Иосиф Александрович Бродский (1940–1996) — поэт, эссеист, лауреат Нобелевской премии по литературе 1987 г.
За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.
Может быть, я не так уж привык к его присутствию — особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности — ибо его книги до сих пор продолжают выходить — немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.
Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.
Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я — я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную — от самих себя — форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ — ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.
Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так и внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера его вышедшему.
С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале. Филологические девушки называли его «наш араб» — из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра — хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, — ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум.
Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.
Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно — двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, — скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе.
Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы — нация многословная и многосложная; мы — люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более — кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом — и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго.
Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, — явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе — куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель — просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т. п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель — стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская.
Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта — большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него — каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.
При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего — с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, — образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это — человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения.
Куда он из помещения этого выходит — в распивочную, на край света, за тридевять земель — дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы — насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель — то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, «Историю рассказчика» которого Сережа берег пуще всего на свете.
Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести — признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря — потомку.
Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность — отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его — если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.
Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет.
Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более — в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей — абстрактной, метафизической, если угодно, категорией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались «американцами» в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам оставалось узнавать себя «в лицо» в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.
В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. «Успех», впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под «успехом» я подразумеваю то, что переводы его произведений печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом — не больше, чем по отсутствию оных с «Мосфильмом».
Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это — естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца — в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрто-риканскими придурками в качестве санитаров — он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам.
От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить — это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.
Игорь Павлович Смирнов (род. в 1941 г.) — литературовед, с 1963 по 1979 г. работал в Пушкинском Доме, с 1982 г. — профессор университета в Констанце (Германия). Автор книг «Художественный смысл и эволюция поэтических систем» (М., 1977), «На пути к теории литературы» (Амстердам, 1987), «Бытие и творчество» (Марбург, 1990) и др. Живет в Мюнхене.
Пишущий воспоминания — собственник без имущества, владелец того, что не принадлежит никому: прошлого. Мемуаристу, как бы ни были благи его намерения, нельзя доверять (по меньшей мере, вполне): ему хочется распоряжаться растраченным капиталом, словно звонкой и хрустящей наличностью. Но упрекать его за это имело бы смысл только в том случае, если признать, что факт ценнее текста, что созерцание выше воображения, что у жизни есть преимущество перед творчеством.
Поколение, о котором пойдет речь, судило как раз иначе. Может быть, поэтому оно начало хворать и редеть до срока, растранжирив обесцененную им жизнь с той же методичностью, с которой люди восьмидесятых, пришедшие ему на смену, поглощают здоровую пищу, борются с курением и пользуются презервативами, продлевая, впрочем, не столько бытие, сколько старость — его угасание.
«We were avid readers and fell into a dependence on what we read»[190]. Я бы не стал спорить с этим обобщением, если бы за «мы», подразумевающим самозабвенных читателей, не стояло «я» лучшего из поэтов нашего возраста. Читали и впрямь запоем. Но не ради чтения самого по себе. Для того чтобы приобщиться к писательству, пусть не имея своей темы и собственного приема. Я помню одно из первых стихотворений Бродского: оно — о стихах до стихов, о любви до ее начала (автор простит мне эту публикацию):
Я очень часто несу чепуху,
Пишу плохие стихи,
Ношу пальто на рыбьем меху,
Холодные сапоги.
Теряю друзей, наживаю врагов,
Плачу за газ и за свет,
А кроме того, ищу любовь,
Которой все нет и нет.
То, что нам досталось в наследство от сталинской эпохи, был авторитет литературы. Никогда прежде до тоталитаризма литература не поднималась на ту высоту, на которую ее возвели премии, носившие имя вождя: дары и гонорары, делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране; идеологические кампании, ставившие то одно, то другое произведение — вне зависимости от того, чернилось ли оно или превозносилось, — в центр внимания всей страны. Культ Сталина кончился — мы обеспечивали непрерывность истории, исповедуя культ литературы.
Довлатов вместе с двумя-тремя друзьями сидел на университетской скамейке, мимо которой шла вверх по лестнице толпа, и хохотал без видимой причины. Выяснилось, что шла игра. Выигрывал тот, кто первым выхватывал из проходивших мимо странного человека — почесывающегося, подпрыгивающего, бормочущего себе под нос, закатывающего глаза — словом, совершенно не замечающего, что за ним наблюдают. Литература надвинулась на меня в той осязательности, которая не нуждалась в том, чтобы быть закрепленной словом. Мы остранение учили не по Шкловскому.
Поступок ценился тогда, когда он поддавался новеллистическому пересказу, развлекающему слушателей. Когда невеста убегала сразу после многолюдной свадьбы к другому. Когда путь из университета вел в лагерную охрану. Расписывали масляными красками заднюю стенку шкафа, за которым спали. Инсценировали: Довлатов стрелял из двустволки в потолок, чтобы вернуть ушедшую женщину к мнимому трупу самоубийцы. Чем была бы литература, если бы ее не оправдывали страдания писателя? В разыгранном самоубийстве проглядывало то всамделишное жертвование собой, без которого художественное слово было бы простой ложью. Складывалась этика, которую можно было бы назвать новой, если бы этика не была тем, что не допускает никакой новизны. Разрешалось все, что было творчеством. Довлатов придумал для нашего поведения термин: «подонкизм».
За олитературенной жизнью последовала жизнь в литературе. Но это — другая тема. Страшно доводить воспоминания до конца. В этом и состоит сущность страха — в исчерпаемости памяти.
Людмила Яковлевна Штерн (род. в 1935 г., в Ленинграде) — журналист, прозаик, по образованию геолог, кандидат наук. В 1976 г. эмигрировала в США. Печатается в русской зарубежной периодике, американских журналах, петербургской «Звезде» и др. изданиях. Автор книги «Под знаком четырех» (1984) и др. Живет в Бостоне.
С Сережей Довлатовым я познакомилась осенью 1967 года, точнее — 15 ноября, на дне рождения Марины Рачко. Жили они тогда с Игорем Ефимовым на Разъезжей, в доме 13. Обычно в этот день в их коммуналке собиралось около пятидесяти человек — поэты, писатели, художники, в большинстве не печатаемые и не выставляемые, однокашники Марины и Игоря по Политехническому институту, а также школьные или соседские приятели, вроде меня.
Накануне я позвонила Марине с обычными вопросами:
1. Что подарить? 2. Что надеть? 3. Кто приглашен?
На третий вопрос Марина ответила, что будут «все, как всегда, плюс новые вкрапления жемчужных зерен».
— Кто, например?
— Например, Сергей Довлатов. Знакома с ним?
— Первый раз слышу... Чем занимается?
— Пишет рассказы... Начинающий прозаик.
— Способный человек?
— По-моему, очень.
— Как выглядит?
— Придешь — увидишь, — засмеялась Марина и повесила трубку.
На Маринин праздник я пришла не одна, а с Эльжбетой Мыслинской, коллегой из Польши, которую мне поручили в университете развлекать в порядке общественной нагрузки. Мы опоздали на час, вечеринка была в разгаре. Народ толпился в кухне и коридоре, — ефимовским соседям полагаются медали за терпимость. Большие приемы Игорю и Марине разрешалось устраивать в комнате, где жили Маринина мама, бабушка и дочь Лена. Когда мы пришли, стол с яствами уже был придвинут к стене, около него толпились знакомые лица. Сигаретный дым застилал глаза, под стенания аргентинского танго — даже в молодости мы были вызывающе старомодны — в центре покачивалось несколько пар.
Я не сразу заметила «новое жемчужное зерно». Но когда заметила, не могла отвести от него глаз. Он полусидел одним боком на письменном столе и разговаривал с Володей Марамзиным. На вид ему было лет двадцать пять (оказалось, что двадцать шесть), и он был невероятно хорош собой. Брюнет с очень короткой стрижкой, крупными, правильными чертами лица и трагическими восточными глазами. На нем были вельветовые брюки, клетчатая рубаха и рыжий потертый пиджак.
О господи! Где же я видела эту неаполитанскую наружность? Я определенно встречала этого человека, такую внешность забыть невозможно. Он встал, оказавшись на голову выше всех гостей, похлопал себя по карманам, извлек пачку смертоносных сигарет «Прима» и чиркнул спичкой, лелея огонь в самодельной лодочке из ладоней. И я вспомнила. Несколько лет назад... Весна... Залитый солнцем Невский проспект, толпа, сплошной рекой текущая мимо Пассажа, тающие сосульки, с крыш за воротник капают первые капли, смуглые мальчишки протягивают веточки мимозы. Близится восьмое марта. Внезапно в толпе образуется вакуум, и в нем я вижу огромного роста молодого человека с девушкой. Оба в коричневых пальто нараспашку, оба брюнеты, черноглазы, чернобровы, румяны, ослепительно хороши собой. Они неторопливо шествуют, держась за руки, — непринужденные, раскованные, занятые исключительно друг другом. Они знают, что ими любуются, но «как бы» никого вокруг не замечают, отделенные от остального мира «магнитным» полем своего совершенства. Они — хозяева жизни. И кажется, что этот первый весенний день принадлежит только им, только для них светит солнце, и только им протягивают мальчишки веточки мимозы.
«Если мы захотим похвастаться перед инопланетянами совершенством homo sapiens, мы должны послать в космос именно эту пару, — подумала я. — Ну уж если не в космос, так в Голливуд. Черт знает как хороши».
Они прошли мимо, и я смотрела им вслед, пока они не скрылись из виду. Сперва она, а его стриженый круглый затылок был виден даже у Аничкова моста...
— По-моему, я не знаком ни с одной из вас, — сказал Сережа, протягивая руку сперва Эльжбете, потом мне, — Довлатов моя фамилия.
Я тоже назвалась.
— Что вы пишете, Люда Штерн, стихи или прозу?
В тот период его жизни, как, впрочем, и во все последующие, человечество в глазах Довлатова делилось на Тех, Кто Пишет, и остальных...
— Ничего не пишу. Я инженер-геолог и занимаюсь слабыми грунтами, точнее, суглинками и глинами. А Эльжбета — специалист по скальным породам.
— И где же вы этими глинами занимаетесь?
— В Ленинградском университете.
— Как же, знаю, я там бывал. Меня выгнали с третьего курса филфака.
— За что вас выгнали?
— Точно не помню, но наверняка не за глины... Как странно, что вы ничего не пишете... У вас обеих довольно интеллигентные лица...
— Ну, извините, — засмеялась я.
— Нет, серьезно, при чем тут глина? Это же просто грязь. Допустим, я, пьяный, свалился в канаву и вымазал брюки в том, что вы называете глиной. Затем они высыхают, и я стряхиваю эту глину рукой или щеткой. На химчистку, как правило, нет денег. А вы что с глиной делаете?
В тот период моей жизни я училась в аспирантуре геологического факультета, писала диссертацию на тему «Состав, микроструктура и свойства глинистых пород» и именно это занятие считала самым значительным в жизни.
— От человека с такой неаполитанской наружностью неудивительно ожидать подобную пошлость, — отчеканила я и увлекла Эльжбету к другим гостям. Но она заныла, что устала, плохо понимает по-русски, потерялась в чужой компании и хочет домой, в гостиницу.
Пришлось проводить ее до Пяти Углов и посадить в троллейбус. Когда я снова позвонила в ефимовскую квартиру, дверь мне открыл Толя Найман.
— Молодец, что вернулась. Тут Довлатов тебя разыскивает. Он утверждает, что тебя обидел.
Увидев меня, Сережа закричал на всю комнату:
— Как вы могли уйти, не выслушав моих извинений? Я терпеть не могу производить плохое впечатление. Но вы тоже хороши — «с такой неаполитанской наружностью». Я ненавижу, когда комментируют мою наружность. А те, кто ею восхищаются, раз и навсегда становятся моими врагами.
— Кто это восхищается вашей наружностью?
— Обидеть, Люда, меня легко, понять меня невозможно.
— Кажется, вы собирались извиниться. Или я ослышалась?
— Прошу прощения за непочтение к глинам, как к представителям слабых грунтов. Я искуплю это почтительностью к вам, как к представителю слабого пола. О господи, и чего это меня сегодня заносит?
— Только сегодня?
— Не грубите... Скажите лучше, вы замужем?
— Очень даже.
— И где же ваш муж?
— В командировке, в Красноярске... А вы женаты?
— Еще как... И не раз.
— И где же ваша жена?
— Первая — понятия не имею. А вторая — дома. Ей не с кем ребенка оставить.
— Значит, это я вас с женой видела на Невском... несколько лет назад. Стриженная под мальчика, очень красивая, с веселым и дерзким взглядом...
— Это была Асетрина, моя первая жена. Теперь я женат на Лене. Она еще красивее, с загадочным, древним ликом, как сказала бы Ахматова. А кто вас сегодня провожает домой?
— Пока не знаю.
— Тогда на это претендую я. Постараюсь не напиться и произвести впечатление приличного человека.
...Мы вышли от Ефимовых около двух часов ночи. Было холодно и ветрено, моросил дождь. Ни автобусы, ни троллейбусы уже не ходили, такси в поле зрения не попадались. Довлатов поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы. Мы, молча, пересекли Загородный и пошли по улице Рубинштейна.
— Оцените мое джентльменство, — сказал Сережа, показывая на дом 23, — я здесь живу, мог бы через пять минут лежать в постели.
— Вы сами вызвались, я вовсе не просила меня провожать, — вспылила я.
В этот момент около нас остановилось такси, пассажирка и шофер долго пререкались по поводу платы и сдачи. Сережа снаружи нетерпеливо дернул дверцу.
— Девушка, не беспокойтесь, я оплачу ваш счет. Выходите поскорей, а то моя дама промочила ноги.
Обрадованная девица выпорхнула из машины, а шофер почтительно пробормотал: «Во дает!»
Я назвала адрес, и мы помчались сперва по пустынному Невскому, потом по улице Гоголя.
— Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? — спросил Довлатов, когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.
— Не помню... А зачем вам лужа?
— Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый, снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по нему, как по ковру. Помните, в «Бесприданнице»? Этот жест входит в программу обольщения и действует безотказно. Проверял сотни раз.
— Сколько же у вас пальто?
— Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка! Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк. Будто я сам не знаю.
У моего подъезда лужи не оказалось. Сережа расплатился с таксистом, и мы очутились в абсолютно безлюдном переулке Пирогова. Переулок наш, хоть и кажется невзрачным, таит один секрет, а именно, он — тупик. По-моему, единственный в Петербурге. Он упирается в стену задних строений Юсуповского дворца, и, если знать, в какую нырнуть калитку, окажешься в закрытом и незаметном с улицы дворцовом саду.
Желая продемонстрировать Довлатову, что я тоже не лыком шита и сфера моих интересов не ограничивается глиной, я рассказала ему, вернее, воссоздала до мельчайших подробностей картину убийства Распутина, которое произошло здесь 16 декабря 1916 года. Я с удовольствием произносила: «И вот из этих самых дверей выбежал князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, в то время студент Оксфорда, а здесь стоял член Государственной Думы Владимир Митрофанович Пуришкевич, а тут...»
Тут Довлатов перебил меня и, не в силах вынести мою «образованность», рассказал содержание рассказа «Голубой отель». Счет сравнялся 1:1. Заговорили о поэзии. Я двинула вперед тяжелую артиллерию, декламируя наизусть Блока, Гумилева, Ахматову, Мандельштама... Боже, какая была память! Сережа вежливо молчал, но, как только я на секунду замолкла, чтобы перевести дух, он занял площадку и рассказал две короткие новеллы. В тот же вечер, придя домой, я записала их почти дословно в свой дневник и поэтому уверена в точности пересказа. Но до сих пор понятия не имею, есть ли в них доля правды, или они целиком плод довлатовской фантазии.
«Знаете ли вы о странной дружбе Фолкнера и Эйнштейна? В самом деле, что могло быть общего у великого прозаика, южанина, сына плантатора из штата Миссисипи, с великим физиком-теоретиком, немецким евреем из Принстона? Над этой загадкой бились многие биографы и журналисты, но безрезультатно — оба гиганта ревниво охраняли свое «прайвеси». Было лишь известно, что они видятся несколько раз в год, всегда без свидетелей, наедине. Тайну их отношений удалось разгадать одному прыткому репортеру. Однажды разведка ему донесла, что Эйнштейн собирается к Фолкнеру в гости. Путешествие ученого на старом «шевроле» заняло несколько дней. В день приезда Эйнштейна репортер прикинулся водопроводчиком, проверяющим в фолкнеровском доме трубы. Он что-то там намеренно испортил или отвинтил и принялся «это» чинить. Раздался звонок. Фолкнер, опередив прислугу, бросился открывать дверь. За окном бушевала гроза. На пороге стоял дрожащий от холода Эйнштейн в насквозь промокшем плаще. (Непонятно, правда, почему промокший, он ведь подрулил к фолкнеровскому дому на автомобиле. — Л. Ш.) У него не было с собой никаких вещей, только скрипка в потертом футляре. Гении молча обменялись рукопожатиями, Фолкнер помог снять, стряхнул и повесил на вешалку эйнштейновский плащ, после чего они проследовали к хозяину в кабинет. Через минуту репортер услышал звуки настраиваемой скрипки. И вот раздалась соната Моцарта для скрипки и фортепьяно. Писатель и ученый играли с упоением. Но в их исполнении не было ни величия, ни грации, ни радости, ни печали. Оба спотыкались, фальшивили и пропускали ноты. Через час эта мука закончилась. Служанка внесла в кабинет поднос с чаем и вазочку с печеньем. А еще через полчаса Фолкнер помог Эйнштейну надеть еще не просохший плащ, и старик Альберт отчалил через всю Америку домой, в Принстон».
«А знаете, почему Фолкнер вообще стал писателем? Чисто случайно, просто из ревности, или зависти, что ли...
А дело было так. В начале двадцатых годов Фолкнер и Шервуд Андерсон жили в одном городке. Они каждый вечер встречались в баре, выпивали, болтали, но даже фамилий друг друга не знали, а уж тем более кто чем занимается. Впрочем, Фолкнер ничем особенно не занимался. Как-то он приходит в бар, а Шервуда нет. Нет его ни на второй, ни на третий день, нет его неделю. Фолкнер спрашивает у бармена, не знает ли он, куда дружок его подевался. Бармен говорит, черт его знает, пойди к нему домой, узнай. И сказал Фолкнеру адрес. Подходит Фолкнер к этому дому и слышит стук пишущей машинки. Окно было открыто, Фолкнер подошел, облокотился на подоконник и заглянул в комнату. Его приятель печатает, ничего вокруг не замечая. «Чего это ты делаешь?» — спросил Фолкнер. «Рассказ сочиняю, — отвечает Андерсон. — Пока не кончу, не выйду из дому». — «Ну, извини, — говорит Фолкнер, — не буду тебе мешать».
Прошло дней десять. Шервуд Андерсон закончил свой рассказ и пришел в бар. А Фолкнера нет. Нет его ни на другой, ни на третий день. «Не знаешь, куда это дружок мой подевался?» — спросил он у бармена. «Откуда мне знать? Пойди да узнай, он живет за углом, второй дом налево». Андерсон подошел к дому, позвонил, Фолкнер приоткрыл дверь и говорит: «Извини, я занят. Не могу уделить тебе ни минуты». — «А чего ты делаешь?» — «Роман пишу! А ты что же думаешь, только ты один писатель?»
Так появился на свет первый роман Фолкнера «Солдатская награда».
И, не переводя дух, Довлатов рассказал мне содержание этого романа.
...Когда мы снова подошли к моему подъезду, было пять часов утра.
— Не уходите, — сказал Сережа. — Давайте вместе проведем остаток вечера. Я только должен сделать несколько звонков. — И он стал оглядываться в поисках телефона-автомата.
— Нет, нет, какие могут быть звонки? Скоро утро.
— Когда я хочу разговаривать с друзьями, время суток не имеет значения, — сказал Довлатов, заметно мрачнея. — Так вы едете со мной или нет?
— Сегодня я никуда больше не еду, я иду спать.
— Вы серьезно?
— Абсолютно. Сегодняшний вечер кончился без остатка.
— Добрых снов! — Он развернулся и, не прощаясь, пошел прочь, огромный, как скала.
— Подождите, у вас есть клочок бумаги записать мой телефон?
— Ваш телефон? — Сережа остановился и смерил меня тяжелым взглядом. — Зачем, скажите на милость, мне ваш телефон?
— И правда, зачем? — Я умудрилась рассмеяться и войти в свой подъезд с величественно поднятой головой.
Довлатов задел меня за живое. Смотрите, какая цаца! Зачем мне ваш телефон! Конечно, красавец... Импозантен... Остер на язык... Весь прямо соткан из литературы... Блестящий рассказчик... Но гонор! Но самомнение! Ну, Довлатов, погоди! Если еще тебя увижу, просто не замечу... Даже не узнаю... Пройду, не поздороваюсь...
Наутро я позвонила Ефимовым поблагодарить за вчерашний бал.
— Вечерок на редкость удался, Мариша, — пела я в трубку. — Еда была отменная, никто не напился, не поругался... Я замечательно провела время.
— Как тебе понравился Довлатов?
— Кто-кто?
— Людон, не притворяйся. Сережа позвонил нам чуть свет, рассказал, что вы до пяти утра гуляли, что он распушил павлиний хвост и тебя очаровал. Признался, что исчерпал все свои знания по американской литературе.
— А что он еще говорил?
— Спрашивал про твою семью и обрадовался, что твою дочь зовут Катя, потому что его дочка — тоже Катя. И еще сказал, что хотел приехать к нам с тобой доесть, допить и договорить, но ты отказалась. Жаловался на твой упрямый, несговорчивый характер и попросил твой телефон. Я, конечно, дала... Надеюсь, ты не возражаешь?
Сережа позвонил через месяц и застенчиво, чуть ли не смущенно, пригласил нас с мужем в Дом писателя на свое первое публичное чтение. Помню, что приглашение сопровождалось бесчисленными оговорками, как-то: «Если вам в этот вечер совершенно нечего делать... Если это не нарушит привычного уклада вашей жизни... Если вам не отвратителен Дом писателя... Если не страшитесь потерять два часа...»
Помню, что чтение происходило не в Белом зале и не в гостиных, а в каком-то небольшом помещении на первом этаже, под эгидой секции молодых прозаиков. Председательствовал Давид Яковлевич Дар.
— Сегодня я хочу представить вам Сергея Довлатова, — сказал Дар, раскуривая трубку. В душную комнату поплыл голубой запах капитанского табака. — Довлатов — мастер короткой формы. Он пишет уже несколько лет, но пока нигде не печатался, и это его первое публичное выступление. Подозреваю, что он очень волнуется. Поэтому я прошу вас сидеть тихо, не курить, — в зале раздались смешки и аплодисменты, — и не прерывать чтение остроумными репликами. Начинайте, Сергей.
Сережа открыл папку и перевернул несколько страниц. Сидя в первом ряду, я с удивлением заметила, как сильно дрожат у него руки.
— Я прочту вам несколько рассказов из моего военного прошлого. Я три года служил на Севере, точнее говоря, в Потьме... Впрочем, зачем я объясняю... — сказал он.
Не помню всего, что он читал. Но общее впечатление — строгой, точной прозы, без базарного шика, без жульнических метафор, без деревенских оборотов à la russe — помню прекрасно. А один рассказ — «Чирков и Берендеев» — до сих пор знаю почти наизусть. Он был такой смешной, что Сережин голос тонул в шквале смеха.
После чтения Довлатова окружили в коридоре тесным кольцом, и я не сразу добралась с поздравлениями. А добравшись, попросила, если можно, почитать другие его рассказы.
— Да, да, конечно, я ужасно рад, сейчас принесу.
Он развернулся, огромный, как Петр I, и ринулся в зал, опрокинув на ходу стоящий в проходе стул. От его надменности и высокомерия не осталось и следа. «Боже, какой чувствительный», — подумала я. В этот момент Сережа появился со своей папкой.
— Вот, пожалуйста, только не порвите и не потеряйте.
— Буду обращаться с исключительной осторожностью, — засмеялась я. «Обращаться с исключительной осторожностью» — была цитата из популярной тогда книжки «Физики шутят». В этой книжке остроумно расшифровывались клише из научных статей. Например, фраза «слегка повреждены в ходе эксперимента» означала, что прибор уронили на каменный пол и вдребезги разбили. А «обращались с исключительной осторожностью» означало, что прибор не уронили на пол и не потеряли от него жизненно важные винтики. Довлатов, вероятно, этой книжки не читал, да и вообще, в этот момент чувство юмора его покинуло.
— Почему вы смеетесь? — Он вперился в меня тяжелым взглядом. — Что-нибудь не так?
— О господи, все так. Буду беречь как зеницу ока.
— Когда вам позвонить?
— Через неделю.
— Ну, нет, я позвоню вам завтра. Вы, может быть, не догадываетесь, но я не смогу нормально существовать, пока не услышу вашего мнения.
— Моего мнения? Бог с вами, Сережа! Я же не Белинский и не Добролюбов. Какое значение может иметь мое мнение?
— Вы, очевидно, не представляете себе, что литература, точнее, мои рассказы — это единственное, что имеет для меня значение... Меня совершенно никто и ничто больше в жизни не интересует.
«А женщины?» — хотела я спросить, но не решилась.
— Вы подумали сейчас, и зачем он мне голову морочит? — ответил на мои мысли Довлатов, и очень торжественно сказал: — Я хочу, чтобы вы знали: я, кроме литературы, ни на что больше не годен — ни на политические выступления, ни на любовь, ни на дружбу. От меня ушла одна жена и наверняка скоро уйдет другая. Я требую постоянного утешения, но ничего не даю взамен. Ваше мнение о моих рассказах для меня важно, потому что я почему-то испытываю к вам доверие. Но упаси вас бог довериться мне... Я — ненадежен и труслив. К тому же пьющий...
Эта странная тирада в коридоре Дома писателя меня, признаться, озадачила. Согласитесь, мы не каждый день слышим от малознакомых людей подобные откровения. Я видела Довлатова второй раз в жизни, причем в первую встречу он показался мне совершенно другим — самонадеянным, насмешливым, ироничным... Что же он на самом деле за человек?
...За двадцать три года близкой дружбы с Сергеем Довлатовым я так и не нашла ответа на этот вопрос. Блистательный, артистичный, остроумный, с безупречным литературным вкусом, он гармонично сочетал в себе несочетаемые черты характера. Он был вспыльчив и терпелив, добр и несправедлив, раним и бесчувствен, деликатен и груб, щедр и подозрителен, неуверен в себе и высокомерен, требователен, злоязык, сентиментален, жесток и великодушен. Для многих он был надежным товарищем, умел быть верным и преданным другом, и в то же время ради изящного укола словесной рапирой мог унизить, оскорбить, причинить боль. Потом всегда страдал, казнился и просил прощения.
Бог так много отпустил ему... Пожалуй, единственное, что в нем отсутствовало, — это желание и умение быть счастливым...
Анатолий Генрихович Найман (род. в 1936 г.) — поэт и переводчик, автор книг «Рассказы о Анне Ахматовой» (1989), «Стихотворения Анатолия Наймана» (1989) и др. Живет в Москве.
Никто не знал, чего кто стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь. Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету...» Как правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты — гений и что ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания — это компания гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна гениальность, а потому, что ты — бездарность? Другого выбора не было: гений или бездарность.
Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнивших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.
Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно, так же, как авторитет, держал себя я. Помню, меня пригласили читать стихи в университет. Вечер вел профессор и литературный критик Наумов, и он несколько раз произнес мою фамилию через «е» — Нейман, и тогда я стал называть его Неумов, и сидевший на задней скамье студент Довлатов, и до и после того жалимый перевиранием собственной фамилии, радостно фыркал и лыбился. Но настоящее знакомство началось, если не ошибаюсь, с переписки: он тогда попал в армию, общие приятели передали, что он нуждается в поддержке, я написал что-то, что казалось мне тогда ободрительным, он ответил, сюжетик отношений завязался. Когда он вернулся, нам уже было с чего начать, хотя за границы приятельства мы никогда не вышли: было взаимное расположение, но не близость.
Тогда он был женат на красавице — настоящей, а не из тех, которых большее или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода, деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности, однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди, которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система длительных перекуров.
И талант. Он был наглядно талантлив, бесспорно талантлив, талантливо талантлив. Из всех своих возможностей проявить талант он выбрал литературу. Потому что это занятие ему в общем нравилось, потому что он литературу обожал, и еще потому, что талантливый человек, не привязавший себя ни к одному из предлагаемых ему стойл, считается «погубившим свой талант». Он был много одаренней писателя Довлатова, хотя он мог предъявить свои достижения «по гамбургскому счету» и в литературе. Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался, как ширмой. В конце концов всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска — лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать.
Главный его талант был — гармоничность натуры. Каждый живой человек делает что-то привлекательное, что-то, что принято называть хорошим, — и что-то безусловно худое и дрянное. Свое худое и дрянное Довлатов не списывал за счет худости и дрянности мира, не сравнивал, как множество людей, в выгодном для себя свете с худостью и дрянностью других, а признавал, как-то весело сокрушался — и не извинял себя. Не называл это борьбой добра со злом или, еще более броско, борьбой плохого с худшим, а называл это своей жизнью. Его числитель, то есть представление о себе, был почти равен знаменателю, то есть его способностям. В этой цельности тоже была гармония. В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике, поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые, как я уважаю вас, уважают меня».
В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим знакомым и незнакомым, была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых, а не лучшим среди неуважаемых. Из-за отсутствия рынка, о котором я упоминал в начале, были перевернуты не только цены, а и оценки. Хорошего журналиста начинали величать беллетристом, хорошего беллетриста — прозаиком. Мы разговаривали редко в последние годы, но в те, когда разговаривали, и судя по последним письмам и интервью, Довлатов предпочитал называться журналистом, а не литератором, литератором, а не писателем.
