Рано утром на плацу капитан Чудновский высказался следующим образом:
— Кто шинель укоротит хотя на палец — будем взыскивать!
Он задумался и добавил как-то совсем не по-военному:
— Притом это не модно, если верить журналу «Силуэт»...
У ефрейтора Гаенко шинель была обрезана, подшита, но все равно из-под нее едва виднелись ослепительно начищенные яловые сапоги.
Стоял ефрейтор Гаенко в шеренге последним. Он и только он на вечерней поверке, делая шаг вперед, задорным голосом восклицал:
— Расчет окончен!
Друг его, ефрейтор Рябов, как это нередко случается, был противоположностью Гаенко. Высокий, медлительный и сильный, он жутко терялся от крика, а всех людей со звездами на погонах спокойно, искренне боготворил.
Любовные истории, которые Гаенко рассказывал после отбоя, волновали ефрейтора Рябова, открывая перед ним, уроженцем глухой Боровлянки, таинственный мир с красивыми вдовами, ночными поездками в такси, умелыми драками, загадочными нежными словами: декольте, будуар, гонорея...
Ефрейтор Рябов уважал приятеля и часто будил его ночами, тихо спрашивая:
— Это верно, Андрюха, есть такая птичка — колибри, размером с чмеля́?..
У Рябова было суровое детство, но Васька так и остался покладистым человеком. Отец его, мрачный боровлянский конюх, наказывал Ваську своеобразно. Подвешивал за ногу к ветке дерева...
В армии Рябову нравилось. Он гордился своим хлопчатобумажным тряпьем. Усердно козырял сержантам. И с натугой, однако без лености, преодолевал солдатское ученье...
Ефрейтор Гаенко вырос среди пермской шпаны, где и приобрел сомнительный жизненный опыт, истерическую смелость и витиеватый блатной оттенок в разговоре.
Наука давалась ему легко, с сержантами он был на «ты», одежду свою без конца перешивал и любил смущать замполита каверзными вопросами:
— А вот отчего, к примеру, в той же сэшэа каждый чучмек автомобиль имеет, а у нас одни доценты, генералы и ханурики?
Рябову часто шли посылки, и ефрейтор охотно делился с другом, которому мать, нянечка детского сада, только писала, да и то изредка:
«Может, ты в армии станешь на человека похож. А то совсем не знаю, что и делать. Так и сказала майору в военном комате: или он будет человек, или держите его под замком. Боюсь я за тебя, Андрюша, повис ты надо мной, сынок, как домкратов меч...»
Начальство ценило в Рябове послушание, а Гаенко многое прощалось за ум и так называемую смекалку. Как-то раз Гаенко напился, уронил питьевой бачок и обозвал сержанта Куципака генералиссимусом. Его вызвали на комсомольское собрание дивизиона...
— Обещаю, — сказал, чуть не плача, ефрейтор, — обещаю, товарищи, больше не буду. Пить больше не буду!
Потом он сел и тихо добавил:
— И меньше тоже не буду.
И все-таки его любили. Если Рябов внушал к себе почтение, то Гаенко любили, любили за остроумие, за какую-то вздорную блатную независимость, за веселый нрав, а главное — за его умение рассказывать истории, которое высоко ценится на Руси, потому что скрашивает будни.
Клеймит наш народ болтунов и лоботрясов, славословит дельного и неразговорчивого человека, но вот какой-нибудь чудак на стройке или в цехе вытирает руки паклей, закуривает и тихим голосом заводит речь:
— А вот у нас был случай в прошлом годе, так пил один в лесу из родника, и в голову ему личинка жабы просочилась, стала натурально жить, расти за счет его мозог, а у того головные боли начались — это страшное дело, врачи, значит, трепанацию ему сделали и видят — жаба, белая, как калач, потому что она, блядища, без хлорофилла росла...
И вот уже протягивают болтуну и лентяю портсигары, улыбаются: «ну и трепло», а ведь слушают, хохочут, и каждый в гости зовет...
Друзья служили под Ленинградом четвертый месяц, но в увольнении были раз, да и то в поселке, до Эрмитажа ехать времени не хватило бы, на три часа всего отпускали. Час дорога туда, час — назад, а на остальное не разгуляешься, зато поселок вот он, близко, и клуб с репродуктором, и велосипеды, прислоненные к соснам у входа, и хмурые парни в шелковых кашне, и девушки в брюках, которые с солдатами танцевать отказываются...
На этот раз пустили с утра до отбоя.
В десять часов Гаенко и Рябов уже шагали к переезду, и каждый из них сжимал в кармане заполненный бланк увольнительной.
Мрачные, без окон, склады и пакгаузы не сдерживали порывов осеннего ветра, который гонял по пустырям омертвевшие листья, бумажки и сор, образуя тут и там крошечные случайные водовороты. Трубы цементного завода четко выделялись на фоне бледного невидимого неба, их параллельные стволы казались такими надежными среди всей этой зыбкой и потускневшей осенней природы. Над мокрыми крышами покачивались бедноватые сентябрьские кроны, и сами крыши выглядели мрачно, в сыром их блеске не было утренних красок...
Гаенко и Рябов вышли на платформу и стали под часами.
— Ну, куда пойдем? — спросил ефрейтор Рябов.
— Программа такова, — ответил друг его, — сначала — естественно — Эрмитаж, потом — Медный всадник, дальше, значит, Петропавловская крепость, и под конец — Третьяковская галерея.
— За день столько всего?
— Нормально. Мы особенно вдаваться не будем. Раз, сфотографировано, и дальше... Так, для общего развития.
— Неплохо бы с девушками познакомиться, — мечтательно произнес Васька Рябов, — со студентками.
— Это бы да, — согласился Гаенко, — взяли бы «маленькую» или там шартрезу, пошли бы к ним в общежитие...
— Студентки белое и пить-то не станут, — высказал предположение Рябов.
— Что?! — обиделся за студенток Гаенко. — Да они его ведрами хлещут, на лекцию не идут, покудова не опохмелятся.
— Уж ты скажешь, — не поверил Рябов.
— Да я, — расшумелся Гаенко, — да у меня этих студенток навалом было, штук пятьдесят как минимум.
— Пятьдесят? — испугался Рябов.
— Ну, пять, — сжалился Гаенко, — ей-богу, Эмкой звали, газотопливный техникум кончала, на сплошные пятерки шла...
Билеты они покупать не стали, зато честно поехали в тамбуре. Стекла были выбиты, холодный ветер мешал им прикурить. Напротив двери сидела девушка в забавной вязаной шапке, но, когда Васька начал любоваться красным помпоном, она сразу достала из сумки книгу и углубилась в чтение.
— Кокетничает, — установил Гаенко, — завлекает. Действуй, Вася, не робей.
Но Рябов действовать не стал, да и не имел он этого в виду, просто ему нравилось смотреть на девушку, и он смотрел, как она читает, пока электричка не замерла у перрона Московского вокзала.
Друзья оказались в толпе, сразу потеряв девушку из виду, а затем Гаенко вытащил карту и пытался развернуть ее на ветру, как парус.
— Так, — сказал он, — это Невский, а тут, значит, река. Пешком, я думаю, надо идти, тут недалеко.
Андрей ткнул в карту растопыренными пальцами.
— Так. Масштаб — один к десяти тысячам. Это значит... это значит... В общем, тут километра два...
В этот сумрачный день толпа на Невском оказалась пестрой, как и бесчисленные витрины, разноцветные автомобили, непохожие друг на друга дома. Гаенко то и дело разворачивал карту, огромную, как пододеяльник.
— Так, — говорил он, — это Фонтанка, а мы вот тут находимся. Тут мы, Васька, стоим. Понял?
— Чудеса, — охотно поражался Рябов.
Таких красивых девушек, как здесь, на Невском, ему доводилось видеть лишь в заграничном фильме “Королева «Шантеклера”». Высокие, тонкие, нарядные, с открытыми смелыми лицами, они шли неторопливо, как пантеры в джунглях, и любая обращала на себя внимание в густой и непроницаемой, казалось бы, толпе.
Рябов глазел на девушек, пока тощий майор не сделал ему замечание:
— Здороваться надо, ефрейтор!
— Так точно. Виноват...
— ...товарищ майор.
— Виноват, товарищ майор!
— Вашу увольнительную!
— Разрешите обратиться, — вмешался переминавшийся с ноги на ногу Андрей Гаенко, — товарищ майор, как нам в Эрмитаж попасть?
Лицо майора несколько смягчилось.
— По Невскому до конца и через площадь. Который год служите?
— Первый, товарищ майор.
— Ну так еще встретимся. А сейчас — идите.
— Спасибо, товарищ майор, — проникновенно выкрикнул Гаенко и, уже ни к кому не обращаясь, добавил: — Красивый город! Я бы даже так выразился: город-музей.
