри: встреча с доктором Ранком оказалась стопроцентным успехом. Ранк с ним подружился. Он в восторге от Генри. Утверждает, что «Тропик Рака» не отражает его целиком, а только является его преувеличенным односторонним отражением.
— Всем этим я обязан тебе, — говорит Генри.
— Ты обязан этим тому, что ты есть, — отвечаю я.
Я сообщила Генри, что Ранк хотел бы с ним встретиться. Генри немного встревожился, но мне он доверял. Ему требовалось быть уверенным, что брошенный вызов его устроит. […]
Гости ушли. Я сижу одна в студии. Пришли супруги Альенде с Антоненом Арто. Антонен смотрел на хрусталь. Мы прогуливались по залитому луной парку, и Антонен был сильно возбужден и пребывал в романтическом настроении: «Здесь присутствует красота, которая нам казалась исчезнувшей в этом мире. Дом — волшебный, сад — волшебный. Все как в сказке».
Арто — стройный, напряженный. Изможденное лицо с глазами провидца. Сардонические манеры. То усталый, то пламенный и ядовитый.
Театр для него — это место, где он может выкрикнуть боль, гнев, ненависть, передать нам насилие. Самая яростная жизнь может вырваться из ужаса и смерти.
Он говорил о древних кровавых ритуалах. Заразительная сила. Как мы утратили магию заражения? Древние религии знали, как надо проводить ритуалы, чтобы сделать заразительными веру и экстаз. Исчезла сила ритуала. Он же хотел придать ее театру. Ныне уже никто не способен поделиться чувством с кем-то другим. А Антонен Арто хотел, чтобы эту роль выполнял театр, чтобы быть в самом центре, чтобы этот ритуал нас всех разбудил. Ему хотелось закричать так, чтобы люди снова возбудились, пришли в состояние экстаза. Никаких разговоров. Никакого анализа. Заражение через воспроизведение экстатических состояний. При этом — никакой сцены, вместо этого — ритуал посреди аудитории.
Пока он говорил, я размышляла, прав ли он, что мы утратили ритуал, или же просто люди утратили способность чувствовать, и уже никакой ритуал не вернет им эту способность.
Арто — сюрреалист, которого отвергли сюрреалисты. Эта сухая, призрачная фигура слоняется по кафе, но никто не видит его выпивающим или смеющимся в компании у стойки. Это одурманенное, закованное существо, которое всегда бредет одиноко, которое стремится разыграть пьесы, воплощающие сцены пыток.
Глаза у него голубые, с поволокой, почерневшие от боли. Он — комок нервов. И все же он был прекрасен, когда выступал в роли монаха, влюбленного в Жанну д’Арк в фильме Карла Дрейера. Глубоко посаженные глаза мистика, словно бы сверкающие из пещеры. Глаза запавшие, туманные, таинственные.
Писать для Арто тоже мучительно. Тексты рождаются со спазмами, с огромным напряжением. Он беден. Он в конфликте с миром, который представляется ему насмешливым и угрожающим. Его напористость — томная, скорей даже ужасающая.
Когда мы в стороне от остальных стояли в саду, он проклинал галлюцинации, и тогда я сказала:
— Я счастлива в своем мире галлюцинаций.
— Я даже этого не могу сказать. Для меня это пытка. Чтобы пробудиться, мне приходится прилагать сверхчеловеческие усилия.
Альенде рассказывал мне, что он пытался отучить Арто от губительной для него привычки к наркотикам. Единственное, что я замечала в тот вечер, был его протест против истолкований. Он так страстно стремился избавиться от их присутствия, словно бы они мешали его духовному подъему. Он страстно говорил о кабале, магии, мифах, легендах.
Альенде рассказывал мне, что Арто несколько раз беседовал с ним, но в конечном счете отказался от психоанализа. Это была поза, но при этом он утверждал, что она ему помогает. […]
Арто написал о своем пугающем одиночестве, поэтому, прочтя его L’Art et le Mort, я подарила ему свою книгу «Дом кровосмешения», написав при этом:
Дорогой Антонен Арто!
Вы, использовавший язык нервов и нервного ощущения, вы, который познали, что значит лежать распростертым и ощущать, что распростерто не тело — его плоть, кровь, мышцы, — а это гамак, подвешенный в пространстве, обуреваемый галлюцинациями, и он способен получить ответ на созвездия, создаваемые вашими словами, на обрывки ваших чувств, на переплетение, на параллелизм, на аккомпанемент, на эхо, на равномерные покачивания, на отзвук. На отзвук от вашего «grande ferveur pensente», на ваше «fatigue du commencement du monde». Самое главное — не ощущать, что чьи-то слова падают в пустоту. У вас в «L’Art et le Mort» ни одно слово в пустоту не упало. А возможно, на этих страницах вы увидите, какой мир я подготовила, чтобы вы его приняли. В нем нет ни стен, ни засасывающего освещения, ни переливающегося хрусталя, ни обостренных наркотиками нервов, ни провидческих очей, ни дрожи сновидений. Хотя эту книгу я написала еще до того, как с вами познакомилась, она оказалась синхронной вашему видению мира.