В Ленинграде мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, иногда сговаривались по телефону и гуляли. Но чаще наталкивались друг на друга на Загородном, на Разъезжей или на Рубинштейна, на которую он выходил в шлепанцах, чтобы купить хлеб или поднять в квартиру коляску с грудной дочкой. Последний раз мы гуляли как следует уже после моего переезда в Москву. Я приехал на несколько дней в Ленинград, мы встретились на углу Невского и Литейного, дошли до Адмиралтейства, перешли по мостам Неву, Невку, на Большом проспекте Петроградской зашли в комиссионный магазин, погреться и прицениться. Хорошенькая продавщица, не спуская с Довлатова нежных глаз, проговорила почти умоляюще: «Есть пиджак на вас». Он примерил, отказался, и тогда она, как голубка, прогулила: «Вас зовут Сергей, да?» Когда мы приблизились к дому моих родителей на Карла Маркса, он сказал: «Я бы хотел, чтобы вы прочли одну мою вещь, там есть про вас, а я собираюсь отправить это за границу...» — и достал из висевшей через плечо сумки картонную папку. Это было «Соло на ундервуде». Назавтра мы увиделись ненадолго, я вернул рукопись и сказал, что такое-то, такое-то и такое-то место необходимо изъять, потому что там есть слова, хотя и действительно мною произнесенные, но в частной беседе, а будучи опубликованы, они обидят живых людей. Он как-то дернул глазами вбок и ответил: «Конечно. Непременно... Хотя, вообще говоря, мне на днях сказали, что книга на Западе уже вышла».
Когда человек уезжает так далеко и так навсегда, как он, его смерть воспринимается не вполне реально. Я не смог пережить его смерть болезненно и остро: тот давний отъезд присвоил часть боли себе, долгая разлука притупила остроту. Я, в самом деле, один из персонажей этой, и не только этой, его книги. И как персонажу мне говорить об авторе неуместно. И неуютно. И тем более неуместно, что он теперь не может ни принять, ни опровергнуть того, что я говорю. И тем более неуютно, что без него вообще стало неуютнее, чем когда он был где-то за горизонтом, где-то в Нью-Йорке, где-то в эфире.
Сергей Евгеньевич Вольф (1935–2005) — прозаик и поэт, детский писатель, автор двух десятков книг. Родился и жил в Ленинграде/С.-Петербурге.
Ай лайк джэззззз! Да и какой русский не любит быстрой езды?!
И как говорит Мастер Утиных Стад — Сережа Курехин, — «даешь налет легкого идиотизма». Простая, чуточку лирическая ситуация вдруг превращается в больную. Еще совсем недавно он подарил Андрюхе Арьеву пластинку, а тот привез ее из Штатов в Питер, а я переписал на кассету. Великий ансамбль с выдающимися музыкантами: Довлатян любил джаз. «Модерн Джаз квартет». На пластинке (как всегда почти в этом «случае») есть великая же хрестоматийная тема (и композиция) — «Джанго». Тема трагическая. В память (извиняюсь за разжевывание) Джанго Райнхарта, беспалого цыгана-гитариста, джазмена, серого человека, уснувшего перед уникальной возможностью — сыграть в концерте с Великим Дюком. А Джанго — подзадержался в отеле. Вот так...
Сережа любил, вероятно, эту пластинку, и так я ее, переписанную, и слушал, как некий изящный случайный привет. Потом — резко и навсегда — по-другому. Это, оказывается, был иной привет.
О том, как он, Сережа, писал (и в России, и в Штатах), говорить сейчас и рано, и поздно. Это наверняка важно, как он писал, но для меня не в эти дни, месяцы. Существуют, правда, минимум две точки зрения на то, что же дороже — жизнь или литература. Если я и ошибаюсь, не зная своего чертова подсознания, за которое потому и не отвечаю, я считаю, что жизнь дороже. По крайней мере — чужая. Для меня. Отсюда эти наши распрекрасные (сейчас вовсе уж спровоцированные) воспоминания, как, мол, все это начиналось. Эта литература. Эта жизнь. Эта собачья жизнь в литературе. Начиналась-то как? Да никак.
Царил еще в Питере, не зная заранее своей гибели от руки «Садко», великий «Восточный» ресторан. На Бродского. Я любил заходить туда каждый день, за вшивые 2 руб. 50 коп. выпить бутылку сухого с сыром, ну а вечером — чанахи, ничем не запивая, так как это следует делать наоборот. Впрочем, возможна аритмия.
Однажды подходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый!) — огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну как его... не залом...
То ли поклонился, то ли улыбнулся, то ли скомбинировал. Мне пятнадцать, ему — десять. А я покурить вышел, за столиком, где я сидел, я, видите ли, стеснялся. А то накурено, и скрипача Степу, росточком чуть ниже холодильника (куда его однажды и засунули), не видно. То ли Сережа в университете тогда учился, то ли учился писать, — не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но вот так, о литературе применительно к себе — нет.
— Я, — говорит, — извините, простите, пишу, пытаюсь писать прозу, а вы...
Запнулся. Он-то — никто. А я — мэтр. Уже написал ранние рассказы. В Питере, по углам, из-за моей прозы — переполох. Джойса, говорят, узнают по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса, и знал.
— Я... — говорит.
— Да, — говорю. — Так что же «я»?
— А вы — уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?
По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил — нет. Да что там! — просто «нет».
Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом... или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что — нет-нет-нет! — он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».
Он был действительно несколько великоват. Приятно пузоват (это в России. В Штатах — не знаю, там я не был). «Ты же знаешь, Серенечка, догадываешься, что я физически очень сильный человек, — говорил он три раза на день. — Меня обязательно приглашают двигать наполненные шкафы или чаще — на похоронах — нести гроб».
Однажды, как известно, он пер с лучшей почты Питера несколько странную (ящик, 80 кг) посылку с предполагаемыми джинсами, джерси, обувью и прочим из Бельгии. Там оказался после вскрытия нестоящий тогда продукт — сахар: Сережин батя, эстрадный человек с ощутимым бантом на груди, неосторожно послал пятиюродному брату в Бельгию старинную головку сахара (синенькую, из буфета партобкома), а брат-бельгиец, миляга, решил сдуру, что в России плохо с сахаром.
Что они там, в Бельгии, все такие ясновидящие, а?!
Но больше, нежели вес сахара, сильный Довлатов любил держать на вытянутых руках — стул... или, присев, в одной руке, или — без рук. Он был почти неограниченно обаятелен. За это и за его силу и мощь часто его метелили на улице хорьки-комплексанты маленького роста.
Плакал ли он, оставаясь вдвоем с девушкой, приятелем, женой? Мне он, разумеется, такое не говорил, а писал ли в остраненной форме, но именно о себе? — не знаю, не думаю, иная природа дарования, мне кажется. Да нет, писал, наверное. Или я чего-то — увы! — не читал.
Он ходил по Невскому проспекту в вольных брюках типа штаны, тапочках и «тенниске» (зеленой, вроде бы). В или без пиджака, старого, кожаного. С девушкой рука об руку, уже тогда воспринимаемой мною как американка. Не знаю, любил ли он ее (а она нет), она его (а он ее — нет), нет — друг друга или друг друга — да, но они любили ходить, взявшись за руки. При соотношении допустимой любви одного из них к другому 0,25 к 0,75 они составляли ощутимую единицу. Даже невольно для жильцов Невского и прочих проспектов, улиц и закоулочков это не было эротическим эпатажем. Но, похоже, никто и не «возбуждался», глядя на них, скорее — завидовал. Но позже и больше, чем та девушка-женщина, Эй Пи, мне нравилась его жена Лена. Я до сих пор помню и люблю ее характер.
А этот эпизод (не миф) не знает почти никто. Лена, скорее всего, его забыла. Эпизод в Пушкинских Горах, где Сережа был экскурсоводом (супертрио — Арьев, Довлатов, Герасимов). Благодаря покойному Дантесу и посреднику, мистеру Гейченко, Сережа поехал в Питер за зарплатой.
— Это не опасно? — спросил я у Лены. — Деньги, то да се...
— Ну, — сказала она, засмеявшись. — Это всегда опасно.
— Ведь он... — сказал я и закончил фразу, и это тогда (рядом — дочь Катя) был паскудный промах, цитировать который теперь стыдно.
Позже мы шли к собственно Пушкинским Горам какими-то мягко горбатыми лугами. Сережа не возвращался на работу уже третий день. Перед нами, по ходу, был большой холмик, холм травы, и в траве, из травы, выпирал длинный горб немалого камня, снаружи по длине слегка согнутого.
— Смотри, Катя, — нежно хохотнув, сказала Лена дочке. — Это спит наш папа.
Конечно, все было истинно тогда, в ту минуту. Весело. И нечего морочить себе голову сейчас теперь. Но сейчас это, как и в случае с пластинкой «МДК», «считывается» по-другому.
Я не посвятил ему ни одного стихотворения. Глупо.
Я писал тогда трепливые стихи, а позже начало его «величия» (в отрыве меня рядом с ним) мешало посвящению. Я иногда думал, довольно вяло, что вот можно приехать в Штаты, или даже только в Нью-Йорк, более горячо — слегка побалдеть, клюкнуть с ним, — при чем тут посвящение? Посвящать же теперь — пока слишком значительно, да и тот свой облик, какой он увез с собой, он оставил и мне. Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем, во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах, хотя тогда — не глобальной, хохмачом не до конца «понятным», если он в своей прозе приписывал мне чужие каламбуры, например банный «Апдайк’а», который, кажется, принадлежит Эдику Копеляну. Ай, да что говорить!
Это ощущается не ново и не умно, повторно, но Нью-Йорк, где я никогда не был, обеднел для меня с уходом Сережи. И никакая заземленная тяжесть встречи с его отсутствием не восполнит тот треп, которого я втайне явно ожидал.
Сейчас идет снег, дождь в Комарове, мелкий бисер с небес, поет Леннон из моего кассетника, и, ей-богу, тяжело писать здесь об этом, и никак не хочется влезать в монументальность крупного Довлатова, в монументальность того, что с ним случилось в жизни и в смерти.
Огромный Сережа и его много повидавшая фоксиха временно парят в небесах не как герои или персонажи Шагала, но как уличные шлепанцы, брошенные когда-то в колющий идеологический ядерный вихрь.
Борис Борисович Рохлин (род. в 1942 г.) — прозаик, переводчик, закончил шведское отделение филологического факультета ЛГУ, печатался в «Гранях», «Звезде», автор книг «Превратные рассказы» (1995), «У стен Малапаги» (2009). Живет в Берлине.
Однажды Сергей сказал фразу, которая — вероятно, в силу некоторой непонятности для меня — сохранилась в памяти:
«Я вышел из «Голубого отеля» Стивена Крейна».
Почему Стивен Крейн, а не Хемингуэй, например, который и сейчас кажется мне автором, наиболее ему близким? Хотя рассказ, точнее, его начало имеет прямое отношение к Сергею Довлатову, если не как к рассказчику, автору, прозаику, то как к человеку. «Голубой отель» начинается фразой:
«Отель «Палас» в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась».
Сергей в жизни был, пожалуй, именно такой «голубой цаплей», спрятаться ему было невозможно и негде, впрочем, я думаю, он и не стремился к этому, а посему и доставалось ему больше, чем другим.
Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена ему присуще.
Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашел приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.
Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно наверстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушел вперед.
И в общем, так и получилось — дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать ее из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом... Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная — двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, — увы, американских читателей и американской критики... До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.
Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он действительно много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно при такой работоспособности, внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.
Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться.
Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
Только в нашей странной, перевернутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почетное существование в столе писателя.
Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врожденное качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.
Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нем шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостает деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моем рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», — и был просто возмущен, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.
Он пользовался словами не для создания некоего неопределенного ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чем рассказывается.
Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить ее. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв:
«Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).
Так какое же все-таки написал ты произведение: гениальное или черт-те знает что?
Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьезно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось веселым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьезной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.
Вообще, Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей — да и самого себя — такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые — он это прекрасно сознавал — способен не всякий.
Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.
Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.
«Ну что мы за люди, — сказал он, — жена ушла — пьем, друг предал — пьем, танки в Чехословакию вошли — пьем».
Что правда, то правда. Мы действительно в тот день как-то одичало и безнадежно пили.
Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллине, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, — я помню, как вернувшийся из Таллина общий наш приятель передал Сережину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:
«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит...»
Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».
Свою попытку сказать несколько слов о Сергее Довлатове я начал с фразы самого Сергея о том, что он «вышел из «Голубого отеля» Стивена Крейна». Мне вспомнилась еще одна, впрочем касающаяся не столько его, сколько меня.
Однажды мы случайно встретились на Невском и уже вместе пустились на поиски не то персонажей, не то автора, не то водки. Вполне возможно, что, двигаясь вместе, мы перемещались в пространстве с разными целями. Относительно меня почти со стопроцентной уверенностью до́лжно сказать, что моей целью все-таки была выпивка. Если не «Коленвал», «Белое Крепкое», «Ратевани» или «Агдам», то, на худой конец, пиво. Сергей, не исключая и такой возможности, явно надеялся на большее, скажем, на приключение, не столько лирического характера, хотя не отбрасываю полностью и такой вариант развития событий, сколько на приключение с сюжетом, которое завтра, вероятно, стало бы рассказом.
Мы перебрасывались незначащими фразами, скорее междометьями. Каждый был занят собой и не скрывал этого. Вдруг совершенно неожиданно он задал мне вопрос:
«Чего ты не пишешь?»
Я был несколько ошарашен внезапностью, немотивированностью вопроса, да и отчасти некоторой его некорректностью. Что здесь можно сказать? Я что-то промямлил, вроде того, что не пишется, или такую же глупость.
Он помолчал, подумал, посмотрел на меня и неожиданно брякнул:
«Все равно не живешь, так пиши...»
Пожалуй, можно сказать, что если Сергей вышел из «Голубого отеля», то я в каком-то смысле из этой фразы.
Если у меня иногда и выписывается нечто, похожее на рассказец, то первичным толчком к его написанию всегда служит воспоминание об этой довлатовской фразе. Она бессознательно, вдруг выныривает на поверхность сознания.
Я говорю себе:
«Чего ты не пишешь? Все равно не живешь, так пиши».
И начинаю писать. Иногда даже что-то получается, в пределах, как говорится, возможного.
Я написал об этом вот почему. Любой другой человек, сказавший мне нечто подобное, стал бы навсегда если не врагом, — слишком сильно сказано, — то человеком, вызывающим неприязнь или, точнее, какой-то мутный осадок неприязни, быть может, даже злобы. Но эти слова были сказаны не кем-то другим, а именно Сергеем, и поэтому, вспоминаясь, всегда непонятным образом улучшают мое настроение. Странно, но становится весело... более того, становится смешно. Возможно, это веселье отчаяния, пир наедине с собой во время персональной чумы. Почему нет? Но, как говорится, главное не в том. Действительно, отчего не писать, если все равно не живешь? Положение столь дикое и комическое одновременно, что ничего не остается другого, как рискнуть и на письмо. В таком состоянии ничего не страшно, никакой образец, никакой мэтр, никакой критик. Они перестают тебя связывать, пугать.
Но и это не то, во всяком случае, не главное. Главное в другом, трудно передаваемом, скорее всего, и не могущем быть переданным. Или мне, вне всякого сомнения, недоступном. Хотя, как я думаю, секрет моей реакции, — по крайней мере, на поверхности, — прост: обаяние Довлатова, Довлатова-человека, поведенческое обаяние... Понимаю, звучит чудовищно, но точно.
Удивительна его несвязанность, свобода при всех, видимо, достаточно многочисленных комплексах. Он как-то сказал мне, имея в виду тогдашних своих приятелей:
«Было время, когда я думал, что эти люди даже здороваться никогда со мной не будут».
До сих пор я чувствую какую-то боль в этих словах. Эти люди стали его приятелями, друзьями и даже почитателями, по меньшей мере, постфактум, посмертно.
Однако именно это смешение «неуверенности» и — я бы сказал — «дерзости», наподобие «дерзости» героя известного анекдота, выпавшего с какого-то этажа небоскреба, — «Как дела?» — спросили его, когда он пролетал сто первый этаж. «Пока все идет хорошо», — ответил он, — позволяло Сергею неосознанно, естественно избегать хамства, всего того, что действительно могло задеть, обидеть, оскорбить.
С другой стороны, его склонность к неврастении разрушалась именно этим «бретерским» отношением к самым малопочтенным и печальным обстоятельствам и позволяла преодолевать их, преобразуя или даже преображая — почему нет? — всю «дурноту» и «тошноту» жизни в маленькие печальные и смешные шедевры.
Пока жив, все идет хорошо, вопреки тому, что временами и не совсем живешь...
Это редчайший дар, — вероятно, души, — когда слова, по природе своей обязанные производить отрицательное воздействие, должные вызвать у человека обиду, раздражение или неприязнь, наоборот, к его собственному удивлению, действуют совершенно обратным образом.
Говорят, стиль — это человек. Чтобы был стиль, должен быть человек, Довлатов им был.
Когда мы поступили в университет, нас еще до начала занятий послали в колхоз. Там почему-то была очень популярна глупая присказка:
«Только шведы и албанцы игнорировали танцы».
Сергей не игнорировал «танец жизни» даже тогда, когда он больше напоминал «пляску смерти».
Но одновременно в Довлатове была какая-то боль. В нем как-то естественно уживалась склонность к «танцу жизни» с болью. Возможно, «боль» вообще одна из составляющих дара, во всяком случае, дара слова. Если нет боли, это уже не художник, это — начальник...
Часто повторяемая Сергеем шутка:
«Обидеть Довлатова легко, понять его трудно».
Весьма незатейливый юмор, но если на мгновение остановиться и задуматься, то начинаешь понимать, что в нем много горечи и, похоже, правды. Наши, свои — это для стаи. Человек всегда один. Художник — один вдвойне. Это не похвала, это констатация.
Не случайно именно Довлатов, говоря о лагере, сказал, что «ад не вокруг нас, ад в нас самих». Добавлю: у каждого свой.
Но Сергей как раз обладал талантом превращать ад если не в рай, то по меньшей мере в трагикомедию. В его рассказах, даже при самых мрачных темах и сюжетах, всегда есть свет, свободное, открытое пространство, остается возможность дышать.
И даже его шутки, вроде таких, как «железный поток сознания» или «комплекс полноценности», отнюдь не свидетельствуют о монолитности. «Гётеанство» было ему явно чуждо.
Однажды Довлатов, как всегда очень смешно, рассказывал о своем знакомстве с Шевцовым, автором романа «Тля» (на самом деле это оказался другой Шевцов, журналист).
На каком-то литературном вечере отец подвел его к Шевцову и представил:
«Мой сын — пародист».
По-моему, Сергей был несколько обижен подобной рекомендацией. Но я думаю, что это определение совершенно непреднамеренно для его автора оказалось очень точным. И вот в каком смысле.
Жизнь, да и сам человек — не более чем пародия на изначальный план, идеальный образец, так сказать, первообраз, спущенный сверху.
Сергею Довлатову удалось в своих рассказах передать именно это искажение, извращение образца, реально существующее влечение к отчуждению от первообраза. Довлатов не сочиняет «пародию», она у него перед глазами. Он просто делает зарисовку с натуры. Виноват ли автор, если натура оказывается пародией на саму себя? Секрет довлатовского обаяния, обаяния мастера, в том, что он замечает это раньше других.
Любое слово сомнительно. Слово об умершем всегда неправда, результат обратного воздействия, воздействия смерти. Она накладывает свой отпечаток как на лицо, лик умершего, так и на рожу или харю вспоминающего.
Слово пасует перед фактом смерти. Смерть, возможно, преодолима, но сам факт — число, месяц, год, имя — это уже неизменно. Отсюда возможные неточности или несоответствия.
Ко всему сказанному мне хотелось бы добавить одну маленькую сценку. Двигаясь по Невскому, мы встретили у «Баррикады» Иосифа Бродского. Я не был с ним знаком. Довлатов меня познакомил.
«Мой приятель Боря Рохлин. Пишет рассказы».
Но Бродскому было в тот момент не только не до приятелей, но и не до самого Довлатова. Он пребывал в несколько экстатическом состоянии.
Оказалось, что в этот день, буквально вот-вот, у него родилась дочь. Бродский, не обращая никакого внимания на нас, практически не видя нас, уселся вдруг на ящик, валявшийся у кинотеатра, задрал голову и уставился в небо. Поток людей, на мгновение словно споткнувшись, затем плавно, неторопливо стал обтекать с обеих сторон это неожиданное препятствие.
Я думаю, это и был его звездный час. Жаркий летний день, высокое теплое небо с редкими облаками, легкими, почти прозрачными... Так мы и расстались с ним, сидящим на этом ящике, обращенным лицом к небу, двинувшись в поисках неизвестного, ожидавшего нас.
Как принято говорить, никто не знал своего будущего.
Один умер. Другой стал лауреатом. Скучная история.
Увы, невозможно оставить Бродского вечно сидящим на винном ящике с задранной головой, а Довлатова вечно идущим по Невскому проспекту...
Игорь Иосифович Смирнов-Охтин (род. в 1937 г.) — инженер-проектировщик, прозаик. Печатался в отечественных журналах и сборниках, автор романа «Кружится ветер» (Нева. 1994. № 10–12). Живет в С.-Петербурге.
Когда летом 1978 года в аэропорту Пулково он подряд всех обнимал, успевая каждому из нас сказать что-то, могущее принадлежать только «каждому из нас», мы знали, что больше не увидим его. Знали, что, конечно, письма своими пунктирами нас свяжут — но это ненадолго; связь прервется, и еще некоторое время будем слышать его в письмах самым близким ему здесь людям, и начнем ходить к ним в гости, читать его письма, но и это ненадолго, потому что все связи растают, размоются. И разделит нас бездна...
И уже тогда — летом семьдесят восьмого — я решил писать о нем воспоминания. Решить-то решил, но писать не начал. Тормозила, вероятно, недопустимость подобной мемуаристики, когда, включив «Спидолу», можно услышать его голос, его — живого, здравствующего, лапидарно-ясного, естественного...
Ну вот, а теперь настало время...
Начну с одной рассказанной им чудесной истории: я ее не встречал в записи.
Довлатов получил от детского журнала «Костер» командировку в город Элисту — столицу калмыков. Командировочное задание имело этнографический характер — требовалось разыскать и описать для журнала детские национальные игры.
Надо сказать, работая в журналистике, Сергей Донатович беллетриста в себе сильно не угнетал, полагая, что славная история ценнее постного факта. И уж конечно, ему и в голову не могло прийти отыскивать несуществующее Средневековье, в то время когда все увлекательное можно придумать в поездке, по пути к калмыкам. Так он и поступил.
Но все же одно дело, непосредственно с командировкой связанное, для Элисты осталось — необходимость отметить командировочное удостоверение. Журнал «Костер» принадлежал комсомолу, а комсомол, как известно, со всеми потрохами принадлежал партии. Короче, командировку следовало отметить в Элистинском обкоме. Там Довлатову сказали, что ему нужен товарищ Нармансангов, но товарища Нармансангова нет, он должен скоро прийти. И только сказали — как идет товарищ Нармансангов, небольшого роста скромный человек. Великого роста артистичный Сережа Довлатов при виде товарища Нармансангова радостно и вальяжно раскинул руки и сказал: «О! На ловца и зверь бежит!..» Товарищ Нармансангов вздрогнул, остановился, побледнел и спросил: «Это кто «звЭр бежит»? Это я — «звЭр бежит»?» Сергей понял, что малость оплошал, и принялся выправлять положение, объясняя, что есть такая русская поговорка. Когда кого-то ждешь и тот вдруг появляется, говорят: на ловца и зверь бежит.
«Это я — «звЭр бежит»?!» — не унимался товарищ Нармансангов.
«Да поймите, — объяснял Довлатов, — когда даже друга ждешь и друг вдруг появляется — говорят: на ловца и зверь бежит».
«Почему не сказал «друг»? — негодовал товарищ Нармансангов. — Почему сказал: «звЭр бежит»?! Пойдем со мной!»
И повел Довлатова в кабинет первого секретаря обкома. Вошли в огромный зал, в конце которого за большим столом сидел крошечный человек. Товарищ Нармансангов, обогнув стол, склонился над ухом первого секретаря, и Довлатов услышал, как тот шепчет в ухо первого секретаря: «Крл-срл-брл-звЭр бежит!.. Брл-срл-крл-звЭр бежит!..»
И тогда первый секретарь Элистинского обкома говорит Довлатову:
«Почему вы моему ближайшему помощнику сказали: «ЗвЭр бежит»?»
Довлатов заново начал: что — нет обиды, что — поговорка!.. — но все яснее становилось при виде партийного чиновника, что доводы и объяснения в эту голову проникнуть не могут, и тогда он... плюнул и пошел, отметил командировку в другом месте.
Потом Довлатов, конечно, выяснил, что нет у калмыков большей обиды, чем сказать человеку: зверь. Поди знай!
А в Элисте случилось с ним еще одно приключение... Его поселили в гостиничный номер, где лежал покойник — тихий покойник, под простыней. Правда, на отдельной кровати.
— Это что такое?! — сказал Довлатов администратору.
— Человек умер, — спокойно сказал администратор. — Должны за ним приехать, забрать.
— Ладно, — сказал Довлатов.
Покойник не приванивал, и он стал жить с ним по соседству. Довлатов уверял, что в его жизни это было самое спокойное, а потому и самое приятное соседство.
Неудобств «наружной» жизни Сергей Донатович как будто не замечал. В семье жила легенда о том, как однажды Нора Сергеевна — его мама, — одевая маленького Сережу, по рассеянности пропустила обе его ножки в одну штанину. Штанина была широкая, короткая, и все же мальчик испытывал большое затруднение при ходьбе, но за трехчасовую прогулку ни разу не пожаловался. Родители удивлялись.
Уже будучи взрослым, Сергей Довлатов однажды отбегал по городу день, не обратив внимания на здоровенный гвоздь в башмаке, который основательно продырявил ему пятку.
И вот я его обидел.
Хотя обижать не стоило.
Пригласил на вечеринку. Публика — технари, мышление — клишированное. Довлатов — прима застолья, и все ему в рот смотрят. Искусство подчинять людское внимание, которым Довлатов прекрасно владел, основано на жестких канонах и не прощает малейшего сбоя. А тут получилось, что качество за́куси поощряло выпивку. Сергей расслабился, упустил поводок, и разговор без его присмотра сбился. Сергей Донатович попытался восстановить позиции. Пошло еще хуже. И в связи с этим он стал пить еще больше. В благородном порыве хоть малость выправить положение он назвал собравшихся «бухгалтерами». Что из всего затем сказанного оказалось не самым обидным.
Через несколько дней на занятии литературного объединения я выказывал ему свое неудовольствие тем, что избегал всяческого общения и старался даже на него не глядеть. И тогда, в перерыве, он подошел ко мне и публично — то есть многие слышали — принес свои извинения. А произошло это так... Я полулежал на каком-то канцелярском диване, а эта громадина встала передо мной и сказала: «Игорь, я хочу принести вам и вашим друзьям свои извинения! Я понимаю, что вел себя безобразно».
И тут я сказал: «Бросьте переживать, Сережа! Вы были такой незаметный...»
Лицо Сергея Донатовича исказилось, и хотя он попытался сохранить спокойствие, но с оторопью не справился и в растерянности ретировался.
Я поступил, конечно, дурно — тому подтверждение, что память моя этот эпизод сохранила. А вот Довлатов, я думаю, о нем вскоре и забыл. Если только не включил его в байку или в рассказ.
Ему было свойственно откровенно рассказывать о своих безобразиях, давая им вполне жесткую оценку. Он старался ничего не скрывать, все называть своим именем. Не хвастался, но особенно и не печалился. То есть как бы — что есть, то есть. Мужественно и мудро сознавал собственное несовершенство. И это имело у него идейный фундамент...
Сергей Донатович, видите ли, считал, что художник, творя свою вторую художественную реальность, в подсознании освобождает себя от законов первой реальности, которые оказываются для него как бы неписаными, — и тому в подтверждение любил приводить компрометирующие факты из жизни корифеев — служителей муз. Спотыкался, правда, на Антоне Павловиче Чехове.
В молодые годы писатель Владимир Марамзин настоятельно советовал мне не бросать инженерную деятельность, которая меня кормила, а писать по вечерам... «Иначе, — говорил он, — тебе все равно придется зарабатывать на жизнь, но уже тогда какой-нибудь литературной поденщиной, а это для писателя плохо, потому что и «литература», и «литературная поденщина» из одного места берутся». Сергей Довлатов, наоборот, считал, что настоящему писателю надо решиться на литературную судьбу и для этого первым делом уйти с государственной службы.
«Но, Сережа, — возражал я, — у меня нет жировых запасов, а уже на следующий день мне приспичит делать шам-шам и нужны будут деньги». — «Вы знаете, Игорь, — говорил мне важно Довлатов, — это невозможно объяснить, но еда как-то образуется: то соседи нальют тебе супчик, то приятель... иногда Глафира (Глаша, терьерчик Сергея) с тобой поделится...»
Об обстоятельствах и перипетиях своей нищей жизни Довлатов размышлял часто. Его всегда искренне поражало, как это получается, что денег на еду никогда нет, но случая не упомнит, чтобы не раздобывались деньги на выпивку. Поражало его и собственное отношение к деньгам: «Я вот иду по Невскому, хочется пить, но жалко трех копеек на газированную воду, а вечером буду легко расставаться с пятерками, десятками!» Такое «сожительство» в себе аскета и лихого кутилы Довлатова всегда удивляло.
Однажды, купив водку и хлеб, мы пошли за колбасой. Из бывших в магазине двух сортов вареной я выбрал ту, что на двадцать копеек дороже. Довлатов пришел в ужас: «Заче-е-ем?! Вы же все равно ее съедите!» Впрочем, возможно, эту замечательную шутку он прокатывал неоднократно.