— Эх ты, — сказал Гаенко другу, когда опасность миновала, — так ведь и на «губу» угодить недолго. А ловко я его про Эрмитаж спросил? Тут, брат, психология. Человеку нравится, когда ему вопросы задают. У меня в Перми такой был случай. Заловили меня раз урки с левого берега. Идут навстречу, рыл пятнадцать, с велосипедными цепями, а сзади тупик, отвал сыграть некуда. Один уже замахиваться начал. Амбал с тебя ростом, пошире в плечах. Тут я ему и говорю: «Але, не знаешь, как наши со шведами сыграли?» Молчит. Руку опустил. Потом отвечает: «Три — два». — «В нашу, что ли, пользу?» — «Да нет, — говорит, — в ихнюю». А уж после этого и бить человека вроде бы неприлично. Короче, спасла меня психология. Отошел я метров на двести, изматерил их от и до и бегом на правый берег...
С этой минуты Рябов уже не глядел на девушек, а только на офицеров, которых ему и в подразделении хватало...
Эрмитаж Ваську разочаровал, по крайней мере — снаружи. Ему казалось, что дворец непременно должен быть сложен из цельных мраморных глыб, увенчан золоченым куполом и шпилем, а этот, в принципе, не отличался от любого дома на Невском, разве что был втрое шире и стоял на виду.
Они скинули шинели. Затем, нацепив шлепанцы, изменившейся походкой двинулись вверх по широкой мраморной лестнице.
Интерьеры Васька одобрил. Сперва он разглядывал драгоценности, медали, оружие, полуистлевшие знамена, но вдруг Андрей Гаенко зашептал:
— Идем, я тебе одного Рембрандта покажу, вот это художник. Там у него голая баба нарисована до такой степени железно, что даже не стоит... Факт из религии подобран...
— Обнаженная? — с натугой и сомнением переспросил Рябов.
— Да голая, я тебе говорю. Пошли.
К «Данае» Васька подойти не решился, стоял у окна и глядел на нее тайком. Но поразило Ваську другое. Девчонки, молоденькие, в очках, гуляют по залам, не отворачиваются и спокойно глазеют на раздетых каменных мужиков. Даже беседуют о чем-то, вроде бы обсуждают...
«Взбесились городские окончательно, — думал Васька Рябов и тут же мысленно прибавлял: — Вот бы с такой бесстыжей познакомиться...»
В Эрмитаже они пробыли час. Потом Гаенко заявил:
— Ну, все. Главное мы ухватили. Обедать пора.
Денег у них было много, две нетронутых получки, то есть — семь шестьдесят.
К этому времени погода изменилась. На серой ткани неба разошлись какие-то невидимые швы, и голубые отмели возникли тут и там, будто тронулся лед на реке и блеснула вода под солнцем среди шершавых льдин...
Они подошли к столовой, внимательно изучили меню на фасаде и начали было снимать ремни, но тут Андрей Гаенко заявил:
— Пошли отсюдова. Самообслуживание мне и в казарме надоело.
Через двадцать минут они сидели под люстрой за столиком, на котором, помимо солонки, перечницы, блюдечка с горчицей и забытого стакана, лежал измятый клочок папиросной бумаги с расплывшимся, плохо отпечатанным текстом. Васька Рябов смущенно ерзал, ударяя то и дело латунной бляхой по краю стола. Гаенко нетерпеливо оглядывался. Подошла официантка с унылым лицом, в стоптанных домашних туфлях и с пятнами ржавчины на фартуке. Она стояла молча, держа в руке крошечный блокнотик, утомленно ждала.
— Так, — сказал Гаенко, — три антрекота для начала.
— Кончились, — еле слышно произнесла женщина и снова замолчала, видимо совершенно обессилев.
— Тогда, — сказал Андрей, розовея и приподнимаясь, — тогда, — выговорил он с отчаянным размахом, — тогда давайте жареной картошки с чем-нибудь!
— Биточки? — вяло предложила официантка.
— Да, — сказал он, — пять биточков!
— Пять порций? — уточнила официантка.
— Да, и еще пива. Две бутылки. Три. И пачку «Казбека».
— Гуляем, значит? — шепнул восхищенно Рябов.
Вернулась официантка с подносом.
— Биточки с макаронами, — выговорила она.
— Годится, — снизошел Андрей.
Они ели медленно, курили, выпившие посетители заговаривали с ними. Гаенко шутил, даже чокнулся с кем-то раза два, и так все это было непохоже на казарменную столовую с голубыми клеенками и репродуктором в углу, где все едят торопливо и невнимательно, а вышел через пять минут и кто-нибудь спросит тебя: «Что давали на ужин?» — а ты и не помнишь, то ли рыбу, то ли кашу...
— Три двадцать, — холодно произнесла официантка.
— Четыре, — Андрей разжал кулак с приготовленными заранее измятыми бумажками, — держите четыре, — в голосе его появились угрожающие нотки, — и сдачи не надо!
Стало прохладнее. День остывал. Друзья перешли Аничков мост, чуть замедлив шаги у ограды. Над крышей лодочной станции трепетал застиранный бледно-розовый флаг. Тесно прижатые бортами лодки веером расходились от серого дощатого пирса.
— Были бы у нас знакомые студентки, — говорил Васька Рябов, — можно было бы на лодке покататься...
Они прошли метров двести по Невскому, свернули на Литейный, остановились возле тира. Стойка была покрыта истертой ковровой дорожкой. Четыре лампы под жестяными козырьками ярко освещали противоположную стену. Там были укреплены фигурки, грубые, аляповатые, рябые от пуль. Они то и дело переворачивались, повисали вверх ногами, на месте жирного империалиста в цилиндре вырастал фиолетовый негр со сжатыми кулаками, львы прыгали через обруч, лопасти мельницы сливались в ровный блестящий круг, а когда флотский мичман всадил пулю в едва различимую белую точку, сначала раздалось шипение, а потом зазвучали слова довоенной песни:
В запыленной связке старых писем
Мне недавно встретилось одно,
Где строка, похожая на бисер,
Расплылась в лиловое пятно...
Что же мы тогда не поделили,
Разорвав любви живую нить...
— А! — сказал хромой начальник тира. — Вот служивые покажут, как нужно стрелять.
— Это же не боевое оружие, — возразил Андрюха, — из боевого я бы показал, а тут все мушки сбиты, и траектория как у футбольного мяча...
Друзья облокотились на стойку. Рябов прицелился в гуся. Мишень была величиной с чайное блюдце. Он слышал, как полный юноша с бакенбардами, наклонившись и не отрывая щеки от приклада, сказал своей знакомой:
— В тире, как нигде, мы ощущаем тождество усилий и результата.
«Видать, не русский», — подумал Рябов.
Гаенко промахнулся. Васька тоже. Через минуту пульки кончились.
— Ну и ружья у тебя, хозяин, — сказал Андрей, — из такого ружья по динозаврам бить, да и то в упор. Слыхал про динозавра? Большой такой...
— Целиться надо как следует, — усмехнулся хромой, — а ну, смотри!
Он поднял ружье и тотчас же выстрелил — зеленый арбуз распался надвое.
— А ты говоришь, — некстати произнес Гаенко, и друзья покинули тир.
Заметно стемнело. В свете неоновых огней лица прохожих казались бледными, осунувшимися. Мир выглядел ожесточенно, загадочно, трудно. Все наводило на мысль о таинственной глубине и разнообразии жизни.
— Куда мы теперь? — спросил Васька Рябов. — Вот если бы с девушками познакомиться, — мечтательно добавил он, — да к ним бы в гости зайти, и не то что рукам волю давать, а так посидеть, чаю бы купили, сахару...
— Это запросто, — сказал Гаенко, — это в элементе. Ты только покажи, какая тебе нравится.
— Да я не знаю, — смутился Рябов, — все они ничего.
— Эта слишком толстая, — прикинул Андрюха, — а эта какая-то задумчивая. Может, сифилис у ней...
— Да ну? — удивился Васька. — А ведь никогда бы не сказал, в очках, с портфелем...
— Во-во, — заверил Гаенко, — эти-то самые опасные и есть.
Солдаты миновали витрины «Динамо» с мотоциклом «Иж-Юпитер» и рядами двустволок, обувной магазин, пирожковую, за стеклами которой толпились люди, бордовый фасад с кариатидами, шумный перекресток на углу Литейного и Чайковского, а там дома внезапно раздвинулись, и они вышли на набережную.
— Смотри, — вдруг шепнул Гаенко, — видишь?
Мимо почти бежали две девушки в одинаковых курточках.
— Девушки, — каким-то изменившимся, высоким голосом сказал Гаенко. Маленький и кривоногий, он едва поспевал за ними. — Девушки, вы не нас дожидаете?
Те ускорили шаг, не обернувшись. Гаенко сказал:
— Дела у них. Может, экзамены сдают.
— Наверное, — поддакнул Рябов и добавил: — А у меня в Ленинграде знакомая есть.
— У тебя?! — до обидного поразился Гаенко.
— Три года назад у нас веранду снимали на лето. И дочка у них была, Наташа. На лицо и на фамилию всех помню, только адрес забыл. В гости звали...
— Да как же ты в Ленинграде найдешь человека по фамилии? Тут одних Петровых миллион.
— В том-то и дело, что фамилия редкая — Ли.
— Как?
— Ли.
— Просто Ли?
— В том-то и дело.
— Пошли в Ленсправку, есть такая будочка. Там за пятак кого хочешь найдут, любого рецидивиста.
Старушка в будке долго листала толстую книгу, переспрашивала и отчего-то сердилась.
— Фамилия?
— Чья, моя?
