Юрий Козлов Малый круг

ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК



…Ночью прошел дождь, и молодые весенние листья яростно зазеленели. В каждом листике, в каждой ветке, в каждом стволе неистовствовала жизнь, отчего деревья едва не пускались в пляс. Но они были вынуждены стоять недвижно, закованные в асфальт, внимая лишь ветру, его лишь трепетно призывая. Ветер же был редким гостем в каменных городских лабиринтах. Деревьям оставалось смотреть вниз — на мокрый дымящийся асфальт, на лужи в бензиновом оперении — в них отражалось серое с редкими просветами небо, на машины, веером разбрызгивающие лужи, на людей с зонтами и без зонтов, спешащих по двору. Самым обыкновенным, дождливым, следовательно, было утро. У всех тикали на руках часы, но никто, глядя на циферблат, на шевелящуюся, подобно тараканьему усику, секундную стрелку, не скорбел по безвозвратно уходящему времени. И в этом тоже заключалась обыкновенность утра.

Один Андрей в данный момент предавался горьким, но одновременно весьма успокаивающим размышлениям, что века, культуры, эпохи и, конечно же, сами люди проходят, исчезают вместе со временем. Андрей, к примеру, не понимал тех, кто восхищался старинными развалинами. Развалины казались ему каменными шрамами на коже земли, глядя на них, он думал, сколь безнадежно и неостановимо смертны люди. Развалины, по его мнению, уместнее было считать надгробными памятниками схлынувшим поколениям. Можно было скорбно стоять пред ними, но только не восклицать, что они прекрасны. Мысли Андрея скользили накатанным путем в глубь истории искусства, в частности архитектуры. Как этажи на лифте, как костяшки на счетах, отщелкивались эпохи и стили. Однако же не гениально обращенный углом к зрителю Парфенон, не блистательный античный канон красоты принесли успокоение, а несколько далее отстоящая в веках крито-микенская культура, об архитектуре которой Андрей как раз писал научно-популярную статью. В ней он высказывал весьма и весьма спорную мысль о загадочной абстрактности крито-микенского искусства, его странной и удивительной для древности отрешенности от земных забот. Письмена, на каждом шагу сопровождающие памятники египетского или вавилонского искусства, здесь определяющего значения не имели. Это давало повод Андрею утверждать, что крито-микенское искусство было относительно свободно от исторических воспоминаний. Скульптуры, фрески зачастую вообще были лишены пояснительных текстов. Предпочтение отдавалось чисто изобразительным мотивам, но опять-таки изображения не передавали никаких событий, а как бы являлись выражением внутренних переживаний творца. Субъективные и, возможно, неправильные эти рассуждения породили у него некий обобщенный образ крито-микенской культуры: ему виделось дитя, резвящееся в райском саду, не помышляющее о разрушении и смерти, не задумывающееся, что есть жизнь вообще…

Мысли эти пронеслись в одну секунду, и Андрей подумал, что вряд ли его статья о крито-микенской архитектуре, даже если он ее закончит, увидит свет. Он посмотрел на небо. Солнечные лучи ощупью искали дорогу сквозь небесный мрак. Некоторые прорывались, и словно в косую свето-теневую линейку был расчерчен проспект. В одних домах вдруг вспыхивали отраженным светом окна и жестяные карнизы, в других они оставались темными. Андрей неожиданно подумал, что не видит во всем этом единства, связующей нити, благодаря которой живая стихия природы и мертвая металла и камня образуют окружающий мир. Это напомнило ему годы, когда он только начинал работать в архитектуре. Андрей сдавал проект, где, как ему казалось, была связующая нить, было единство. После десятикратных переделок на последнем этапе он уже не узнавал своего детища. Его идея как единое живое целое не существовала, была расчленена, лишь отдельные ее частицы дергались, словно лягушачьи лапки на лабораторном столе. Был, казалось, единственный выход — скомкать, разорвать проект, но это было бы странно, потому что все переделки, поправки, изменения вносил поэтапно сам Андрей. Таким образом, находился второй выход: не препятствуя воплощению в камень, мысленно отказаться от проекта. Получить деньги и забыть о нем.