Письмо от Арто:
Я уже давно собирался вам написать по поводу рукописи, которую вы дали мне прочесть и в которой я почувствовал духовное напряжение, четкую выверенность языка и выражения, которые напоминают мой образ мышления. Но в последнее время я буквально одержим, полностью поглощен исключительно докладом, который мне предстоит сделать в четверг на тему «Театр и чума». Это сложная и ускользающая тема, и она отвлекает мои мысли в направление, обычно мне совершенно не свойственное. Кроме того, я очень плохо читаю по-английски, а вы пишете на необычайно трудном, замысловатом и утонченном английском, что делает мою задачу в два-три раза сложнее. Прошу извинить меня за столь короткое письмо. Когда расправлюсь с лекцией, напишу поподробней. А между тем я хотел бы выразить глубочайшую благодарность за все, что вы уже сделали для моего Театрального проекта, и надеюсь, что вы сможете принять в нем активное участие в качестве «réalisatrice».
Дневник — как путеводитель. Арто не понял, почему я храню дневники в сейфе. Он — полная мне противоположность. Он ничего не хранит. У него нет собственности. Когда я впервые встретила Генри, у него тоже не было никакого имущества. Я ощущаю предназначение, время, историю. Генри утверждает, что теперь у него не хватило бы решимости путешествовать без гроша в кармане. Он устал от подлинных странствий. Доказательством тому — то, что он усиленно собирает свои записи, переплетает их, строит планы.
Я собираю материал для Альенде, который пишет книгу о Черной Смерти — чуме.
Генри рассуждает о шизофрении, о царстве смерти, о цикле Гамлет — Фауст, о Судьбе, о макромикрокосме, о мегалополисной цивилизации, об уступках перед биологией. Мне кажется, что ему следует писать только о жизни, отказавшись от теорий. Почему ему так хочется казаться мыслителем, философом? Или он пытается создать свой собственный мир, чтобы обеспечить в нем для себя местечко? А может, он находится под влиянием Лоуенфельса и Френкеля? Генри сидит за письменным столом и ведет борьбу с Д. Г. Лоуренсом: перерывает горы заметок, вздыхает, курит, ругается, печатает, пьет красное вино. И тут до него доносится, как я говорю Фреду о том, что собираю материал для книги Альенде «Хроника чумы», и о той яростной жизни, которая вырывалась из ужаса смерти. Несомненно, что тот период был богатым и плодотворным. Генри начал прислушиваться, очевидно, представил, что это вполне укладывается и в его схему, после чего принялся засыпать меня вопросами. Он был очень доволен полученной информацией, которая подтверждала его собственные положения. Он использует абсолютно все.
Он вступил в новую фазу — философскую. Теперь Генри говорит о своей богемной жизни с Джун как о хаосе, как о промежуточном этапе, не имеющем отношения к его подлинной природе. Он обожает порядок. Он утверждает, что все великие художники любят порядок. Безупречный порядок. Поэтому теперь Генри пытается упорядочить хаос.
— Джойс, — заявляет Генри, — символизирует собой душу большого города, его динамизм, атеизм, гигантские масштабы разочарования, он — археолог мертвых душ.
Мы говорили о Лоуренсе и смерти. Я прочла Генри свои заметки.
— И это в самом деле написала ты? Ты сама написала? — Он изумлен. — К этому больше ничего нельзя добавить.
Обычно феминистическое зрение близоруко. Я не думаю, что это применимо ко мне. Но отвлеченных идей я не понимаю.
Перед нашей беседой мы отправились в кино и смотрели фильм с Лил Даговер, одной из любимых актрис Генри. Фильм был плохой, но он без ума от ее импозантного, сладострастного тела. После фильма она появилась живьем: жеманная, исхудавшая, искусственная, прилизанная — и совершенно его разочаровала. Возможно, разъяренный от такого разочарования, он начал яростно болтать. Мы сидели в русском кафе. Дамы в вечерних платьях были уродливы, но у Генри возникал соблазн укусить их за обнаженные плечи.
Генри полагает, что переживает великий переход от романтического интереса к жизни к классической заинтересованности философией. Годом ранее, когда Френкель сказал Генри: «Люди — это идеи», Генри парировал: «Почему идеи? Почему символы?»
Он стал философом. Мы сидим с ним в кафе и пьем, а он продолжает говорить о Шпенглере. Я не понимаю зачем. Неужели он пытается упорядочить свой опыт, отыскать для него нужное место? Я горжусь его активностью, но мне кажется, что у меня обманом похитили Генри-авантюриста. Похитили его жизнь на дне, его впечатляющие невзгоды, его разгульные ночи, его погони за наслаждениями, любопытство, его жизнь на улицах, когда он общался с каждым, со всеми. Романтик подчиняется жизни, классицист сам подчиняет ее.