Довлатов славился тем, что всегда пунктуально возвращал долги, вел тщательный учет. Он очень дорожил своим имиджем и постоянно перезанимал деньги. На все такое уходила уйма времени и сил, так что вполне можно считать, что финансовые манипуляции составляли существенную часть его жизнедеятельности.
Когда Довлатов брал долг целевого назначения — то есть на выпивку, то всегда поил водкой и заимодавца, не ставя расходы в зачет при возвращении долга.
О чем бы Довлатов ни рассказывал — о себе, о тебе, о собачке Глаше, о домике Арины Родионовны, — слушать было не только безумно интересно (даже если ты знал наверняка, что он врет), но и огромное эстетическое наслаждение испытывал всякий от замечательной его речи. Так что знание экскурсионного материала, которое в необходимом минимуме Довлатов, конечно, имел, было вовсе не главным в его экскурсии... Нокаутирующее воздействие на публику оказывало появление перед ними огромного супермена, в строгом лице которого ничего приятного экскурсанты для себя обнаружить не могли — к экскурсиям, экскурсантам, как ко всему коллективному и массовому, Довлатов относился с великим отвращением. Служебная необходимость, правда, заставляла это чувство прятать, но краешек его всегда оказывался виден. Возможно, отчасти и преднамеренно. Ну а затем начинался его экскурсоводческий монолог. И тут с аудиторией происходило то, что называется катарсисом. И тогда, овладев публикой, Довлатов уже мог перегонять покорную отару от объекта до другого (а расстояния значительные!) в очень быстром темпе, не рискуя ни бунтом, ни кляузами.
Помню финал экскурсии... Довлатов «отработал» село Михайловское и вывел людей за околицу — к реке Сороть...
— Перед вами, — сказал он, — вон там на холме, наш последний экскурсионный объект — Савкина горка. Что вы можете увидеть на Савкиной горке? — Тут Довлатов с нарочито пренебрежительным оттенком упомянул два или три могильника. — А также вид на Сороть, — продолжал он, — уступающий своей живописностью пейзажу, наблюдаемому нами с этого места. Желающие могут пройти на Савкину горку вот по этой тропинке.
Экскурсанты после такой оценки на Савкину горку не ходили, а Довлатов получал в личный досуг тридцать минут экскурсионного времени.
Однажды я помог Довлатову переправить в Америку фотопленки текстов всех его сочинений. До этого он уже дважды пытался с какими-то архинадежными «почтальонами» передавать за кордон рукописи, но всякий раз бандероль до адресата не доходила. А тут — полное собрание сочинений в шести (или в восьми?) крошечных рулончиках!
Довлатов волновался! Волновался очень! Тем соблазнительней, для бесовского раздела моей души, показалось разыграть вот такую сцену... Фоторулончики — каждый завернутый отдельно — лежали передо мной на краю стола. Довлатов, находясь в каком-то панически-стрессовом состоянии, бормотал, насколько важно для его судьбы, чтобы это все не сгинуло!.. И тут я, ловко переведя разговор на совершенно другую тему, раскрыл и поднял громадный пустой портфель, одним небрежным движением руки смахнул в его чрево все собрание сочинений моего друга и, как бы не замечая ужаса в расширенных глазах, портфель захлопнул, попрощался и ушел.
Уже когда Довлатов получил сигнал из Америки, что все пленки благополучно прибыли, Сергей сам рассказал мне о том, что пережил, когда увидел мой небрежно-смахивающий жест, уносящий в «никуда» всю его жизнь!
А вот когда его «Невидимая книга» стала видимой и оказалась, к моему восторгу, в моих руках, в очередной раз стало мне очевидно всеми знаемое: всякие наши услуги услужают и нам самим.
«Почтальоном» же была гражданка Франции, ныне покойная, Катрин Яконовская — уроженка Ленинграда, славная русская женщина Катя. Во многом благодаря ее самоотверженности читающий мир знает теперь писателя Сергея Довлатова.
Когда кагэбисты стали выпихивать Довлатова из Союза и Довлатову ничего не оставалось, как забрать маму — Нору Сергеевну — и собачку Глашу и отправиться в Америку, выяснилось, что всякой собачке полетать на аэроплане — стоит хозяевам хлопот бо́льших, чем собственное путешествие. Особенно возмущал Довлатова предписанный собачке Глаше объем медицинского обследования. «Безобразие! — негодовал Сергей. — Ее мочой интересуются, а моя моча никому не интересна!» Надо сказать, он был ревнивый.
Зачем живет человек?
Довлатов часто говорил, что цель его жизни — это то, чтобы его внук (тогда еще не было сына) мог бы снять с полки книгу и сказать: «Вот! Эту книгу — все слова, все фразы в этой книге — написал, сочинил, придумал... мой дед, Сергей Донатович Довлатов!» Наивно понимать такое лишь как честолюбивую программу. Это — метафора, главенствующий смысл которой — страстное желание писателя не кануть в забвение, не только «родить», но и «вывести в люди» свои тексты, произведения...
Это Наполеон сказал: «Я чувствую, что меня что-то влечет к цели, мне самому неизвестной. Как только я ее достигну, как только я перестану быть нужным, будет достаточно атома, чтобы меня уничтожить. До того времени никакая человеческая сила ничего со мной не сделает».
Никакая человеческая сила не могла ничего сделать с Довлатовым, и сам он не мог ничего непоправимо-разрушительного с собой сделать — до того времени, когда... Когда вышли в свет его книги, когда самый престижный литературный американский журнал стал регулярно печатать его рассказы, когда сбылось кем-то предсказанное и он узрел либеральные перемены на своей родине, когда уже в его отчизне престижные литературные журналы стали печатать его произведения...
...и тогда он умер.
Виктор Александрович Соснора (род. в 1936 г.) — поэт и прозаик, автор многих книг стихов и прозы. Живет в С.-Петербурге.
Мы подружились в Нью-Йорке.
Живя бок о бок, ходя нога к ноге по Невской першпективе, звеня рюмкой в разно-тех же компаниях, встречаясь с теми же восточноглазыми красавицами, выходя по утрам из одних и тех же полудомов, полубольниц, читая в одних и тех же аудиториях, в Ленинграде мы не были близки.
В Нью-Йорке же началось не с Довлатова, а с Вашингтона. 11 ноября 1987 года ночью выпал снег, ударил гром и все замерзло. Самолеты остановились. Теледиктор говорила, водя глазами, что это случается раз в сто лет. Но это случилось со мною, и пришлось сидеть у моего львовского друга Василия Аксенова, пить лжепиво без градусов, есть сосиски сталинского периода, красную икру и др. предметы, которыми прелестные хозяева меня угощали.
Я пишу сию балладу, ибо пища у нас сейчас — область снов.
Я перечитал 16 романов Аксенова, мы осмотрели его рабочий кабинет с компьютерами и ксероксами. Майя подарила мне шубку и звездочки для холодильника, ошейник для пса и ежика с писком и, наполненный едою и идейно-художественным содержанием творчества мною любимого писателя, я спросил Васю:
— Что делать?
— Да, — сказал Грустный Бэби, — самолеты заморожены. Читай Довлатова.
Я стал читать.
Наша литература в основном угрюма, дидактична и для чтения неинтересна. Неинтересно читать формалистическую прозу Пушкина и Толстого, бездуховных скучноносых Чехова или Тургенева — все учат, как тучи, нависая надо мною своими бородами, бакенбардами и пенсне. Это эпическое отступление я перечеркиваю и читаю Довлатова.
Мне не нужен Курт Воннегут, что повсюду хвалит С. Д., называя его вундеркиндом. Я слишком хорошо знал это буйное и длинное существо, как мне казалось. Так всегда кажется, когда смотришь в лоб, а не сбоку. Книги Довлатова написаны в профиль, его герой Долматов — такой же двойник, как у Чаплина — Чарли. Сергей Довлатов — уникальный случай в русской литературе, когда создается всеми книгами — единый образ.
Его герой — двухметровый чудак, неудачник, то фарцовщик без денег, то конвоир спецвойск, упускающий заключенных, то неожиданный муж, влюбленный и не знающий, где его жена, то русский в Америке, которого шпыняют люди намного ниже его и ростом, и умом. Это Долматов. Но Довлатов, пишущий, пристален, жесток, непрощающ, он создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 год, на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей — под мышкой, а женщины — по пояс?
Они встретили меня на ж. д., на вокзале в Нью-Йорке, и Сергей взял мой гигантский чемодан и понес, помахивая, как дамской сумочкой. Он бы и меня взял как тросточку, но я шел с Еленой (в роскошной шубе!), и оказалось, что ее тетя, да и она, были дружны в Ленинграде с моею мамой (на почве книголюбия!). Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая и дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег, «все в будущем, за морем одуванчиков»!
Верный товарищ, он взял на себя все мои передвижения по Нью-Йорку, он плохо водил машину, тыкался в бамперы, но, слава богу, не разбились. Он был бодр и деятелен, выдумывая новые приключения. Ел я как божество в их доме. Он страшно радовался, что я первый советский ч-к, выступивший по радиостанции «Либерти», и это сделал он. Интервью со мною вел он, весело и виртуозно. Мои вечера в отелях вел он — лихо и тактично. Он был очень артистичен. У него не было пустых амбиций, он никогда не говорил о своих книгах, он любил книги сверстников — случай редчайший и драгоценный.
Его книги — изящно ограненные серии-бриллиантики, миниатюры.
Он учился живописи.
ХОРОНИМ.
Мы прощались — он улетал в Вену, я в Техас. Стояла ночь и чернота, кафельный Нью-Йорк. Мы обменялись часами и очками. Больше мы не встречались. Я ношу часы Довлатова и хожу в его очках, мир притемненный. Узнав о его смерти, я запил и пил 12 дней стакан за стаканом, яд за ядом (по талонам), пока не свалился в руки медиков института им. Бехтерева, 5-е отделение, хорошо хоть, врачи были друзья, откачали. Русские банальности. НЕ ПЬЮ.
Владимир Иосифович Уфлянд (1937–2007) — поэт, автор книги стихов «Рифмованные упорядоченные тексты» (1997) и нескольких книг прозы и эссеистики. Лауреат петербургской литературной премии им. Сергея Довлатова. Жил и умер в Ленинграде/С.-Петербурге.
— В Америке человеку не возбраняется управлять автомашиной, если он перед этим выпил не больше двух дринков, — не сдержал рокочущего удовольствия в голосе Сережа Довлатов. — Это примерно пятьдесят шесть граммов крепких напитков.
— Ты, конечно, не забываешь перед тем, как сесть за руль, выпить эти два дринка? — спросил я.
Сережа, одним глазом продолжая глядеть на дорогу, краем другого взглянул на жену Лену.
— Иногда заставляю себя забыть. Но не сегодня.
Он затормозил перед огненным задом предыдущей машины. Вытащил два безымянных пакетика темной упаковочной бумаги и стопку одноразовых стаканчиков.
В одном пакетике оказались охотничьи колбаски из русского магазина. В другой он конспиративно запустил широкую привычную ладонь. Щелчок винтовой пробки заставил нас с Аллой и Мишей насторожиться.
— Из такого анонимного пакета в Америке вы можете пить все, что вам угодно, — с бархатной гордостью в баритоне объяснял Сережа, — прямо перед носом полицейского. И он не может нарушить вашего права на частную жизнь и поинтересоваться, что вы пьете и сколько. Кто умеет держать стаканы, чтобы рука не дрогнула, если машина вдруг тронется?
Наши руки не дрогнули.
Тем временем рядом с нами затормозила еще более длинная, чем довлатовская, машина, и четверо чернокожих с нескрываемым интересом начали нас разглядывать.
— Что это они так смотрят на нас? — вдохнул я аромат отменного виски без льда и прочих американских прибамбасов.
Сережа, взглянув влево, застыл с поднятым стаканчиком. В нем плескалось граммов шестьдесят-семьдесят.
— Это полиция, — как всегда ровно и успокоительно сказала Лена. — Они ждут, когда мы выпьем, а потом остановят нас и проверят концентрацию алкоголя в дыхании водителя.
Держа одной рукой стаканчик, Сережа другой рукой пустил машину следом за дернувшейся с места вереницей.
Закусили охотничьими колбасками при скорости, измеряемой в милях.
На стоянке под опорами заброшенной ветки надземного метро Сережа с Леной предупредили, чтобы не оставляли в машине недопитые стаканчики. Разобьют стекло и допьют.
Солнечный нью-йоркский январь был похож на удачный петербургский октябрь. Нью-йоркские платаны были вдвое толще и выше петербургских тополей.
— Кажется, это называлось «Вечера у камина», — вспомнил Сережа. — Мы три часа с пересохшим горлом слушали концерт для расстроенного рояля без оркестра композитора Гринблата.
— Была Масленица, — уточнил я. — Значит, называлось «Вечера у самовара». Я помню на всех столах блинчики и чайники. А концерт модернового композитора Гринблата состоял из коротких музыкальных фраз и длинных пауз. В паузах я слышал бульканье и думал, что ты разливаешь под столом полбанки в чайные чашки.
— А я думал, это ты булькаешь. — Сережа шагнул внутрь ангара, где вибрировала воскресная барахолка. — У меня не хватило бы храбрости. Я в первый раз попал в Дом композиторов. Я думал, что там не принято пить водку из чашек.
— Может, это Ося Бродский булькал? — предположил я.
— Не смею утверждать, — здороваясь направо и налево, разворачивался в узких проходах Сережа. — Я видел только, как Иосиф во время особенно длинной паузы показывал из-за своего столика композитору Гринблату пальцем, что пора ударить по клавише. Дескать: зачем удовольствие затягиваете, маэстро?
Знакомый торговец подарил Сереже сувенир. На нем была надпись, виденная мной в американских автобусах: «В случае крайней необходимости — разбейте стекло». Стекло сувенира было крепковатое. Но молотком или каблуком разбить можно. Внутри стекла заключалось самое старинное и единственно надежное средство от злобного вируса иммунодефицита. Сережа переподарил сувенир мне.
Любуясь достижением западной культуры, я рассказал Сереже случай.
Мы с Осей Бродским пили в Лондоне пиво. В нужнике я обнаружил сверкающий автоматический ящик.
— Ося, — спросил я, — ты уже семнадцать лет живешь на Западе. Скажи, правильно ли я понял: на ящике написано, что, если хотите спасти свою жизнь, бросьте туда сколько-то шиллингов?
— Так и написано, — подтвердил озадаченный Ося.
Коварные альбионцы. Хитрецы-англичане. Ящик молча хранил тайну.
Я предложил подождать, пока кто-нибудь бросит сколько-то шиллингов, и посмотреть, что выскочит. Но Ося уже не мог сдержать любознательности. Он опустил монету. Выскочило то же самое изделие, что заключалось в моем непробиваемом стекле.
— Таких дикарей, как ты с Бродским, я бы к цивилизованному Западу ближе чем на тысячу километров не подпускал, — рассудил Сережа, покупая и преподнося мне то авторучку, то набор фломастеров, то универсальный нож.
— Ты же сам знаешь, в какой дикой стране мы прожили лучшую часть жизни, — сказал я в наше оправдание.
— Знаю, — не стал отрицать Сережа, заказав всем по огромной американской порции разноцветной еды. — У вас там сейчас, говорят, в очередях за водкой задавливают насмерть старушек.
— Бывает, — подтвердил я. — Но некоторые гибнут возле кассы просто от недостатка кислорода. Это у вас в Нью-Йорке воздух чист, как выдох после водки «Абсолют». У нас в питерских магазинах воздух — как перегар после настойки горелых портянок на дезинсектале.
Мы сидели в лакированно-никелированном кафе и пользовались свежестью утра, еды и мыслей. Я тянул время в надежде, что американская еда утрамбуется и освободится место для следующего куска.
— Кажется, это называлось «Вечер молодых писателей и поэтов Ленинграда», — вспомнил я. — На лестничной площадке Дома писателя такая же давка, как в винном отделе. У нашего соседа за пазухой тосковала бутылка водки. Но он не мог из-за тесноты поднять руку на уровень лацкана, чтобы вытащить ее из кармана.
— Если бы я тогда знал, что у нашего соседа за пазухой бутылка водки, — мысленно открутил двадцать два года назад Сережа, — я бы запустил голову ему за пазуху, открыл зубами пробку и выпил свою треть.
— А чем бы занюхал? — задним числом забеспокоился я. — Как бы ты поднял к носу руку с рукавом?
— Я бы занюхал воротником, — не растерялся Сережа.
Я внутренне содрогнулся:
— Водка, нагретая до температуры человеческого тела! Из горла́! Занюханная воротником! Это чрезвычайно чревато.
— Особенно для печени, — согласился Сережа. — Хорошо, что я тогда не выпил. И пусть патриотический клуб «Россия» послал в обком донос, что мы во главе с Иосифом Бродским устроили сионистский шабаш. Зато он не посмел обвинить нашу еврейскую половину хромосом в том, что она спаивает нашу русскую половину души и тела.
Трофеи, взятые при открытии Америки, были умяты, уплотнены и увязаны до разумных габаритов и успешно сданы в багаж. Мы с Сережей сушили пот ветрами аэропорта имени Джона Кеннеди.
— В следующий ваш приезд мы не будем так самозабвенно ностальгировать, — сказал Сережа. — Мы обратимся мыслями в будущее.
— В следующий наш приезд мы застанем тебя на твоей вилле возле камина читающим Марселя Спрута, — уточнил я.
— Марселя Струпа, — поправил Сережа. Мы простились, посмеиваясь.
Кладбище в Квинсе, где лежит Сережа Довлатов, называется «Маунт Хеброн». Деревья кладбища видны из окна квартиры, где жил Сережа. Завершилась вереница невероятных и в то же время совершенно обыкновенных совпадений, из которых составлялась жизнь.
Читая книги Сергея Довлатова, удивляешься, до чего же стремительным, непредсказуемым и увлекательным может выглядеть на бумаге повседневное бытие. Если, конечно, не грызть перо в Доме творчества, натужно выгрызая сюжеты. У Довлатова был иной метод: быть всегда искренне замешанным во все благополучные и катастрофические происшествия с ближними и не очень ближними.
Писал он ежеутренне с рассвета после любых неумеренных поздневчерашних разговоров и распитий. Встречные едва успевали осознать, что стали очередными персонажами сверхмастерской прозы Довлатова. Жизнь была неиссякаемым источником литературы. Литература была часто иссякавшим источником средств к жизни.
Сережа Довлатов без устали балагурил, перешибая самых высокоавторитетных острословов. И тут же превращался в ненасытного слушателя. Ловил собеседника на слове и делал из этого слова прозаический маленький или не очень маленький шедевр.
На надгробном камне Сережи Довлатова выгравирован его автопортрет. Одна непрерывная, изящная, смешная, артистически завершенная линия.
Я с трудом представляю, чтобы Сережа анализировал или теоретизировал на тему, как он пишет или рисует. Он просто писал и рисовал.
Еще труднее мне сравнить Довлатова с каким-нибудь другим писателем. Легче других писателей сравнивать с ним.
Валерий Георгиевич Попов (род. в 1939 г.) — прозаик, автор многочисленных книг. Лауреат петербургской литературной премии им. Сергея Довлатова (1993) за лучший рассказ года. Живет в С.-Петербурге.
Помню ранний, пустынный коктебельский пляж, быстро идущего по тихой, безлюдной жаре московского критика Чупринина:
— Вы слышали? Ночью передавали: Довлатов умер.
— Как?! Мы ж только встретиться собрались!.. Последнее (во всяком случае — ко мне) письмо Довлатова: «Дорогой Валера! Твое поручение я выполнил сразу, но отвечаю с опозданием, потому что, извини, у меня был запой, и говорить по телефону я мог, а писать было трудновато... Сборник может получиться замечательный...»
Обсуждали с ним сборник — из уехавших и оставшихся. Океан между нами — но есть ли на свете люди более близкие, чем те, что подружились в конце пятидесятых на общем подъеме, общем веселье, пьянстве, на общих страданиях, и главное — на ощущении своей запретной для того времени экстравагантности, талантливости, почему-то вдруг оказавшейся не одинокой, а окруженной близкими, такими же веселыми и гонимыми талантами. Такое братство едва ли еще возникнет где и когда.
Да, наверное, смерть Довлатова не была уж такой неожиданной, и для тех, кто жил с ним рядом, и даже для тех, кто жил здесь. Вся его жизнь — словно специальный, умышленный набор трагикомических происшествий. Он, словно стыдясь своей физической роскоши, разбивал свое прекрасное лицо знойного красавца о первый встречный корявый столб. Все вокруг, постепенно набираясь здравомыслия, с ужасом и восхищением следили за довлатовскими зигзагами. Как? Вылететь из университета?! И сразу — в армию?! И сразу — в лагерные войска?! Ну — это может только он!.. Да — это мог только он. Довлатов сразу и до конца понял, что единственные чернила писателя — его собственная кровь. И тот, кто пишет чем-то другим, просто обманывает: или служит, или — развлекает. Ну что ж! Довлатов не осуждал никого. Наоборот — чем более лукавую, ничтожную жизнь вел человек, тем больше Довлатов уделял ему таланта и любви (талант любит тех, с кем он может проявиться наиболее ярко)... Помню давний звонок Сергея: «Валера! Нужно бы поговорить. Я как раз сейчас на Невском — фланирую по той стороне, куда прежде не допускались нижние чины».
Несколько чопорный, изысканный стиль говорения всегда выделял его из окружающего хлама. Издалека вижу его фигуру, возвышающуюся над всеми на Невском, иду туда. Но вблизи с некоторой досадой замечаю, что он движется среди слегка опухшей свиты, соединенной легким ароматом давней гульбы. Я понимаю — это работа, эти люди будут в его рассказах очаровательны — смехотворно-абсурдны, нелепо-остроумны. Здесь — его кабинет, в котором дышит литература, в отличие от чопорных кабинетов «нормальных писателей», где не дышит давно ничего. Но — тяжеловато. Я исчезаю.
Перед отлетом в Нью-Йорк я шатался в тех самых местах, где когда-то шатались все мы, где, просто выйдя из дома выпить кофе (или лучше пива), можно было в один час встретить и Осю Бродского, и Сашу Кушнера, и Глеба Горбовского, и Серегу Довлатова. Все почему-то жили рядом, в небольшом, но прекрасном пространстве между Невой и Кузнечным рынком — и все дружили, все любили друг друга... Такого — больше не будет никогда. И даже те, кто сейчас в России, порой все равно дальше, чем житель Нью-Йорка, — и только та близость, то золотое время соединяет нас.
...Увидел пьяного, расхристанного солдата — и тут же улыбнулся благодаря Довлатову: вспомнил его рассказ о солдате, который проломил ему бляхой голову и для которого сам же Сережа потом сочинял оправдательную речь. Кто так может еще? Кто для создания прелести жизни сделал больше, чем Довлатов?
Бессмысленному обществу высокоэрудированных пьяниц, окружающему его, он дал жизнь, полную смысла и остроты, создал для них быстрый, изящный язык — другого тем было бы просто не осилить. Многие, многие наши общие знакомые стали по Довлатову жить и говорить. Он дал жизнь нашей аморфной среде, которая без него задохнулась бы в псевдоинтеллигентных банальностях.
Вспоминаю еще одну нашу встречу: мы сидим на кухне полуподвальной квартиры у бывшей Серегиной жены красавицы Аси. Она куксится, болеет, но мы почему-то сидим, не уходим. Приходит врач, разговаривает с Асей; заглянул к нам на кухню, уходит. Возвращается Ася, и в болезни сохраняющая главное свое качество — иронию, придерживая рукой простуженное горло, смеется: «Знаете, что врач сказал?.. Сочувствую — у меня соседи такие же скобари!» Серега мрачно усмехается. Я понимаю, что, как и всегда, — идет работа по добыванию слов из хлама жизни... и где же их еще добывать — не в библиотеке же? Но — тяжеловато. Я исчезаю.
И вот я в Нью-Йорке. Общие наши друзья горестно сообщают подробности его гибели. В этом городе почему-то сильней, чем в Питере, ощущаешь тяжесть. Даже я, приехавший сюда невсерьез и ненадолго, чувствую, как Америка давит, словно тугой воротничок: не так открываются окна — а форточек вовсе нет, не так идет вода из душа... Марина Ефимова, заменившая Довлатова на радио, лихорадочно печатает, поглядывая на часы... в России я ее не помню такой — но здесь и не Россия.
В общем, ясно, чего Сережа не выдержал. Но еще ясней — что он сделал и что здесь сделалось с ним. Вика Беломлинская — петербургская, теперь нью-йоркская писательница — говорит мне: «Да, неслабая у тебя, Валера, записнуха — но у Сереги в четыре раза больше была, приблизительно на половину стола, и в ней был расписан по минутам каждый день — с кем встретиться, кому позвонить, что и как сказать...» Ну, ясно. Здесь иначе не проживешь — и спасибо Америке за это. Приехав сюда талантливым разгильдяем, таким и оставшимся в наших глазах, Довлатов стал именно здесь серьезным и, главное, состоявшимся писателем. Вдруг представил себе его двойника — оставшегося и до сих пор жалующегося по пивным на козни обкома. И таких — большинство. А он — уехал. А в Америке — как-то более принято работать, чем скулить, хотя и местные «антикоммунистические обкомы» тоже душили его как могли, — но в Америке как-то не принято подолгу сидеть в луже, это только у нас. Спасибо Америке за Довлатова — но и ей есть за что благодарить: Сергей вернул этой стране забытую прелесть русской прозы — стране, влюбленной только в американское (как, впрочем, влюблена в американское и наша страна). Довлатов показал умной Америке (а заодно, кстати, влюбленной в Запад России), что и по-русски можно писать легко, изящно и в то же время глубоко, что русские люди посвободней и позатейливей будут всех прочих! Именно при нем — и его друзьях — и «Свобода» заговорила по-нашему, нашим языком, а не мертвым советским-антисоветским. Вся вольная, озорная (его читатели — словно специально переселились за ним!), вся цинично-сентиментальная русская Америка заимела наконец своего писателя — и как они любили его! Говорят, в последние годы официанты на Брайтоне не подавали ему счетов: «С русских писателей денег не берем!» Души его, разместившейся в гигантской его фигуре, хватало на то, чтобы любить тех, кого мы презираем, — поэтому и его любит больше народу, чем нас. Это отчасти и погубило его, но дай бог каждому такой гибели — от всеобщей любви! Поэтому и очередь машин, въезжающих под дождем на кладбище, была бесконечной.
И через месяц после смерти Довлатовым был полон весь русский Нью-Йорк. Дух его присутствовал всюду. В редакции «Свободы» висели его карикатуры на друзей-сотрудников: Вайля, Гениса, Парамонова, Гендлера — я и не знал, что он так точно рисует... верней — рисовал! И чуть подальше на стене огромное собрание некрологов. В любви к Сереже сошлись самые разные люди — и советские, и антисоветские, и русско-монархические, и космополитические... все было в нем! Поэтому и Пушкина не могут поделить самые разные политические течения, что он улыбался людям, а не течениям, — а к людям себя причисляют все. Любовью Довлатова мы любим всех — и охранников, и зеков. Довлатов, рискуя собой, брал крайности жизни и соединял, очеловечивал их, наполнял прелестью. А без этой прелести — снова вражда, снова война... Кроме Довлатова, никто уже не сможет заставить улыбаться одному и тому же и охранников, и зеков.
Помню, однажды в молодости мы пели в саду, закрытом на просушку, — к тому же ночью. Естественно — Высоцкого. Милиционеры отвели нас в свою будку, и их магнитофон, естественно, тоже был полон Высоцким. И наступил мир, пошли шутки. То же самое делал и Довлатов — и никому сейчас это больше не дано. Эх, занять бы это место — да души не хватит, «терпения к людям», как говорят.
Особенно было видно, как он нужен там, в Нью-Йорке, — только его широкая натура, всех прощающая — но не всепрощающая, — могла соединить, примирить. И он сделал это. Самые разные русские теперь скажут «Довлатов» — и улыбнутся.
Шастая по Нью-Йорку, я ощутил, что не в меньшей степени объединяет русских и Бродский — но, конечно, далеко не всех. Официантов с клиентами ему не соединить, да и не ставит он такой задачи. Бродский соединяет нас — но на горных вершинах, а для нашей грешной жизни — Довлатов.
Потом было мое выступление в Русском центре — его собирался вести Сергей, а теперь вели его друзья, Генис и Вайль, веселые, добрые, остроумные. Какой человек, такие у него и друзья, и таких, оказывается, немало — целый зал. На столе сбоку лежала пачка красивых журналов Русского центра, последний номер был целиком посвящен Сергею. Вся его жизнь — и даже за жизнью: его мрачный армянский дедушка, бабушка, портрет младенца Сережи. Да — прошла жизнь, начавшаяся в эвакуации в Уфе, расцветшая в Петербурге, определившаяся здесь.
И вот — кладбище в Квинсе, недалеко от дома, где он жил...
В последнюю свою ночь, в последнем загуле он оказался не дома. Стал задыхаться, умирать. Сперва звонили каким-то модным русским знахаркам, лечащим по телефону, теряли время — он даже тут великодушно терпел и прощал. Потом — была «скорая», и последний привет от правильной Америки, которая на этой правильности и стоит: «Икскьюз ми! Без страховки не принимаем!» — «Но он же умирает!» — «Сорри!» У другого, конечно же, оказалась бы в кармане страховка, и он бы спасся — но то был бы другой какой-то человек, не Сережа, которого мы так горячо любим за то, что он прожил и описал нашу жизнь, полную комических — и не только комических — нелепостей. Он даже смертью своей показал, что он наш, из нашей общей трагедии.