Вот и сейчас, скажи он кому, кто не видит единства окружающего мира, потому что единство — это всегда выстраданная идея, идея же, как свидетельствует история человечества и скромный опыт любого человека, в том виде, в каком она пришла в чью-то, пусть даже гениальную, голову, существовать не может, обязательно будут поправки, переделки, так сказать, подгонка под текущий момент, его бы вновь сочли безумным. Нет, образ дитяти, играющего в райском саду, положительно нравился Андрею. Архитектурные сооружения той эпохи ему хотелось сравнить с облаками. Их причудливые очертания парят в воздухе, пронизанные светом и красками, легко движутся, не разделяясь на несущие и несомые конструкции…

…А накануне вечером темно и неуютно было за окном. Шумел ветер, швыряя в окна пригоршни капель. Сама тревога, казалось, неслышно бродит среди холодных мокрых деревьев.

За ужином жена сказала Андрею:

— Ты должен проводить завтра дочь в школу. Я поеду с утра в поликлинику, не знаю, когда вернусь.

— Дочь? В школу?

— Ты, наверное, забыл, — усмехнулась жена, — она заканчивает восьмой класс. Завтра первый экзамен, представляешь, как она волнуется?

— А чего ей волноваться?

Вопрос этот не понравился жене. Взгляд ее сделался строгим, каким он делался всегда, когда речь заходила о благе дочери. Считалось, одной матери дано ведать, в чем оно, это благо.

— Ты… Ты… — Много лет уже жена каждую фразу в разговоре с ним начинала с этого утвердительного «ты». «Ты, ты, здравствуй», — произносила она, возвращаясь с работы. «Ты… до свидания», — уходя куда-нибудь. Это свидетельствовало, что все в мире для жены начиналось с него, Андрея. Когда-то ему приятно было это сознавать, нынче же нагоняло тоску.

— Да-да, конечно, провожу, — спохватился Андрей, — обязательно провожу. Могу даже подождать, пока она сдаст экзамен.

— Не надо ждать, — с достоинством (в дочери она как бы уже видела себя: гордую, строгую) ответила жена. — Ты проводи, и все.

— Хорошо.

Разговор, однако, еще не закончился. Андрей понял, теперь жене не нравится, что он не смотрит ей в глаза. Подобно воспитателям прежних лет, жена полагала, что прямой, чистый взгляд свидетельствует о прямых, чистых помыслах. И наоборот. Андрей уставился жене в глаза.

«Ты. Тебе нет дела до дочери. Ты даже забыл, в каком она классе! Неужели забыл?» — горько пожаловались глаза жены, не замечая его иронии.

Андрею это казалось игрой. Когда-то интересной, необходимой, а потому естественной, как определенная игра для определенного возраста. Тогда это, собственно, была даже не игра, а жизнь. Но сейчас… Игра, к которой привыкла жена — в мысленные разговоры, — была для Андрея настолько морально, что ли, устаревшей, как если бы его вдруг заставили играть в казаки-разбойники. Когда-то их мысленные разговоры действительно были общением. Сейчас Андрей только делал вид, что общается.

«Что ты! — Он постарался придать взгляду самую искреннюю заинтересованность. — Разве я мог забыть? Все прекрасно помню. И про дочь, и про все на свете… Да! И главное, про тебя! Про тебя! Просто что-то устал в последние дни».

«Ты устал. С чего бы это? — попыталась перейти в наступление жена. — Уж не от популяризаторских ли своих статеек об архитектуре? Вот уже год, как ты ни за что серьезное не брался. С чего это тебе уставать? О чем ты вообще думаешь, чем занимаешься? Или… Или… я уже для тебя чужая? Мы с Машенькой для тебя чужие?»

Андрей поспешил прервать немой диалог. Одно и то же воспоминание многолетней давности преследовало его. Вот он танцует на институтском вечере с женой — тогда, впрочем, еще не женой, а просто знакомой девушкой — стройной, в платье с воздушными рукавчиками. Андрей приглашает ее и стыдится — наверняка он стеснит ее своим неумением танцевать быстрый фокстрот. Но… что это? Почему у нее такая тяжелая поступь? Она наступила Андрею на ногу, словно гиря упала! Раз, другой! Впервые, помнится, поразился он забавному противоречию: кажущейся легкости и тяжелой, как у грузчика, поступи. Девушка — тогда еще не жена — смотрела на Андрея преданно, совершенно не замечая собственной неуклюжести и отчасти даже искупая ее этим взглядом.

…Сосредоточенно и тщательно Андрей намазывал масло на хлеб, словно не было на свете дела важнее. Подчеркнутое внимание к предмету, в повседневной жизни совершенно заурядному — бутерброду, — убедило жену, что общению с ней муж в данный момент предпочитает пустые механические действия.

Она вздохнула.

