Он стал приходить ко мне. Поворачивал на живот и вкручивал в меня иголки. В руки. В бока. В голову.
Я лежал перед ним почти голышом, но что-то меня согревало.
Он уходил, и я снова оказывался во мраке. А он опять вытаскивал меня оттуда. Но мне казалось, что останавливался у какого-то порога. И я через порог этот переползти не мог.
Однажды он вынес меня на улицу. И усадил в коляску. Она была не электрическая, а простая. Её колеса нужно было крутить самому. Он дал мне перчатки с обрезанными пальчиками. Велел крутить колеса. Получалось плохо.
Тогда он покатил меня сам.
Двор интерната был маловат, но чист. Были там и клумбы.
Я удивился, что цветы на них пожухли, и упавшими листьями был покрыт асфальт: уже настала осень.
— Скоро, — сказал Батюшка, — тебе придётся учиться. И ты постарайся. Ты многое умеешь, но теперь надо поучиться другому: перейти это… чёрное поле. Господь одарил тебя испытанием. Это не каждому дано. Значит, он верит в тебя.
Я заплакал. В первый раз за много месяцев:
— Почему же тогда… — пробормотал я. И замолчал.
Батюшка не отвечал. Потом сказал мне:
— Верь и терпи.
Я хотел сказать ему про Чока, но не решился.
В эти дни рядом оказался ещё один мальчик. Он был с таким же, как у меня, диагнозом. Только ходил. С костылями. Одна нога волочилась. На вторую он с трудом опирался.
Но всё время смеялся, молодчик. Я так и прозвал его.
Молодчик был один единственный ходячий в нашей палате. Ковылял от одного к другому. Воду давал, одеяла упавшие поднимал. И всё смеялся.
— Смейся и ты, — сказал мне. — Это хорошее лекарство.
Но я только усмехнулся.
В интернате всё было устроено так, чтобы я мог только усмехаться. Это самое большее.
Остальные мычали, кричали, плакали, тот, который пищал как комарик, почему-то стал мне слышнее.
Я думал, взрослые будут всегда вместе с нами — ведь дети кричат. Но к нам никто не приходил.
То есть, конечно, приходил, но на три минутки в час. Или на пять. Ну, на десять. Все мы были в подгузниках. Их следовало менять. И их меняли утром и вечером.
Приходила мрачная старуха. Она не глядела на нас. На ней был светлый платок и несвежий халат. И она, как мы знали, обихаживала всех детей. Подряд.
Наверное, ей надоели наши несвежие подробности. Поэтому она прибирала нас не как людей, а может быть, как невзрослых животных, похожих на людей. Ещё бы! Ведь некоторые из нас не умели даже говорить. Только мычали.
А те, кто говорил, звали старуху Бабой Ягой. Но чтобы она не услышала, что ее так обидно зовут, при ней называли только Бабой.
Баба была не то чтобы толстой, но какой-то пухлой. И никогда с нами не говорила — только что-то бормотала себе под нос.
Еще приходили медсёстры. Они походили на одинаковых птичек. Может потому, что халаты на них были посвежее. А может потому, что лица у них были одинаковые и они очень часто менялись.
Сёстры влетали и вылетали, выкликали фамилии, наклонялись со своими шприцами, впрыскивали в нас лекарства и исчезали в двери.
Они влетали и вылетали, а Баба оставалась и приходила два раза, чтобы прибрать. А еще грузила нас в коляски и вывозила из палаты. Одних к врачам. Других на улицу. И что-то шептала себе под нос.
Однажды мне в голову пришла странная мысль: Баба одна отдувается за всех женщин. За тех, кто отказался от своих детей. За тех, кто по нужде и немощи их сюда отправил. И даже за тех, кто умер, отправив сюда на страдания своих невинных ребятишек.
Может, оттого она всегда мрачная, эта Баба? Неговорливая? Тоскливая и даже цветом чёрная, как людское горе? Но хотя была она неприветлива и черна, руки у неё оказались мягкими и добрыми.
А всё равно, привык ли я к этому? Выбрался ли из тьмы? Нет.
Я лежал на железной кровати, скрючившись, сжавшись, закрыв глаза. Не было со мной моих книжек и моих игрушек. И не было Чока. Значит, лучше не вылезать из мрака, потому что снова прикатит боль и немыслимая память обо всём, что было. И чего вдруг не стало.
Вылезая же из тьмы, разбуженный иногда Молодчиком, я не улыбался, как он учил. Только усмехался.
Да и я ли усмехался-то?..