— О господи! Того, кто вам нужен.
— Ли.
— Как?
— Ли, — отчетливо повторял Васька, — лэ, и-и, Ли.
— Инициалы?
— Да вроде бы из русских.
— Инициалы, я вас спрашиваю.
— Русские, я же сказал. Отец, тот на китайца смахивает малость, а Наташа русская...
— Нет, вы просто издеваетесь! Имя-отчество мне надо знать.
— Так бы и сказали. Чье, мое?
— Я этого не вынесу... Имя-отчество того, кого разыскиваете.
— Вот этого не знаю, не помню!..
В Ленинграде оказалось два семейства по фамилии Ли. Гаенко записал оба адреса, на Марата, 12, и в Дачном.
— «Малыша» возьмем? — сказал он. — Думаю, не повредит.
Дом на Марата был украшен старинными лепными колоннами. Солдаты миновали полутемный двор. По углам возвышались мусорные баки. Чахлый газон с оградой из проржавевших труб лишь подчеркивал массивное убожество этих неоштукатуренных стен с желтыми и розовыми окошками. Старик с лохматой болонкой указал им дорогу. Солдаты поднялись на четвертый этаж.
— А не попрут нас отсюдова? — вдруг испугался Гаенко.
— Так ведь сами звали. И потом, кабы мы пьяные или что...
Дверь отворил рослый мужчина с жесткими прямыми волосами. На нем была теплая домашняя куртка. Увидев военных людей на площадке, мужчина забеспокоился. Гаенко козырнул.
— Здравия желаем, — бодро начал он, — мы извиняемся...
Но по коридору уже шла девушка, взволнованная, рыжеволосая, в какой-то странной треугольной накидке.
— Папа, это же Вася, — крикнула она, — сын тети Шуры из Боровлянки, помнишь, он меня еще курить учил! Заходите, мальчики, ну что же вы?..
Пол в квартире блестел, отражая свет импортных немецких бра. Рябов и Гаенко молча стащили сапоги, обернув портянки вокруг голенищ. Когда друзья шли босиком по коридору, тесемки от галифе волочились следом. Гаенко достал из кармана «маленькую» и нес ее перед собой, как фонарик.
— Да тут можно баскетбольные кольца повесить! — воскликнул он.
Комната была просторная, с высоким потолком. На фоне старинной темной мебели выделялись пестрые безделушки, кричащие яркие репродукции, заграничные конверты от пластинок. В кресле сидел худой печальный юноша с интеллигентным лицом. За его спиной девица в брюках перелистывала книгу.
— Я вам шлепанцы дам, — сказала Наташа.
— Да ничего, и так сойдет, — отмахнулся Гаенко. — Абстракция? Уважаю, — добавил он, показав на одну из картин.
Наступила тишина. Чтобы как-то ее заполнить, юноша, который назвался Федей, включил магнитофон. Раздались тоскливые звуки. Гаенко с «маленькой» в руке стал притоптывать в такт. Затем он сказал, шевельнув пальцами босой ноги:
— А вот у нас в Перми был случай. Один мужик ботинки носил сорок восьмого размера. В магазинах не достать. А ему из дому не в чем выйти, старые начисто прохудились. Короче — завал. Что делать? Он и в министерство писал, и в газету обращался, ничего не помогает. Тут ему жена и говорит: «Ты бы, Паша, мозоли срезал». А мозоли у него были — это страшное дело. Мужик послушался, наточил саксан и р-раз, все мозоли долой! Теперь он сорок третий размер носит и хоть бы хны...
Все то время, что Андрюха рассказывал, Наташа и ее гости как-то встревоженно переглядывались. В конце интеллигентный юноша фальшиво засмеялся, а Васька Рябов покраснел.
— Рассказали бы, как вы служите, — попросила Наташа.
— Пардон, но это военная тайна, — отчеканил Гаенко.
И снова наступила тишина.
— Сообразим, — поднялся Гаенко с «маленькой» в руке, — что-то стало холодать, не пора ли нам... — Он умолк, выжидательно глядя на девицу в брюках.
— Поддать, — с испугом шепнула та.
— Что-то стали ножки зябнуть, не пора ли нам...
— Дерябнуть, — еле слышно пролепетала гостья.
Наташа достала рюмки. К удивлению Рябова, девушки тоже выпили. «Верно, белое пьют, не соврал Андрюха».
— Вы бы рассказали что-нибудь, — обратилась хозяйка к Ваське Рябову.
— А чего рассказывать?
— Ну, я не знаю, мало ли...
— Зато он штангу жмет сто килограмм, — вставил Гаенко.
— Ого, — произнесла Наташа, — Федя, ты бы мог?
— Увы, — сказал юноша, — я потерян для спорта.
И снова наступила тишина.
— А вот у нас в Перми был случай, — заговорил Андрей, — так это чистая фантастика.
Потом он, как бывалый рассказчик, выдержал томительную паузу, достал папиросы, закурил, сунул обгоревшую спичку в коробок и продолжал:
— Был у нас случай в Перми, как один мой дружок с похмелья глаз выпил.
Наташа и ее гостья обеспокоенно переглянулись.
— Глаз? — переспросила хозяйка. — Собственный глаз?
— Дело было так. Керосинили мы с Жекой Фиксатым четыре дня. Я аванс пропил, он аванс пропил, и занять не у кого. Я свои «котлы» за десятку вшил. Пропили десятку. На следующий день весь город обошли — непруха. Вечереет, а мы еще и не опохмелялись. Тут Жека мне и говорит: «Идея. У моей мамаши глаз заспиртованный хранится». Мать его в школе ботанику вела и зоологию. И у нее там всякие зародыши в банках стояли. Ну, мы бегом в эту школу. Жека выносит банку. А там, значит, глаз. Большой такой, как помидор, я даже удивился. Фиксатый его выловил и в сортир, а спирт мы тут же и употребили. Жеку выворачивать стало, пена идет со рта, да и мне не по себе. Хорошо, у его мамаши как раз переменка, звонок с урока. Грамотная женщина, шуметь не стала, а сразу за врачом.
Гаенко стих.
— Ну и что же? — поинтересовался Федя.
— Да у меня-то все о’кей, — сказал Гаенко, — а вот с Фиксатым хуже.
— Помер? — тихо вскрикнула Наташа.
— Да нет. В тот-то раз его спасли, оклемался, а к весне ушел этапом. На танцах одного пощекотил. Шабером под ребра...
Гости сидели бледные, притихшие. Беззвучно, чуть покачиваясь, крутилась заграничная пластинка.
— Пора нам, — сказал Васька Рябов.
— Ой, да вы же и чаю не выпили, — забеспокоилась хозяйка, — это буквально три минуты.
— Пора, — упрямо настаивал ефрейтор.
— Нет, так я вас не отпущу.
Наташа достала из шкафа хрустальную вазу, полную яблок:
— Берите, тут каждому по яблоку, вы же видите, хватит всем, да не стесняйтесь, Андрюша, Вася...
Когда они натягивали сапоги, в прихожую выглянул отец.
— До свидания, молодые люди, — сказал он, — берегите, как говорится, честь смолоду, зорко охраняйте наши рубежи...
— Служим Советскому Союзу! — негромко выкрикнул Рябов.
— Все будет о’кей, — заверил Гаенко.
Не глядя друг на друга, они спустились по лестнице. Моросил дождь. В сыром полумраке желтели фары машин и огни автоматов с газированной водой. Толпа поредела, лишившись ярких красок. Темнота, казалось, приглушила звуки. Над городом стоял негромкий мерный гул.
Некоторое время друзья шли молча.
— А ты ей, видать, понравился, — осторожно начал Гаенко.
Рябов недоверчиво взглянул на него и промолчал.
— Зуб даю, — поклялся Гаенко, — знаешь, как она на тебя смотрела?
Он выпучил глаза, изобразив всем своим видом женский трепет.
— Это она с испугу, — произнес Васька Рябов.
У каждого из них под сукном шинели рельефно и тяжело обозначалось яблоко. Гаенко вытащил свое и с хрустом надкусил. Рябов тоже. Часы над головой показывали без двадцати восемь.
— Успеваем, — сказал Гаенко, разворачивая карту, — до вокзала пять минут и в электричке сорок, а там рукой подать...
Вдруг он засмеялся, свободной от яблока рукой крепко ухватил Ваську за ремень и попытался кинуть его через бедро. Тот широко расставил ноги и без труда избежал приема. Но Гаенко сразу же ушел влево, рванул Ваську на себя, чтобы дать заднюю подсечку. Смятая карта упала на асфальт. Огрызок яблока покатился через трамвайные рельсы.
Слабея от хохота, друзья возились под фонарем, и редкие прохожие без злобы смотрели на них...
Спустя час они подходили к зеленым воротам. Рядом желтело окошко караульной будки. Дневальный, не глядя, пропустил их, звякнув штырем. В десяти метрах начинался забор, увенчанный тремя рядами колючей проволоки. На углу возвышался сторожевой пост.
Из канцелярии доносились звуки аккордеона. Там репетировал капитан Чудновский, пытаясь сыграть буги-вуги. Желтоватые клавиши аккордеона были пронумерованы. Чудновский обозначил фломастером, какую нажимать.