Но нужно добавить кое-что... Какой-нибудь лохматый его знакомец, почесывая пивной живот, скажет с внутренним удовлетворением: «Эх, не выдержал Серега! Сломался!» Смерть Сергея в загуле как бы делает их равными, а этот теперь даже «равнее» — потому как живой. Нет, не равные вы! Он книги писал. А тебя «обком загубил». Не равные вы.
Вспоминаю еще: я перехожу Инженерную, навстречу идут два красавца: изящный — Толя Найман, огромный — Сережа Довлатов. Лето, тепло... Левой мощной рукой Сергей грациозно-небрежно катит крохотное кресло с младенцем (с детьми Довлатова всегда была некоторая путаница — во всяком случае, для меня).
— Привет!
— Привет! Ты куда?
— В Летний сад.
— А я на Зимний стадион.
Улыбаясь, расходимся. И даже язвительный Толя усмехается. Быстро, на ходу, сверкнули слова, может быть, не алмазные, но для мемуаров вполне пригодные — а это не каждому дано.
И вот уже теперь я прохожу по Кузнечному и слышу, как один книжный жучок говорит другому:
— Слышал, у Сереги новая книжка вышла?!
Я с завистью вздрагиваю... «У Сереги»! Какая любовь!.. фамилию уточнять не надо — все прекрасно знают, о ком речь.
Заканчивать это все надо весело, в его духе.
Нет, тоталитарная система не погубила Довлатова. Скорее, он ее погубил.
Игорь Маркович Ефимов (род. в 1937 г.) — прозаик, эссеист, в 1978 г. эмигрировал в США. Автор книг «Лаборантка» (1975), «Мета-политика» (1978), «Практическая метафизика» (1980), «Седьмая жена» (1990) и др. Живет в г. Тенафлай, под Нью-Йорком.
На вечеринке в Ленинграде:
— Где Довлатов?
— Ушел, кажется.
— Как? Никому не сказав?
— Что-то пробурчал про «расплясавшихся старичков» и ушел.
Это случалось часто. Потом появится снова, насмешит до слез, сам исхохочется, прикрываясь ладонью, свергнет с полдюжины литературных кумиров, опять исчезнет, сгинет в многонедельной гулянке. А когда позвонит через месяц, от первых же его слов, еще до осознания их смысла (принести новый рассказ? денег в долг? запрещенных книжек почитать?), в душе предощущение: вот сейчас опять будет смешно, талантливо, горько.
Откуда шла эта постоянная горечь? В России нам казалось, что причины ясны: не печатают талантливого человека, вот он и бесится. Не только пьет, а еще и вечно куда-то убегает: от друзей, от семьи, из города в город, из одной компании в другую, с работы на работу. Но вот он добежал в этом своем бегстве до Америки, добился признания, потоком пошли книжки на разных языках, публикации в престижных журналах, обеспеченность... А горечь оставалась. Вот отрывок из его письма 1984 года:
«Пьянство мое затихло, но приступы депрессии учащаются, именно депрессии, то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни. Лечиться не буду и в психиатрию я не верю. Просто я всю жизнь чего-то ждал: аттестата зрелости, потери девственности, женитьбы, ребенка, первой книжки, минимальных денег, а сейчас все произошло, ждать больше нечего, источников радости нет. Главная моя ошибка — в надежде, что, легализовавшись как писатель, я стану веселым и счастливым. Этого не случилось. Состояние бывает такое, что я даже пробовал разговаривать со священником... но он, к моему удивлению, оказался как раз счастливым, веселым, но абсолютно неверующим человеком» (27.07.84).
Конечно, можно продолжать искать причины этой тоски в обстоятельствах эмигрантской жизни. В тех же письмах найдется немало горько-язвительных пассажей о нью-йоркской литературной среде:
«Тоска в Нью-Йорке смертная. Хоть из дома не выходи. Все русские сообщества, начинания и круги проникнуты каким-то очевидным неблагородством. Идеализм полностью и окончательно заглох, даже от С. можно услышать: “лишь бы деньги платили”» (19.11.84).
«Общаться с людьми почти совсем невозможно, никто не в состоянии произвести ни одного разумного и точного действия, на свидания являются произвольно, ничего не записывают, ничего не запоминают, обидчивые, веселые, шутят беспрерывно. Может быть, это антисемитизм, но я не готов воспринять такое количество чистокровных евреев — и ни одного человека, хотя бы на секунду усомнившегося в своем совершенстве» (6.04.83).
«Жизнь осложняется тем, что из этнического курьеза, который вызывает только презрительную симпатию, я перешел в категорию, где тебя уже можно не любить, враждовать с тобой, где идет борьба, где все разделено на лобби: западный берег, восточный берег, левые, правые... и даже, я не шучу, гомосеки и не гомосеки» (24.02.84).
«К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы или демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт А. с Б. — это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация А. с В. — это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад А. с Г. — это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим. И так далее... Извините за мысли» (15.08.84).
Не одни русские попадают под огонь — достается в письмах и американцам.
«Рассказ, который появился в «Ньюйоркере» буквально на днях, исковеркан ЦЕНЗУРОЙ, самой настоящей. Еврей плохим быть не может, коммуниста ругать не надо — все это у них называется «не потакайте стереотипам». Из одного моего рассказа в «Ньюйоркере» выкинули «резиновый пенис», такая у них стыдливость, причем этот пенис фигурировал, как Вы догадываетесь, в самом невинном и юмористическом контексте, а вовсе не по прямому назначению» (28.11.84).
«Единственное, что примиряет меня с американской славистикой, это то, что они покупают Ваши книги. Все остальное — малоинтересно. Каким-то странным образом в славистике развились все пороки этнического меньшинства: обидчивость, бедность, нервозность, мнительность в сочетании с заносчивостью и даже хамством. Это — единственные знакомые мне американцы с выпирающими комплексами. Должен сказать, что лишь среди слависток попадались мне в Америке женщины с недостающими передними зубами» (4.01.85).
Нет пощады даже литературным классикам:
«Читали ли Вы книгу какого-то шведа “Переписка Маяковского и Л. Брик”? Это нечто уникальное по пошлости! Он дает несколько факсимильных копий, а в остальном сохраняет грамматику и пунктуацию оригиналов: это кошмарная переписка двух безграмотных ничтожных существ. Абсолютно невозможно поверить, что Маяковский написал хотя бы “Левый марш”...» (23.12.83).
«Сообщаю Вам, что я перечитал два романа Достоевского, а также «Войну и мир» и 5 рассказов Толстого и отдаю Толстому (впервые) явное предпочтение за полную безыскусность: «Вслед за глупой жизнью придет глупая смерть». Все же Петр Верховенский — явная и неправдоподобная карикатура, Кириллов — тоже, а Ставрогин — роковая, нарисованная на фанере личность. Если бы все было театрально и фантастично, как у Гоголя, тогда другое дело. А так — Верховенский и Кармазинов — придуманные, а Степан Трофимович — живой, получается разнородный мир. Все властные, богатые старухи у Достоевского — близнецы, все мальчики и юноши — родные братья. И так далее. Извините за мысли» (19.06.84).
Но в одном из таких комментариев к прочитанному есть признание, приоткрывающее, мне кажется, источник внутренней трагедии Довлатова:
«Книжку Д. я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил. Видно, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня не устраивают. Раз я все понимаю, значит что-то тут не так» (4.10.84).
У Вуди Аллена есть такая шутка: «Я никогда не вступил бы в клуб, который был бы согласен терпеть меня своим членом».
Главной страстью Довлатова была страсть к талантливому — в искусстве, в людях, в отношениях, в себе. Талантливое всегда неповторимо и непредсказуемо. Но если слишком увлечься этой формулой, легко поверить, что и в перевернутом виде она сохраняет свою истинность. То есть что только неповторимое и непредсказуемое — талантливо. Или: «Все неповторимое и непредсказуемое — талантливо». А чуть проступит где-то рутина, повтор, узнаваемость — можно зачеркнуть и отбросить. Книгу, чувство, человека. В том числе и самого себя.
Жажда неповторимости доходила в нем до курьезов. Например, он придумал себе такие «литературные вериги»: чтобы ни в одной фразе не было у него двух слов, начинающихся на одну и ту же букву. Он уверял меня, что подобный искусственный прием помогает ему искать незатертые слова. Я соглашался, что в какой-то мере это могло срабатывать. Но все же такая сосредоточенность на мелочах литературного ремесла тревожила меня. Писатель здесь начинает напоминать влюбленного, который явился на свидание принаряженным и без конца поправляет галстук, прическу, складки на брюках, и так сосредотачивается на этом, что забывает и о возлюбленной, и о своем чувстве к ней.
Но, с другой стороны, только эта страсть к талантливому и неповторимому позволяла Довлатову реагировать с такой убийственной точностью на все проявления шаблонности, пошлости, душевной лени в окружавшей его жизни. Как он умел смешить друзей своими рассказами! И даже мысль о том, что завтра, в другой компании, он так же смешно и беспощадно изобразит тебя, не отравляла удовольствия.
Вот о литераторе, получившем из типографии свою новую книгу:
«— Цвет обложки мне не нравится, — сказал он. — Но внутри книга — великолепная, искренняя, темпераментная» (18.08.84).
Вот о двух друзьях-эмигрантах:
«Е. Ж. разбился, пьяный, в автомобиле, и к нему в больницу пришел З. И. Пришел, взглянул на специальный лист с клиническими показателями и сказал с загоревшимися глазами:
— Ты очень плохо себя чувствуешь!
Е. Ж. говорит:
— Да нет, вроде бы ничего.
А З. И. в ответ:
— Что ты мне сказки рассказываешь?! У тебя жуткое давление. Пульса фактически нет. Ты одной ногой в могиле...
И так далее. Е. Ж. говорил потом, что никогда не видел З. И. таким счастливым...» (18.08.84).
«Есть у нас такая новость — повредился в рассудке К. Л. ...Вообще, он и был человеком нездоровым. Года два назад он предлагал мне заняться коллективными половыми утехами, меняться женами и т. д. Я чуть не умер от страха... Будучи человеком пузатым и тонконогим, я гарцевать перед посторонними без штанов не люблю. К. Л. тоже не Роберт Рэдфорд, но, как видите, пылкий» (2.10.83).
Пошлость и рутина, которую удавалось прикосновением иронии превратить в искусство, ненадолго веселила. Но из пошлости и рутины соткана жизнь человеческая. Если ты не умеешь уживаться с ними, ты обречен на непрерывное страдание. Здесь, мне кажется, и таится источник постоянной довлатовской горечи. Горечь эта была тем более искренней, что он и к себе был беспощаден. И лирический герой его опубликованных повестей и рассказов, и он сам — герой его устных историй — всегда были объектом постоянных насмешек, порой весьма жестоких. Так же беспощадно требователен он был и к своему литературному стилю.
«Рассказ, то есть гранки, вышлю не позднее чем завтра. Оцените, что я не стал почти ничего вписывать, исправлять и усовершенствовать. Но вообще-то, читая гранки, я всегда испытываю одно и то же желание — все заново переписать» (18.08.84).
С детства Довлатовым был усвоен какой-то неписаный код благородного человеческого поведения. И каждый раз, когда близкие нарушали его, он страдал. Не меньше страдал он и тогда, когда сам нарушал его. Никакие уговоры друзей, никакие уверения в том, что близкие относятся друг к другу и к нему гораздо снисходительнее, что они любят его и восхищаются им таким, каков он есть, не помогали. «Я не хочу вступать в ваш клуб, если он готов принять меня — таким, как я есть, — в свои члены». Не помогали и литературоведческие рассуждения о том, что всякий хороший писатель в чем-то повторяется, то есть имеет какой-то устоявшийся набор ходов и приемов, и это называется свой стиль. Тщетно было указывать Довлатову и на то, что в жизни абсолютно неповторимыми и непредсказуемыми могут быть только сумасшедшие, пьяные и непризнанные гении. (Не потому ли он всю жизнь тянулся к таким?)
Описывая мне в письмах назревающий разрыв со старым другом, он писал:
«Рвать отношения с ним по собственной инициативе я никогда не буду, но боюсь, что он сам эти отношения заморозит или уже заморозил» (4.10.84).
И в другом письме про того же друга:
«Все это очень грустно, потому что он мне очень нравится, и как писатель, и как человек, и разрыв отношений с ним был бы большим огорчением... Скоро, Игорь, Вы останетесь единственным человеком, с которым я вижусь и беседую добровольно и по собственному желанию» (27.09.84).
Увы, два года спустя дошла очередь и до меня. Наш разрыв был для меня большим и долгим горем. Но все же дружба, доставившая мне столько радости, была длиннее — больше двадцати лет. И я рад, что он написал нам в письме, приуроченном к серебряной свадьбе:
«Дорогие Игорь и Марина! От души поздравляю вас обоих и благодарю за многолетнее ощущение приязни с вашей стороны, которое так помогло мне когда-то обрести минимум уверенности в себе и помогает сейчас защититься от чувства одиночества и безнадежности» (15.05.84).
Можно сказать, что Сережа Довлатов искренне хотел любить нас всех — своих друзей и близких, — но неизбежная предсказуемость, повторяемость, рутина, обыденность проступали в каждом из нас — и его любовь, так нацеленная только на талантливость, умирала.
Он очень хотел любить себя, но и в себе обнаруживал те же черты, — и не мог полюбить себя таким, каким видел, каким знал.
Поэтому что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть таков: «Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе».
Петр Львович Вайль (1949–2009) — эссеист, критик, автор книг (совместно с Александром Генисом) «Современная русская проза» (1982), «Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета» (1983), «Русская кухня в изгнании» (1987), «Родная речь» (1990), «Американа» (1991). В 1977 г. эмигрировал в США. Похоронен в Венеции.
Без Довлатова оказалось труднее, чем я думал.
Я думал, что и к смерти его готов. Во всяком случае, хорошо помню, что ехал на работу в пятницу, 24 августа 1990 года в полной готовности. Я говорил с Сергеем по телефону в половине восьмого — насколько известно, был последним, кто говорил с ним, — а в десять он умер в машине «скорой помощи» по пути в больницу. Сейчас даже трудно выговорить, но выговорю — в девять, сидя в метро, я знал, что скажу в эфир: умер Сергей Довлатов.
Сергей не появлялся на радио неделю, звонил мне в этот свой период каждый день по несколько раз — все шло, как обычно, — докладывая о степени погружения: уже нет сил и охоты вставать, уже и лица на потолке кривляются, уже пьет только молоко, но дикая боль в животе (потом оказалось, что боль в животе — фантом, это уже был инфаркт). Так уже бывало, и не раз за последние годы. Единственное, что могло насторожить, — некое подведение итогов.
Он словно диктовал. Для памяти — свою литературную иерархию.
Лучший поэт — Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил. В 78-м, когда приехал в Штаты, тут же позвонил и сразу нарвался: «Привет, как ты, Иосиф?» — «Мы, кажется, были на “вы”». Довлатов объяснял очень убедительно, что познакомился с Бродским в таком нежном возрасте, когда про «вы» никто просто не знал («Я перед ним так преклонялся, что мог даже «на их», но нам было по двадцать лет»). Правда, Бродский на «вы» даже с Найманом и всегда был так.
Нормальная особенность Довлатова заключалась в том, что он и из этого эпизода сделал рассказ, только не оформил. Благоговения же перед Бродским со временем у него только прибавлялось, хотя эту историю он усугублял и приукрашивал.
Сейчас как-то глупо повторять — «жаль, что не записал за ним». Все равно глупо, конечно, — не записать. Кто ж знал.
Знать, вообще-то, можно было, отсюда и готовность. Да и знали все близкие. Знал и сам Довлатов. Удивительным образом его не напугало даже лживое, сделанное по настойчивым уговорам родных, сообщение врача о циррозе печени. (Довлатов говорил: «Цирроз-воевода дозором обходит владенья свои».) Сергей в своем сознании как-то проглотил этот приговор, точнее — включил его в общий синдром. Водка — это естественно для русского писателя, а уж последствия — дело Божье.
Да, так лучший поэт — Бродский. Только его читал наизусть загулявший Довлатов. Помню, как знающая мельчайшие подробности его жена Лена звонила нашим приятелям, где находился Сергей. «Что он делает? — Стихи читает. — Какие? — Сейчас послушаю. Что-то про драхму. — А, минут пятнадцать еще есть».
Это было самое любимое стихотворение — «На смерть друга», сейчас уже и на эту смерть.
...Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Лучший прозаик — Куприн. Об этом уже тонко и умно написал Лев Лосев: что Довлатов считал неприличным иметь в кумирах Толстого или Достоевского, Куприн — это он полагал соразмерным. Добавлю: кроме того, Куприн был в первую очередь рассказчик, а больше всего в своих сочинениях Довлатов ценил как раз это — рассказывание историй, увлекательность, он гордился тем, что его всегда дочитывают до конца.
Лучшая вещь — «Капитанская дочка», что меня удивляло, пока я не понял, что все дело в слезе: Довлатов хотел, чтоб и его читали со слезой, как слова Пугачева: «Кто смеет обижать сироту?» Он для того и вставлял часто неуместные и чуждые тексту всхлипы в свои рассказы: кто я, зачем я, отчего?
Тут ему вкус мог отказывать — он, повторяю, мечтал о читателе плачущем. Смеющегося знал и оттого, наверное, ценил мало. Обладая редким чутьем на юмор (например, у Достоевского любил больше всего смешное и виртуозно находил уморительные места в «Братьях Карамазовых»), Довлатов, в общем-то, не выходил из рамок российской традиции, в которой смех — это низость. Желая уязвить, он говорил про нас с Генисом: «Они делят литературу на смешную и плохую». Думаю, все дело в том, что Сергей очень желал массового читателя и понимал, что тому нужен именно всхлип рядом со смешком.
Тут, пожалуй, единственная точка, где Довлатов поступался вкусом. В остальном он был целен и практически неуязвим.
Эта цельность производила впечатление сразу и на всех, иногда обманчивое. Так, его неведомую мне человеческую безупречность я обнаружил в некрологах и подивился, что они написаны про другого человека, которого я не знал. А я рядом с Довлатовым прожил двенадцать лет тесно и многообразно — три года в друзьях, два во врагах, два в нейтралитете, пять снова в друзьях.
На самом деле, если говорить об идеальности, то она у Довлатова проявлялась разве что в единстве стиля. Он-прозаик был равнозначен себе-рассказчику. Завораживал. Не раз он говорил мне, что если б не писателем, то хотел бы быть музыкантом: «Представляешь — выходишь, поднимаешь саксофон, и все умирают». Сам он так обмирал от Чарли Паркера, бесконечно готовый слушать «Раунд миднайт» или «Лавермена». Довлатов мечтал о немедленном воздействии — и производил его. Сколько раз я наблюдал, как цепенели, слушая эту сирену, даже самые страстные его недоброжелатели.
Он появлялся репризой, фейерверком, устанавливая особую атмосферу остроумия и изящества в любых мелочах. В последние недели его жизни мы с ним завели обыкновение завтракать вдвоем на радио, и Довлатов никогда не обходился взносом банальной колбасы, непременно доставая какую-нибудь конфету с бахромой. Просто так ему было неинтересно.
Достаточно было произнести при нем вялую пошлость типа «жизнь прожить — не поле перейти», чтобы Сергей занудно приставал весь вечер: «Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?»
Он был носитель стиля. Но, как это часто случается, дорожил в себе другим. Я хочу сказать, что ему некрологи и посмертные воспоминания понравились бы. Такой примерно — подрумяненный — свой образ он создавал в рассказах.
Однако себе-герою — авторскому персонажу — Довлатов был не то что не равен, не мог даже приблизиться. Как-то не то я, не то Саша Генис сказал ему: «Единственный недостаток твоего лирического героя — излишняя душевная щедрость». Довлатов обиделся.
Он, как и все мы, заблуждался на свой счет, полагая себя в первую очередь психологом, инженером человеческих душ — это без иронии. Он погружался в хитросплетения взаимоотношений своих знакомых с вожделением почти патологическим — метастазы тут бывали жутковатые: погубленные репутации, опороченные имена, разрушенные союзы. Не было человека — без преувеличения, ни одного, даже среди самых родных, любимых и близких, — обойденного хищным вниманием Довлатова. Тут он был литературно бескорыстен.
Впрочем, как почти все доморощенные интриганы, Сергей был интриганом простодушным: ему больше нравилось мирить, чем ссорить. Ссорил и обижал он часто — но в силу того, что рассказывал о людях смешное, а смешным быть всегда обидно.
Может быть, именно этого его погружения в человеческие связи, с подлинной, ненадуманной, настырной, честной заинтересованностью в чужой судьбе, мне больше всего и не хватает без Довлатова.
Мы-то все орлы, супермены хемингуэевского помета, мы давим чувства, и цедим слова, и уже не замечаем, как за нашей скупой мужественностью утверждается хамское равнодушие. Довлатов был вскормлен той же суровой поэтикой умолчания, но слишком силен был в нем темперамент, и слишком он сам был литературен, чтобы относиться к своим будущим персонажам бесстрастно. Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том, что сам был причиной бед и расстройств. Я знал его достаточно хорошо, чтобы не называть человеком высокоморальным. Но он не умножал дикость бытия.
Он разумом понимал, что надо страдать, чтобы получалось творчество, но наслаждался каждой минутой жизни — хорошей и плохой. С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу.
Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас.
Сейчас он мертвый, что глупо. Хотя жил он хорошо, можно позавидовать, да и умер хорошо — в том смысле, что логично.
Сколько я за это время выслушал и прочел версий довлатовской смерти, из коих самая распространенная — оттого, что не требует умственного усилия, что укладывается в расхожий стереотип, — пил от тоски на чужбине. А от какой тоски пьет весь ЦДЛ и еще несколько десятков миллионов? Довлатов пил и на родине, а возраст сил не прибавляет. Когда умер добивший себя алкоголем и наркотиками Чарли Паркер, врач, не знавший биографических данных, записал: возраст — 55–60 лет. Паркеру было тридцать пять. Можно себе представить, что наделала водка в Довлатове за четверть века.
Отчего пил — вопрос, как говорят в шахматах, некорректный: неверно поставленный, не предполагающий ответа. Сергей очень любил историю об известном американском прозаике, который возмущался постоянным вопросом к его коллегам — как вышло, что они стали писателями; он кричал: это бухгалтера надо спрашивать, как так вышло, что он стал бухгалтером. Сергей сказал мне как-то, что с питьем — то же самое: надо удивляться, почему человек не пьет, настолько это ни с чем не сравнимое ощущение.
При всей этой тяге к погружению в безумие, Довлатов вообще был человек рациональный, практичный, даже педант, день его начинался со списка дел по пунктам с последующим вычеркиванием, и все мы изощрялись в издевательствах, предлагая пунктом четырнадцатым внести: записать пункт пятнадцатый. Так что, начиная очередной запой, Довлатов, конечно, вносил в некий свой реестр тяжелые последствия, четко осознавал их. Но это не останавливало. Точнее, останавливало, мешало, но только отчасти.
Что до чужбины, то Сергею в Америке нравилось. Плюс к его преданной любви к американской литературе, плюс к тому, что только здесь он утвердился как писатель, выпустив два десятка книг на двух языках, Довлатову тут нравилось по-настоящему.
Когда-то, сравнительно недавно, была такая популярная передача на радио «Свобода», 49-минутная американа, составленная из интервью, репортажей, коротких комментариев, музыкальных фрагментов — пестрая и динамичная. Все уже было готово к пробному выпуску, так называемому pilot’у — продумана общая концепция, выбрана главная тема, даже записаны отдельные куски — но названия не было. То есть варианты, конечно, предлагались дюжинами — все не то. Появился Довлатов — он приходил на радио обычно два-три раза в неделю, участвуя в общей культурной программе «Поверх барьеров» и в персональной «Писатель у микрофона». Обещал тоже подумать, наглядно подумал и сказал: «Бродвей, семнадцать семьдесят пять».
Это было до обидного просто: назвать адрес редакции — Broadway, 1775.
Всегда кажется ответственным — придумать заглавие. На самом деле это важно только в быстрой — газетно-журнальной — публикации, когда заголовок есть часть текста. На долгой дистанции он живет сам по себе, точнее, и не живет вовсе, превращается в сочетание букв и звуков, вполне бессмысленное. Взглянуть на отечественные газеты: в популярнейших любимое слово «комсомол» — ну и что? И раньше это значения не имело, и теперь.
Я как-то придумал название еженедельника, одного из тех, в которых мне пришлось работать вместе с Довлатовым, — «Новый Свет» — и страшно гордился его красивой многозначностью. Когда вышел первый номер, оказалось, что в китайской типографии перевернули клише и заглавие можно прочесть, только держа газету наперевес перед зеркалом. И вообще, издание просуществовало восемь недель. А не гордись.
«Новый Свет» был кратковременным ответвлением от еженедельника «Новый американец» — вот это название принадлежит опять-таки Довлатову. Тут все оказалось куда более долговечным — и сама газета, и ее имя. Хотя вначале, в 80-м, это словосочетание — «новый американец» — выглядело не только претенциозным, но и попросту уводящим в сторону. Газету делали как раз те, кто не намеревался, строго говоря, становиться американцами — то есть ассимилироваться. Для того и затеяли русский еженедельник. Но выяснилось, что мы были одними из тех, кто — о том не подозревая — разрабатывал новую социокультурную концепцию Соединенных Штатов.
Делая основной упор на «новый», Сергей, конечно, не предполагал, насколько был прав, уверенно называя «американцами» нас, которые многим окружающим, да и самим себе, казались социальными инвалидами. Начать с того, что большинство собравшихся под знамя «Нового американца» — и прежде всего главный редактор Довлатов — английским тогда владели в постыдной степени.
Это, кстати, главный побудительный мотив возникновения этнических бизнесов — будь то газета или химчистка. Или даже их экзотическое сочетание: в Нью-Йорке есть 48-страничный еженедельник, издающийся для нужд корейских химчисток города — по-корейски, разумеется. Я узнавал: для корейских прачечных — совершенно иное издание, ничего общего.
Этническая специализация — норма нынешней жизни: в газетных киосках сидят индийцы, медсестрами служат филиппинки, такси водят арабы и гаитяне (я однажды ехал с лакированным, как телефон, водителем по имени Жан Лафонтен). Основная объединяющая идея конца века — национальная — и разрушила нарядную утопическую концепцию «плавильного котла». Американский melting pot покипел-покипел, но сплава не вышло — так, недоваренный супчик, в котором каждый ингредиент легко различим. Самый ход жизни привел к той идее, которую теоретическая мысль подхватила, дав точное уродливое имя — мультикультурализм.
Сработал англосаксонский здравый смысл — тот самый, который действует, скажем, в составлении словарей. Язык живет сам по себе, а словарь призван не нормировать, а фиксировать. Вот так социология запечатлела истинное положение дел в обществе: этносы не сплавляются в качественно новое единство под названием «американский народ» — он уже существует как качественно новое единство в виде сочетания множества разных этносов.
Так что Довлатов верно придумал название «Новый американец» для нас и наших читателей, опасливо бродивших вокруг «плавильного котла», — хотя тогда это и представлялось тем, что именуется wishful thinking: стремлением выдавать желаемое за действительное. Интуиция в очередной раз Довлатова не подвела.
Наверное, это было в нем самое поразительное — интуитивное, звериное чувство языка и стиля. В присутствии Сергея приходилось соблюдать языковую дисциплину. Я даже замечал тогда, что говорю — для большего самоконтроля — короткими фразами: какими Довлатов писал.
Его-то предложения укорачивались прежде всего для того, чтобы повысить удельный вес каждого, чтобы мысль или образ не смешивались с другими, чтоб поставить их на некий пьедестал из заглавной буквы и точки. Это американская писательская техника, их школа — более всего, Хемингуэя, я думаю, хотя именно его Довлатов в зрелости не слишком чтил: объяснимое отталкивание после слишком сильного юного притяжения.
Фраза делалась короткой поневоле и оттого, что в ней не должны были встречаться слова, начинающиеся на одну и ту же букву. Об этом довлатовском правиле искусственного замедления письма посвященные (я в том числе) рассказали уже давно. Но надо бы в таком писательском самоистязании выделить одно — безраздельное, разнузданное торжество стиля. Ведь Довлатов, всегда и все писавший по фактической канве, без колебаний менял факт — самым вопиющим образом, — если факт начинался с неподходящей буквы.
Понятно, что чаще всего насилию подвергались числительные и имена собственные. Указывать места не буду: в этом есть что-то доносительское — да и пусть исследователи сами потрудятся. Но Довлатову ничего не стоило заменить, допустим, Лондон на Париж, если в предложении необходимо было присутствие героя по имени Леонид, — пусть даже таким образом Париж становился столицей Великобритании. Семидесятые менялись на шестидесятые, внося нелепость и анахронизм, и без подсказки никогда не догадаться, что все дело в соседнем предлоге «с».
Стилистическая правда была ему куда дороже. То же — в устных рассказах. Сергей много и охотно сочинял про знакомых. Причем я не раз наблюдал, как он рассказывал небылицы про людей, тут же сидевших, развесивших уши не хуже прочих, будто речь не о них. Об одном основательном, самодовольном человеке, с медленной веской речью, Сергей сообщал: «Веня мне вчера сказал: “Мы с Кларой решили... что у нас в холодильнике... всегда будет для друзей... минеральная вода”». Довлатов соблюдал то правдоподобие, которое было правдивее фактов, — оттого его злословию верили безоговорочно.
«Фактические ошибки — часть моей поэтики», — важно произносил Сергей, хотя, вообще-то, литературоведческих терминов не употреблял и не любил, даже как-то раздраженно не любил. Ему, по-моему, не нравилась сама идея анализа текста — как попытка с заведомо негодными средствами. Он не раз говорил, что лучшая из мыслимых рецензий — та, в которой кратко пересказывается содержание, а в конце написано: автор редкостно талантлив, книга выше всяческих похвал и прочесть ее должен каждый.