Он избавился от боли. Теперь он мертв, продолжает жить только в других, стал тайным наблюдателем, который прячется за шезлонгом, за обтянутой холстом спинкой, скрывающей его присутствие, но я все еще слышу, как он своим карандашом делает заметки о жизни других. Можно жить и жизнью других, но только при условии, если живешь собственной жизнью. Потому что только когда мы живы, мы способны видеть, слышать, чувствовать, лучше понимать, проникать в жизнь других. Его же косвенное участие — это подсматривание в альковы, в ночные клубы, в танцевальные залы, бары, кафе, за ночной жизнью, за чужими любовными историями…
Он придал мне мужества продолжать жить. За это я теперь и расплачиваюсь. Но я-то вернула ему только печаль и сожаления, устремления и несколько мгновений безумия. Он горд своей проницательностью и своими способностями, поскольку излечил меня.
Лекционный зал в Сорбонне.
Альенде и Арто сидели за большим столом. Альенде представил Арто. Комната была переполнена. Грифельная доска создавала странный фон. Люди разных возрастов, последователи Альенде, его «новых идей».
Освещение было резким. От этого глубоко посаженные глаза Арто тонули во мраке. От этого в глаза особенно бросались его движения. Казалось, что его пытают. Его довольно длинные волосы временами ниспадали на лоб. Он обладает подвижностью актера, движения у него стремительные. Лицо у него изможденное, как после лихорадки. Кажется, что его глаза совсем не видят собравшихся людей. Это глаза провидца. Руки у него длинные, с тонкими пальцами.
Рядом с ним Альенде выглядит земным, тяжелым, серым. Он восседает за столом — массивный, задумчивый. Арто поднимается на кафедру и начинает говорить о «Театре и чуме».
Он просил меня сесть в первом ряду. Мне кажется, что ему нужна предельная напряженность, более высокая форма чувствования и образа жизни. Неужели он пытается нам напомнить, что именно во время Великой Чумы было создано так много великолепных произведений искусства и театра потому, что гонимый страхом смерти человек ищет бессмертия или же возможности избежать смерти, превзойти самого себя? Но вдруг почти незаметно он отошел от линии рассуждений, за которой мы следили, и принялся изображать умирающего от чумы. Никто так и не понял, когда именно это началось. Для иллюстрации своего доклада он изображал агонию. По-французски la peste звучит намного страшней, чем «чума» по-английски. Но чтобы передать то, что изображал Арто на кафедре в Сорбонне, не хватит никаких слов. Он совершенно забыл о своей лекции, о театре, идеях. Там сидели доктор Альенде, слушатели, молодые студенты, его жена, профессора, режиссеры.
Его лицо было искажено страданием, было видно, как волосы его увлажнились от пота. Глаза были широко открыты, мышцы напряжены, а пальцы старались сохранить подвижность. Он пытался заставить всех прочувствовать сухость и жжение в горле, мучительную боль, лихорадку, пожар в желудке. Он пребывал в агонии. Он вопил. Он был в бреду. Он изображал собственную смерть, собственное распятие на кресте.
Наконец присутствующие пришли в себя и начали смеяться. Смеялись абсолютно все! Они свистели. Потом поочередно, шумно переговариваясь, возмущаясь, начали покидать зал. Выходя, они громко хлопали дверью. Единственными, кто не сдвинулся с места, были Альенде, его жена, супруги Лалу и Маргерита.
Возмущение усиливалось. Глумление возрастало. Но Арто продолжал, пока не дошел до последней точки. Он рухнул на пол и остался там лежать. И после того как в зале остались только его немногочисленные друзья, Арто подошел ко мне и поцеловал мне руку. Он попросил пойти с ним в кафе.
У всех остальных были свои дела. Мы с Арто распрощались с ними у ворот Сорбонны и пошли в густой туман. Улюлюканье оскорбило его, ранило, озадачило. И тогда он выплюнул свою ярость: «Им всегда хочется слушать про это, им хочется услышать объективную лекцию о “Театре и чуме”, а мне хотелось, чтобы они сами это почувствовали, саму чуму, чтобы они ужаснулись и пробудились. Я хочу разбудить их. Они же не понимают, что они мертвы. И смерть у них неисправимая, как глухота, как слепота. Я изобразил им агонию. Разумеется, свою и всех тех, кто еще жив».
Его лицо тонуло в тумане, он откинул волосы со лба. Он казался напряженным и измученным, но говорил уже спокойно. Мы сидели в кафе Французской академии. Он позабыл о своей лекции. «Я еще не встречал никого, кто бы воспринимал мир так, как я. В течение пятнадцати лет я был наркоманом: курил опиум. Впервые мне дали его, когда я был маленьким, чтобы снять страшные головные боли. Иногда мне кажется, что я не пишу, а описываю свою борьбу с сочинительством, родовые муки».
Он читал стихи. Мы беседовали о форме, о театре, о его работе.
— У тебя зеленые, а иногда фиолетовые глаза.
Он вдруг стал нежным и спокойным. Мы пошли дальше, под дождем.
Для него чума была ничем не хуже смерти от посредственности, смерти от потребительства, смерти от окружающей нас продажности. Ему хотелось заставить людей осознать, что они умирают. Привести их в поэтическое состояние.