— Не опоздали? — спросил он, продолжая тихо музицировать.
Гаенко взглянул на часы, протянул увольнительные.
— Посмотрите в коридоре завтрашний наряд, — сказал Чудновский. — Рябов поведет бесконвойников на отдельную точку. Гаенко в распоряжение старшего надзирателя Цвигуна. Еще раз повторяю, с зеками не церемониться. Снова опер жаловался, понимаешь... Никаких костров, никаких перекуров... Родственников гнать! Сахара кусок найду при шмоне — увольнения лишитесь, ясно?
— Ясно! — выкрикнул Рябов.
— Все будет о’кей, — заверил Гаенко.
— И с зеками, говорю, построже.
— Да я бы передушил их, гадов! — сказал Андрюха.
— Это точно, — подтвердил Васька Рябов.
— Можете идти.
Друзья козырнули и вышли. Вслед им раздавалось:
От Москвы и до Калуги
Все танцуют буги-вуги...
Около двенадцати спиртное кончилось. Лида достала из шкафа треугольную коробку с надписью «Русский бальзам».
Дорожинский повертел в руках крошечные бутылочки и говорит:
— Это все равно что соблазнить малолетнюю...
Дорожинскому было пора идти, он нам мешал. Сначала я думал, что ему нравится Лида. Но когда он поинтересовался — где уборная, я решил, что вряд ли. Просто он не мог уйти. Знал, что пора, и не мог. Это бывает...
На кухне был диван, и Лида предложила:
— Оставайся.
— Нет, — сказал Эдик, — я буду думать, чем вы там занимаетесь.
— Не говори пошлостей, — сказала Лида.
— А что я такого сказал? — притворно удивился Дорожинский.
Он заявил, что хочет выкурить сигарету. Все молчали, пока он курил. Я — оттого, что злился, а Лида всегда была неразговорчивой.
Я боялся, что он захочет чаю.
Наконец Дорожинский сказал: «Ухожу». Затем, уже на лестнице, попросил стакан воды. Лида достала «Нарзан», и Эдик, стоя, выпил целую бутылку...
— Ушел, — сказала Лида, — наконец-то. Мне ужасно хотелось побыть с тобой наедине. Знаешь, что я ценю в наших отношениях? С тобой я могу помолчать. С остальными мужчинами все по-другому. Я знаю — от меня чего-то ждут. И если угощают, например, шампанским, то это ко многому обязывает. А с тобой я об этом не думаю. Просто хочу лежать рядом, и все...
— Хорошенькое дело, — сказал я.
— Глупый, — рассердилась Лида, — ты просто не в состоянии оценить...
С Лидой у меня все это продолжалось год или чуть больше.
Работала она бортпроводницей. К своей работе относилась чрезвычайно добросовестно. Работа для нее была важней любви.
В этом смысле Лида напоминала актрису или балерину. Будущее для нее определялось работой. Именно работой, а не семьей.
Иногда ей приходилось летать двенадцать часов в сутки. Она смертельно уставала. Вернувшись, могла думать только о развлечениях.
Как выяснилось позже, она меня не любила. Но я звонил ей каждый день. Лишал ее возможности увлечься кем-нибудь другим.
Лида была привлекательна, этого требовала работа стюардессы. В ее привлекательности был какой-то служебный оттенок. Высокая и стройная, Лида умело пользовалась косметикой. Она следила за ногтями и прической. Случись пожар — она не вышла бы из дому в штопаных чулках.
Голос у нее был одновременно ласковый и требовательный. Лицо не казалось глупым, даже когда она танцевала или вертелась перед зеркалом.
Как-то раз я ждал ее ночью в аэропорту. Сначала через узкий турникет высыпали пассажиры. Затем я ждал еще минут пятнадцать. И наконец увидел Лиду. Она шла рядом с тремя пилотами. Она была в изящном форменном пальто и сапожках. На пилотах были теплые куртки. Все они казались усталыми и молчали, четыре товарища после нелегкой работы...
Лиде, как я понимаю, было тоскливо со мной. Достоинства, которыми я обладал, ей не импонировали. Например, я был эрудитом. Вот и сейчас у меня был наготове подходящий афоризм Шопенгауэра. Что-то о равновесии духовных и плотских начал.
Но Лида шепнула: «Я поставлю чайник». И ушла на кухню.
Я не зря так много говорю об этой женщине. Правда, не она — центральная героиня рассказа. Однако все произошло у нее дома. И к тому же она мне все еще нравится.
Около часа ночи раздался телефонный звонок. Лида прибежала из кухни, схватила трубку.
— Тошка! — закричала она. — Радость ты моя! Откуда? На съемках? Ну конечно, приезжай. Какой может быть разговор?! Едешь до Будапештской, шестнадцать, квартира — тридцать один... Все, жду!..
Я сказал:
— Это что же, выметаться мне или как?
— Зачем? — сказала Лида. — Тошку мы уложим на кухне. Она же понимает...
— Я думал, Тошка — это он.
— Что значит — он?
— Например, Тошка Чехов.
— Тошка — актриса. Работает на Малой Бронной. Снимается в кино. Помнишь — «Мужской разговор», «Назову тебя Юркой»?.. Она играет женщину, которая падает на рельсы.
— Не помню, — сказал я.
— Она в купе с Джигарханяном едет.
— Не помню.
— Картина Одесской студии. «Назову тебя Юркой». Может, ты и фильма не видел?
— Нет, — сказал я...
Через полчаса телефон зазвонил снова.
— Господи, — кричала Лида, — до чего же ты бестолковая! Если автобусом, то до Будапештской. А в такси — до проспекта Славы, шестнадцать...
— Роскошная дама, — засмеялась Лида, — такси ей подавай...
Антонина Георгиевна мне сразу не понравилась.
Крупная, рыжая, в модной блузке с пятном на груди, она чересчур шумела. А увидев меня, как закричит:
— Это тот самый Генрих Лебедев, который украл из музея нефритовую ящерицу?!
— Нет, — смутилась Лида, — ты все перепутала.
Возникла неловкая пауза. Мне удалось сдержаться.
— Я, — говорю, — представьте себе — другой, еще неведомый избранник.
— Чего это он? — поразилась гостья.
— Не обращай внимания, — сказала Лида.
Антонина Георгиевна подошла к столу. Зябко поеживаясь, сложила руки на груди. Потом спросила:
— Хоть выпить-то есть?
— Все кончилось, — сказала Лида, — поздно. Тебе уже хватит.
— Что значит — хватит? Я только начала. Нельзя послать этого типа?
— У меня нет денег!
Эту фразу я почему-то счел нужным выговорить громко и отчетливо. С каким-то неуместным вызовом... И даже с оттенком торжественной угрозы.
— Денег навалом, — брезгливо обронила гостья.
— Все равно, — сказала Лида, — уже третий час ночи. Рестораны закрыты...
Коробку с «Русским бальзамом» она незаметно поставила в шкаф.
— Ну и жизнь в этой колыбели революции! — сказала гостья.
Затем потребовала чаю и начала рассказывать о себе. Воспроизвожу ее рассказ дословно. Он прерывался восторженными восклицаниями Лиды. А также моими скептическими репликами. Итак:
«Весь этот год — сплошной апофеоз! Людка Чурсина завалила пробу. Браиловский вызывает меня. Я отказываюсь, но еду. Людка в трансе. Платье у нее такое страшненькое, а я целый гардероб везу. Туфель — двенадцать пар, нет, вру, одиннадцать. Явилась, значит, с чемоданом на площадку. Браиловский кричит: «Шапки долой! Перед вами — актриса!» Общий восторг! Короче, Людка — в трансе. Я — в люксе. Приносят сценарий. Я три страницы прочитала и говорю: «Дрэк, а не сценарий. Где фактура? Где подтекст, вашу мать?..» Собираю шмотки и в аэропорт. Браиловский в трансе. Людка прыгает от счастья... Через три недели сижу в ЦДЛ. Заходит Евтушенко с Мариной Влади...»
— Женька Евтушенко? — спросила Лида.
«Ну... Высоцкий был на съемках. Заходит Евтушенко. Естественно, шампанское, коньяк... Знакомит с Мариной. У Марины, я посмотрела, ни грамма косметики, один тон. Я, говорит, Марина Влади. Ты представляешь? А я сижу в открытом платье и ни звука. У Женьки шары вот такие...»
Несколько раз мы с Лидой переглядывались. Затем она сказала:
— Я с утра в резерве. Так что надо спать ложиться.
— Ерунда, — протянула гостья, — сиди. Успеете еще...
Тут мы услышали пошлость. Лида смутилась, я отвернулся и закурил. Мне все это стало надоедать.
Я умылся. Затем поставил будильник на восемь утра. То есть вел себя почти демонстративно.
Лида сложила в раковину грязную посуду. Она казалась такой усталой. Наша гостья тоже приуныла. Потом мы все легли.
— Ой, нет, — сказала Лида, когда я тронул ее за плечо, — успокойся, ради бога. Поздно... Какие все мужчины — гады!
— Все! Что значит — все? — сказал я.
Но девушка уже спала. Или притворялась, что спит...
Проснулся я около шести часов. Комната была залита невесомым июньским светом. Я сел, огляделся и едва не вскрикнул.