Он хотел конкретности и сам предлагал ее. Этот стиль тоже был воспитан любовью и пристальным вниманием к тем писателям, чьими классическими книгами XX века можно пользоваться как путеводителями, справочниками, практическими пособиями. Сергея это приводило в восторг; как-то полтора часа он мне говорил по телефону о точности деталей в «Великом Гэтсби».
Стремление к внятной простой конкретности — и в мелком примере с наименованием радиопередачи «Бродвей, 1775». Проще некуда — но это именно то, к чему неукоснительно шел Довлатов. В известной мере такой путь — тупиковый для прозаика его желаний и возможностей. Он выбирал кратчайшие пути — потому в гипотетической перспективе здесь не эссе, конечно, а очерк. Не случайно Сергей хоть и бранился и сетовал на растрачивание сил — но газетной журналистикой занимался увлеченно. В ней его привлекала возможность немедленного наглядного проявления профессионализма.
В «Новом американце» Довлатов любил быстро придумать текстовку к снимку, поменять рубрику, на ходу отредактировать заметку — в Америке он приучился с почтением относиться к ремесленным обязанностям, требующим изобретательности и мастерства. Довольный собой, Сергей полувопросительно говорил: «Профессионал?!» Это у нас было чем-то вроде авгуровской переклички.
Довлатов уехал в эмиграцию, чтобы стать профессиональным литератором, и очень гордился, что стал им. Корона с властителя дум не падала, когда он склонялся над заурядной работой, постигнув науку получать удовлетворение и от публикации в одном из престижнейших журналов мира, и от сочинения заголовка радиопередачи. Не говоря уж о том, что во втором случае реакция была мгновенная и на родном языке. Довлатов говорил: «Вот получишь Нобелевскую премию, запрыгаешь от восторга, как таракан, по всему миру интервью дашь, но хочется, чтобы об этом узнал Моня из магазина на 108-й».
Было еще чистое стилистическое удовольствие от достижения. «Бродвей, семнадцать семьдесят пять» — фраза звучала упруго и динамично, с четким джазовым свингом. Можно представить толстую негритянку, кричащую в микрофон этот текст, и рядом — свесившегося над саксофоном пепельного старика, и тощего, кол проглотившего, барабанщика с неразличимыми от скорости руками.
За почти двенадцать лет жизни в Нью-Йорке Сергей ни разу не был ни в одном музее и, похоже, искренне удивлялся — что там делать, но Нью-Йорк как столицу джаза изучил неплохо. Слышал живьем Диззи Гиллеспи, Эллу Фицджеральд, Дейва Брубека, Арта Блейки. Мы вместе ездили на летний джазовый фестиваль в Ватерлоо, Нью-Джерси, ходили на концерт в дом Луи Армстронга в Квинсе, где грациозно играли трясущиеся ветераны, смотрели фильмы о довлатовских любимцах — Чарли Паркере и Телониусе Монке, и Сергей потом рассуждал о соединении таланта с самоубийственным безумством, В августе 90-го Сергей мне подарил диск с записью «My Favorite Things» Джона Колтрейна, а через неделю она пригодилась: я начал с нее траурный финал передачи «Бродвей, 1775».
В названии, придуманном Довлатовым, — цифры. И в них — типичный Нью-Йорк, с его номерными стритами и авеню, что кажется таким скучным поначалу, но оказывается таким удобным. Здесь господствует здравый смысл и первобытная простота. Занятно, что в этом самом городском из городов возвращаешься к Колумбовым ориентирам: в Нью-Йорке все соотносят себя со сторонами света — «на северо-восточном углу», «двумя кварталами южнее», «на западной стороне улицы». Построенный без лекала, умышленный хлеще Петербурга, мечта Малевича и Мондриана, Манхэттен вырастает из океанских просторов и пионерских прерий, и язык никогда не даст этого забыть.
Следопытский жаргон горожан восхищал Довлатова, потому что был так хорошо знаком по Сэлинджеру или Дос Пассосу. Потому что это была точность — не столько факта, сколько самоощущения, самоутверждения в окружающем мире. Это он больше всего ценил у великих американцев, и еще, конечно, — юмор.
Юмор самого Довлатова, как и у них, прост: никогда не эксцентричный, без гротеска и гиперболы, без иронической натуги, по сути антиироничный — сдержанный и достойный. Впрочем, все это можно отнести к его стилю вообще.
В прозе он такого достигал, в жизни — хотел бы, но мешал темперамент: русский литератор армяно-еврейского происхождения — гибрид чудовищный. Пока, в ожидании личного самоусовершенствования, Сергей проявлял благородную сдержанность в манере одеваться. Он обожал покупать дорогие неброские вещи, но, появляясь в обнове, желал признания, намекал, поворачивался, поводил плечами, и, разумеется, получал что-нибудь вроде: «Хорошая на тебе курточка. Долларов сорок отдал?» Тогда наслоения цивилизации слетали: «Плебей! Ничтожество! Жалкий провинциал! Пятьсот пятьдесят на Мэдисон-авеню!»
В прозе Довлатов распускаться себе не позволял: только короткий всхлип о заблудшей жизни — очень редко, строго дозируя. Ни напора на читателя, ни претензий на особую духовность, ни учительства, ни пафоса. Все словарные значения термина «understatement», фирменного знака американской словесности, — «преуменьшение», «сдержанное высказывание», «умалчивание» — подходят ко всем элементам довлатовской прозы.
В нем это было с самого начала, но до превосходной степени развилось в последние нью-йоркские годы. И, переписывая свои прежние рассказы так, чтобы слова во фразе не начинались с одной буквы, Довлатов по ходу снижал и градус письма — сам при этом возвышаясь. Как бы осмеял Сергей этот незатейливый каламбур! Но он и вправду рос, словно тянулся за небоскребами, среди которых научился жить, выглядеть и быть своим — за те годы, которые разделили очень нового американца и солидного американского писателя. Первый раз я увидел Довлатова зимой 78-го на юго-западном углу Бродвея и 56-й стрит. Последний — летом 90-го, в квартале к северу, возле здания по адресу: Бродвей, 1775.
Повторю: Довлатову в Америке нравилось по-настоящему. Он очень точно понял здешнюю неоднозначность, множественность, он безошибочно выискивал себе ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками.
Вот этого тоже не хватает. Оказывается, как ни обидно быть отрицательным персонажем — а каким же еще? — персонажем быть лестно. Попадая в поле зрения довлатовской прозы — устной или письменной, — ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе недостижимый. Высота задавалась его мастерством.
Я уверен, что понятно уже многим, а пройдет еще несколько лет, и всем — надеюсь, всем — станет понятно, что в нашей словесности утвердился писатель с почти безошибочным чувством языка и стиля. Там, где совпадают замысел и исполнение, — повесть «Заповедник», рассказы «Представление», «Дорога в новую квартиру», «Юбилейный мальчик», «Чья-то смерть и другие заботы», все знаю едва ли не наизусть, — невиданное с XIX века благородство простоты.
Самое глупое — усмотреть в довлатовских сочинениях выхваченные куски жизни. Убедительнее всего — попробовать и увидеть, насколько невозможно оркестровать даже самое простое интервью. Довлатову воспроизведение жизненного потока удавалось звериным чутьем, убедительно и органично, ни у какого деревенщика нет такой достоверно прямой народной речи.
В прозе Довлатова — та самая «неяркая степная красота», над клишированным образом которой мы так часто с ним хихикали. Он как-то позвонил мне утром в половине седьмого: «Ты подвергнешь меня насмешкам, но я два часа повторяю фразу, которую сочинил: “Завтра я куплю фотоувеличитель”». Суть восторга и теперь ускальзывает от меня, но я точно знаю, что ему, Довлатову, было известно больше, чем мне.
Вероятно, как раз оттого, что ему было известно что-то большее, при Сергее невозможно было произнести банальность. Насмешка становилась язвительной, переходя в издевательство и поношение. Я сейчас с ужасом вслушиваюсь в свою неаккуратную, одновременно стертую и всклокоченную речь: Довлатов бы не простил.
Распускаясь, я не ценю и утрачиваю дружеские, приятельские связи и думаю, что Довлатов именно в силу понимания вкуса и стиля людских отношений не допустил бы ссор, которые сам не спровоцировал, он помирил бы.
Он ухаживал за женщинами — тоже осознанно, литературно, с убеждением в том, что они ответят и воздадут. И они отвечали и воздавали. Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить.
Ему прощалось это. Как и все. И сейчас я думаю — ну, ладно, тогда, при звуках сирены, понятно, но почему сейчас? Талант — да, конечно, за дар простишь и прощал все: два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской, — это не просто. Но почему так остро не хватает Довлатова теперь, когда на полке все его тексты, их можно перечитывать, и я перечитываю, о ком из нынешних такое можно сказать?
Зачем человек, когда есть его книги? Текст ведь всегда лучше его сочинителя. Да, наверное, лучше: спокойнее, предсказуемее, безопаснее — но не полнее. Не сложнее. Не многообразнее. Не восхитительно противоречивее.
Нет Довлатова, одергивающего: «Зачем ты это сказал?» В таком смысле он в собственный текст не помещался, ему было дело до всякого текста, ошибок он не спускал. Он различал людей по способу словоизъявления, то есть чисто эстетски, никак не совпадая со своим авторским персонажем, идеализированным интеллигентом с рефлексией, которого Довлатов на самом деле носил в себе лишь в небольшой степени, но пестовал, зная, что так принято, надо. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был.
Не хватает Довлатова смешащего: он был мастером острой беседы, бормотал, проигрывал в споре, забавно терялся в стандартном разговоре, но царил — рассказывая. Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Лицевые мышцы мои — застоялись.
Слух — тоже, мне нужны ежеутренние звонки Сергея с неизменной несуразностью: «Привет, это Довлатов», как будто можно было спутать с кем-нибудь этот голос.
Нужно, чтобы возникал литературный праздник, свершавшийся всегда, когда появлялся Довлатов: очередное открытие, вроде обнаруженных смешных слов Смердякова.
Нужно, чтобы он следил за каждым моим словом, чтобы не позволял произносить «пара дней», чтобы со всей серьезностью устраивал долгие дурацкие дебаты об ударениях в словах «торты» и «тефтели», чтобы было на кого равняться в этаком соревновании.
Мне нужно это. Речь не о «делать жизнь с кого», с Довлатова делать жизнь нельзя и не надо ни в коем случае, — но его не хватает, не знаю, сумел ли хоть что-то объяснить. Если нет — опять-таки довлатовская насмешка: те нюансы человеческих чувств, постигнутые и описанные им в рассказах «В гору» или «Блюз для Натэллы», мне, значит, в словах недоступны.
Значит, просто не хватает его, причем не хватает куда больше, чем я предполагал. И чем дальше, опасаюсь, страшусь думать, — тем больше.
Александр Александрович Генис (род. в 1953 г.) — эссеист, критик, автор книг (совместно с Петром Вайлем) «Современная русская проза» (1982), «Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета» (1983), «Русская кухня в изгнании» (1987), «Родная речь» (1990), «Американа» (1991). Начиная с «Американской азбуки» (1994), пишет и издает книги без соавтора. В 1977 г. эмигрировал в США. Живет в Нью-Йорке.
Третьего сентября 1991 года исполнилось 50 лет со дня рождения Сергея Довлатова. Это только так говорится, на самом деле — «исполнилось бы». Довлатов не дожил до своего первого юбилея, к которому он, надо сказать, готовился. По-моему, это был его первый день рождения, который он собирался отмечать соответственно.
К своему пятидесятилетию Сергей загодя приготовил книгу избранных рассказов. Лена, его жена, даже набрала и вычитала этот необычно толстый для довлатовских книг том. Туда вошло все лучшее — «Представление», «Юбилейный мальчик», «Лишний», «Дорога в новую квартиру» и многое другое. Ради этого сборника Сергей даже расформировал свои старые книжки — изымал рассказы из других циклов. К пятидесятилетию он хотел издать свое малое собрание сочинений. Эта книга задумывалась как отчет перед собой и читателем. Назвать он ее хотел так: «Рассказы». Мы с Петром Вайлем еще его отговаривали — мол, такое заглавие годится только для посмертного издания. Накаркали.
Эта книга наконец вышла в свет, как он и мечтал, в России. Его рассказы обошли лучшие советские еженедельники и толстые журналы. Довлатова цитируют то там, то здесь. О нем пишут. Идут разговоры об экранизации каких-то произведений.
Появилось и множество его книг. Изданы они неважно, с ненавистными Сергею опечатками, но в каждой из них есть строчка, которая окупает все огрехи. Та строчка, где указан тираж. Одна книга — сто тысяч, другая — даже сто пятьдесят.
Довлатов всегда стремился именно к этому — обрести массового читателя. Он был искренне убежден, что пишет книги для всех, что только такие книги и стоит писать. Довлатов не доверял эзотерическому творчеству, морщился, встречая заумь, невнятицу, темное многословие в чужом тексте. Сам Сергей, жестоко высмеивая интеллектуальный снобизм, писал предельно просто.
Проза Довлатова действительно образец той массовой культуры, которую так часто презирают в России. Я бы сказал, что это самый достойный образец из всех, которыми может похвастаться сегодня русская литература.
Уверен, что Сергея такой титул — автор массовой литературы — нисколько бы не покоробил. Он любил быть популярным, был им и будет.
Однако я отнюдь не считаю, что судьба довлатовского наследия в России складывается удачно и безмятежно. Уж в слишком бурные времена возвращаются его книги на родину. Сейчас, когда и Солженицын с Бродским лежат на прилавках, камерного Довлатова легко не заметить. В эпоху, когда бестселлерами стали первые полосы газет, скромные — я еще скажу, что вкладываю в это понятие, — сочинения Довлатова могут потеряться в потоках уже не гласности, уже в свободной речи.
Впрочем, любому писателю трудно конкурировать с политикой в критические минуты истории. Но в случае Довлатова есть своя специфика, еще и своя особая опасность: его могут принять за другого. Несмотря на всю простоту, а вернее, именно благодаря этой простоте в Довлатове могут увидеть писателя не того уровня, которого он заслуживает. Его могут принять за юмориста, за хохмача, за эстрадника, за незатейливого обозревателя нравов. Могут перепутать его простоту с поверхностностью. Могут не заметить в его поверхностности продуманной позиции. Могут эту позицию счесть безответственностью. Могут назвать безответственность легковесностью и бездумием. Короче, к Довлатову могут отнестись невсерьез. И если это случится, то русская литература — не в первый, между прочим, раз — пройдет мимо важного и яркого явления, заслуживающего пристального внимания, глубокого изучения и сочувственной благодарности.
В таких случаях говорят: история рассудит. Но Довлатов, не доживший до своего пятидесятилетия, уже принадлежит истории. Преждевременная, такая недавняя смерть Довлатова превратила нас, его современников, в тех самых судий, которым литература доверяет выносить свой вердикт.
Близкие отношения критиков с писателем всегда затрудняют задачу анализа: тут слишком легко перепутать жанр — впасть в мемуарное настроение. Это и понятно — довлатовские сочинения рождались на наших глазах, замыслы обсуждались за дружеским застольем, мы были первыми читателями его произведений. В такой ситуации непросто добиться необходимого разделения между текстом и его автором, а значит, ответить на вопрос — кто такой Довлатов и что он принес в русскую словесность?
Это непросто еще и потому, что для тех, кто его знал, сильно искушение свести творчество Довлатова к искусству устного рассказа. Однако стихия устной речи, великим мастером и ценителем которой он был, имела лишь вспомогательное значение в его прозе.
Довлатов действительно внимательно прислушивался — именно прислушивался — к происходящему вокруг него. Много раз я встречал в его рассказах фразы, выхваченные из нашего быта. Однако за этим документальным повествованием, за этим псевдокопированием речевой реальности стоял особый художественный принцип, превращающий анекдот или зарисовку в законченное литературное произведение высокой пробы.
Можно назвать этот принцип эстетством. Да-да, Довлатов исповедовал известную концепцию — искусство ради искусства. Впрочем, в его случае лучше сказать: слово ради слова.
Сергей очень любил говорить о литературе — но о чужой, а не о своей. Тем не менее можно попытаться реконструировать его художественные принципы. Для этой цели идеально подходят «Записные книжки». Он издавал их три раза, каждый раз дополняя и перерабатывая. Так что в конце концов все эти «Соло на ундервуде» и «Соло на IBM» превратились в документ, в свидетельство, в интимный писательский дневник. Давайте же заглянем в довлатовские записные книжки: «Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик — на уровне сердца, ума и души. Писатель — на космическом уровне. Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик — о том, как должны жить люди. Писатель — о том, ради чего живут люди».
Себе Довлатов всегда отводил самую скромную роль — роль рассказчика. Однако это уничижение паче гордости. Вся его проза была скрытым вызовом двум другим литературным позициям — прозаика и писателя. То есть, по сути, всей русской традиции, которую Довлатов глубоко ценил, но которую он отказывался продолжать.
Довлатовская литература проста, но простота эта обманчива. Хотя проза его прозрачна, эффект, который она производит на читателя, загадочен. Я еще не встречал человека, который мог бы отложить книгу Довлатова, не дочитав ее. Но мне приходилось встречать немало и тех, кто, проглотив тоненькие книжки Довлатова, с разочарованием констатировал: занятные пустяки.
Что ж, и в самом деле — пустяки. Из сочинений Довлатова не вынесешь выводов — тут уж точно не написано ни «как надо жить», ни «ради чего надо жить». На месте ответов у Довлатова только вопросы: «Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?»
Чуть ли не в каждом рассказе мы встречаем это «жалкое» место, этот знак обязательной интеллигентской рефлексии, связывающий авторский персонаж Довлатова с российской традицией. Но самого автора эти вопросы не связывают: он и не обещал на них отвечать.
В этом отказе я вижу бунт Довлатова против литературы идей, против любого метафизического подтекста, против глубины вообще. Довлатов скользил по поверхности жизни, принимая с благодарностью и доверием любые ее проявления. Он стремился, так сказать, очистить словесность от литературы. В результате этой операции у него осталась чистая пластика художественного слова.
Простота Довлатова — не изначальна, она является результатом вычитания, продуктом преодоления сложности.
Об этом говорит еще одна фраза из «Записных книжек»: «Сложное в литературе доступнее простого».
Простое — по Довлатову — это сама жизнь, отраженная в словах. Слово и есть главный герой Довлатова. К приключениям слов сводится и весь сюжет его рассказов. В принципе, ему не важно, о чем рассказывать. У него почти не остается самой категории содержания, разве что какой-нибудь мелкий анекдот, забавный случай. Это даже не фабула, а ее тень, предлог к повествованию. Поэтому Довлатов из раза в раз повторял одни и те же истории — о себе, своих родственниках, своих друзьях и коллегах. Суть их давно известна его читателю, но важно не что, а как рассказано. Это как музыкальная, конечно же джазовая, пьеса, в которой разворачивается, аранжируется, трансформируется одна и та же тема. Темой этой была жизнь Довлатова, все остальное — искусство выбирать и расставлять слова в нужном, единственно возможном порядке.
Именно в этом искусстве — вся соль. Довлатовский сюжет нельзя пересказать. Ей-богу, сегодня есть очень немного русских писателей, которым можно сделать подобный комплимент.
Сергей не раз пытался осмыслить природу своего ремесла. И каждый раз у него получалось что-то странное. Ну, например: «Чем дальше я занимаюсь литературой, тем яснее ощущаю ее физиологическую подоплеку». Или так: «Талант — это как похоть. Трудно утаить. Еще труднее — симулировать».
Грубое снижение темы тут оттого, что Довлатов переносит литературу в иную категорию. В России всегда существовало привычное сочетание — «литература и искусство». У Довлатова литература и есть искусство — важное, принципиальное различие, которое подчеркивает интуитивную, если угодно — животную природу словесного дарования. Если литература умеет говорить, это еще не значит, что она способна к самопознанию. По Довлатову, искусство рассказчика сродни другим искусствам, не владеющим членораздельной речью, — музыке или живописи.
Рассказы Довлатова не объясняют жизнь, а покорно следуют за ней. Нет у него того момента истины, который позволяет критику анализировать «идейную» позицию автора.
Именно поэтому у Довлатова еще нет своего места в современном литературном процессе. Он сознательно отрекся от позиции, и в свое время великой позиции, писателя-идеолога, писателя-учителя. Далек он и от авангардистской литературы, хотя и прошел через ее школу. В ранних произведениях у Довлатова были и гротеск, и фантастика, и опыты ритмической прозы, и ломаные, как у Платонова, фразы, вроде: «я отморозил пальцы ног и уши головы». Но в зрелом творчестве Довлатов нашел свой, пока одинокий в России, путь — путь к литературе как словесному искусству.
Не меньше, но, главное, — не больше.
Никто не снится мне чаще Довлатова с тех пор, как он умер. Я так привык к этим снам, что уже считаю их чем-то вроде потустороннего телефона.
Внятного, правда, в них немного. Прямо спросить даже во сне неудобно, а вскользь — не получается. Только однажды Сергей сказал, что там как в армии — веселого мало, но жить можно.
Незадолго до смерти Довлатов рассказывал, что ему звонил один внезапно спятивший знакомый. Его увезли в сумасшедший дом, и он обзванивал оттуда приятелей, объясняя, что попал на тот свет. Сергей, конечно, опешил и, не зная, что сказать, спросил, как там. «Хорошо, — отвечает, — но тут про вас все спрашивают».
За что купил.
Но у меня и сны — заурядные, без мистики. Недавно, например, о новых книгах речь зашла, а я не успел сказать про его трехтомник. Проснулся и со злости на себя стал читать прямо с первой страницы. А то я его раньше не читал. Но залпом Довлатов производит оглушительное впечатление. И не удивительно, если учесть, сколько у него пьют. Если цедить понемножку, то можно еще придираться — тут лишняя слеза, там абзац, здесь — даже целый рассказец. Но трехтомник, как пальто, — жать не должен.
Пальто сюда попало из другого контекста. Как-то зимой, что важно, Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой Сергей с претензией говорит: «Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?» — «В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто», — сказал я, и впервые удостоился довлатовского одобрения.
Второй, и последний, раз это случилось летом. Закуривая (тогда мы еще оба курили), я пожаловался, что в жару карманов мало — спички некуда деть, а зимой карманов так много, что их и не найдешь.
Подозреваю, что в этих незатейливых репликах Довлатову понравилась наглядность.
Этим качеством литература склонна пренебрегать, потому что оно ей с трудом дается. Попробуйте пересказать своими словами инструкцию к будильнику. Не удивительно, что если в Америке и не хватает писателей, то только тех, кто умеет писать внятные памятки для эксплуатации видеомагнитофонов.
И ведь действительно, изложить на письме правила игры в дурака сложнее, чем описать пейзаж.
К слову, о пейзажах: мой сын, которого мы с женой обязываем читать по-русски из педагогических соображений, недавно решительно предпочел Довлатова «Отцам и детям». У Тургенева, говорит, абзац прочту, в окно посмотрю, и все надо начинать сначала. А вот Довлатова читает безропотно — видимо, нашел, за что зацепиться.
Я так себе это и представляю: летишь вдоль страницы, пока не наткнешься на что-то выпирающее. Причем замаскировано это архитектурное излишество так, что различить можно только на ощупь.
У нас в школе перила были такие, с шишечками. Издали будто гладко, но съехать не дай бог.
Деталь у Довлатова иногда достигает такой наглядности, что становится жестом. Вот, например, мой любимый эпизод: герой пьет из горлышка на заднем сиденье, а таксист ему говорит: «Вы хоть пригнитесь». — «Тогда не льется».
То ли это уже не литература, то ли еще не литература, но забыть эту сцену уже нельзя.
Мне кажется, что из всех искусств Довлатову ближе всего скульптура. Не театр, несмотря на диалоги, и не кино, несмотря на все остальное. Динамики он, в сущности, избегал. Да и сюжет тут не разворачивается, а рассказывается. Книга — портретная галерея, где автор бредет мимо персонажей. У каждого из них есть прошлое, но не будущее. Этакий сад камней.
Скульптура — медленное искусство.
Ну какой может быть импрессионизм в мраморе? Поэтому Довлатов и говорил, что предпочел бы свои рассказы высекать на камне. Не чтобы навечно, а чтобы не торопясь.
Недавно в гостях я видел новую картину Олега Целкова: обычный уродец в зеленой гамме. А когда сели за стол, оказалось, что в другом ракурсе бутылочный череп светится золотом. Этот ободок, как я понимаю, уже не часть замысла, а лихая добавка, знак усердия, материализация вложенной энергии.
Избыток мастерства есть и у Довлатова. В его предложении слова крутятся до тех пор, пока они с почти слышным щелчком не встают на свое место. Зато их потом оттуда уже не вытрясешь.
Признак хорошей скульптуры — сдержанность, чтобы ничего не торчало. Статуи Микеланджело можно скатывать с горы.
Мука для критика — округлая ладность довлатовской прозы. Ее можно понять, но не объяснить. Чем сложнее автор, тем легче его толковать. На непонятных страницах есть где разгуляться. Зато простота неприступна, даже та, что пишут на заборах.
Сегодня все мы пытаемся найти к Довлатову ключ. При этом одни подбирают шифр, другие — отмычку, третьи орудуют фомкой.
Вот как, например, объяснил Сергея его тезка (они и внешне похожи) Каледин: «Сергей Донатович Довлатов умер осенью девяностого. Официальная причина смерти: сердце. Я же думаю, дело проще: одиночество, тоска, ностальгия. Все как обычно. Как у всех больших писателей».
Что ж тут такого уж обычного? Набокова ностальгия не смогла добить до 78 лет, Бунина до 83. Пожалуй, для русских писателей, особенно больших, ностальгия безопаснее пребывания на родине.
С одиночеством тоже не все просто. Сергею его скорее недоставало — по эту сторону от Евтушенко он был самым популярным в любой компании.
А вот тоски хватало, но не больше, чем положено. Довлатов писал: «Мучаюсь от своей неуверенности. Ненавижу свою готовность расстраиваться из-за пустяков. Изнемогаю от страха перед жизнью. А ведь это единственное, что дает мне надежду. Единственное, за что я должен благодарить судьбу. Потому что результат всего этого — литература».
Нам с Вайлем эту же мысль он излагал короче: «Хоть бы зубы у вас заболели, что ли».
Калединская триада, как и другие универсальные банальности — от «ум, честь и совесть» до «трех звездочек», — годится на все случаи жизни. Но именно поэтому к Сергею она подходит не больше, чем к другим. Что, конечно, не меняет дела. Неуловимость довлатовского образа — лишь частный случай общей загадочности человеческой натуры; необъяснимый остаток — это ее золотой запас.
Сергей панически любил порядок. Он оправдывался тем, что безалаберность для пьющего человека — непозволительная роскошь. Но еще больше он наслаждался всем, что нарушает порядок.
Довлатов любил слабых, с трудом терпел сильных, презирал судей и снисходительно относился к самым диким выходкам, включая и собственные.
Видимо, он считал, что стоит только начать отсекать необходимое от ненужного, как жизнь сделается невыносимой. Ему страшно понравилась фраза Платонова: «Без меня народ не полный».
Подозреваю, что втайне Довлатов, как все писатели, мечтал о гармонии, но понимал, что родиться она может только из противоречий.
Все его сочинения — это оправдание постороннего. Успех тут зависит от чувства меры: максимум лишнего при минимуме случайного.
Надеюсь, в этой формуле достаточно безответственности, чтобы она не превращала Довлатова в героя гипотезы.
Впрочем, Сергей начал первый — он ведь авансом со всеми сквитался, вставив нас в свои сочинения. Каждый раз, встречая свою фамилию в его записных книжках, я поражаюсь предусмотрительности Довлатова: он заранее раздал критикам роли — персонажи в поисках автора.
Алексей Матвеевич Зверев (1939–2003) — переводчик, филолог, литературный критик, автор многочисленных статей и книг по американской литературе. Среди них биографии Джека Лондона и Набокова, книги «Мир Марка Твена», «Модернизм в литературе США», «Грустный, солнечный мир Сарояна» и многие другие.
Первый раз я его увидел на фотографии. Снимок напечатан в литературном приложении к «Нью-Йорк таймс». На нем были Аксенов, Бродский, Алешковский, не помню, кто еще. Сергей Довлатов стоял в центре, крупный, коротко остриженный. Сложенные на груди руки выдавали комплекцию тяжеловеса. В лице, украшенном темными усиками, чувствовалось что-то кавказское.
Над снимком шла статья о новой волне русской литературы в изгнании. Довольно поверхностная статья с обычными для таких случаев упрощениями. Правда, о Бродском — дело было лет за пять до Нобелевской премии — уже писали со всей почтительностью. Зато все остальное — аксеновский «Ожог», «Кенгуру» Алешковского — интересовало автора только в одном смысле: крепко ли тут досталось советскому режиму.
Довлатов удостоился всего абзаца, впрочем вполне комплиментарного. В его рассказах отмечались юмор, лаконизм и безупречная стилистика. Кроме того, явственный элемент абсурда. Из этого делался вывод, что он лучше других понял новейшие западные веяния. Оказался своего рода стихийным постмодернистом и, что называется, попал в точку.
Впоследствии я видел еще несколько таких статей. Довлатов подсчитал, что всего их появилось около сотни. И среди них — ни одной разносной. Все четыре его американские книжки прошли великолепно, имея в виду рецензентов, не жалевших поощрительных оценок и эпитетов, ласкающих слух.
Все это, однако, ничуть не переменило положения Довлатова в литературе. Ни о каком признании, как оно понимается у нас, не приходилось говорить.
Есть старое французское выражение succes d’estime, которому соответствует английское critical acclaim, что по-русски можно передать как успех у критиков. Он выпадает далеко не всем, чьи имена у каждого на слуху. Чаще наоборот: писатель много издается, широко читается, в общем, благоденствует, а критика его как бы не видит или отделывается язвительными комментариями. Ценит же фактически неизвестных и называет их нововводителями, которые поддерживают истинный престиж литературы. Вносят в нее что-то действительно новое и важное.