— Их враждебность свидетельствует о том, что ты их растревожил, — сказала я.
Но как ужасно видеть чувствительного поэта перед лицом враждебной аудитории. Какая же в людях жестокость, какая мерзость!
Мне грустно оттого, что Альенде помог мне выжить, а я не могу ему помочь. Мне ужасно не хочется покидать его, оставляя в узком искусственном мирке. Мне хотелось бы, чтобы он познал радость. Однажды он описал мне свое ощущение, заявив, что между ним и миром всегда был занавес. Вчера вечером мне было неприятно видеть его волшебное отстранение. Словно между его появлением на концерте у Хоакина и сегодняшним днем он еще дальше отстранился от жизни. Возможно, вчера вечером в Сорбонне он понял, что умирает, что он по-прежнему будет провожать из своей крохотной, заваленной книгами комнаты усталых невротиков, чтобы они продолжали жить и любить в этом мире, а сам он будет по-прежнему сидеть в своем шезлонге, делая заметки, а тем временем все, чего ему хочется — приключения, эротика, путешествия, экстаз, красивая жизнь, — будет проходить мимо.
Накануне вечером в Сорбонне его чары развеялись, замерцали, поблекли и погасли. […]
[Июнь, 1933]
В гости ко мне приходит Бредли, который все прекрасно понимает. Он берет на себя роль советника, наставника, упрашивает меня писать более откровенно. Ему хочется извлечь меня из моих потаенных пещер. Он высказал много интересных соображений по поводу искусства, музыки, писательского ремесла, художников. Резкие суждения.
Он сказал, что литература оказывает на писателя дурное воздействие и Генри идет только во вред, что он слишком много читал. Он сказал, что моя тема отцовской любви столь же серьезная и захватывающая, как любовь Генри и Джун. Я должна это описать. Иногда, когда со мной разговаривают, я ощущаю, что делаю все то, чего они от меня хотят, когда просят быть в моем дневнике подлинной, страстной, взрывной и тому подобное.
Он разругал поэзию в «Доме кровосмешения». Недоволен стилизацией. Утверждает, что я подпала под влияние американского идеализма, хотя я это отрицала, потому что ощущаю тот пуританизм, идеализм, который проистекал от моей матери-датчанки, ее нордическое влияние. […]
Я ни о чем не сожалею. Сожалею только, что все хотят отобрать у меня мой дневник, который является моим единственным надежным другом, единственным, кто помогает мне выстоять в этой жизни. Счастливые моменты с живыми людьми столь хрупки, я слишком редко пребываю в состоянии откровенности, и малейшего признака незаинтересованности достаточно, чтобы я замолчала. В дневнике же я чувствую себя расслабленной.
У нас была серьезная беседа о снах. Генри выслушивал мои соображения и записывал их. Он уже представляет, какая книга у него получится, предвкушает ее подлинный сюрреализм. Он начинает задумываться о качестве сновидений и о том, как их истолковывать, задает себе те же самые вопросы, которые ранее я задавала себе. В «Доме кровосмешения» развитие сюжета начинается со сновидения, потому что в реальной жизни у меня слишком часто отношение к жизни, ощущение жизни и сам процесс жизни воспринимались как сон. Но Генри настойчиво вопрошает о настоящих ночных снах.
Я говорила о свете, об атмосфере и текучести; он же — о тональности и отсутствии сдерживающих факторов, когда тело и ощущения пребывают в полной гармонии, об удивительном чувстве расслабленности. Я порекомендовала ему войти в мир сновидений и овладеть им. Вначале он записывал мои сны только для того, чтобы мне польстить. Генри рассмеялся, когда я ему это сказала. «Держись за них, — сказала я, — и тогда сможешь ими воспользоваться, напишешь книгу». Это — моя территория, в которую, как обычно, Генри привносит новую силу.
В конечном счете я совсем не понимаю, что накануне вечером случилось с Арто. Вчера он пришел и заявил, что причиной его скованности являются не насмешки Стиля, а подозрения, которые он почувствовал ко мне. Он не принимал меня и подозревал, что я испытываю к нему симпатию. Он испугался.
— Я этого не понимаю, — сказала я.
Мы сидели в саду. На столе лежали книги, рукописи, которые Арто мне читал. Он только что рассказывал о своей книге «Гелиогабал», о своей жизни. Он родился в Турции. Вдруг он замолчал, потом спросил: «А тебе в самом деле интересна моя жизнь?» Потом он добавил: «Я хочу посвятить свою книгу тебе. Но понимаешь ли ты, что это значит? Это не будет обычное посвящение. Оно раскроет существующее между нами утонченное взаимопонимание».
— А между нами и есть утонченное взаимопонимание, — сказала я.
— Но не эфемерно ли оно? Это с твоей стороны только бзик или же прочная, основополагающая связь? Я вижу в тебе женщину, которая играет с мужчинами. В тебе так много тепла и симпатии, что можно даже обмануться. Создается впечатление, что ты любишь всех, что ты разбрасываешь свои чары. Но я боюсь, что ты капризна, изменчива. Мне кажется, что сегодня я тебе интересен, а завтра ты меня бросишь.