Этот вздох слышался Андрею и сейчас, когда он шел с дочерью по подземному переходу — длинному темноватому туннелю. Машинально пересчитывая тускло светящиеся плошки вдоль кафельной стены, Андрей понял, почему ему слышится именно этот — вчерашний — вздох жены. Подобных — горьких, отчаянных, сожалеющих, усталых, смиренных — вздохов немало было и раньше. Но раньше ничего не рассказывать жене, не объяснять — это было совершенно естественно, не требовало ни малейших усилий. Андрей даже не думал, что держит расстояние, отстаивает какую-то свою независимость. Дитя, играющее в райском саду, попросту не помышляло о тревогах жены. Тревоги эти, следовательно, не существовали. Жена, конечно, чувствовала и пыталась прорваться сквозь необъяснимое отчуждение, но дитя, играющее в райском саду, не понимало человеческого языка, где чистота порывов частенько смазывается чем-то суетным, житейским. Лишь одно домашнее существо находилось в полном духовном контакте с Андреем — черная спаниелька Габи. Лишь на ней отдыхал взгляд и душа Андрея, ибо Габи ничего не выясняла, не требовала, но только беззаветно любила. Любовь к хозяину составляла сущность Габи. Всяческие наступления на ногу здесь исключались, и такую любовь дитя, играющее в райском саду, почему-то не отвергало.

Опасаясь ожесточить мужа непрерывными выяснениями отношений, жена отступила. В их отношениях будто бы установился покой. Но излишне говорить, что, как и всякая женщина, жена не могла успокоиться, не уяснив собственного значения и места в загадочной мужниной меланхолии. Стена вздохов, слез, печальных взглядов, таким образом, опоясала райский сад.

Вчерашний вздох жены был неприятен Андрею тем, что являлся следствием некоего никчемного холодного ветра, который в последнее время все чаще проникал в райский сад, тревожил Андрея. Выбраться из сада значило для него окунуться в хаос, в разрушительные раздумья, вновь стать уязвимым для тоски и горя. Значило, наконец, предстать безответным перед жизнью: перед фактом, что последний год псу под хвост, последний год — странное оцепенение, совершенно не хочется работать и вообще… Значило взглянуть на себя глазами близких и испытать смятение не только за себя, но и за них — за жену и дочь — ведь он все-таки глава семьи! Поистине это означало изгнание из рая!

Когда-то Андрей прочитал у писателя Платонова, что жизнь есть движение человеческого горя. Андрея никак не тронуло это утверждение, потому что тот, кто в раю, не думает о горе. Он подумал тогда, что жизнь, вероятно, движение чего-то другого. Быть может, неосуществленных человеческих мечтаний. Или страха. Или стертых, однообразных человеческих чувств. Или одновременное взаимопроникающее движение лжи и правды. Сейчас, поднимаясь с дочерью из подземного перехода, откуда до школы было рукой подать, Андрей придумал еще одно определение жизни: движение сомнения, тотального сомнения — в себе, в окружающем мире, да в чем угодно, даже… в собственном рае! Однако он тут же почувствовал, что столь высокое обозначение сомнения к истине его никак не приблизит, ибо немедленно подвергнет сомнению не только истину, но и все предшествующие размышления. Искать тут истину все равно что строить дом во время землетрясения.

Андрей огляделся. Они уже свернули с проспекта и шли по едва зеленеющей аллее. Влажная после ночного дождя земля, казалось, подрагивала. Оттого, что листья на ветках были маленькими, ветки тоненькими, стволы по-весеннему прозрачными, аллея казалась худенькой и гибкой, как девочка-подросток. Над аллеей светлело небо, и солнце набирало высоту, разгоняя пелену утреннего тумана.

Неожиданно Андрею стало жаль себя, совсем как в отрочестве, когда, казалось, необъяснимая враждебность разлита в окружающем мире, все — против, и нет места, где можно спрятаться, укрыться. Нынче же в сходной ситуации достаточно было просто переложить невидимый регистр, и все личностное, тревожащее проецировалось на вечное и независимое, будь то историческая эпоха — какие-нибудь милые сердцу Андрея древний Крит или средневековый Прованс, будь то даже современная жизнь. Эта жизнь: Москвы, природы, окружающих людей — могла оказаться в единой тональности с мыслями Андрея, и внутреннее переживание становилось всеобъемлющим, обретало размеры галактические, некий всеобщий смысл как бы открывался Андрею. Но бывало и по-другому. Жизнь текла в упоении от своей изначальной силы, и Андрей казался себе бабочкой, прилепившейся к крыше поезда. Что может осмыслить бабочка? Теряясь перед этой изначальной силой, Андреевы мысли растворялись, разлетались на атомы, лишались смысла. Но в любом случае наступал покой. В независимой жизни, следовательно, точно так же, как и в природе, заключались забвение и спасение. Сейчас она бесстрастно свидетельствовала, что на дворе май, весна, что грядет теплый и влажный день, что легкий ветерок будет гнать по Москве-реке рябь, что впереди свобода — пей ее, сладкую, пенящуюся, пей, наслаждайся!