Succes d’estime был, например, прижизненной судьбой нерасходившихся книг Стендаля, а из русских авторов — непрочитанного Хлебникова, непечатавшегося Хармса, да и скольких еще. Я не сравниваю, просто пытаюсь обозначить некий тип творчества или, если хотите, писательскую установку. Иной раз даже неосознанную.
Очень сомневаюсь, что у Довлатова выбор такой установки был намеренным; скорее, так сложилось в результате изломов его биографии. Тем не менее правильно прочесть его, я думаю, нельзя, если не отнестись с полным доверием к сказанному им о себе в книге «Ремесло», да и не только в ней:
«Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала...»
Замечу, для критиков он не писал никогда, и все разговоры о довлатовском постмодернизме, сколь бы остроумно этот тезис ни доказывался, остаются порядочной условностью, а если уж совсем откровенно, выдумкой. «Ремесло» опубликовано шесть лет тому назад; в ту пору никому бы и в голову не пришло, что Довлатова будут свободно и с увлечением читать на родине. Теперь, когда это случилось, кажется, не составляет труда ответить на вопросы, которые его мучили. Ну ясно же, что пишет он для нас, русских, и о русских — в метрополии, в диаспоре.
Но я бы с такими выводами не торопился, потому что они верны, но только в очень отвлеченном смысле. А на деле адресат всего, что вышло из-под пера Довлатова, — действительно тот «монстр», который глядит из зеркала. И может быть, несколько людей из самого близкого круга.
Оттого у Довлатова столь подчеркнутая откровенность, интимность, автобиографическая достоверность событий и даже мелких деталей — вплоть до почерпнутых из домашнего обихода. Так разговаривают только с людьми, посвященными во все, что относится к жизни автора. Еще естественнее, чтобы автор так разговаривал наедине с собой.
Я понимаю, исповедь без пропусков тоже бывает литературным приемом, ничем больше. Как прием ее и восприняли писавшие о Довлатове. У него ценили не степень откровенности, а тонкость игры, на которой все держится в этой прозе. И были правы: хотя бы тем, что говорили о строго выстроенной прозе, не поддавшись соблазну читать ее как бесхитростный дневник, куда заносят разные житейские переживания.
По моим наблюдениям, этот соблазн оказался неодолимым для аудитории, когда она — с вечным нашим опозданием, которого не поправишь, — стала широкой, почти массовой.
Я говорил Довлатову, как заинтересованно встретили у нас три рассказа из «Зоны» и повесть «Филиал» — первые его вещи, пробившиеся к отечественному читателю. Он недоверчиво улыбался. А потом показал мне набросок, из которого выросли «Переводные картинки», последнее, что он написал. «Гения из меня не вышло... — сказано там. — Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского литератора. В одного из нескольких американских беллетристов русского происхождения».
Само собой, с такими оценками я не соглашался, не соглашусь и сейчас, твердо зная, что Довлатов — писатель уж никак не средний, а к американской литературе причастный лишь очень косвенно.
Но теперь, когда настал час его популярности, довлатовский скепсис сделался мне немного понятнее. И я все чаще вспоминаю короткий обмен репликами, происходящий в повести «Наши» между автором и его дочерью:
«— Тебя наконец печатают. А что изменилось?
— Ничего, — сказал я. — Ничего...»
«Наших» я сначала прочел по-английски: привезла знакомая американка. В самолете она открыла книжку и хохотала до слез от первой до последней страницы. Крайне удивилась, услышав, что, по-моему, печальнее этой семейной хроники в эмиграции не появилось ничего.
Я не укоряю мою приятельницу за бесчувственность. Она не раз бывала в Москве, даже проработала месяц в одном передовом учреждении на Пушкинской площади. Но, как для всякого западного человека, мы для нее остались страной чудес, с которой не сравнится никакое Королевство кривых зеркал. Об этих чудесах, об абсурдах советской будничности она и прочла у Довлатова, от души радуясь узнаванию.
Грустно, что примерно так же читают Довлатова его соотечественники из тех, кто никогда не отрывался от родных палестин.
Им тоже кажется, будто перед ними всего лишь легкий язвительный фельетон, этакий сериал, составленный из превосходно рассказанных анекдотов. Изящно, непринужденно, остроумно, и сам рассказчик обаятелен необыкновенно, и в цепочке трагифарсовых нелепостей, из которых состоит его биография, — ленинградского ли, таллинского или заокеанского периода, — кто же не различит нечто типичное и характерное для времени. Только, в строгом смысле слова, это, разумеется, не литература. Это прелестная и увлекающе-отвлекающая от изнурительного повседневья юмористика.
С таким отношением к Довлатову я последнее время сталкиваюсь слишком часто, чтобы подавить в себе сомнение: действительно ли впору пересмотреть установившуюся за ним репутацию прозаика, признаваемого одними критиками?
Одно, во всяком случае, для меня ясно — при всей своей нынешней известности он как следует не прочитан, а значит, и не оценен.
Как-то я ему сказал, что тут, видимо, есть и его вина. Может быть, не надо, чтобы ощущение абсолютной безыскусности его прозы становилось настолько убедительным. Не стоит ли для начала хотя бы поменять имена действующих лиц, чтобы поостыла охота в любом рассказе видеть исключительно эпизоды житейской истории самого автора?
Довлатов усмехнулся и напомнил мне о монстре, смотрящем из зеркала. Я понял, что тема для него довольно болезненна, — и больше к ней не возвращался.
Разговоры наши происходили главным образом за кухонным столом, а еще чаще на лестничной площадке, куда нас с Сережей выгоняла курить его жена Лена. С шестого этажа открывалась однообразная панорама Квинса. Эту нью-йоркскую окраину, где квартиры когда-то были дешевыми, облюбовали выходцы из России. В китайском ресторанчике слышишь акцент молдаванок и бессарабок.
Над неподалеку расположенным старым аэропортом Ла-Гардио ревели в низком январском небе заходящие на посадку самолеты. Родимый Теплый Стан навязывался неотступными ассоциациями. Из этих приятных воспоминаний выводили лишь негаснущие вывески, изобилие витрин да поток роскошных автомобилей на ярко освещенной Сто восьмой улице.
К Довлатовым я попал под конец чудовищно долгого и бестолкового дня, когда полной мерой ощущаешь радости нашего фантастического быта. Глухой предрассветной порой, попетляв по заснеженным подмосковным полям, мы с приятелем подкатили к Шереметьеву, где предстояло насладиться сюжетом, воистину достойным кисти Айвазовского. Билетов на рейс в Нью-Йорк у нас не было, и никто нас там в этот день не ждал, потому что конференция, в которой мы должны были участвовать, начиналась только послезавтра, однако надо было использовать этот единственный, впрочем, довольно призрачный шанс улететь.
Горы казенных бумаг, десятки звонков сиятельным лицам — все пошло прахом, и нам оставалось уповать лишь на собственный небыстрый в подобных ситуациях разум.
Шереметьево являло зрелище, которое привело бы в восторг приверженцев сюрреализма. Очевидно, накануне отправляли вьетнамский рейс, не успев убрать следы обычного для таких случаев разгрома; к окошечку кассы был прилеплен листок из школьной тетрадки, сообщавший, что мест на Ханой нет и не будет никогда. Под рекламами французских духов и шотландского виски, прямо как на вокзале где-нибудь в Ряжске, спали, подстелив газеты, советские граждане, решившие отбыть за бугор навеки. Среди баулов и узлов небритые кавказцы хмуро торговались с румяными лихачами, готовыми всего-то за стольник подбросить вдохнувших дым Отечества в самый центр Первопрестольной.
И над всем этим сонмищем царил некий мистический Валера, от него, по народной молве, зависело, кому со всех ног бежать на регистрацию, а кому поджидать первый автобус до метро. Или обустраиваться в воздушных воротах столицы на неведомый срок.
Этот Валера появился как из-под земли, когда до отлета оставалось минут пятнадцать. Не знаю, что его расположило в понурых литературоведах, которые и не пытались пробиться через напористую толпу, однако, выяснив, в чем дело, распорядился он с настоящей русской широтой: «Алка, вот этих оформляй».
А дальше началась сказка. Под завистливые взоры страждущих мы получили синенькие книжечки, которых нам не могли достать в учреждениях с самыми звучными именами. В минуту прошли контроль. Чуть не бегом ворвались в самолет и обнаружили, что можем располагаться с комфортом, потому что пустых мест достаточно. Рядом со мной посапывала чья-то собачка, заняв кресло, ради которого на земле разыгрывались битвы титанов.
Семнадцать часов спустя внизу показались небоскребы, сгрудившиеся между Гудзоном и Ист-ривер. Измотанные, плохо соображающие, мы, владельцы валюты, какой хватило бы ровно на автобусный билет в один конец плюс два звонка по автомату, вступили в Город Желтого Дьявола. У входа нас на всякий случай поджидал Володя Соловьев, критик, которого я знал еще в его ленинградские времена. И было решено, что я еду к Довлатовым.
Теперь я знаю, что это был подарок судьбы, а тогда чувства испытывал самые невеселые. Ощущение безвыходности для меня не столько даже тягостно, сколько противно. Без денег, без пристанища — противно вдвойне.
Я даже не успел заметить, как от этих настроений не осталось и следа. Что-то подкупающе родное было в этом доме и чувствовалось буквально с порога — словно ты тут не раз бывал, со всеми знаком, обо всем знаешь, так что глупостью выглядела бы самодельная дипломатия, хотя обстоятельства ее как будто навязывали.
Конечно, по фотографии на суперобложке «Наших» я сразу узнал Лену, открывшую дверь, как узнал и мистера Николаса Доули, он же Коля: на той суперобложке младший Довлатов красуется в боксерских перчатках, натянутых почти до плеч. Но главное: с первых же минут явилось неправдоподобное, а тем не менее абсолютно достоверное ощущение полной слитности впечатлений книжных и непосредственных — того, что у Довлатова читал, с тем, что теперь видел собственными глазами.
Профессия обязывает меня постоянно обращаться к писательским автобиографиям, дневникам, записным книжкам, письмам, и я давно понял, что простодушно верить им нельзя ни в коем случае. Они остаются литературой, как бы ни были искренни и откровенны. Текст все время строится по законам художественности, предполагающим не фиксацию, а конструирование. Все существенное надо проверять, и почти обязательно выясняется, что в изложении автора что-то упущено, скорректировано, чуточку смещено, а в результате столь же далеко от правды, как восковое яблоко от настоящего антоновского. В каждом писателе есть нечто инстинктивно актерское, заставляющее творить собственный образ даже на страницах, не предназначенных для публики, и поэтому только как к литературе надо относиться к любым исповедям, к любым мемуарам.
В том, что книги Довлатова — литература, причем с исключительно проявленным артистическим началом, сомнений, я думаю, не возникает. Однако элемент актерства спрятан в них настолько глубоко, что его почти невозможно опознать. Совсем наоборот, они немыслимо — чуть не написал недопустимо — правдивы в самом что ни на есть житейском смысле. Правдивы, не преувеличивая, до последней запятой.
И вот на этой потрясающей невыдуманности построен, мне кажется, их эффект. Джозеф Хеллер, очень известный американский прозаик, отозвался о Довлатове так: читая его, чувствуешь, что «каждая жизнь уникальна, но в каждой есть что-то близкое нам всем». По-моему, верно, хотя одно дополнение все же напрашивается — не просто «каждая жизнь», но такая, в которой остро проявилось и время, нам доставшееся, и человеческая природа, этим временем потрепанная, помятая, даже изуродованная, а все равно неистребимая.
Говорю о времени так настойчиво, потому что это на глазах мертвевшее время — шестидесятые, семидесятые — было, мне кажется, главным сюжетом Довлатова, хотя в исторические хроникеры он не годился и на такие лавры ничуть не посягал. Зато твердо знал, что время впечатано в него накрепко: чего бы ни коснулось его перо — анекдотического или по-настоящему страшного, оно непременно о себе напомнит, даже без намеренных авторских усилий.
Довлатов своему времени принадлежал целиком и полностью, им был создан, а если хотите — вызван им как писатель: в таком писателе оно нуждалось, чтобы увидеть, а значит, осознать самое себя. И вся довлатовская интроспекция — сосредоточенность автора исключительно на том, что было им испытано и пережито, постоянное возвращение к хронике своих будней — менее всего самоценна. Просто он понимал, что в его опыте, в опыте близких — при всех вывихах, перепадах и вроде бы нелогичных поворотах — время говорило о себе с убедительностью и выразительностью совершенно исключительными.
Он описывал случаи из своей жизни или из биографии родных, а мы в его рассказах читали о себе, потому что — на счастье ли, на горе — тому же времени принадлежим и никуда от этого времени не денемся, как бы ни хотелось. Вот в этом смысле воссоздаваемые им уникальные жизни действительно на редкость «близки нам всем».
Особенно остро я это почувствовал, перечтя по возвращении домой в русском оригинале «Наших».
Перечитал я их несколько раз — полностью, потом в отрывках, появлявшихся по журналам. И вот о чем думалось: повесть Довлатова, с виду непритязательная, точнее многого сказала, что со всеми нами сделало время, метафорически именуемое застойным.
Знаю, он бы с моим мнением не согласился. Сказал бы, что он не писатель, а просто рассказчик, что серьезные проблемы оставляет другим, а сам стремится только поведать, какова она, будничность его семьи. И что вовсе не имел намерения обобщать, принимаясь за «русский семейный альбом», как назвали его книжку в подзаголовке нью-йоркские издатели.
А о «застое» мы однажды разговорились, и я услышал от Довлатова, что для него это сущая фикция. Бывали годы и хуже, хотя бы первые послевоенные, бывали лучше — допустим, начало шестидесятых. Но не бывало, чтобы от таких перемен другой становилась жизнь, которую мы тянем день за днем. То есть для кого-то она, возможно, и принимает новое качество, но только не для обычных людей, каких миллионы. Они-то при любых внешних обстоятельствах все равно озабочены единственно тем, чтобы как-то приладиться, постаравшись выжить, и по возможности сохранить в себе нечто человеческое.
Найдется достаточно охотников полемизировать с этими взглядами. Я не из их числа. По строгому счету, мне кажется, Довлатов прав. И был бы прав, возражая против моего прочтения «Наших». Но что поделаешь, мы с Довлатовым были почти ровесники, а значит, смолоду в чем-то одинаково наивны и в чем-то одинаково выучены, ударившись об одни и те же углы, пройдя одно и то же воспитание реальностью. Пусть не осудят меня слишком сурово за то, что, чувствуя некий экзистенциальный, эпохой отнюдь не замкнутый смысл историй, которыми наполнены «Наши», я все-таки никак не могу уйти от опознания интимно мне знакомого чуть не в каждой из них.
Чего именно? Пожалуй, прежде всего — повседневного давления казенщины и пестуемых ею функций, фантомов, химер, которые она же повелевала почитать безусловными истинами. Тогда, в «застой», этого давления кто же не чувствовал, отводя душу в анекдотах ли, загуле или вынужденном цинизме, потому что от обволакивающей мертвой зыби и впрямь легко было свихнуться. Укажут примеры героического противодействия. Отвечу: они оставались единичными. А для большинства — хватило бы сил не увязнуть в официозности, предписываемой моральным кодексом образцового гражданина, равно как в двоемыслии, сделавшемся едва замечаемой обыденностью. Достало бы решимости не прельститься сервилизмом, не возмечтать о карьере, не задавить в себе совесть, не уговорить себя — бестревожного житья ради, — будто все «нормально», хотя ненормальность понятна даже младенцам.
— Ты любишь Брежнева? — спрашивает отца вернувшаяся из детсада дочка.
И, услышав, что нельзя любить незнакомого человека, заявляет:
— А наши воспитатели его любят...
— Вероятно, они лучше его знают.
— Нет, — сказала дочка, — просто они — воспитатели. А ты всего лишь папа...
Это разговор Довлатова с крохотной Катей. Как ни печально, мы за редкими исключениями были тоже воспитателями, и еще хорошо, когда не по своей охоте. Причин, заставлявших становиться воспитателями, находились тысячи: страх не за себя, так за родных, апатия, безверие, успокоительное соображение, что ты поступаешь «как все». Быть «всего лишь папой» оказывалось далеко не просто. Иной раз даже в кругу семьи, уж не касаясь подневольного существования в казенных сферах.
При этой постоянной раздвоенности еще сложнее было не «достигнуть критической точки. Той черты, за которой начинается безумие».
У изголовья постели престарелого дяди Арона висел портрет Солженицына. Дядя снимал его, когда приходили гости.
Он был пламенным обожателем Системы, этот дядя Арон. Хранил в красных альбомах пластинки сталинских речей. Когда Отца посмертно покритиковали на съезде, горевал и подыскивал новых кумиров: Маленкова, Булганина.
Брежнева, однако, невзлюбил и посылал в Кремль анонимки, написанные печатными буквами: «Твои брови жаждут крови». Это не мешало дяде Арону честить власовцем и фарцовщиком племянника, не хотевшего возвращаться к истокам ленинизма, а на идеологию смотревшего как на тюрьму: нравится не нравится — сиди.
Стоя одной ногой в могиле, он вдруг признался, что его идейные речи направлялись исключительно страхом за беспутного Сережу, а для себя он давно понял, что потерпел крах и не верует в партийные святыни. Но болезнь отступила, и началось обычное: «Болван! Ты не хочешь понять! Идея коммунизма... по-прежнему гениальна!»
И до последнего часа совмещалось в нем несовместимое, создавая симбиоз, перед которым бледнеет любая фантазия. Какой знаток диалектики души возьмется определить, где тут было лицо, где маска? Или, может быть, от многолетнего ношения маска прилегла так плотно, что совсем деформировались живые черты?
Одно несомненно: «Биография моего дяди отражала историю нашего государства». Но не только в смысле «смены вех», образовавших невероятную последовательность: от «Вопросов ленинизма» к «Архипелагу ГУЛАГу», с боязливым чувством читаемому в ночном уединении, — не поволокли бы за такое чтение по инстанциям.
Она отражает историю главным образом тем, что видно по ней, до каких же грезившихся Кафке пределов способна дойти человеческая несвобода: даже в самом сокровенном, даже на самом краю. За дядей Ароном стоит давно отшумевшая эпоха героических и катастрофических социальных экспериментов. Но разве не к таким же, как у него, итогам уверенно продвигались и мы, кому выпала затяжная полоса гнилой погоды, штиля, сгущающегося маразма? Потомки, должно быть, повеселятся над несколькими страничками об этом нелепо петушащемся старике. Нам же если и смеяться, так над самими собой. Да не забывая о близком словарном соседстве слов «веселиться» и «виселица».
Когда я читаю «Наших», два эти слова все время оказываются у меня рядом, словно скрепленные невидимой ниточкой.
Наверное, не у меня одного.
Я в этом почти убедился, понаблюдав, как воспринимают отрывок из «Наших», появившийся прошлым летом в «Огоньке» и открывший Довлатова массовому советскому читателю.
В основном смеялись. Кощунства в этом я не нахожу. Ведь Довлатов действительно не мог писать без юмора. Он есть и в этом рассказе про двоюродного брата — с детских лет отличника, победителя олимпиад, безупречного комсомольца, комиссара стройотрядов... Словно на гигантских качелях Борис то возносится почти к вершинам официального признания, знаками которого становятся командировки на кремлевские вещания и рекомендации обзавестись партбилетом, то низвергается в пропасть: один суд, потом другой — оба, как гром с ясного неба, — и очень вероятная перспектива где-нибудь в зоне или в заплеванном кабаке окончить свои дни.
Я понимаю американского критика Ирвинга Хау, восхитившегося у Довлатова «тонким чутьем на фарсовые положения». Человеку со стороны злоключения Бориса только фарсом и должны показаться, а как бы мимоходом брошенная фраза, что в нем воплотился тип неосознанного экзистенциалиста, который может действовать только в пограничных ситуациях, должна резануть слух своей ненужностью. Но мы-то смотрим не со стороны. Мы хорошо знаем, откуда возникла тяга к подобному пограничью, заставляя то помочиться из окна на директора школы, в прошлом лагерного нарядчика, то затеять скандал в ресторане из-за того, что официант отказался спеть «Сулико». Знаем, что в этих выходках было немало дикого, но ничего необъяснимого. Ведь невозможно все только приспосабливаться к казенному фарсу, который без антрактов разыгрывался много лет. Любая пограничная ситуация — человечнее.
Профессор Хау находил у Довлатова сплошь сатиру да бурлеск, напрасно подкрашенный сентиментальными нотами. Мы скорее ощутим ту безысходность, когда начинает действовать инстинкт самозащиты, пробуждающийся на краю пропасти. И принимает формы, совершенно непредсказуемые для здравого ума.
Отвлеченно рассуждая, ситуация эта, вероятно, из тех, что числятся по разряду комических, но мне с нею приходилось сталкиваться впрямую, и, помня, чем она закончилась для нескольких моих друзей, я после чтения рассказов Довлатова впадал в состояние, близкое к тоске. Как-то я ему об этом сказал; он удивился и даже расстроился. Ему хотелось, чтобы над его страницами было весело. В спасительную силу юмора Довлатов верил, по-моему, безоговорочно.
Тут бы пуститься в разговоры, что писатель часто сам не ведает, что у него вышло из-под пера. Но при всей авторитетности таких теорий я им не очень доверяю. Что и зачем он пишет, Довлатов знал лучше всех своих критиков. И прекрасно знал, каким юмором наделила его природа, или, вернее, не природа, а прожитая жизнь.
Оставив в покое тонкости эстетики, пытаюсь объяснить, что это за юмор, отрывком из воспоминаний Т. Л. Щепкиной-Куперник о Чехове.
«Помню, — пишет она, — раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь. И мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:
— Вот бы надо написать такой водевиль... Пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются — потом дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает от разрыва сердца!
— Бог с вами, — изумилась я, — какой же это будет водевиль?
— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп! Конец!
Конечно, он этого «водевиля» не написал».
На самом деле, как мы знаем, написал — «Чайку», например, не для мистификации же названную комедией. Вообще, лишь знаком патриархального простодушия выглядят кавычки, в которые Татьяна Львовна заключила слово «водевиль».
А уж в том, жизненно ли, не нам с нашим опытом сомневаться.
Довлатов для сцены не писал, он писал прозу. Это, впрочем, не так уж сильно меняет суть дела. Для меня, во всяком случае, и «Наши», и «Компромисс», и недавно у нас напечатанная «Иностранка» — именно водевили в чеховском понимании слова. Смешные, даже очень смешные абзац за абзацем. И с неотвратимым «хлоп!», к которому все сведется, — не по действию, так по впечатлению.
Тем, кто привык сортировать героев на «положительных» и «отрицательных», одних клеймя, других превознося, словом, доморощенным нашим антисфенам лучше к этой прозе не подступаться: она их, безусловно, разочарует. Да мне уже и случалось слышать о Довлатове, что человек он не без способностей, но до чего же написанное им далеко от традиций отечественной классики с ее трепетной духовностью, высоким нравственным пафосом, страстной верой в человека...
Не знаю. На мой взгляд, как раз наоборот — и органично ей, и созвучно, если только не кроить ее саму по школярским лекалам. Не превращать ее в сырье для составления пособий по моральному кодексу строителя коммунизма, активиста перестройки или кого угодно еще.
Не спорю, Борис, что называется сдуру угодивший в лагерь, в таком кодексе не поместится, как и дядя Арон, и даже не по годам разумная Катя. А уж что говорить об отце: дружески выпивает с человеком, который его самого уволил из театра. В лихую годину отыскивает оправдание арестам.
Их бы всех выставить на общественное порицание, припечатать звонкой строкой. Что-нибудь вроде: «Так жить нельзя!»
Но мне они нравятся, и более всего остального тем, что отличает их какое-то «глубокое и упорное непонимание реальной жизни». Возможно, я пристрастен: не выношу понимающих ее уж очень толково. Ригористы меня одернут, уличив в моральном релятивизме, если не в чем страшнее. Пусть. Я снова открою «Наших» и позабуду о новоявленных лицах волчаниновых обоего пола. Потому что весь их пафос — для меня, во всяком случае, — не способен опровергнуть в этой книге ни слова.
У Довлатовых я прожил недели полторы, отлучившись на несколько дней по делам в Вермонт. Возвращался оттуда уже как под родную крышу. Мы подружились сразу и без малейших усилий.
Произошло это в первый же вечер.
Он закончился близко к московскому полдню, но времени я уже не чувствовал. Сережа появился где-то через полчаса после моего прихода; из авоськи были извлечены щедрые дары загнивающего капитализма. Поняв, что обход лавок предпринят по моей милости, я засмущался. Как назло, со мной не было хотя бы водки, которую тогда еще можно было купить. Беспрерывная напрасная беготня из-за билетов заставила позабыть обо всем на свете.
Мы уселись за стол и, не выискивая общих знакомых, не обсуждая погоду, тут же заговорили о том, что было по-настоящему интересно, — о жизни русского литератора у них в Америке и здесь, у нас. За два дня до моего отлета случился знаменитый погром в ЦДЛ. Измученный интенсивным общением с бюрократией, я не остался на заседание «Апреля» — ушел до начала, заметив, однако, обилие мускулистых парней в прокуренных буфетах и на улице перед входом. Наутро мне позвонили, рассказав подробности. Остальное я узнал от Довлатова почти без пропусков.
Меня поразила его осведомленность. Конечно, на радио «Свобода», по которому он постоянно выступал, служба информации поставлена хорошо. И все-таки — вот так, эпизод за эпизодом...
А удивляться было нечему. Просто надо было понять, до какой степени этот «американский беллетрист русского происхождения», живя в Нью-Йорке, ощущал себя русским, и только русским. Только отечественными заботами бывал по-настоящему взволнован. Только о русской судьбе — дома ли, вдали от дома — хотел и мог писать.
Иной раз мне казалось, что ни он, ни я никуда не уезжали, а встретились в ленинградской или московской интеллигентной квартире и, как водится, заговорились на кухне до утра. О чем? Да все об одном, о невеселом. О том, что происходит с «нашей любимой и ужасной страной», как у него сказано в новелле про дядю Арона. И что будет со всеми нами, этой стране принадлежащими, куда бы ни закинула жизнь.
Я старался не касаться вещей, которые могли быть ему неприятны. О своей эмиграции он заговорил без наводящих вопросов. Развертывалась повесть с сюжетом знакомым, но от этого не менее печальным.
В общих чертах этот сюжет известен читавшим Довлатова: детство в эвакуации, а потом в Ленинграде, изгнание с филфака, армия и служба в лагерной охране, рассказы, которые хвалили и возвращали: «Все это не для печати». Гранин, прочитав рукопись, сказал, что публиковаться нужно обязательно, но не в ущерб таланту. При определенном умении подобное возможно: «Есть такая щель между совестью и подлостью, — настаивал Даниил Александрович. — В эту щель необходимо проникнуть».
Довлатов не умел. Хотя и пытался, как почти все мы, начинавшие на исходе шестидесятых. И, как все, убедился, что рядом с этой щелью установлен волчий капкан.
Но худо ли, бедно — другие все-таки печатались. А он нет. Однажды сочинил повесть о рабочем классе, принятую в «Юности». При мысли, что и дальше придется сочинять такие повести, становилось противно. Тогдашний молодой Ленинград состоял не из одних изгоев. Кому-то удалось прорваться, обойдя редакторские и цензорские надолбы. Это, впрочем, не означало удачи. «Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громадную безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой...»
Цитирую «Ремесло», довлатовскую автобиографию в точном значении слова. Там две части: «Невидимая книга» и «Невидимая газета» — о жизни в метрополии, затем о первых годах в Америке.
Скорее всего, «Ремесло» появится у нас раньше, чем выйдут эти заметки. Нет смысла пересказывать. Эту книгу решительно необходимо прочесть всем, кто хочет иметь реальное представление о новейшем русском зарубежье. Я бы даже вручал в ОВИРе подающим заявления. Не утверждаю, что заявления заберут обратно. Но пусть знают, на что пошли.
Желающих хоть под старость «забыть о бедности, веревочных макаронах, фанерных пиджаках и ядовитом алкоголе», понятно, не остановят книжки, тем более что пиджаков и макарон в отечестве не осталось никаких. Но Довлатов ехал не за доброкачественным мясом. Не за цветным телевизором, джинсами и подержанной машиной.
Он ехал в надежде обрести творческую свободу. По крайней мере, так ему казалось.
А у меня после наших бесед появилось чувство, что на самом деле уезжал он от самого себя, от нелепицы, нескладности, запутанности, безнадежности, усталости, которую тогда, в конце семидесятых годов, ощущали, словно петлю на шее, очень многие. Он же, видимо, особенно сильно. Лишь один раз я решился спросить его:
— Не жалеешь?
Он ответил, не задумываясь:
— О чем?.. У меня тут одиннадцать книг вышло, а там так бы в дерьме и валялся. Или сел бы. А всего вернее — запил и не остановился.
Я промолчал. Было бы странно услышать от него другое: мне кажется, я уже главное о нем понял, и понял, что он выбрал правильно. Как ни тяжел этот выбор.
Теперь говорят, что трагедии бы не случилось, останься он на родине. Это, выражаясь американской идиомой wishful thinking, готовность признать действительным невозможное. Не эмигрантская жизнь повинна в его срывах, ставших роковыми. И срывы начались раньше, много раньше, чем явилась мысль об отъезде. И не Америка, а несуразная наша действительность должна за них ответить.
День спустя, когда мы шли к метро, — водить свою старенькую машину он толком так и не выучился — тот полуночный разговор возобновился точно с полуслова. Какой-то человек спал в автомобиле, припаркованном у тротуара. От Сережи я узнал, что это бывший московский инженер, у которого все шло неплохо, пока он вдруг не порвал с семьей, стал пить и сделался чем-то наподобие бомжа, хотя и при собственном «форде».
— Видишь, — закончил он, — не каждому тут рай.