— Ты должен положиться на свою интуицию. Все мое очарование поверхностно. На самом же деле к некоторым людям я испытываю очень глубокий, всеобъемлющий и устойчивый интерес. Некоторые отношения не могут меняться. Мой интерес к тебе основывается не на том, что я открыла в тебе в настоящей жизни. Я внимательно прочла полностью все твои сочинения, и мне кажется, что я понимаю тебя, вот и все. В этом я честна и откровенна.
— А ты часто пишешь подобные письма писателям? Это твоя обычная манера?
Я рассмеялась:
— Нет, я писала не слишком многим писателям. Это не моя манера. Я очень избирательна. Помимо тебя, могу припомнить только двух писателей, которым я писала, — Джуну Барнес и Генри Миллера. Я написала тебе из-за созвучия твоих и моих сочинений. Я выбрала некую площадку и на этой площадке повстречала тебя. А на этой площадке не играют в легкомысленные игры.
— Ты совершила удивительно неординарный поступок. Не мог в это поверить. Если он был сделан при таком безразличии к миру, руководствуясь, как ты это описываешь, одним импульсом, то это слишком прекрасно, чтобы в такое можно было поверить.
— Я бы не стала писать такое Бернарду Стилю. Если бы ты неверно истолковал написанное мною, если бы ответил на обычном уровне, то был бы никакой не Арто. Я постоянно живу в некоем мире, где все происходит совсем не так, как, например, в мире Стиля. Вполне допускаю, что Стиль мог бы истолковать мое письмо совершенно иначе, но только не ты.
— Я не мог поверить, что такое возможно, — сказал Арто. — Я никогда даже не мог представить, что в этом мире такое отношение возможно. Я боялся это понять. Я боялся самообмана, боялся, что потом все окажется совершенно обычным, что ты окажешься просто общительной женщиной, которая обожает переписываться с писателями, выражать свои симпатии и прочее. Как ты видишь, я воспринимаю вещи очень серьезно.
— Я тоже, — сказала я таким убежденным тоном, в котором он не мог больше сомневаться. — К людям я проявляю тепло, гостеприимство, дружелюбие, но все это только поверхностное. Что же касается сокровенных чувств, смысла, то у меня очень редко возникают контакты с другими, и именно потому, что ты являешься серьезным поэтом-мистиком, я обратилась к тебе прямо, без обиняков, поскольку сразу чувствую человека и доверяю своей интуиции. Я тоже воспринимаю все на полном серьезе. Я уже говорила, что живу в другом мире, и полагала, что ты поймешь его, подобно тому, как я поняла твой.
— Вчера вечером, — добавил Арто, — когда ты в поезде так нежно говорила, мне показалось, что своей отстраненностью я тебя обидел.
— Нет, я объяснила твое состояние тем, что ты поглощен творческими поисками. Мне известно, что, когда человек творит, он полностью погружен в мир своего воображения, так что ему трудно выйти оттуда в реальный мир и окунуться в него, особенно, если этот мир — легкомысленный.
— Все это было слишком удивительным. Это пугает меня. Я слишком долго жил в полном моральном одиночестве, в духовном одиночестве. Населить свой мир людьми легко, но это меня не устраивает.
Арто опустил руку мне на колено. Меня поразило, что он сделал физический жест. Я не отреагировала. Потом я сказала: «Ты больше не будешь испытывать такого духовного одиночества». Своим определением, подумалось мне, я отодвину вопрос, который увидела в его глазах и который повис над нами, вопрос столь же загадочный, как и природа нашей связи. Он убрал руку. Мы сидели молча. Его глаза казались очень красивыми. Они были наполнены серьезностью, тайной, чудом; это был poéte maudit[1], на мгновение вышедший из своего ада. Я попросила его почитать что-нибудь из его книги.
Он сказал, что, когда навещал Стиля, тот из ревности пытался заставить его выглядеть более левым и смешным. Я знаю, что это так. Также я поняла, что Стиль с раздражением наблюдал за моим все возрастающим интересом к Арто. И снова мне стало ясно, что единственный возможный для меня путь — через воображение. Стиль — красивый, притягательный, но обыкновенный. Арто же — страдающий и вдохновенный.
Он пытается выявить смысл моего имени. Анаис, Анахита, персидская богиня луны. Анаис — мое греческое внешнее Я, очаровательное, блистательное, а не мое мрачное Я. А где же мое мрачное Я, которое совпадает с отчаяниями Арто? В дневнике. Сокрытое.
В ночь после того как у меня был Арто, мне приснилось, что он овладел мной и что меня поразила его страстность. Но, проснувшись, я совсем не ощущала, что именно таким был характер моей связи с Арто. В снах я сплю со всеми. Двенадцать комнат во сне? Прошлое, настоящее и будущее? Я должна бы уметь улавливать атмосферу снов лучше, чем кто-либо. Я провожу в них так много времени, руководствуясь ощущениями, впечатлениями, интуицией и доверяя им.