Однако желанный покой что-то уж слишком долго не наступал. Андрей чувствовал себя загипнотизированным, бессильным перед злой волей, выгоняющей его из рая. Никчемный холодный ветер все настойчивее подталкивал к краю. Творческий отпуск заканчивался у Андрея через месяц, но при желании его можно было продлить, так что приближающееся завершение отпуска причиной ветра никак быть не могло. Андрей подумал: надо выпить, и тогда мнимые причины развеются сами собой. В последнее время полюбился коньяк. Входя в винный магазин, глядя на этикетки-символы, вызывающие яркую гамму ощущений, он закрывал на секунду глаза и почти физически ощущал, как делает глоток терпкого армянского «Ани», если, конечно, сей редкий напиток имелся в наличии. Вакхическое древнее тепло, рожденное от дубовой бочки и виноградного спирта, волнами поднималось от согретого желудка к голове.

А когда-то Андрей знавал иное опьянение, куда более сильное, чем нынешнее. То опьянение, напротив, совершенно исключало спиртное, было принципиально другого свойства. Стимулировалось не извне, а изнутри. Андрей просыпался в шесть утра, и сам вид пробуждающегося города, синее небесное шевеление, истлевающая на глазах ночная паутина, но главное — разложенная на письменном столе работа, книги, утренняя чашка кофе, ощущение безграничности собственных сил, непререкаемая уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, все, — вот что пьянило сильнее вина. Андрею казалось, он может загипнотизировать солнце, одной своей волей заставить его светить ярче. Кто был молод и у кого хватало в молодости страсти и терпения работать, тот знает, что это за опьянение.

Андрей взглянул на дочь, шагающую рядом. Как-то странно: он одновременно помнил и не помнил о ней. Губы сжаты, взгляд напряженный. Неужели так волнуется из-за экзамена? Пожалуй, жарковато ей в длинном вязаном пальто, вон как раскраснелась. Пальто, судя по всему, было непременной частью образа, которым в настоящее время жила дочь. Сегодня она надела бы его и в тридцатиградусную жару. А через две недели, возможно, не наденет больше никогда. Дочь шагала рядом в очаровательном несовершенстве пятнадцати лет. Андрей казался себе ослом, потому что если и было что-то подчеркивающее несовершенство, так это его присутствие. Жена, как и всякая мать, наивно идеализировала дочь. В проводах на экзамен необходимости не было.

Она шла чуть впереди. Со спины это была божественная девушка: золотистые пышные волосы, едва колеблемые ветром, лежали на плечах, и талия, и переход к едва наметившимся бедрам, и желтые сапожки с посверкивающими декоративными шпорами. А если смотреть в профиль, то прежде всего в глаза бросался локон, такой смешной, такой неизъяснимо детский, что невольно возникала мысль: а давно ли, собственно, обладательница локона перестала играть в куклы? Давно ли задвинула ногой под кровать ящик с игрушками? Золотистая трепетная подковка на нежной щеке выдавала девочку, капризничающую по утрам, шуршащую по пути в школу шоколадными обертками, стыдливо скрывающую страсть к сказкам и мультфильмам. Спереди же локон был не так заметен. Главенствовали глаза — непроглядно синие, какими иногда бывают тучи перед сильнейшей грозой. Вот-вот заблещут молнии, гром расколет небо. Предсказуемая, но неуправляемая стихия.