Я помнил: «Люди меняют одни печали на другие, только и всего».
Вечером, вернувшись с видом триумфатора (удалось достать обратный билет, проделав обычную процедуру: звонки местному аэрофлотовскому начальству, ожидание под дверью какого-то Ивана Алексеевича или Алексея Ивановича, а затем толкотня у кассы среди раздраженной, озлобленной толпы компатриотов), я взял с полки «Иностранку» и прочел, не отрываясь. Маруся Татарович-Гонзалес вошла в меня со всей своей импульсивной, взбалмошной, безумной и несчастной жизнью. Или, может быть, не такой уж несчастной? Ведь последняя главка названа «Хеппи-энд». И в ней после всех мытарств наигрывает свадебная музыка, под которую Маруся, впрочем, заплакала, к удивлению четырнадцати своих новоиспеченных родственников Гонзалесов, включая — и это неизбежно — одного по имени Арон.
Автор, заканчивая эту главку, признается, что о хорошем говорить не в состоянии. «Ему бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться».
Он нас разыгрывает, наш автор. На самом деле нет ничего более несовместимого с талантом Довлатова, чем злословие. Если уж нужны дефиниции, определять этот талант следует, как раз отталкиваясь от понятия «злословие» и отыскивая антонимы: сочувствие, сострадание, доброта. Даже к какому-нибудь Брониславу Разудалову, выпущенному за кордон пропагандировать с эстрады советский образ жизни и старательно отрабатывающему свои командировочные в валюте. Даже к сотруднику советского посольства Кокореву Гордею Борисовичу, сокращенно КГБ.
За эту снисходительность Довлатова поругивали в эмиграции, а кое-кто теперь поругивает у нас. Словно не замечают иронии, которая и была его главным отличительным свойством. Особой, нелегкомысленной иронией, за которой стоит непонимание вещей, может, и азбучных, но трудно дающихся, что все неразделимо переплелось и в жизни, и в каждом из нас — «смех и ужас, терпение и безнадежность». Что и праведники, и злодеи в чистом, беспримесном виде могут встречаться как аномалия, а нормальный человек до той черты и нормален, пока в нем сохраняется равновесие очень разнородных начал. Что, утратив способность воспринимать себя с юмором, мы теряем куда больше, чем в самых жестких жизненных потрясениях. И что печать родины, «нашей любимой и ужасной страны», нестираема — она выступит из-под любых эмиграционных виз, какими бы стопроцентными иностранцами или иностранками нам ни вздумалось сделаться.
Себя Довлатов иностранцем не воспринимал. Ни минуты. Хотя и прожил в Америке двенадцать лет.
Господи, да кому пришло в голову предложить ему американские сюжеты ради коммерческого успеха! Все равно что Зощенко предложили бы переделать «Возвращенную молодость» в рок-оперу с героями из Гарлема.
Хотя Америку Довлатов совсем не считал для себя чужой. За многое был ей благодарен. И неплохо знал ее литературу, отчасти на него повлиявшую: короткая фраза, калейдоскоп эпизодов, складывающихся в большую повествовательную форму посредством монтажных стыков и единой интонации рассказа, заполненные ассоциативными смыслами промежутки между абзацами — во всем этом распознаваемо присутствие Хемингуэя, когда-то кружившего ему голову.
На подаренной мне книжке «Чемодан» он написал: «Почтенному доктору наук от любящего его абитуриента Довлатова». Мои ученые регалии его почему-то особенно веселили. К счастью, я их тоже не почитаю всерьез. Но никаким абитуриентом он не был. Мы с ним много говорили о материях, неплохо мне известных, о Фицджеральде, Керуаке, Генри Миллере. Кляну себя за то, что ничего не записывал: очень стоило бы. У него был вкус человека, вышколенного Чеховым. Соответствующие требования к прозе. А угол зрения — тот, который сразу выдает русского писателя, живущего в изгнании.
Уже из Москвы я послал ему «Над кукушкиным гнездом» Кена Кизи. Он написал в ответ: «Прочту хотя бы из любви к фильму о злоупотреблениях американской психиатрии в борьбе с инакомыслием».
Вот так он воспринимал все американское: только через родные картины, через вечные наши сюжеты.
В прихожей его квартиры — по совместительству Сережином кабинете, мастерской Лены, установившей здесь свою наборную машину, помещении для мистера Николаса Доули и, временно, моей спальни — висела фотография какого-то детройтского мотеля. Дом как на рекламном проспекте, аккуратная кирпичная ограда. А на этой ограде кто-то из потенциальных героев Довлатова аршинными буквами начертал наше универсальное краткое словцо. Думаю, не для того, чтобы выразить презрение к буржуазной роскоши, малодоступной российским американцам. Просто с целью напомнить, что, сделавшись американцами, мы те же, российские. С исконной нашей — как бы это помягче выразиться? — удалью наплевательства на все и вся, себя не исключая.
Мне кажется, я понимаю, почему эта фотография так нравилась Довлатову: она напоминала, что можно сменить климат, географию, культуру, при особенных, титанических усилиях — даже язык, но не собственную природу.
А об этом и написаны его книги.
Мой последний вечер в Нью-Йорке мы провели с Леной в нервотрепке и нехороших предчувствиях. Сережа ушел на встречу со своим немецким издателем, позвонил из ресторана, что контракт подписан, — и исчез. Встреча эта была ему в тягость необходимостью надевать галстук и говорить по-английски: он терпеть не мог ни то ни другое. Злиться он начал уже накануне, делался все раздражительнее, что-то недовольное бурчал в ответ на мои поздравления с успехом. Становилось ясно: ему потребуется разрядка. Все понимали — какая.
Он вернулся утром, с похмелья — виноватый и необыкновенно ласковый ко всем. Яшка, его такса, до рассвета скулившая у меня в изголовье, зашелся счастливым лаем. В комнате как-то сразу просветлело, тревога улеглась. По наивности я решил, что обошлось малой кровью.
Из карманов, из сумок Сережа вытаскивал всякие сверточки, перепаковывал, заклеивал — предназначались они моим детям и домочадцам. Уговаривал сложить все это в знаменитый чемодан, о котором написан цикл его рассказов. Порывался забежать еще куда-то за чаем, за авторучкой...
От этой абсолютно естественной щедрости я просто ошалел и все просил его успокоиться, выпить кофе, выкурить со мной сигарету — «за все хорошее», как говаривают его герои.
Потом был аэропорт, навьюченные соотечественники и вопли из-за неподъемных кофров, которые не брали в багаж. Мы выпили по одной, обнялись. Пройдя за турникет, я обернулся. Сережа, обхватив Лену могучей рукой, улыбался и смотрел мне вслед печальными добрыми глазами из-под набухших от бессонницы век.
Я получил от него несколько писем — нежных и остроумных. Существовала довольно туманная возможность, что осенью я опять попаду в Нью-Йорк и мы встретимся. Ехать к нам он не хотел. Боялся срыва, который станет катастрофическим.
Дождливым и холодным августовским вечером я снова приземлился в Шереметьеве, только первом, для внутрисоюзных рейсов. Мы возвращались из Таллина, где Сережу многие помнят. Он там работал в республиканской газете и описал эти годы в замечательной книжке «Компромисс».
Было неуютно, промозгло. В суматохе с чемоданами я еле заметил, как жену отозвали в сторону, что-то ей шепча. Она подошла ко мне растерянная, потрясенная: «По «Свободе» передали, что сегодня умер Сережа...»
Не хочу подводить никаких итогов. Не хочу и не могу. Пускай займутся другие: оценят вклад, определят место в поколении шестидесятников, в литературе эмиграции, в русской прозе конца века. Мне сделать это едва ли возможно. Слишком чувствую потерю.
Еще полтора месяца, и ему исполнилось бы сорок девять лет.
Только сорок девять.
Елена Григорьевна Скульская (род. в 1950 г.) — поэт, журналист, окончила историко-филологический факультет Тартуского университета, автор многих книг стихов. Живет в Таллине.
— В этих письмах нет ничего личного, кроме стиля, — так, мне кажется, сказал бы о них Сергей Довлатов, разрешая публикацию.
И вот спустя одиннадцать лет[191] мне передают коробочку темного цвета шиповника, на боку которой нацарапано «Лиле Скульской»: флакончик духов с запахом розового гербария, прибывший с оказией или какой-нибудь посылкой; о таких посылках рассказывал мне Довлатов в середине семидесятых: как в Ленинграде, на конспиративной кухне пошире собирались тайно избранные опалой, держались отрешенно и страстно, читали стихи, грозили кулаком милицейским окнам, хотели голодать и гибнуть (да так оно и было), а потом вносили ту самую американскую посылку — бедствующим друзьям — с дорогим барахлом (я представляла себе деревянный ящик из детства, вечно не хватало терпения полностью отодрать крышку, она вырывалась, гвоздями прикусывала пальцы, протиснутые за киевскими яблоками), и медленно, как во сне, все кидались к ней, запускали руки... начинался целый пир персонажей; он не написал о нем позже, не написал, думаю, от той последней жалости, которую всегда помнил и которой всегда успевал пощадить. Итак, темная коробочка, золотая рыбка из стаи — рябью поперек течения — без записки, письма, через одиннадцать лет молчания вдруг оказалась в руке. Я писала тогда книгу об отце, вспоминала в ней Довлатова и поясняла его словом «писатель», потому что еще ни одной публикации его не было в нашей стране.
«В 1975 году, незаметно, будто отлучились врачи с праздника к больному, перегрызли в редакции «Советской Эстонии» горло писателю Сергею Довлатову...»
После ТОЙ редколлегии[192] Сергей шел по огромному, ему под стать, редакционному коридору, отстранял нас руками, как в фильмах знаменитость отстраняет в аэропорту, что ли, назойливых репортеров, и шептал каждому: «Отойдите, это может быть теперь небезопасно», притом он продолжал смотреть прямо, в некий объектив, пуская слова осторожно вбок, чтобы не повредить строгости снимка. Дальше, выходя уже из Дома печати, подошел к Михаилу Бушу (он есть в одном из рассказов Довлатова, его никак не принимали на работу в нашу газету): «Миша, я надеюсь, мое изгнание хоть вам принесет пользу. Освободилось место... Вас должны взять...» Сказал без иронии и даже горечи, что почти непредставимо, если не признать за ним доброжелательность как безумную норму.
Через несколько дней после того, как Сергей уехал из Таллина в Ленинград, пришла открытка:
«Здравствуйте, Лиля!
Пятый день я в Ленинграде. Занимаюсь ремонтом. Местные «пикейные жилеты» вникли в ситуацию и утверждают, что за книжку обидно, прочее — ерунда. Работой пока не интересовался. У Джойса один рассказ начинается так: «Он вернулся назад той же дорогой, которой ушел...» С другой стороны, Томас Вулф назвал один из своих романов «Домой возврата нет». Короче — неопределенность».
И тут же приписка моему отцу:
«Дорогой Григорий Михайлович! Хочу попрощаться с Вами. Спасибо за доброе отношение. Простите за возможные хлопоты. Желаю Вам здоровья, мужества и вдохновения. Ваш С. Довлатов».
И еще через несколько дней:
«Милая Лиля! Я направил в Таллин десяток писем. Отреагировали только Вы. Я не сержусь, я беспокоюсь, что письма могли не дойти.
Понемногу начал сочинять, ходить по редакциям. Люди здесь смелее, циничнее. У каждого неприятностей втрое больше, чем у меня.
Поэтов развелось ундициллион (см. энцикл.). Самый талантливый <...> и тот никуда не годится.
Все свои решительные действия я отложил до той поры, когда будет готова злополучная экспертиза[193]. Знатоки утверждают, что резко отрицательной она не может быть, а если окажется таковой, ее надо доказательно опровергать в Лен-де и Москве. А нет, то и подальше.
Мне показали новые стихи И<осифа> Б<родского>. Запомнились такие строчки:
Я твердил, что лес — это часть полена
И зачем вся дева, ведь есть колено...
Встретился мне худощавый Ширали, который уверял, что сочиняет теперь просто, впал, как в ересь, в неслыханную простоту. И в доказательство громко выкрикнул следующее:
Вот летает птица моль
И садится на бемоль.
Я немедленно с ним попрощался.
Трусливого, угодливого, мерзкого спектакля, который усердно разыграла наша холуйская редколлегия, я никогда не забуду и не прощу. Нужно время.
А о главном я рассудил так: «Ты мечтал о великом романе? Напиши его. Вряд ли тебе это удастся. Но сама попытка написать великий роман в моральном отношении равна великому роману».
Вот так гордо звучит мое кредо!!!
Пожелания литературного неудачника с большим (12 лет) стажем:
Будьте здоровы, пишите, страдайте и верьте своему сердцу!»
Так началась наша переписка, длившаяся с перерывами на встречи три года — до 1978-го[194].
Зажав в кулаке темную душистую коробочку, я перечитала три страницы из своей книжки, посвященные Сергею, строчки из его писем, и решила пока оставить все как есть, а когда рукопись опубликуют, то послать ее ответным знаком дружбы и памяти. Через год пришло известие о его смерти.
Незадолго до отъезда за океан, в Ленинграде, Сергей привел меня в гости к своим знакомым — художникам. Огромные, как принято в мастерской, окна были неожиданно затенены шелковыми шторами с вытканными на них трепещущими и сытыми многоцветными фазанами. Один фазан стоял на блюде на дубовом боярском столе, мы так и не узнали, настоящий он или только прототип шелковых — из папье-маше; Сергей говорил:
— Уезжать нельзя. Любое наше движение здесь, малейшее шевеление, хоть пальца на ноге, — для какой-то наглядной честности он выдвинул ногу из-под стола, хозяева перегнулись и тоже рассмотрели ботинок, — ...громом отзовется на Западе. А что бы на Западе ни делать, как ни шуметь, здесь и шепота не вызовет!
Сергея слушали, как больного ребенка, нудно повторяющего свое «пить, пить, пить».
Мы вышли из боярской трапезной, на ближайшем углу, в рюмочной, отвернувшись и пересчитав мелочь, Сергей выпил полстакана портвейна, а меня решено было накормить, и я согласилась, проклиная вечную свою прожорливость. В подвальной и полутемной столовой двигались с подносом, я потянулась за кошельком, бормоча какие-то правильные и веселые слова, и тут же получила:
— Прекратите! Не до такой же степени!
Но сам он есть не стал, вторых 67 копеек на комплексный обед у него не было.
Вечером ехали в троллейбусе домой к Довлатовым. Освободилось место. Сергей предложил мне сесть. Я попросила: сядьте лучше вы, а то невозможно все время разговаривать с задранной головой. «Вот вам не нравится мой рост, — ответил он, — а один знаменитый наш современник сказал мне недавно: если бы я, Сережа, был таким высоким и красивым, то все ваши беды мне казались бы игрушечными».
На плите стояла кастрюля с супом, в нем лежала громадная, во все кастрюльное дно, кость. Непомерную эту кость пытались уместить в моей тарелке, что было невозможно, суп выплескивался по бокам; опять обсуждали отъезд; Лена снимала плащ и говорила тихо, без раздражения: «Хуже уже быть не может, значит там точно будет лучше».
В августе 90-го моя книжка была в гранках[195], и еще можно было что-то вычеркнуть или дописать, но можно было и теперь оставить все как есть: тексты Сергея, его письма — не менялись, А еще через год следовало бы вычеркнуть только одно слово «писатель» — об этом уже знали все.
А пока, в 1975–1976-м:
«Дорогая Лиля!
Спасибо за внимание и дружбу. Московское письмо, которое я алчно распечатал, денег не сулит. Хотят использовать на радио мой bestseller в «Юности». В такой же ситуации алма-атинское радио заплатило 200 рублей. Хаос и беспорядок...
Новостей мало. На работу не берут. Первые заработки ожидаются в сентябре. Зато сочиняю много, от отчаяния. Написал мстительный рассказ о журналистах «Высокие мужчины». Заканчиваю третью часть романа. Ну и кукольную пьесу с лживым названием «Не хочу быть знаменитым». Она лежит в трех местах. Пока не вернули. Не могу удержаться и не напечатать для Вас финальную песню оттуда:
За право быть самим собой
Отважно борется любой,
Идет на честный бой, лица не пряча,
Чужое имя не к лицу
Ни моряку, ни кузнецу,
А каждому свое, и не иначе.
Нет двойников, все это ложь,
Ни на кого ты не похож,
У каждого свои дела и мысли,
Не могут даже близнецы
Похожи быть, как леденцы
Или как два ведра на коромысле.
Наступит час, в огонь и дым
Иди под именем своим,
Которое ты честно носишь с детства,
И негодуя, и любя,
Мы вспомним ИМЕННО тебя,
И никуда от этого не деться!
Будем сочинять, держаться. Нужно гордиться тем, что тебя считают достойным пострадать за свои взгляды и тот проблеск дарования, которым тебя наградил Господь».
И почти сразу, не дожидаясь:
«Здравствуйте, безмолвная Лиля! Чего наглухо замолчали? Пришлите хотя бы два многоточия. Если не ответите, я буду думать, что Вы стали партийной журналисткой и чураетесь меня. Изображу в романе!
Приезжайте в Ленинград. Покажу адскую богему.
Все будет хорошо. Или наоборот».
И чуть спустя:
«Милая Лиля! Вопреки обыкновению, реагирую не сразу, погрязнув в запое, контрах и литературе.
На совещании Северо-Западной молодежи я непременно появлюсь где-то в кулуарах, как ветеран этих мероприятий и как наглядное живое свидетельство всей их практической бесперспективности.
Я закончил новую вещь («Невидимая книга») — безусловно лучшее из того, что сочинил. Это совершенно документальный материал (журнально-издательская, литературная обстановка), то, что на Западе обозначают — nonfiction. В плане же синтаксиса я хотел добиться некоторого эффекта от усредненного неокрашенного языка. Мне давно кажется искусственной гальванизация народных, профессиональных и даже жаргонных речений.
Я жду от этой вещи большого морального удовлетворения.
Из ленинградских новинок обратите внимание на книгу Инги Петкевич «Большие песочные часы». Это такая петербургская вещь с благородным налетом бреда. Любопытно, что там выведен Валерий Попов, очень хороший молодой писатель и <...> действительно красивый парень.
Прочтите. Прочтите и «Лаборантку» Игоря Ефимова. Это скучно, но здорово.
Большой привет всем, кто меня помнит и не проклинает».
Моему отцу всегда хотелось, чтобы у меня были нормальные детские увлечения: спорт или хотя бы марки. Марки покупали долго, заманивая. Потом поднесли красивейший, из кожи, альбом; надлежало разместить коллекцию по темам. Я засунула липкие, тонкие кусочки бумаги — держать их в руках было неприятно, как живую бабочку, ухваченную пальцами за слишком мягкое и податливое тело, — в прозрачные полочки, а те марки, что не вместились (может, и самые ценные), скомкала и спрятала за диван. Ничего не вышло...
Спустя много лет Сергей Довлатов укорял меня:
— Лиля, горба у вас нет, точно нет, я вижу. Вы не хромаете, глаза не косят — это для поэта большая потеря. Ну хоть спивались бы вы, что ли, или шумно развратничали. Не оправдывайтесь. Что-то надо придумать. А пока вы живете в четырехкомнатной квартире, пьете по рюмочке дорогой коньяк и ходите на свидания с мужчинами в синих бостоновых костюмах — ничего не выйдет.
Как ни странно, в эксцентричной шутке грустного пророчества оказалось больше, чем иронии.
Я очень долго дорожила уютом и благополучием. Мне казалось, устроенность позволяет не тратить себя на второстепенное. На самом же деле благополучию нужно либо отдать всю жизнь, либо разом и вдруг оно теряется — легче заниматься главным от этого не становится, но как-то опрятно все расставляется по местам, и видишь, что устроенность была незаслуженной и не тебе предназначавшейся.
Со своей же жизнью, мне кажется, Сергей поступал, как ребенок с тем альбомом для марок, — все, что не годилось в литературный текст, комкалось и отбрасывалось (может быть, самое ценное!). А еще точнее — попросту не случалось. А если и происходило нечто побочное, то и это хотел он подчинить законам своего текста, чтобы и воспоминания о нем, слухи, сплетни — все было им же написано и отредактировано.
В Таллине он придумывал себе название. Писатель — дерзко, прозаик — заносчиво, литератор — для знаменитостей, буду называться «автор текстов». Так обозначив себя, он и пришел в Союз писателей с рукописью «Зоны». Тогдашний литературный консультант, поэт и прозаик, жал руку Сергею и произнес в конце похвальной речи:
— Я верю, Сергей Донатович, настанет день, когда мы с вами сможем разговаривать на равных!
Сергей выслушал с благодарностью, пересказал с отвращением.
В Союзе писателей готовился вечер молодых литераторов. Сергей обратился к тому же консультанту:
— Я надеюсь, что наряду с... — шел длинный перечень имен, — и я в некоторой степени могу представлять...
Его выпустили, отрекомендовав залу начинающим юмористом.
Волновался он ужасно, до сонливости, бедной улыбки, сосредоточенно-отсутствующего взгляда. Потом вышел с каким-то лиственным шумом, задевая ряды, на сцену и безошибочно — как это делает ритм в стихах — произнес:
— Я был женат два раза, и оба раза счастливо.
Зал замер.
— Как? Вас не интересуют подробности моей личной жизни? Тогда о юморе. Самый смешной рассказ, который я прочел во всю мою жизнь, — «Бобок» Достоевского, но его написал не я.
Такие фразы не всегда рождались у него от легкости жеста, быстроты отскока, скорее вымучивались и долго обдумывались, примерялись на знакомых, звучали в первом чтении в письмах и лишь затем переходили в прозу.
Впрочем, вот как мы познакомились. Субботним вечером я заглянула к своим приятелям. Заглянула случайно: спустилась на этаж с другой вечеринки, где, скажем, не хватило вилки или тарелки. Хозяйка пошла к буфету, я потянулась за ней в комнату. Горела одна настольная лампа, и та прикрытая шалью, будто клетка с птицами. Довлатов сидел на диване, на него был надвинут длинный стол — барьер, чтобы близко не подходили. Увидев меня, он заслонился рукой и прокричал:
— Господи, зачем вы стреляли в Ленина?!
Но чаще между ним и фразой пролегала застенчивость, многословная вежливость, хочу написать: робость, растерянность, та беззащитность, которая мгновенно улавливается собеседником, скорым на расправу. Получается чуть ли не князь Мышкин? Но как он мстил самому себе за все слабости, садясь за письменный стол! Как сжимал пропасть между собой и литературой, — резче, ироничней, беспощадней, чем все это могло быть.
(Однажды, лет семь-восемь назад, Евгений Рейн вызвался представить меня знаменитому московскому поэту, с которым вместе приехал в Таллин.
— Знакомьтесь, замечательный поэт Елена Скульская.
Знаменитость сначала обвела взглядом своих провинциальных поклонниц, затем тускло скользнула по мне и наконец мрачно произнесла:
— Я не знаю такого поэта.
Рейн отреагировал, не дожидаясь точки:
— Помилуйте, так ведь и она вас видит впервые!
Мне кажется, вот такой легкости, блеска требовал от себя Довлатов и часто страдал от затянувшейся паузы, оттого, что все смешное было им как бы подстроено, придумано, подставлено и только трагичное и горькое всегда выходило естественно.)
1976–1977:
«Милая Лиля! Получил Вашу неинтеллигентную записку. Начинается она словами: «...гриппую, вот и пишу». Болейте почаще, раз вы такая («вы» — с маленькой буквы), раз это стимулирует нашу переписку. Я думаю, неплохо бы сказался левосторонний паралич. А может быть, Вы левша? Тогда правосторонний.
Я работаю в «Костре», где официально являюсь единственным порядочным человеком. Мой гл. редактор (морской писатель Слава Сахарнов) публично и доказательно объявил, что дельфины лучше и важнее людей. Не говоря уж о Лохнесском чудовище... Есть и другие. Есть старая дева (Вы бы ей не понравились), которая, упрекая меня на редсовете, сказала: «К нему заходят люди!» Тогда я возразил: «Кому же заходить, вшам?» Она обиделась и справедливо решила, что я ее обозвал вшой.
Из Ленинграда все куда-то едут. Все, кроме алкоголиков. Это отражается на моем стиле жизни. Я очень много пью водки и вина.
Писатель <...> принес нам рассказ из дореволюционной жизни. Там сказано: «В комнату вошла горничная. Густые каштановые волосы выбивались из-под ее кружевного ФАРТУКА». Он перепутал с чепчиком.
А поэт <...> долго рассказывал в нашем отделе, как у него в нужную минуту не оказалось презерватива. Затем ушел, оставив стихи. Они кончались словами: «Адмиралтейская игла сегодня будет без чехла». Как Вы думаете, это подсознание?
У меня все хорошо. Главная неприятность моей жизни — смерть Анны Карениной».
«Милая Лиля! Известия от Вас на фоне мрачной жизни так неожиданны в своей чудной дурашливости. Порочные ланиты воскресшего Буша — целую.
Я необычайно деловит, угрюм, трезв. Работаю в «Костре», но все еще не оформлен. Мелких рецензий опубликовал повсюду четыре штуки. В «Слоне» — маленький рассказик. Что же касается серьезных произведений, то Вильям Федорович Козлов, нынешний зав. в «Авроре», реагировал на них однозначно и мужественно. Он физически выбросил девять моих рассказов в помойный бак! Клянусь, это правда. Утешаю себя тем, что в этот же бак полетел роман Сосноры о Екатерине II (652 стр.).
Главный поэт Ленинграда <...> (он же городской сумасшедший) избрал новую тактику. Он восклицает: «Я — посредственный советский литератор! Отчего бы меня не издать?!» Правда, иногда он забывает и внятно говорит: «Очередное заседание Пен-клуба посвящено мне».
Занимаюсь английским языком. Девушку завижу — отворачиваюсь.
Множество планов, о которых при встрече.
С алкоголем завязал. Для Вас готов сделать исключение. Не нужно ли чего в Ленинграде? Вам надо бы приехать сюда! Тут Эрмитаж, знаете ли...»
«Милая Лиля! Спасибо за гостинец и добрые пожелания. Фляжка прибыла в разгар запоя. И кажется, мы напугали с братом Вашу приятельницу. Мы ехали со студии, украшенные реквизитом. Это от скудости и безумия...
Мне посвятили такие стихи:
Возвратите мне душу, Летучий Голландец!
Сер Ван Страатен, тошно молчать у руля!
Этот чертов Мальштром и морей этих танец
В этой стуже всегда где-то возле нуля...
И так далее.
Как вы думаете, тартуская студентка, что это может означать?
Пишите мне обязательно, хотя бы коротко. Вы мне чрезвычайно симпатичны в пору глубокого разочарования и апатии.
Хорошо, если бы Вы приехали. Я натру пол...»
Сергей написал, что увидеться нужно непременно. Я поехала. Лето стояло прогорклое и пыльное, в солнечной паутине, как на чердаке. Сергей был весел маскарадной утренней усталостью, повторял, что я человек невежественный и уж коли явилась всего на один день, то мы сейчас же устроим настоящий праздник искусств: вот наберем еды, поедем на дачу к Андрею Арьеву, будем говорить о литературе, сядем на поляне — «Завтрак на траве».
В квартире лежали зеленые бутерброды, изумрудные, с переливами, покрытие их называлось рокфором, так во всяком случае уверяли вчерашние гости, которые и нанесли эту зеленую слякоть в дом, намазали ею хлеб, но сами есть категорически отказались.
«Тем лучше, — кивнул Сергей Лене, — тем лучше. Теперь и траву не придется придумывать».
Ехали долго в электричке, пиво плескалось в молочном бидоне, трясло; Сергей сидел, прислонившись к окну, стукался о него, окунался лбом в стекло, в сосны, бегущие к насыпи с подобранными подолами.
Существовал какой-то особый умысел тоски для него в этой поездке со мной — в общем-то чужим человеком, — надо было быть с близкими, раздражаться, может, на них срывать неудачу, выкричаться, но не терпеть эту жизнь вполголоса, не быть неприхотливым в ней, как в еде, не помогать, не оберегать, не бояться обидеть собой...
Сергей протянул мне рукопись «Невидимой книги». Там — несколько абзацев о моем отце. Сергей предложил вычеркнуть их, если они покажутся мне обидными.
«Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
Григорий Михайлович сказал:
— Вам надо покаяться.
— В чем?
— Это неважно. Главное — в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
— Я совсем не ангел.
— Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.
— Я не чувствую себя виноватым.
— Вы курите?
— Курю, а что?
— Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите... Покайтесь в туманной, загадочной форме...»
Так разговор выглядит теперь, в окончательной редакции. А тогда, в рукописи, в 1977-м, отец говорил:
«— Нужно пойти прямо к Кэбину. Первому секретарю ЦК. Он человек глупый, но добрый...»
Через пару лет именно эти слова прозвучали по «Свободе», передававшей главы «Невидимой книги». Забавно: сначала следовало волноваться из-за того, что отец назвал Первого секретаря ЦК КП Эстонии глупым, а потом — с приходом перестройки — из-за того, что назвал его добрым. Наконец, и вовсе это стало неинтересным. Довлатов написал новый диалог, почти не стареющий.
Но в электричке. Еще были живы настоящие разговоры с отцом, их прогулки по Вышгороду (не то чтобы Сергей как-то отдельно и лирически их выделял. «Понимаете, Лиля, все выстраивалось замечательно. Идем неторопливо по Вышгороду, два писателя, беседуем, естественно, о литературе: Чехов, Джойс, то-се, колышется листва. И вдруг, вообразите, из кустов эдакий разбухший микроб, сизый, полная гадость, и — ко мне: «Серега, ты что ж это, и опохмеляться не будешь?!» Позор. Невозможно быть писателем в маленьком городе» и т. д.), и жив был тот страшный день после редколлегии, когда они с отцом бесконечно перебирали безнадежные варианты спасения...