Тропическая погода. Блаженство. Благость.
Я не вполне описала, какое возбуждение, наплыв чувств, прозрачную открытость, ужасные вспышки несдержанности, эмоций я испытывала во время беседы с Арто. Напряженность самого Арто была слишком очевидной, ее выдавали его глаза. Но мгновения, когда мне казалось, что я уплываю, являются настолько интимными, что другие могут принять за любовь то, что на самом деле является страстной дружбой. Слишком много тепла.
Любить, любить, любить, как может любить только художник, поэт, влюбленный в мир, любить всеми своими чувствами, обожать все живое, соблазнять весь мир песнями, танцами, поэзией, музыкой, обладать огромной страстью к жизни, страстью ко всем ее ликам, этапам, содержимому, нюансам, к мужчине, женщине, ребенку, к солнцу, нервам, боли, к испарине, выступающей на лице Арто от нервного напряжения. Арто наблюдает за сосудами из облаков и запинается, когда читает свои ранние стихотворения.
Страх Арто, сон о том, как я убаюкиваю и успокаиваю мужчин, которых терзала днем, любовь к творениям, к стихотворениям, к снам о мужчинах… любовь.
Я встречаюсь с Арто в кафе, и он приветствует меня с искаженным лицом. «Я — ясновидящий. Я вижу, что ты не придавала никакого значения тому, что вчера говорила. Сразу после нашего разговора в саду ты стала отчужденной, лицо — непроницаемым. Ты избегала моих прикосновений. Ты убежала».
— Но и речи не было о плотской любви… После всего, что я сказала, мне показалось, что ты придал моим словам обычное человеческое истолкование.
— Тогда о чем же была речь?
— О духовном родстве, дружбе, понимании, воображаемых связях.
— Но мы же люди!
Я забыла последовательность наших фраз. Мне было ясно одно: я не хочу иметь с Арто физических отношений. Мы куда-то брели. Когда он сказал: «Мы идем в ногу. Это божественно, когда идешь с кем-то, кто шагает точно в таком же ритме. Тогда прогулка превращается в эйфорию», мне все это начало казаться нереальным. Я больше не пребывала в собственном теле. Я вышла наружу из своей телесной оболочки. Я чувствовала и видела, что Арто смотрит на меня с обожанием. Я видела, как он рассматривает мои сандалии; я видела, как колышется мое легкое летнее платье, по которому пробегают волны от каждого порыва ветерка; я видела свою обнаженную руку, а на ней — руку Арто; и я видела мимолетную радость на его лице, ощущая при этом ужасную жалость к больному, измученному безумцу, ненормальному, гиперчувствительному.
У Французской академии мы поцеловались, и я выдумала для него историю о том, что являюсь существом раздвоенным, что не могу одновременно любить плотски и в воображении. Я продолжала развивать историю о своей раздвоенности и сказала: «В тебе я люблю поэта».
Это его тронуло, но не ущемило его гордыню. «Ты такая же, как я, все как у меня, — сказал он. — Живые люди мне кажутся призраками, я сомневаюсь в жизни и боюсь ее, все это представляется мне слишком нереальным; я пытаюсь в нее войти, стать частью ее. Но я считал, что ты более земная, чем я, — при твоем скольжении, при твоих вибрациях. Я еще никогда не встречал женщину, в которой было бы так много духовного, но при этом ты теплая. Меня в тебе пугает все: огромные глаза, увеличенные глаза, невероятные глаза, невероятно чистые, прозрачные; казалось, что в них нет никакой тайны, что можно заглянуть сквозь них, даже сквозь тебя, но однако под этой ясностью, за этими обнаженными, сказочными глазами скрываются бесконечные тайны…»
Эти слова мне польстили, а Арто умолял: «Кого ты любишь? Мне известно, что тебя любят Альенде, Стиль и многие другие, но кого ты сама любишь?»
— Мягкая, хрупкая и предательская, — сказал он. — Люди считают меня сумасшедшим. Ты тоже считаешь меня сумасшедшим? И это тебя пугает?
По его глазам в этот момент я знала, что это действительно так и что я люблю его безумие. Я посмотрела на его губы, края которых почернели от опиума, на губы, целовать которые мне не хотелось. Поцелуй Арто увлек бы меня в сторону смерти, безумия, а я знала, что ему хотелось бы при помощи любви женщины вернуться к жизни в новом воплощении, перерожденным, согретым, но из-за нереальности его жизни человеческая любовь была ему заказана. Чтобы его не обидеть, я придумала миф о своей раздвоенной любви, в которой дух и плоть никогда не соединяются.
Он сказал: «Я никогда не предполагал, что обнаружу в тебе свое собственное безумие».