За стеклянной дверью на кухне танцевала Антонина Георгиевна. Танец был изысканный, грациозный, с необычными фигурами, долгими паузами. В руке она держала легкий газовый платок. Бесшумно двигаясь, взмахивая платком, она задевала то край умывальника, то стенные часы, то цветочный горшок.
Глаза ее были полузакрыты. На лице я заметил выражение тихого счастья. Этот безмолвный хореографический номер производил ужасное и трогательное впечатление.
Я разбудил Лиду, и несколько мгновений она следила за гостьей. Потом натянула халат, включила магнитофон и с грохотом отворила рамы. Мне нравилось, что Лида всегда так быстро переходила от глубокого сна к активной деятельности. За исключением тех минут, когда я домогался ее любви...
Я посмотрел в окно. С девятого этажа казалось, что на земле царит абсолютный порядок. Газоны ярко и аккуратно выделялись на сером фоне. Ровные линии деревьев образовывали четкие углы на перекрестках. В эту секунду я испытал знакомое чувство, от которого мне делается больно. Мне захотелось оказаться там, на ветру перекрестков. Там, где человеческое равнодушие успокоило бы меня после всей этой духоты, любви и нежности...
Гостья услышала шум и оказалась на пороге.
— Чего ты поднялась? — спросила Лида. — Еще автобусы не ходят.
— Нужно позвонить в Москву. — Антонина Георгиевна решительно сняла трубку.
По неумолимым законам абсурда ее тотчас же соединили.
— Семен, — крикнула она, — ты дома?
— Ты всех разбудишь, ненормальная, — сказала Лида.
— Семен, значит, ты дома! А я была уверена, что ты развлекаешься!
— Тошка, перестань, — сказала Лида и добавила: — Это ее муж...
— Я думала, что у тебя сублимация. Должен же ты сублимировать научный потенциал?! Отвечай, вейсманист-морганист!.. Где Митя? Позови Митю! Позови моего сына, негодяй! Позови, иначе я буду звонить каждые три минуты! Причем не тебе, а самому Косыгину!..
— Перестань, — сказала Лида, — ты у меня в гостях. Ты не должна оскорблять людей. Мне это неприятно.
Антонина Георгиевна бросила трубку. На лице ее выступили розовые пятна.
— Поеду на «Ленфильм» и все скажу Киселеву. Кисель меня поймет.
— В шесть часов утра? — засмеялась Лида. — Тебе придется излить душу швейцару.
— Я скажу им все, — продолжала гостья, — абсолютно все. Я им такое припомню! Пушкина убили, Лермонтова убили, Достоевского сделали эпилептиком... Достоевского им не прощу! Вот кого жалко, хоть он и украл, паскуда, мой сюжет!..
— Успокойся, — говорила Лида, — успокойся. Ложись и спи. Дать тебе валерьянки?
— Поеду на «Ленфильм» и крикну в матюгальник: «Да здравствует Солженицын!»...
Лида обняла ее и с трудом уложила в постель. Мы тоже легли.
— Ненормальная, — шепнула Лида, — Тошка — ненормальная. Я в этом окончательно убедилась. Ей нельзя пить. Ей надо лечиться. Казалось бы, жизнь дала человеку все! Славу, деньги, общественное положение, муж — кандидат наук, зоолог... Сын шахматами увлекается, близорукий, правда...
— Ты понимаешь, — начал я, — кино — это многоступенчатая иерархическая система. На заводе, скажем, все трудящиеся более или менее равны. А значит, тяжелым комплексам нет места. В кино же расстояние от нуля до высшей точки — громадное. А значит, все показатели на шкале достоинств...
— Откуда ты знаешь про кино? — спросила Лида.
— Догадываюсь. Существует интуиция...
— А про завод?
— Допустим, я был на экскурсии, читал и вообще...
— Что ты можешь знать, сидя в этой дурацкой библиотеке? — усмехнулась Лида.
— Да, я работаю в библиотеке. Не понимаю, что тут смешного. По-твоему, старший библиограф не имеет отношения к литературе?
— Старший продавец ювелирного магазина тоже имеет отношение к золоту.
— Ты не учитываешь...
— Хватит, — шепнула Лида, — я все это слышала тысячу раз. Спи, дорогой.
— Я только хотел объяснить, что есть внешняя сторона жизни, которую индусы называют пеленой Майа...
Но Лида уже спала. Или притворялась, что спит...
Не прошло и часа, как отворилась дверь. Тошка стояла на пороге в дождевике и газовой косынке.
— Все, — заявила она, — беру такси до Комарова. Там живет Светка Маневич, и я поселюсь у нее. Буду загорать, купаться. И еще меня привлекает живопись в духе раннего Босха.
— Какая же ты беспокойная! — сказала Лида. — Подожди минут двадцать. Поедем вместе.
И она подошла к зеркалу. С этой минуты Лида была так далека от нас!
Мне нравилось смотреть, как Лида одевается. Как она причесывает волосы. То есть занимается всеми этими женскими делами.
Лично я пребываю в жестоком конфликте с одеждой. Надевая брюки, всегда теряю равновесие. Мучительно просовываю голову в узкий хомут застегнутой сорочки. Расправляю мизинцем подвернувшийся задник ботинка.
Лида жила в полном мире с косметикой, тряпками, обувью. Одевалась спокойно, умело и даже талантливо. Вся процедура напоминала строгий классический танец.
Она тронула щеки розовой кисточкой. Законченным резким движением подвела губы. В ее руках пронзительно чирикнул флакон с духами. Легкий след пудры остался на зеркале.
В заключение был обеими руками медленно натянут короткий рыжеватый парик.
— Зачем? — спрашивал я месяца два назад. — У тебя же чудесные волосы!
Лида мне объяснила:
— В парикмахерской много народу и душно. А на работе я обязана быть интересной в смысле головы. Мы летим в десяти километрах над землей. Расстояние ощущается, даже если не смотреть в иллюминатор. Кто-то летит впервые, боится, нервничает. Ну и так далее. А я должна быть в форме. Я таким образом показываю — не бойтесь! Все нормально. Ничего особенного. Видите, как я мило улыбаюсь? Конфеты и лимонад — это для вида. В действительности я существую, чтобы каждого пассажира заверить — не бойся. Если уж эта красивая, юная девушка — и то не боится... Пойми, это такая роль. Бортпроводница — не профессия, а роль...
Лида надела форменный костюм с металлическими пуговицами. Мы спустились в лифте. Антонина Георгиевна без конца твердила:
— Еду на «Ленфильм». Буквально на одну минуту. Плюну в рожу Киселеву и скажу: «Чиновнику — от драматической актрисы! Распишитесь в получении!» Или — еще лучше. Зайду в художественную часть и крикну: «Идиоты! Не может художественное целое подчиняться художественной части!..»
Лида ее не слушала. Моя девушка находилась где-то вдали. Может быть, на холодном поле аэродрома. А может быть, выше, еще выше, за облаками...
На перекрестке мы расстались. Лида села в автобус, махнув нам рукой. Антонина Георгиевна пыталась остановить такси.
Я чувствовал себя неловко. Жаль, что у меня не было денег. Обычная история...
— Ну, мне пора, — сказал я Тошке, — извините. Проводить вас, к сожалению, не могу. Библиотека на территории порта, режим довольно строгий. А мне еще надо домой заехать...
Тут я заметил, что она плачет. Это страшное дело, когда актрисы плачут в нерабочие часы. Это ужасно, просто ужасно...
Я быстро попрощался и зашагал к троллейбусной остановке.
Было утро. Машины прижимались к тротуарам. Солнце поднялось над крышами. Лучи его коснулись стекол.
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актеры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, — бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Все равно ты не можешь помочь. И вообще — где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Все перепуталось... А что, если сам барометр рождает непогоду?..
Вдоль ограды под липами желтели скамейки. Я сел, достал из кармана помятый «Беломор». Слабость и горечь мешали подняться. А может, это было следствием кошмарной ночи?
Через несколько минут я овладел собой. Решил идти пешком до «Горьковской» и там сесть в метро. К этому времени моя походка уже напоминала походку Брюса из фильма «Золотая долина».
Назавтра я прочитал в газете траурное сообщение. ИЛ-124, следовавший по маршруту Ленинград — Адлер, разбился. Все погибли. В том числе знаменитый эстрадный артист, корреспондент «Огонька» и несколько японских дипломатов. И еще группа пионеров, летевших в Артек.
Я позвонил диспетчеру аэропорта. Мне сказали, что Лида жива. Она находилась в резерве.
В ясный солнечный полдень около кирпичного дома на улице Чкалова затормозил грузовой автомобиль. Шофер, оглядевшись, достал папиросы. К нему подбежала молодая женщина, заговорила быстро и виновато.
— Давайте в темпе, — прервал ее шофер.
— Буквально три минуты!
Женщина исчезла в подъезде.
Невдалеке среди листвы темнел высокий памятник. У постамента хлопотали фиолетовые голуби.
Женщина вернулась, на этот раз — с чемоданом.
— Уже несут.
Впереди, обняв громадную, набитую слежавшейся землей кастрюлю, шел режиссер Малиновский. Лицо его слабо белело в зарослях фикуса.
Режиссер устал.