Но отцу не предложил прочесть, тот бы только пожал плечами и улыбнулся: «Пишите как вздумается». А именно дал возможность решать и вмешиваться мне. И не потому только, что отец составлял бо́льшую часть моей жизни, не потому только, что Довлатов сам умел плакать от грусти и любви, не потому только, что в его собственной жизни было не так уж много святынь, которые невозможно разрушить словами...
«Милая Лиля! Получил Вашу досужую записку. Спасибо. А теперь позвольте сказать Вам резкость. В течение двух лет мы переписываемся. Вы отвечаете мне произвольно. То есть в зависимости от неких косметических причин. Я же нуждаюсь в таллинских связях и дорожу ими. Образ жизни моей исключает переписку в ритме спертого дыхания. А значит, либо мы дружим (пионерский термин, извините), либо нет.
Что касается стихов. Поэзия есть форма человеческого страдания. (Гертруда Довлатов в разговоре.) Не уныния, меланхолии, флегмы, а именно — страдания. И не в красивом элегантном смысле, а на уровне физической боли. Как от удара лыжами по голове. То есть альтернатива: плохая жизнь — хорошие стихи. А не: хорошая жизнь, а стихи еще лучше. Бог дает человеку не поэтический талант (это были бы так называемые литературные способности), а талант плохой жизни. Не будет лыжами по морде, стихов не будет. И человек станет автором книг: «Биссектриса добра», «Гипотенуза любви», «Сердце на ладони», «Солнце на ладони», «Чайки летят к горизонту», «Веди меня, Русь», «Дождь идет ромбом», «Верблюд смотрит на юг» и т. д.
Не сердитесь.
Моя притеснительница в «Костре» вновь себя уронила. Заявила в беседе среди прочих доводов:
— У него ж опыта нет. Повторите вслух.
А в Пушкинских Горах я слышал, как девушка орала в трубку:
— Алка, здесь совершенно нет мужиков. Многие женщины уезжают, так и не отдохнув...
И последнее. Дружба между юношей и девушкой, дружба, а не шашни, величайшая редкость. В наши преклонные годы — тем более. Не лишайте меня этого удовольствия.
Приезжайте в Ленинград. Живите у нас в плохих условиях. Берите командировку в Нарву с заездом сюда».
«Здравствуйте, милая Лиля! Что, напугал я Вас своими обидами?..
Фраза Достоевского, насмешившая три поколения журналистов, — буквальна. Не «каторга духа», одиночество и тому подобные элегантные мучения, а реальная баланда. Путей искать не стоит. Честного и доброго они сами найдут.
Только не думайте, что в разговоре о «плохой жизни» я имел в виду финансовое бессилие. Тут мы все живем одинаково. Плюс-минус шесть котлет значения не имеют. Речь шла о гражданском поведении, оптимизме, слепоте и дурости.
Но... обо всем этом еще поговорим.
Дела мои обстоят... как бы это выразить. Представьте человека, который обокрал сберкассу. И еще не попался. То есть дела его как бы хороши. Вот и у меня такая же история.
Господь Вас прости, если считаете жизнь Тютчева благополучной. (Заработки действительно были хорошие.) А страшные бабы? А пожизненный конфликт с Россией? А карликовый рост? И т. д. Может быть, Вы какого-нибудь другого Тютчева имеете в виду? Какого-нибудь Феликса Тютчева? Анатолия?
Известил ли я Вас, что нашел себе псевдоним? По-моему, замечательный:
ШОЛОХОВ-АЛЕЙХЕМ
Пишу я много, и все не то, что надо. Но об этом — при встрече... В Ленинград не собираетесь?
Мне прислали фантастическую американскую одёжу. В ответ на это у меня выскочил передний зуб.
Целую Вас и люблю».
Еще в Таллине. Звонок поздно вечером:
— Вообще-то, следовало звонить ночью, но я не утерпел. Весь день читал гранки своей книги. Один раз рассмеялся и два раза заплакал...
Потом встретились в городе, на площади Победы.
— Вокруг меня происходит что-то странное. Мне советуют поменьше болтать. Но, — оглянулся, взмахнул рукой, как памятник, — но я пришел в этот мир, ЧТОБЫ ГОВОРИТЬ!
«Милая Лиля! Спасибо Вам за интерес к моим занятиям. С романом уже все ясно. В третьей части нужно переписывать финал, страниц шестьдесят-восемьдесят. Сейчас лень, а в мае я займусь.
Рукопись эта (целиком, 3 части) давно уже находится в «Сов. писателе». А. Урбан написал положительную рецензию. Все очень медленно тянется и, конечно, заглохнет, однако есть иллюзия жизни, стимул...
Сейчас у меня появилась одна идея. Это будет лучшее из того, что я сочинил. Только нельзя спешить. Этим я все порчу. Смотрю на мир глазами человека, упавшего в лестничный пролет.
Мне кажется, основные нынешние лит. тенденции — документ и свободная манера. Их надо увязать. Далекие тенденции рождают поле, напряжение.
Вот я написал роман о литературе. Испортил его какими-то жалкими модернистскими играми в финале. Там есть и хорошие куски: ипподром, журналистка, Ритин дневничок, сочинительство. Как выразился один мой товарищ: «Честность у тебя — почти сюжет».
Есть и очень плохие. Весь финал, кроме дневника. Но это была школа. Школа свободной манеры. Школа интеллектуального комментария. Пусть мои соображения наивны (это так), но раньше я вообще их избегал.
Интеллект — такой мощный фактор прозы, что его совершенно необходимо подключить. Пусть вышло короткое замыкание, дальше будет лучше. Еще эрудиция в запасе (которой нет, но будет).
И хватит об этом.
Живу я сносно. В апреле меня погонят из «Костра» за благородство и аполитичность. В перспективе — дубляж и кукольный театр. Столица Удмуртии — Ижевск, а также Ульяновск и Иваново заинтересовались моей кукольной драмой. Но все это адски долго тянется. Подал заявку в Детгиз. Поставят в лучшем случае на 79-й год (зима). Друзья разъезжаются. Шлют портки и ботинки.
Много разных новостей. Сообщу их устно, когда (когда?) увидимся.
А теперь один существенный вопрос: ненавидите ли Вы статую «Лаокоон»?»
«Дорогая Лиля! Простите за молчание. Молчал я в силу кутерьмы, разъездов и потрясений. Приеду — расскажу. Когда приеду — все еще не ясно. Поездка эта — звено в цепочке дел. Ваше приглашение ценю. Ольман (солнце!) тоже звал когда-то. Выберу — где этичней и лучше. Спасибо.
Беккет — серьезный человек. Знаете ли, что он начинал как секретарь Джойса? Джойса прочли в ИЛ? У Беккета замечательная внешность. Похож на люмпена, худой, с белыми глазами. Лицо порочного волка.
Приставкина читать не буду. Я их не читаю уже лет двенадцать. Не думаю, что за это время они превратились в Шекспиров. Выразить мое отношение к этому делу трудно и небезопасно. И я сочинил конспиративную притчу. Для Вас. Ответ на все доводы читателей Приставкина.
Жил-был художник Долмацио. Раздражительный и хмурый. Вечно недовольный. Царь вызвал его на прием и сказал:
— Нарисуй мне что-нибудь.
— Что именно?
— Все, что угодно.
— То есть как?
— Все, что хочешь. Реку, солнце, дом, цветы, корову... все, что угодно. Кроме голубой инфузории.
— Ладно, — сказал Долмацио. И удалился в свою мастерскую. Целый год пропадал. За ним послали.
— Готова картина?
— Нет.
— Но почему? — воскликнул царь.
— Я все думаю о голубой инфузории, — ответил художник, — только о ней, о ней, о ней, о ней... Без инфузории картина мира — лжива. Все разваливается. Я плюю на такое искусство. (Дальше идет нецензурная брань.)
Надеюсь, милая Лиля, Вы издадите первую стоящую книгу стихов в Таллине. В нашем огромном Таллине. Искренне желаю Вам этого».
«Не обижайтесь! Сумбур в переписке вызван моим хаотическим бытом. А хаос — объективными причинами. Увидимся — все расскажу. Все, что Вы говорите о Джойсе, мне понятно. И верно, как минимум, в стилистическом аспекте. Тут же и Хлебников вспоминается. И даже Платонов, растворившийся в Марамзине и его клике. Но Хемингуэй плоский. Фолкнер объемный, но без рентгена. А у этого — душераздирающие нравственные альтернативы. Иезуит, национальное самоопределение, хуе-мое...
Жизнь чрезвычайно обострилась, и скоро все решится.
Наш паровоз, вперед лети,
В означенную даль.
Другого нет у нас пути,
Чего немного жаль.
Всех целую и люблю».
«Все идет нормально. Много хорошего, много плохого. Пропорции соблюдаются. Сочинил документальную книжку о журналистах. Много знакомых Вам имен. Не принимайте интервалы общения за спад интереса, дружбы и благодарности к Вам.
Передавайте привет <...>. Пишет, и хорошо. Хуже, если б воровал».
Таллин — это и была первая, настоящая эмиграция. Постоянный привкус фальши и множество мелких удобств, от которых невозможно отказаться. Невыбранные люди, но не как случается в коммуналках или купе поездов, а со взглядом, застегнутым на все пуговицы, с недоразвитым жестом. Топографическое отчаяние. Добровольная несоразмерность. И самое главное — нужно понравиться.
Сергей служил в отделе информации «Советской Эстонии», где контрольные шедевры выглядели примерно так: «Удивительный подарок сделали строители IV СМУ жителям II микрорайона: на 3 месяца раньше срока открылся новый магазин ABC-5», По желанию добавлялось: «Есть особая магия цифр». Называлась же заметка непременно: «И мастерство и вдохновение». Если автор возражал, мол, такой заголовок был уже в предыдущем номере, его мягко шлепали по руке: «Ничего страшного, это Пушкин, это не стареет».
Через коридор лежал отдел культуры, на который Сергей посматривал, но куда его пока не пускали. Контрольные шедевры здесь были сложнее и богаче, что-нибудь вроде: «Мы сидим на даче писателя, такой же добротной и поместительной, как и сам хозяин...»
И вдруг предложили написать положительную рецензию на спектакль Русского драмтеатра «По ком звонит колокол».
Мария говорила по-испански, Роберт Джордан в минуты задумчивости переходил на английский, а Пилар на собрании хватала молодых за грудки с криком: «Плыла земля? Отвечайте, плыла?!» В конце все сгорали в символическом огне, похожем на пионерский костер, и выходили оттуда обновленной скульптурной группой из рабочего и колхозницы.
Сергей написал о Хемингуэе. Написал с той прощальной перронной нежностью, когда любезное лицо уже осталось за ворохом чужих платков и шапок, и кажется, ничего не хочется больше, как только вернуться назад, хотя и ясно, все кончено, и притом навсегда.
Середина семидесятых. Разлюбленный Хемингуэй.
Рецензия вызвала шок и восторг. Сергею позволили быть талантливым, и он принял разрешение с признательностью, словно получал выигрыш по лотерейному билету. Благодарил и кассиршу, и контролера, и улыбался зевакам, стараясь и их чем-нибудь одарить и обрадовать. Что из этого вышло — известно.
Последние письма:
«Милая Лиля! Пишу Вам редко и лапидарно. Дело в том, что моими письмами интересуются разные люди. Ощущение — как будто читают из-за плеча. Тут не до откровенности. Тем не менее: а. Я жив. б. Сочиняю, в. Обильно и невкусно ем. г. Широко известен среди неизвестных писателей. д. Много пью (исключительно за чужой счет). е. Познакомился с теледикторшей, которая уверена, что есть самостоятельный американский язык. Похож на венгерский. ж. Читаю поразительные книги... и т. д.
Сообщил ли я Вам мой новый псевдоним:
Михаил Юрьевич ВЕРМУТОВ
Моя жена с дочкой Катей уезжают. Это уже вторая из моих жен покидает страну чудес. Видно, я таков, что они бегут-бегут прочь и остановиться не могут...
Поверьте, Лиля, вы еще будете мной гордиться. Все к этому идет».
«Ваше письмо благополучно дошло. Надеюсь, будут доходить и последующие. Хотя почта работает скверно. Иностранная еще хуже. Что поделаешь?..
То, что выгнали с работы, — замечательно. Какой из меня на старости лет — рабочий?! Завязываю с этим делом. У меня проблемы заработка нет. Есть проблема алкоголизма. Мои долги — следствие пьянства. Без шнапса я трачу на себя двадцать пять рублей в месяц. Не больше. Есть какие-то халтуры. Какие-то бандероли... Есть четыреста друзей и приятелей...
Обстоятельства развиваются так стремительно, что думать о заработках, калориях, полуботинках — безумие.
У Лены и Кати все хорошо. Они в Риме. Купаются в море. На днях едут в Бельгию. Оттуда в Париж. Мы четыре раза говорили по телефону. Узнал много любопытного...
Очень хочется в Таллин. Постоянно что-то мешает. Подготовил для Вас несколько замечательных историй.
С книжкой поздравляю. То, что Вас издали, — большая радость для меня...
Я поэзией не занимаюсь и люблю целиком только двух поэтов — Бродского и Мандельштама. Еще мне нравятся несколько стихотворений Вийона, Пушкина + «Медный всадник», отдельные строфы Ахматовой, Языкова («Не вы ль услада наших дней...»), Тютчева («Эти бедные селенья...»), Пастернака («Когда случалось петь Дездемоне...»), Вяч. Иванова («Когда ж противники увидят...»). И кажется, все. Все мои любимые стихи я готов воспроизвести за один час...
Книжку пришлите обязательно!
В Ленинград не собираетесь? Тут рядом поселился <...> Он называет бормотуху коньяком, а коньяк — отравой. Достигая, таким образом, полного блаженства. Истинно литературное отношение к жизни. То есть слово как бы важнее предмета...
Лиля! Я хоть и большой шутник, но душа у меня сугубо патетическая. Любой дружелюбный жест волнует меня чрезвычайно. Этим я, как правило, и ограничиваюсь.
Спасибо за все. За добрые слова и приглашение. Все помню...
И если жизнь — выявление опытом путей добра и зла, то я к чему-то пришел. Думаю, не к разбитому корыту. Хотя толстею, седею, зубы начисто вываливаются — голубые, розовые, беж...
Наши письма, в общем-то, лишены содержания. Они — лишь сигнал приязни. Попытка сохранить температуру отношений до будущей встречи».
«Милая Лиля! Спасибо за книжку. Автографом хвастаю.
Моя же книжка вышла черт знает где. Жена и дочь уехали черт знает куда.
Я не пью. Немедленно напишите ответ. А то у меня случится запой.
«Гетсби» — один из самых любимых моих романов. Я бы их так расположил: «Деревушка» Фолкнера, «Преступление и наказание» (угадайте, кто автор), «Портрет» Джойса, «Гетсби», «Путешествие на край ночи» Селина, «Арап Петра Великого», «Гулливер», «Бовари»... а дальше уже идет всякая просто гениальная литература. Пропустил «Милого друга», «Мастера и Маргариту» и «Воскресение». И «Постороннего» Камю.
Я ношусь по инстанциям, оформляю документы. В Таллин приеду обязательно. А Таллин без Вас — это Пайде, а не Таллин. Значит, встретимся.
Вот еще что забыл сказать. Загадка, тайна «Гетсби» в достижении большого эффекта исключительно малыми, невидимыми средствами. Такой стилистикой владеет любой наш коллега по «Советской Эстонии». У коллег стилистика даже обильнее и прекраснее.
Посылаю Вам единственную цитату, которую выписал за всю мою жизнь. Лилька, задумайся! И «приходи в ужас»:
«...Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он далек от этого идеала...» (Пастернак)».
30.05.1978:
«Милая Лиля! Есть оттенок чеховской драматургии в нашей переписке. Происходит что-то важное, а мы обмениваемся репликами, как два участника ЛИТО.
Теперь, бля, о Лермонтове. Во-первых, исказили хрестоматийную цитату. Надо: «Есть речи — (Вы пропустили тире) значенье темно иль ничтожно, но им (а не ей, как у Вас) без волненья...» и т. д. Но это мелочная снобистская придирка. Дальше. Подобные «речи» в стихотворении Лермонтова — образ, фигура. Даже некий синдром. Сам же он изъяснялся довольно внятно. Нет? Если обнаружите у Лермонтова строчку ничтожного значения, я буду абсолютно раздавлен. А если уж долю безвкусицы («необходимую») (Е. С.), то я откажусь от намерения эмигрировать и остаток дней (дней восемь) посвящу апологетизации безвкусицы. Надену малиновые эластиковые дамские брюки, вышью на жопе Христа, вытатуирую на лбу слово «Евтушенко» и сфотографируюсь группой у памятника «Русалка».
Лиличка. Целую Вас.
Хотелось бы кончить могуче, эпохально, роково. Как-то обобщить жизнь. Лиля! Все — прах, тлен и суета, как выразился один таможенник, просматривая антикварные книги моего отбывающего друга — библиофила...»
Недавно мой друг, уезжая в Америку, на проводах-поминках оговорился спьяну: «Все мы умрем своей жизнью!»
Сергей Довлатов сказал мне как-то: «Я только очень боюсь за вас: а вдруг вы проживете всю жизнь в этом городе, в этой газете...»
Только кажется, что получится целый венок сонетов. Жизнь довольно быстро запахивается в перекрестную рифму. Хотя еще некоторое время жмется и передергивается, как в любимом рассказе Довлатова «Бобок».
Таллин, 1992
Нина Николаевна Аловерт (род. в 1935 г.) — театральный критик, журналист, фотограф, окончила исторический факультет ЛГУ, работала на кафедре истории Средних веков, зав. музеем Театра комедии, театральным фотографом в театрах им. В. Ф. Комиссаржевской и им. Ленсовета. В 1977 г. эмигрировала в США. Печатается в русской зарубежной периодике, а как балетный критик и фотограф — в англоязычных изданиях, в том числе в Британской энциклопедии. Автор многих статей в «Международном словаре балета» (Лондон) и книг «Барышников в России» (1984, на английском и немецком), «Владимир Малахов» (2003) и др. Живет в Нью-Йорке.
Сергей Довлатов надписывал свои книги друзьям и знакомым с охотой и без малейших затруднений. Почти все посвящения, которые мне приходилось читать, остроумны и смахивают на экспромты, хотя, как я знаю, большая их часть тщательно обдумывалась заранее.
По автографам Довлатова на подаренных мне книгах можно судить не только о галантности автора, но и — до некоторой степени — о стиле отношений в среде нью-йоркской русскоязычной эмиграции в 1980-е годы. Речь идет, разумеется, о художественной интеллигенции, то есть о людях свободных, мало кому в мире подходящих, но и не слишком доступных профессий. Поскольку обращены эти маленькие, чаще всего шутливые, послания ко мне, без моей персоны в рассказе тоже не обойтись.
Итак, надпись первая — на «Невидимой книге»:
«О! Если б мог в один конверт
Вложить я чувства, ум и страсти
И отослать его на счастье
Милейшей Нине Аловерт!..
Тогда бы дрогнул старый мир
И начался всеобщий кир!
«Кир» и без пожеланий Довлатова охватил все слои богемно-художественной интеллигенции, широкий поток которой хлынул в Нью-Йорк в 1977–1979 годах. Несмотря на неустроенные, мягко говоря, житейские проблемы, настроение у всех — близкое к эйфории: мы — в Америке, мы — свободны... Вот немного еще повеселимся, и весь цивилизованный мир — у наших ног. «Кир» идет по каждому поводу, а поводом служит любой предлог, например отсутствие очередей и разнообразие этикеток в бесчисленных винных лавках, «ликер-шопах». Но дело даже не в обилии и дешевизне выпивки. В частных домах (иногда — в галереях) открываются выставки русских художников, читаются стихи и, что редкость в любые времена, проза. Каждый божий день — куда-нибудь толпой, затем — к кому-нибудь завершать это дело праздником. И каждый знает о себе достоверно: он — единственный, ему уготована исключительная судьба!
На одном из таких сборищ я и познакомилась с Довлатовым, о котором в Ленинграде знала понаслышке.
В апреле 1979 года на квартире у милейшей Татьяны Ретивовой (дочь эмигрантов «первой волны», родилась в Америке) в большом лофте (обширное, со снятыми перегородками помещение в доме) европеизированного нью-йоркского района Гринич-Виллидж мы собрались на встречу с авторами парижского журнала «Эхо», издававшегося Владимиром Марамзиным. Из Парижа прилетели Олег Целков и Александр Глезер. Рядом с ними сидел милый скромный юноша Эдик Лимонов. Прочитал свой рассказ, кажется под названием «Красивые девушки со мной не е.....» (извините). Во всяком случае эта фраза в рассказе постоянно возникала. Выслушали мы его без раздражения, скорее — веселясь. Бурное и скандальное будущее многих присутствующих было впереди. Художественная нервность в ту пору еще не переходила в неврастению.
Довлатов в тот день читал свои «записные книжки», которые потом опубликовал под названием «Соло на ундервуде». Читал он с какой-то неуловимо агрессивной интонацией, вероятно волновался и заранее готовил себя к отпору. Тогда я и сделала его первые фотографии.
Сама я приехала в Америку осенью 1977 года, перед этим в России поменяла много профессий, снимала, в частности, балетные спектакли и актеров. В Нью-Йорке я почти сразу возобновила эту практику. И американских актеров и соотечественников я запечатлевала там, где заставала: в мастерской, на лестнице, в парке, во время публичных выступлений. Я решила: раз уж держу фотоаппарат в руках, то почему бы не оставить достоверное свидетельство о таком удивительном явлении, как русское зарубежье? Ведь когда-нибудь насильственно разъятая на части русская культура начнет рассматриваться как единое целое! Тогда мне и в голову не могло прийти, что мои снимки понадобятся в России при нас, при нашей жизни.
Нью-йоркский культурный ажиотаж конца семидесятых открыл и некоторые реальные перспективы. Появилась, например, газета «Новый американец». Она начала выходить в 1980 году. Ее финансовым директором стал Борис Меттер, главным редактором и центральной творческой фигурой — Сергей Довлатов. В газете в разное время сотрудничали Евгений Рубин, Наталья Шарымова, Александр Батчан, Петр Вайль, Александр Генис, Алексей Орлов, Лев Штейн, Любовь Федорова, Лена Довлатова... Я работала в газете с первого номера как театральный (преимущественно — балетный) критик и как фотограф. Денег мы почти не получали.
«Новый американец» тем не менее имел шумный успех. Это была газета «третьей волны», газета, выражающая ее чаяния о новой свободной жизни, но и не останавливающаяся перед соблазном эпатажа взглядов бывших советских граждан. Этим, по-моему, она нравилась им еще больше. На свободе не страшно взглянуть на свой быт, на свое существование как бы со стороны.
Все мы помнили, что такое «колонка редактора». Довлатов начал писать в подобной «колонке» вещи немыслимые для читателей, привыкших к «значительности» безликих, клишированных сообщений первых полос советских газет. Главное в его манере — это была интонация, основанная на не подлежащем сомнению доверии к читателю, интонация человека, с которым не стыдно поговорить о любом занимающем сегодня твое воображение предмете. В том числе о полнейших пустяках, о мелочах эмигрантского быта. Только Довлатов мог открыть очередной номер, скажем, рассуждением о нью-йоркских тараканах. В результате и те, кто восхищался его «колонками» (таких все-таки было большинство), и те, кто возмущался ими, одинаково спешили утром в киоск в день появления нового выпуска (газета была еженедельником). Впрочем, обо всем этом можно составить достаточно полное представление по довлатовскому «Ремеслу», а читатели этой книги найдут обширные свидетельства об особенностях довлатовской журналистской манеры в «Марше одиноких».
Приблизительно через два года в редакции разразился грандиозный скандал, и Довлатов ушел из газеты. Виноваты, я думаю, были все участники этой драмы амбиций и взаимного непонимания. Следствием этого раздора стало стремительное изменение направления газеты и... прекращение ее существования. Отпочковавшиеся или вновь возникшие издания на исчезнувшего «возмутителя спокойствия» уже не походили. Более поздние газеты и журналы стремились и стремятся угодить «своему» читателю. «Новый американец» выражал точку зрения — во всяком случае, чувства — его создателей, а тем самым и жизнь русского человека за рубежом, ее нерв.
Крушение еженедельника стало весьма ощутимым доказательством нашего общего неумения находиться друг с другом в нормальных деловых отношениях. Свободная жизнь развивала у нас поначалу склонность к «свободному» и категоричному неприятию чужих мнений и доводов. Я с огорчением убедилась на своем личном опыте, которым не могу гордиться, что все мы рухнули в Нью-Йорк как бы с разных планет, у каждого были свои табу и заповеди, с которыми мы носились, ни на кого не обращая внимания. Я уже не говорю о вещах, как нам казалось, элементарных — неумении вести бизнес, etc... В общем, относительно самых существенных механизмов американской жизни мы долгое время оставались в инфантильном неведении.
Радость открытия нового мира с начала восьмидесятых пошла на убыль, рушились приятельские отношения, начались разочарования друг в друге, крупные ссоры по мелким поводам. Богемные связи распадались, новые, не столь огромные, как вначале, компании создавались чаще всего на частной основе...
Естественно, пока я сама не ушла из «Нового американца» летом 1981 года, я снимала все, имеющее для газеты значение события: переезд в новое помещение, празднование годовщины существования, саму редакционную жизнь...
Но вернемся к надписям. В первый же год работы в «Новом американце» мы с Сергеем успели и подружиться, и поссориться. Так что, когда у Довлатова был издан «Компромисс», я не ждала, что он мне книгу подарит. Поэтому я послала по почте автору чек, желая книгу купить. В ответ я получила чек обратно — вместе с надписанным «Компромиссом»:
«Пусть соткан я из многих гнусных черт,
Но разве столь похож я на ханыгу,
Чтобы подруге Нине Аловерт
Продать за деньги собственную книгу.
В начале восьмидесятых многие из нас, употребляя заветный оборот Чичикова, стали утверждаться «твердой стопой на твердом основании». Тексты Довлатова появились не только на русском, но и на английском языке. И не по мановению волшебной палочки, а во многом благодаря рассчитанным усилиям самого автора. Я тоже подписала договор на книгу «Барышников в России», начала печататься в американских журналах. Постепенно те, кто упорно продолжал заниматься своим делом, увидели и результаты трудов. Довлатов никогда не только не завидовал успехам коллег, а, напротив, как-то даже гордился ими и подчеркивал это. Его надписи восьмидесятых годов стали спокойными, дружескими:
«Нина, «Наши» — это не только семья, наши — это все милые и симпатичные люди, начиная с тебя» (на книге «Наши»).
Или:
«Эту книгу старый ферт
Дарит Нине Аловерт...
(на втором издании «Соло на ундервуде»).
«Заповедник» надписан моей матери, литературоведу Елене Александровне Тудоровской. Ее Довлатов очень уважал, постоянно говорил мне: «Надо приехать к тебе в гости, когда тебя нет дома. Поговорить с мамой о литературе и прошлом. Не то умрет старуха, а я не успею все спросить».
Мама умерла в 1986 году. Довлатов ее со мной хоронил.
Теперь у них обоих свободное время — вечность. И гуляют где-нибудь на Елисейских Полях, не торопясь разговаривают о литературе...
«Иностранку» Довлатов писал и публиковал частями в газете «Панорама» (Сан-Франциско), затем издал отдельной книгой. Долго не хотел мне дарить, все канючил: «Зачем тебе? Не читай, книга плохая...» Подарил наконец с вежливой надписью:
«Милой Нине Аловерт с наилучшими пожеланиями».
А внутрь вложил записку: «Книга — говно, следующая будет лучше».
И вот, следующая надпись — на сборнике рассказов «Представление». Она мне особенно дорога:
«Нине Аловерт, вернувшейся на родину без потерь».
К этому времени началась перестройка, и я в 1987 году съездила в Россию. Этот год, начиная с которого у «новых американцев» возобновились контакты с отечеством, положил как бы рубеж «второй», прожитой уже в Америке, жизни. Начался третий этап...
В далеком 1979 году, когда я впервые снимала Довлатова на квартире Ретивовой, Сергей (как он мне сам рассказывал позднее) обратился к своей — и нашей общей — знакомой: «А это еще кто?» — «Не обращай внимания, — сказала моя ближайшая подруга, — это такая нищая, бедная, ну, пусть себе снимает...» Довлатов сначала так и относился: «Ну, пусть себе...»
Но, кажется, именно мое упорное желание заниматься своим не приносящим доходов делом в конце концов вызвало его уважение. Что-то в этом роде. Как говорил кто-то из эмигрантов: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». Может быть, самое трудное и самое важное в нашей уже долгой американской жизни было сохранить себя. Мне приятно, что Сергей Довлатов понял и признал это мое стремление.
К этому же — 1987-му — году относятся мои последние фотографии Довлатова. Больше я его не снимала.
Из сделанных мной портретов Сергей выделил тот, где он изображен во время выступления с микрофоном в руке. Этот снимок он вложил в оставшийся после него конверт с надписью: «Эти фотографии могут быть воспроизведены на обложках моих произведений, если таковые воспоследуют». А мне по-прежнему нравятся первые мои его снимки 1979 года...
Когда я видела Сережу последний раз, я только что опять прилетела из России. Я говорила ему, что его любят в Питере, что едва ли не в каждом доме, где я бывала, его цитируют наизусть.
«Я знаю, что я популярен, — сказал Довлатов. — Поздно».
Поздно — потому что все это нужно ему было тогда, в той далекой молодости, когда его не печатали, когда хотелось, так всем нам хотелось, печататься, быть известными и любимыми.
Что же оставалось теперь?
Выходит путник налегке,
Открылись скорбные ворота,
Где всех нас ожидает кто-то
С копьем и лилией в руке.
Это у меня сложилось 24 августа 1990 года.
Нью-Йорк, сентябрь 1994 г.