Арто сидел в Академии, брызжа поэзией, говоря о магии: «Я — Гелиогабал, сумасшедший римский император», — потому что он в тот момент становится тем, о ком пишет. В такси он откинул волосы с искаженного лица. Прелесть солнечного дня его не волновала. Он поднялся в такси в полный рост и, протянув руки, указал на уличную толпу: «Скоро свершится революция. Все это будет разрушено. Мир должен быть разрушен. Он прогнил и полон уродства. Поверь мне, он заполнен мумиями. Упадок Рима. Смерть. Мне хотелось создать театр, который вызывал бы шок, гальванизировал людей, приводил их в чувство».
Мне впервые показалось, что Арто живет в таком фантастическом мире, что ему самому хочется испытать сильный шок, чтобы ощутить его реальность, преображающую силу великой страсти. Но когда он стоял и кричал, яростно при этом плевался, толпа с удивлением пялилась на него, а таксист начал нервничать. Я решила, что он, очевидно, забыл, что мы направляемся к вокзалу Сен-Лазар, где меня ждет поезд, и что вскоре его будет невозможно сдерживать. Я поняла, что ему хочется революции, хочется катастрофы, бедствия, которое положило бы конец его невыносимой жизни.
Генри соединил свой «Автопортрет» [Черная весна] с книгой сновидений. Он пишет ужасно много, но все это приходится разрывать на части и по кусочкам раскладывать по нужным местам. Он приводит в замешательство критиков, философов, романистов, исповедников, поэтов, репортеров, ученых и комментаторов. В его фрагментах всегда присутствует огромный творческий синтез, стремление к единению. Его сочинения, хаотичные, пестрые, неровные, подобны потоку, который в некоторых местах приходится сдерживать, иначе он выйдет из берегов, разольется, затопит его самого. И хотя кажется, что он сам уступает, он оказывается смытым, затопленным собственной впечатлительностью, откликаемостью, несдержанностью. Но потом он из этого выпутывается. Если он ревнует, то может становиться жестоким; если же уверен в себе, то становится гуманным.
Он пребывал в ностальгическом настроении, вспоминал свою жизнь с Джун и с первой женой. От исполнявшейся по радио музыки он разрыдался. «Вся литература на свете не восполняет человеку трагедии его жизни, его борьбы. Перед ними литература бледнеет». Он вспоминал о своих больших уступках сексу, о том, как он всегда разрывался между сексуальной жаждой какой-нибудь женщины и одновременной ненавистью к ней из-за ее несовершенства, ограниченности. «Это унизительный отказ от собственной цельности, ужасное, навязчивое неудовлетворение…»
Когда Генри создает безумные страницы, это безумие, вызванное жизнью, а не отсутствием жизни. Безумие сюрреалистов, Бретона и transition происходит в пустоте; напротив, у Генри безумие вызывается абсурдностью, иронией, болью непомерно дорогой, переполненной жизни. Его жизнь завершается не процессом кристаллизации, а фантастической спиралью экстаза, движениями вечно вращающейся вершины.
Когда я встретилась с Арто, он стоял величественно и гордо, с глазами безумными от радости, с глазами фанатика, сумасшедшего. На лице его было торжество, вспышка молнии радости и гордости от того, что я пришла. Тяжеловесность, оцепенение, странный деспотизм его движений. Его руки только парят надо мной, над моими плечами, но я ощущаю их притягательную тяжесть.
Я пришла одетая в черное, красное и стальное, как рыцарь в доспехах, чтобы защищаться против посяганий. Его комната пуста, как монашеская келья. Кровать, стол, стул. Я рассматриваю фотографии, на которых изображено его удивительное лицо, меняющееся лицо актера, горестное, мрачное, но иногда озаряющееся духовным экстазом. Он — выходец из средневековья, такой напряженный, такой мрачный. Он — Савонарола, сжигающий языческие книги, сжигающий наслаждения. Юмор его — почти сатанинский, в нем нет чистой радости, только дьявольское веселье. В его присутствии чувствуется сила, он являет собой напряженность с языками белого пламени. В его движениях присутствуют запрограммированность, сила, неистовость, жар, который испариной выступает у него на лице.
Он показывает мне свои рукописи, говорит о своих планах, говорит, мрачно подзуживая меня, опускается передо мной на колени. Он поднимается; лицо у него искаженное, застывшее, окаменевшее.
— Альенде говорил тебе, что я принимаю слишком много опиума… что раньше или позже ты почувствуешь ко мне отвращение. Я не создан для чувственной любви, а для женщин это имеет такое большое значение.
— Только не для меня.
— Мне не хотелось тебя потерять.
— Ты меня не потеряешь.
— Наркотики меня убивают. И мне никогда не удастся заставить тебя меня полюбить… удержать тебя. Ты слишком плотская. Тебе хочется любить сполна.
— Движения ничего не значат. Мне хотелось, чтоб между нами была не такого рода связь, но иная, на другом уровне.