Два пролета он тащил эмалированную кастрюлю на вытянутых руках. Затем обнял, прижал ее к груди. Чуть позже — к животу. Наконец, утопая в листве, Малиновский изящно подумал: «Ну прямо Христос в Гефсиманском саду!»
Следом двое мужчин энергично тащили комод. Руководил майор Кузьменко, брюнет лет сорока в застиранной офицерской гимнастерке. Студент Гена Лосик прислушивался к его указаниям.
— Вывешивай! Я говорю — вывешивай! Теперь — на ход! Я говорю — на ход! Спокойно! Мм, нога! Ага, торцом! Чуть-чуть левее! Боком! Стоп!..
Комод был шире лестничной площадки. Вынесли его чудом. Майор подмигнул Лосику и сказал:
— Принцип: «Не хочешь — заставим!»
Высказывался он немного загадочно.
Шофер, не оборачиваясь, посмотрел в сияющее круглое зеркальце.
— Пока лежите так, — сказал он.
Мужчины, оставив груз на тротуаре, скрылись в подъезде. Высокая молодая женщина прощалась с дворничихой. Шофер читал газету...
Малиновский, откинув левую руку, тащил чемодан. Лосику досталась связка картин, завернутых в осеннее пальто. Майор Кузьменко укрепил веревками ящик от радиолы, набитый посудой, захватил торшер с голубым абажуром и легко устремился вниз.
Редко и охотно занимаясь физическим трудом, майор чувствовал при этом легкое возбуждение, как на стадионе. Двадцать лет армейской жизни научили его элементарным, ясным представлениям о мужестве как о физическом совершенстве. То есть о готовности к войне, любви или работе, которую надлежало производить с азартом, юмором и благодушием.
Познакомились они в апреле. Варя тогда лишь мечтала о новой квартире. Жила она в бывшей «людской». Единственное окно выходило на кухню. Кухня была набита чадом, распрями и запахом еды. Кузьменко все отлично помнил...
В трамвае красивую женщину не встретишь. В полумраке такси, откинувшись на цитрусовые сиденья, мчатся длинноногие и бессердечные — их всюду ждут. А дурнушек в забрызганных грязью чулках укачивает трамвайное море. И стекла при этом гнусно дребезжат.
Майор Кузьменко стоял, держась за поручень. Мир криво отражался в никелированной железке. Неожиданно в этом крошечном изменчивом хаосе майор различил такое, что заставило его прищуриться. Одновременно запахло косметикой. Кузьменко придал своему лицу выражение усталой доброты. Потом он наклонился и заговорил:
— Мы, кажется, где-то встречались?
Хоть женщина не обернулась, Кузьменко знал, что действует успешно. Так хороший стрелок, лежа на огневом рубеже и не видя мишени, чувствует — попал!
На остановке он помог Варе сойти. При этом случилось веселое неудобство. Зонтик, который торчал у нее из-под локтя, уткнулся майору в живот.
— Шикарный зонтик, — сказал он, — импортный, конечно?
— Да... То есть нет... Я приобрела его в Лодзи.
— Ясно, — сказал Кузьменко, редко выезжавший дальше Парголовского трамплина.
— Двадцать злотых отдала.
— Двадцать? — горячо возмутился Кузьменко. — Чехи утратили совесть!
— Если что понравится, я денег не жалею.
Кузьменко тотчас проделал одобрительный жест в смысле удальства и широты натуры.
Они свернули за угол, миновали пивной ларек.
— Рашен пепси-кола, — сказал майор.
У Вари Кузьменко быстро огляделся. Низкая мебель, книги, портрет Хемингуэя...
«Хемингуэя знаю», — с удовлетворением подумал майор.
Справа — акварельный рисунок. Башня, готовая рухнуть. Где-то видел ее майор. В сумраке школьных дней мелькнула она, причастная к одному из законов физики. Запомнился даже легкий похабный оттенок в названии башни. А держит башню, мешает ей упасть — обыкновенное перо, куриное перышко натурального размера. (Весь рисунок не больше ладони.)
Загадочная символика удивила майора.
«Неужели перо?»
Вгляделся — действительно, перо.
— Барнабели, — произнесла в этот момент женщина у него за спиной.
Кузьменко побледнел и вздрогнул.
«Уйду, — подумал он, — к чертовой матери... Лодзь... Барнабели... Абстракционизм какой-то...»
— Работа Кости Барнабели, — сказала женщина. — Это наш художник, грузин...
Она боком вышла из-за ширмы.
В мозгу его четко оформилось далекое слово — «пеньюар».
— Грузины — талантливая нация, — выговорил Кузьменко.
Затем он шагнул вперед, энергично, как на параде.
— Вы любите Акутагаву? — последнее, что расслышал майор.
«Знаешь ли ты, мой современник, что дни недели различаются по цвету? Это утро казалось мне лиловым вопреки резкому аллегро дождя, нарушившему минорную симфонию полдня.
Возвращаясь домой, я ощутила призывный, требовательный флюид. Я не выдержала и с раздражением подняла глаза. Передо мной возвышался незнакомец — широкоплечий, с грубым обветренным лицом.
— Вы акварельны, незнакомка.
Художник? Я была удивлена. В подсознании родилась мысль: как неожиданно сочетаются физическая грубость и душевная тонкость. Особенно в людях искусства. (Мартин Иден, Аксенов.) Разумеется, я отказалась ему позировать, но в деликатной форме, чтобы икс не счел меня консервативной. Ведь обнаженная натура прекрасна. Лишь у порочного человека вид обнаженного тела рождает грязные ассоциации.
— Я только любитель, — произнес незнакомец, — а вообще я — солдат. Да, да, простой солдат в чине майора. Забывающий у мольберта в редкие часы досуга о будничных невзгодах... Я только любитель, — повторил он с грустью.
— Искусство не знает титулов и рангов, — горячо возразила я. — Все мы — покорные слуги Аполлона, обитатели его бескрайних владений.
Он взглянул на меня по-иному. А когда мы выходили из трамвая, спросил:
— Где вы купили этот прелестный зонтик?
Я назвала влиятельную торговую фирму одной из европейских стран.
Разговор шел на сплошном подтексте.
Незнакомец деликатно касался моего локтя. В его грубоватом лице угадывалась чувственная сила. Отдельные лаконичные реплики изобличали тонкого бытописателя нравов. Когда мой спутник рассеянно перешел на английский, его выговор оказался безупречным. Возле него я чувствовала себя хрупкой и юной. Если бы нас увидел Зигмунд Фрейд, он пришел бы в восторг!
У порога незнакомец честно и открыто взглянул на меня. Без тени ханжества я улыбнулась ему в ответ. Мы направились в комнату, сопровождаемые зловещим шепотом обывателей.
Две рюмки французского вина сблизили нас еще теснее. Окрепшее чувство потребовало новых жертв. Незнакомец корректно обнял меня за плечи. Я доверчиво прижалась к нему.
Случилось то, чего мы больше всего опасались...»
Накануне переезда Варя позвонила двенадцати мужчинам. Раньше всех пришел Кузьменко.
— На днях твою подругу видел, — сказал он. — Ну, эту... Как ее?.. Нервная такая...
— А, Фаинка... Она мне тридцать пять рублей должна с июня. Не говорила, когда вернет?
— Не говорила.
— Вот стерва!
— Я ее из троллейбуса видел, — сказал Кузьменко.
— Хочешь чаю?
— Лучше водки. Но это потом.
— Еще бы, — сказала Варя, — я ассигновала.
— Деньги не проблема, — сказал майор.
Вскоре зашел Малиновский и, едва поздоровавшись, раскрыл случайную книгу.
Мужчины вели себя холодно и равнодушно, чересчур равнодушно, пребывая где-то между равнодушием и враждой, держались безразлично и твердо, слишком уж безразлично и твердо — как жулики на очной ставке.
Варя сняла картины. Гости увидели, что обои выцвели и залиты портвейном.
В прихожей раздался звонок. Варя поспешила опередить соседей.
Явился Лосик и встал на пороге.
— Хочешь чаю? — спросила Варя.
— Я завтракал, — ответил Лосик, — клянусь.
«Что мы собой представляем? — думал Малиновский. — Кто мы такие? Коллекция? Гербарий? Почему я здесь? Почему я заодно с этим шумным гегемоном? Что общего имею с этим мальчишкой, у которого пальцы в чернилах?»
Он сидел в бутафорском кресле и говорил Марине Яковлевой:
— Ты героиня, понимаешь?! На тебе замыкаются главные эмоции в спектакле. Я должен хотеть тебя, понимаешь? Прости, Марина, я тебя не хочу!
— Подумаешь, — сказала Яковлева, — больно ты мне нужен...
Муж ее работал в управлении культуры.
— Ты поняла меня в узкожитейском смысле. Я же подразумевал нечто абстрактное.
Тут Малиновский неопределенно покрутил рукой вокруг бедер.
«Красивая баба, — думал режиссер, — такой ландшафт! А что толку! Безжизненна, как вермишель. Обидно. Нет винта. Спектакль разваливается...»
За ним возвышались кирпичные стены. Над головой тускло сияли блоки. Слева мерцала красная лампочка пульта. Холодный сумрак кулис внушал беспокойство.