— Ты не покинешь меня? Ты не исчезнешь? Я еще никогда не встречал такой женщины, как ты. Ты — редкость. Я не могу в это поверить. Меня охватывает ужас, когда я представляю, что все это — сон. Что ты должна исчезнуть. — И его напряженная рука сжала меня с такой силой, как это делает утопающий. — Ты — пернатый змей, — сказал он. — Ты скользишь над землей, но твои перья будоражат воздух, сознание. Уже одна такая мелкая деталь, — что ты пришла одетая, как бог Марс, что женщина вынуждена жить в таких символах, — поразила меня. При этом твой экстаз необычный и совсем другой. И это происходит не вспышками, он постоянен. Ты постоянно пребываешь на одном уровне, следуешь определенной тональности и никогда от нее не отступаешь. Твои слова нереальны.
Он отождествляет меня с Гелиогабалом, безумным правителем. Но сам Арто более красив — страдающий, хмурый, трагический, но не циничный или извращенный человек.
— Я люблю твою тишину, — сказал он, — она напоминает мою. Ты говорила о саморазрушении как о всеобщей бойне. Значит, ты умирала во имя какого-то бога?
— Тот, кому нужен абсолют, умирает во имя абсолюта.
— Я горд и тщеславен.
— Таковы все творцы. Вы не способны творить без гордыни и самолюбия.
Тогда он предложил ради меня все сжечь, чтобы таким образом посвятить себя мне. Что хотел Арто сжечь ради меня? Я не стала уточнять. Но я знала, что если магия Альенде была слишком белой, магия Арто была черной, ядовитой, опасной.
— Пиши мне. Каждый день ожидания будет мучением. Не истязай меня. Я страшно верный и ужасно серьезный. Я опасаюсь, что ты меня забудешь, покинешь. […]
Мы шли с Арто берегом Сены, а за нами следом — шумные студенты «Кватц Арт Балл». В ту ночь, когда мы с Генри впервые их повстречали, они все напоминали клоунов, шутов и мы над ними смеялись. Но сегодня вокруг нас с Арто, изображающие гримасы и подзуживающие над нами, они напоминали фигуры на горгульях. Мы брели как во сне. Арто терзал себя сомнениями, вопросами, рассуждал о Боге и вечности, добивался от меня чувственной любви; и я впервые задалась вопросом: не является ли его безумие на самом деле Несением Креста, когда каждый шаг, каждое мучение описывались, чтобы заставить читателя ощутить свою вину; не потому ли Арто пребывал в отчаянии, что не мог найти никого, кто разделил бы с ним его безумие.
— Какой божественной радостью, — сказал он, — было бы распять существо наподобие тебя, столь мимолетное, ускользающее.
Мы сидели в кафе, и он исторгал бесконечные фразы, как в его книгах: описания состояний, настроений, видений.
— Когда ты говоришь «Нанаки», это звучит совершенно естественно.
— Это звучит по-восточному. […]
[Август, 1933]
Сцена с Арто: «Прежде чем ты что-то произнесешь, — сказал он, — я должен сообщить тебе, что по твоим письмам я почувствовал, что ты перестала меня любить, а вернее — что ты вообще никогда меня не любила. Какая-то другая любовь овладела тобой. Да, я знаю, догадываюсь, что это твой отец. Значит, все мои догадки по поводу тебя были правильными. Твои чувства неустойчивы, изменчивы. И должен сказать тебе, что твоя любовь к отцу — омерзительна».
Ядовитый, едкий Арто, комок ярости и злобы. Я приняла его с тоскливой нежностью, но его это не тронуло. «Ты всем даришь иллюзию максимальной любви. Более того, я не поверю, что являюсь единственным, кого ты обманула. Я ощущаю, что ты любишь многих мужчин. Я подозреваю, что ты обидела Альенде, а возможно, и других».
Я молчала. Я ничего не отрицала. Но я чувствовала, что он не прав, когда истолковывает мое поведение как преднамеренное. Он во всем усматривает нечистоту.
— Я верю в твою абсолютную нечистоту.
Он похож на монаха с его богами, чистыми и нечистыми. Такие обвинения меня не волновали. Они напоминали мне о священнике, который возвещает с кафедры, и я с большей готовностью согласилась бы, чтобы он считал меня Беатриче Ченчи, чем той, которая притворяется, что любит его. Он в достаточной степени любил Беатриче, чтобы представить ее на сцене, но в реальной жизни он развел бы костер и сжег ее. Он вел себя не как поэт, а как примитивная любовница с пистолетом в кармане. Апокалиптические осуждения. В его гневе не было ничего прекрасного. Похоже, что я получала удовольствие от того, что он меня неверно понимает. Ведь он не поверил мне, когда я пыталась сказать: «Ты мне не нужен как любовник», а теперь он укорял меня за мою слабость. Я ему это позволила. Я даже не пыталась заставить его понять себя или меня. Я позволила ему описывать меня как некое «мрачное колебание». Я позволяла ему произносить его анафемы, проклятия, как колдуну, опасному существу, как заклинания черной магии, и он мне все больше и больше напоминал разъяренного кастрированного монаха.
Он обвинял меня в том, что я живу литературой. Это всегда меня смешило. Мужчины могут быть влюблены в литературных героев, в поэтических и мифологических персонажей, но пусть они попробуют встретиться с Артемидой, с Венерой, с любой богиней любви, как они начнут извергать моральные суждения. […]