— Ты Фолкнера читала?
Вялый кивок.
— Что-то не верится. Ну да ладно. Фолкнер говорил — в любом движении сказывается уникальный опыт человека. И в том, как героиня закуривает или одергивает юбку, живет минувшее, настоящее и четко прогнозируется будущее. Допустим, я иду по улице...
— Подумаешь, какое событие, — усмехнулась Яковлева.
— Идиотка! — крикнул он.
Малиновский брел среди веревок, фанерных щитов, оставляя позади тишину, наполненную юмором и ленью.
Потомок актерской фамилии, он с детства наблюдал театр из-за кулис. Он полюбил изнанку театра, зато навсегда возненавидел бутафорскую сторону жизни. Навсегда проникся отвращением к фальши. Как неудачливый самоубийца, как артист.
— Не огорчайтесь, — услышал Малиновский и понял, что разговаривает с блондинкой в голубом халате. — Они еще пожалеют.
В душе Малиновского шевельнулся протест.
— Разве они не понимают, что артист — это донор. Именно донор, который отдает себя, не требуя вознаграждения...
— Из второго состава? — поинтересовался Малиновский.
— Я гримерша.
— Надо показаться... Фактура у вас исключительная.
— Фактура?
— Внешний облик...
Малиновский застегнул куртку и подал Варе дождевик.
Они вышли из театра. Сквозь пелену дождя желтели огни трамваев.
— Художник должен отдавать себя целиком, — говорила Варя.
И вновь на мелководье его души зародился усталый протест.
— Мы пришли, — сказала Варя.
«Гадость... Ложь...» — подумал Малиновский. И тотчас простил себе все на долгие годы.
Щелкнул выключатель. Сколько раз он все это видел! Горы снобистского лома. Полчища алкогольных сувениров. Безграмотно подобранные атрибуты церковного культа. Дикая живопись. Разбитые клавесины. Грошовая керамика. Обломки икон вперемежку с фотографиями киноактеров. Никола Угодник, Савелий Крамаров... Блатные спазмы под гитару... Гадость... Ложь...
«Будет этому конец?» — подумал режиссер.
— Что будем пить? — спросила Варя.
— Валидол, — ответил Малиновский без улыбки.
— Я поставлю чай.
«В актрисы метит, — думал он, — придется хлопотать. Не буду... Голос вон какой противный. Режиссер ночует у гримерши...»
Но снова дымок беспокойства легко растаял в обширном пространстве его усталости и тоски.
Варя отворила дверь. Малиновский, виновато поглядывая, стаскивал ботинки.
— Без разговоров, — сказал он, — ком цу мир...
«Ах, если бы ты знал, мой современник, что испытывает творец, оставивший далеко позади консервативную эпоху! Его идеи разбиваются о холодную стену молчания. Глупцы указывают пальцем ему вслед. Женщины считают его неудачником.
Где та, которую не встретил Маяковский? Где та, которая могла отвести ледяную руку Дантеса? Где та, которая отогрела бы мятежное сердце поручика Лермонтова?
Вчера я наконец заговорила с Аркадием М. Он репетировал с Мариной Я. Беглые ссылки на русских и зарубежных классиков... Выразительные режиссерские импровизации... Мягкие корректные указания... Все безрезультатно. Идиотка Я. (в смысле — она) лишь без конца хамила. (Говорят, ее муж работает в энных органах.) Наконец Аркадию М. изменило его обычное хладнокровие. Он повернулся и, закрыв лицо руками, бросился к выходу.
Я шагнула к нему.
— Вы актриса? — спросил он.
— О нет, я всего лишь гримерша.
— В искусстве нет чинов и званий! — резко произнес он. Затем добавил: — Все мы — рабы Аполлона. Каждый из нас — подданный ее Величества Императрицы Мельпомены.
Некоторое время мы беседовали о сокровенном. Разговор шел на сплошном подтексте.
Аркадий корректно взял меня под руку. Сопровождаемые шепотом завистниц, мы направились к дверям. Нас подхватил беззвучный аккомпанемент снегопада...
У меня Аркадий держался корректно, но без ханжества. Сначала он разглядывал картины. Затем взял мощный аккорд на клавесине, отдавая должное искусно подобранной библиотеке.
Я предложила гостю рюмочку ликера. М. вежливо отодвинул ее кончиками пальцев:
— Я не пью. Театр заменяет мне вино. Тонкий аромат кулис опьяняет сильнее, чем дорогой мускат.
Мы сидели рядом, беседуя о литературе, живописи, театре. Потом с досадой вспомнили гениальных художников, умерших в безвестности и нищете.
— Се ля ви, — заметил Аркадий, переходя на французский язык.
И тут я внезапно прижала руку к его горящему лбу. Зигмунд Фрейд, где ты был в эту минуту?!.
Случилось то, чего мы надеялись избежать...»
Майор, присев на корточки, застегивал чемодан. Режиссер переносил вещи ближе к двери. Гена приподнимал узлы и коробки. То ли испытывал силу, то ли взвешивал груз. Они молчали, хоть и не чувствовали явной вражды. Даже радовались любому микроскопическому поводу к общению.
— А ну, подержи, — говорил майор, и Лосик с удовольствием давил на крышку чемодана.
— Дозвольте прикурить, — спрашивал режиссер, и Кузьменко тотчас вынимал модную зажигалку...
— Машина ждет, — сказала Варя.
Малиновский нес кастрюлю с бурно разросшимся фикусом.
Среди вещей было немало удобных предметов: чемоданы, книги, внушительные по габаритам, но легкие тюки с бельем... Малиновский клял себя за то, что выбрал это гнусное чудовище, набитую землей эмалированную емкость.
Сначала режиссер брезгливо тащил ее на весу. Затем он устал. Через две минуты ему стало нехорошо. А еще минуту спустя он почувствовал, что близок к инфаркту.
Вслед за ним Кузьменко и Лосик тащили сервант. На узких площадках они сдавленными голосами шептали:
— Так... На меня... Осторожно... Правей... Хорошо!
Мужчины сложили вещи на асфальт. Предметы выглядели убого. Стекла из шкафа были вынуты. Изношенный чемодан не отражал солнечных лучей. Картины Лосик прислонил к стене. Изнанка была в пыли. На ржавых гвоздях повисли узловатые веревки.
«Отличный мог бы выйти кадр, — думал режиссер. — Улица, голуби, трамваи и эти вещи на мостовой... О, как легко человеческое благополучие распадается на груду хлама...»
Трое мужчин поднимались вверх, читая смешные фамилии на латунных дощечках: «Блудиков, Заяц, Кронштейн...»
«Напоминает коллективный псевдоним, — отметил режиссер, — драматург Александр Крон-Штейн...»
— Меня холодильник смущает, — произнес Гена Лосик.
По утрам он разносил телеграммы. Стараясь заработать на карманные расходы, он часами бродил по дворам. В его представлении деньги были каким-то образом связаны с женщинами, а женщины интересовали Лосика чрезвычайно.
Он любил всех девушек группы. Всех институтских машинисток. Всех секретарш ректората. И даже уборщиц, которые, нагнувшись, мыли цементные полы. Он любил всех девушек, исключая вопиюще некрасивых, капитулировавших в постоянной женской борьбе и затерянных среди мужчин, как унизительно равные. Но даже с такими у Лосика возникали изменчивые многообещающие отношения. Однажды Гена курил на бульваре, соединявшем два институтских здания. Возле него зубрила девушка. На девушке были стоптанные черные босоножки. Ее анемичное лицо, бедная прическа, школьная застиранная юбка, обкусанные ногти совершенно разочаровали Гену. Неожиданно девушка повернулась и, отогнув манжет его сорочки, взглянула на часы. Затем она снова погрузилась в учебник Фихтенгольца. Но с этой минуты Гена любил и ее тоже.
Утром, засунув озябшие ладони в карманы пальто, Гена разносит телеграммы. Ему нужны деньги. И не оттого, что мальчику кажется, будто любовь продается за деньги. А оттого, что деньги и любовь загадочно связаны в его представлении. Как свет и тепло, как ночь и безмолвие... По крайней мере, Гена ожидает, что любовь и деньги утвердятся разом, вместе и навек.
Он читает фамилии, нажимает разноцветные кнопки, протягивает измятые бумажки. Потом в муках берет чаевые. Каждая монета со звоном падает на дно его гордости.
Пока Варя читала телеграмму: «...день ангела... здоровья... счастья...» — Гена незаметно разглядывал ее.
— Ты замерз и хочешь чаю, — сказала Варя.
Под далекое ворчание унитаза Гена брел за стеганым халатиком. Мимо выцветших роз на обоях, мимо дверей, за которыми царили шорох и любопытство.
Они пили чай, разговаривали: «Ближе матери нет человека...» Лосик то и дело вскакивал, доставал из кармана носовой платок. Варя поправляла халат. Гена краснел, вздрагивая от звона чайной ложки... Постепенно освоился.
— У нас в ЛИТМО был случай. Одного клиента, — рассказывал Гена, — исключили за пьянку. Он целый год на производстве вкалывал. Потом явился к декану, вернее — к замдекану. А замдекана ему говорит: «Я на тебе крест поставил. Значит, ты мой крестник...» Правда же смешно?
— Очень, — сказала Варя.
Через несколько минут Гена Лосик попрощался и вышел. Его встретила улица, тронутая бедным осенним солнцем.
«И все-таки, мой современник, жизнь прекрасна! И в ней есть, есть, есть место подвигу! Я чувствовала это, заглядывая в наивные близорукие глаза одного милого юноши. Словно почтовый голубь залетел он в форточку моей холодной кельи...
Мы говорили о пустяках, о книгах, об экзистенциализме. Разговор шел на сплошном подтексте.
Он смотрел на меня. Я чувствовала — ребенок становится мужчиной. Еще секунда, и я услышу бурные признания. О, Зигмунд Фрейд, увидев это, подпрыгнул бы от счастья... И тут я шепнула себе:
«Никогда! Этот мальчик не увидит суровой изнанки жизни! Не станет жертвой лицемерия! Не ощутит всей пошлости этого мира!»
Я встала и распахнула дверь. На полированной стенке клавесина блеснуло мое отражение.
Юноша горестно взглянул на меня, круто повернулся, и через секунду я услышала на лестнице его быстрые шаги.
Чтобы успокоиться, мне пришлось долго листать альбом репродукций Ван Гога.
Мы избежали того, что неминуемо должно было случиться...»
На тротуаре грудой лежали вещи. Фикус зеленел среди мебели, как тополь в районе новостроек. Майор с режиссером курили в тени от пивного ларька. Лосик, сидя на корточках, перелистывал югославский журнал.
— Так, — сказала Варя, — пойду взгляну...
Она зашагала вверх, касаясь холодных перил. Оглядела стены в прихожей. Мысленно простилась с каждой трещиной. Прошла коридором, узким и тесным от детских игрушек, велосипеда, лохани, сундуков, развалившегося ничейного шкафа. Оказалась в комнате, неожиданно просторной и светлой, как льдина. Там валялись аптекарские флаконы, обломки грампластинок, несколько мятых бумажек и потемневший кусок сахара...
Она умылась и вдруг помолодела без косметики.
Потом захлопнула дверь и ушла, не оглядываясь.
Был час, когда лишь начинает темнеть, а машины уже ездят с зажженными фарами. Вещи лежали около грузовика, бесцельные и неорганизованные, как трофеи. Вот только роскоши им не хватало. Даже мебель, импортная, гладкая, с пестрыми отражениями улицы, внушала тоску.
Малиновский, размышляя, уселся на кожаный пуф: «Переезд катастрофически обесценивает вещи. В ходе переезда рождается леденящее душу наименование — скарб...»
Кузьменко вдруг обеспокоенно шевельнулся и сказал Малиновскому:
— Фильмов жизненных мало.
— Не понимаю.
— Я говорю, картин хороших нет. Вот тут смотрел однажды, у него квартира, у нее квартира, шифоньер, диван, трюмо... и все недовольны, ла-ла-ла да ла-ла-ла...
— Не видел. Не берусь судить, — ответил Малиновский, — думаю, что в фильме могли быть затронуты проблемы... этического характера...
— У нас в ЛИТМО был юмор, — перебил Гена, — один клиент сдавал экзамен по начерталке. Доцент Юдович выслушал его и головой качает: «Плохо, Садиков, два». А Витька Садиков наклонился к доценту и тихо говорит: «Поставьте тройку». Правда смешно?
— Забавно, — сказал Малиновский.
— Ученье — свет, — небрежно высказался Кузьменко.
Варя разбудила шофера. Тот неохотно перешагнул через борт и оказался в кузове машины.
— Але! Подавайте! — сказал он, утвердившись над всеми.
И тотчас Малиновский, словно под гипнозом, взялся за ручки эмалированной кастрюли.
— Ложи на место, — приказал шофер, — кидайте оттоманку и сервант!
Он поставил громоздкие вещи у бортов, ловко рассовал книги. Страхуя зеркало подушками, уложил между кабиной и шкафом диванный валик. Потом лениво спрыгнул на асфальт и оглядел внушительных размеров дзот, точнее — баррикаду. Торшер покачивался, как знамя...
Варя с третьей попытки захлопнула дверцу. Взглянула на старый дом. Увидела его весь. От покосившихся антенн до выщербленных ступеней крыльца. От дворовых глубин до перевязанных марлей банок за стеклами. От забытых игрушек в желтой яме с песком до этой минуты в кабине грузового автомобиля.
Затем сказала:
— Ну, поехали.
Машина тронулась. Малиновский, Кузьменко и Лосик облегченно вздохнули. Мимо проносились деревья, вывески, разноцветные окна...
Они миновали центр. Оглядели Неву, как с борта теплохода. И скоро оказались в продуваемом ветрами районе новостроек.
— Я бы тут жить не согласился, — выкрикнул Кузьменко, — все дома на один манер, заблудишься пьяный.
— Ветер! Не слышу! — откликнулся Малиновский.
— Я говорю, дорогу спьяну не отыскать...
— Не слышу.
— Я говорю, идешь, бывало, домой поддавши...
— А-а...
Лосику хотелось петь. Он громко засвистел.
Светофора можно было коснуться рукой.
Наконец автомобиль затормозил возле узкого подъезда с мятой кровлей. Шофер вылез из кабины, откинул борт. Мужчины спрыгнули на газон.
Затем разгружали вещи, носили их по чистой лестнице... Стемнело... Зажглись изогнутые редкие светильники. Звезды в небе стали менее отчетливы и ярки. Гудела далекая электричка.
Кузьменко, расстелив газету, влез на стол. Вскоре зажглась тусклая лампочка на перекрученном шнуре.
Потом они мылись в душе. Варя распаковала узел с бельем, достала полотенце. Через некоторое время оно было совсем мокрым.
— Мальчики, — сказала Варя, — я ненадолго отлучусь.
— Куда это? — спросил майор.
— Так я ж ассигновала...
— Деньги есть, — сказал Кузьменко, — вот и вот. Надеюсь, хватит?
— Я тоже хотел бы участвовать в расходах, — заявил Малиновский, — пиетета к алкоголю не испытываю, однако... Тут шесть рублей.
Лосик покраснел.
— Малый сходит, — произнес Кузьменко. — Ну-ка, малый, сходи!
«Когда я наконец буду старше их всех?!» — подумал Гена Лосик.
Гена вернулся с оттопыренными карманами. На столе уже белели тарелки. Пепельница была набита окурками. Варя переодевалась, заслонившись дверцей шкафа. Она появилась в строгом зеленом костюме. Ее гладкая прическа напоминала бутон.
Майор распечатал бутылки, зажав их коленями. Варя нарезала колбасу, затем достала стопки. Стопки были завернуты в газету, каждая отдельно. Пока разливали водку, царила обычная русская тишина.
— С новосельем! — объявил майор. Варя покраснела и некстати ответила:
— Вас также.
Потом она заплакала, и уже с трудом можно было расслышать:
— У меня, кроме вас, никого...
Выпивали не спеша. Вдруг оказалось, что на подоконнике уже теснятся какие-то банки. Диван накрыт яркой материей. За стеклами шкафа лежат безделушки.
— Фильмов жизненных нету, — говорил майор, — казалось бы, столько проблем... Я вам расскажу факт... Выносила одна жиличка мусор... Появился неизвестный грабитель... Ведро отобрал, и привет!.. Почему кино такие факты игнорирует?
— Позвольте, — говорил Малиновский, — ведь искусство не только копирует жизнь, создавая ее бытовой адекват... Более того, попытки воспроизведения жизни на уровне ее реалий мешают контактам зрителей с изображаемой действительностью.
— Вы знаете, что такое реалии? — перебивал Гена Лосик, наклоняясь к майору.
— Закусывай, — говорил Кузьменко, — закусывай, малый, а то уже хорош...
— Если действительность непосредственно формируется как объект эстетического чувства, — говорил Малиновский, — зритель превращается в соавтора фильма. Искусство правдивее жизни, оно, если угодно...
— Эх! Ленина нет! — сокрушался Кузьменко.
— Не ссорьтесь, — попросила Варя. — Такой хороший день...
— А вот еще был юмор, — сказал Гена, — один клиент, Баранов Яшка, заметил, что доцент Фалькович проглотил на лекции таблетку. Яшка и говорит: «А что, Рэм Абрамович, если они лежат у вас в желудке годами и не тают?»
— Какой ужас! — сказала Варя. — Хотите чаю? Без ничего...
Мужчины спустились вниз. Затем прошли вдоль стен, шагая через трубы, окаймлявшие газон. Затем миновали пустырь и вышли к стоянке такси.
Варя долго ждала на балконе. Мужчины ее не заметили, было темно. Только Лосик вертел головой...
Сейчас они навсегда расстанутся. И может быть, унесут к своим далеким очагам нечто такое, что пребудет вовеки.
Мужчины забывали друг друга, усталые и разные, как новобранцы после тяжелого кросса... Ты возвращаешься знакомой дорогой. Мученья позади. Болтается противогаз. Разрешено курить. Полковник едет в кузове машины, с ним рядом замполит и фельдшер.
И тут впереди оказывается запевала. Мелодия крепнет. Она требует марша.
И всем уже ясно, как давно ты поешь эти старые гимны о братьях, а не о себе!