Андрей вспомнил, как однажды оказался с дочерью на концерте какого-то английского певца — худого длинноволосого маньяка, которому, как явствовало из программки, было шестьдесят лет, но который скакал по сцене словно мальчик. Певец неистовствовал, пытаясь расшевелить зал, однако какая-то робкая публика собралась на том концерте — ему лишь слабо подхлопывали. Отчаявшись, певец, крича и танцуя, бросился между рядами. От него испуганно отворачивались, в лучшем случае натянуто и недоверчиво улыбались. Андрей и дочь сидели как раз в начале ряда, и певец, прыгающий по красному ковровому проходу, оказался прямо перед ними. Андрею сделалось неловко, когда тот, наклонившись, запел им в лицо. «От возраста не убежишь», — рассеянно подумал Андрей. Глубокие морщины, склеротические узоры вокруг глаз свидетельствовали, что певец — дедушка. Вдоль морщин катились капли пота. Андрею даже стало жаль певца. Дочь же, напротив, не испытывала ни малейшего стеснения. К изумлению Андрея и к бешеному восторгу певца, она вдруг стала подпевать в микрофон, а когда песня закончилась и зал зааплодировал, вытащила из отцовского портфеля бутылку рислинга, купленную Андреем час назад, и вручила певцу. Необычный этот подарок привел певца в совершеннейший восторг. «Маша, Маша…» — только и успел прошептать Андрей. Дочь была представительницей нового неведомого племени, не знающего изначального испуга, необъяснимого внутреннего запрета, живущего в согласии с собственными эмоциями и не задающего себе в каждом конкретном случае вечного вопроса: «А можно ли?»

Смотреть на шагающую рядом дочь было, конечно, приятно. Мысли о крае, к которому подталкивал никчемный холодный ветер, отступали. Однако Андрей вдруг осознал, что и Маша, и ее внутренний мир, синий, предгрозовой, — все это ему неведомо. Ясность их отношений была миражной. Заглянув в глаза дочери, он почувствовал зависть и некоторую печаль. Какими, должно быть, свежими, тугими виделись ей образы весны. Молодые глаза, молодое время года. Андрею показалось, ее зрение передалось и ему… Мокрая трава на газонах, суета голубей, ранние голубые цветы у бетонной ограды, крохотные прозрачные капельки на листьях, на асфальте, на желтых сапожках, на вязаном пальто дочери. Даже на декоративных латунных шпорах увидел Андрей капельки внезапно обострившимся зрением. Все было натянуто как струна, готовая запеть. И хотя Андрей понимал, что натянуто не для него, все равно ощутил себя очень молодым, в воздухе почудилось дыхание земли, пока еще голодной и нежной, только-только изготовившейся к цветению. Запах был знакомым до головной боли, Андрей вдыхал его когда-то давно, в детстве, когда сам существовал в синем предгрозовом мире. Но тогда к чистому запаху земли примешивалось что-то еще. Но вот что? Андрей не мог вспомнить.

Зато вспомнил, как несколько дней назад, возвращаясь домой, увидел два силуэта на скамейке в скверике. Худой весенний месяц робко выглядывал из-за туч. Некая вековечная игра шла между силуэтами. Парень все наклонялся к девушке, девушка все отстранялась от парня. Андрей замедлил шаги. Еще до очередного наступления парня понял, что поцелуй состоится. Но… теперь решительность читалась в силуэте девушки. В парне же, напротив, смятение. Не чувство уже вело парня, но воля, железная нацеленность. Андрей подумал: вот сидят они на скамейке и сами толком не знают, как все получится. Он же просто идет мимо и уже все знает. Горечь прожитых лет внезапно ощутил Андрей, словно дымом пахнуло в глаза. Но удивительно: не мимолетной была горечь, не просто возраст напомнил о себе. Странное посетило чувство, что ведь это тогда давно, в том возрасте, произошло н е ч т о, предопределившее как рай, так и намечающееся изгнание из рая, предопределившее всю его жизнь. Тугие, свежие образы весны вдруг куда-то исчезли.

Тогда он не ошибся. Два темных силуэта слились в один, потом резко разделились. Девушка отошла от парня. Парень остался сидеть. Чиркнула спичка, осветила его умиротворенное лицо. Походка удаляющейся девушки показалась слишком уж знакомой. Андрей приостановился. Худенький месяц мелькнул в тучах. «Да это же Маша! Моя дочь!» — заволновался Андрей, испытывая внезапную растерянность, нежелание верить собственным глазам, собственную невластность над происходящим. «Не она… Мне показалось…» — успокаивал себя, шагая к дому. С Машей Андрей столкнулся возле лифта. Конечно же, в скверике на скамейке была она.

— Я думал, — сказал ей тогда Андрей, — у меня еще впереди годика два спокойной жизни.

— У тебя? — внимательно посмотрела на него Маша. — Двести двадцать два! И разве… — заговорщически наклонилась, — что-то намечается, что может нарушить твой покой?

— Вроде бы, — ответил Андрей, — кое-что кое-кем намечается… по вечерам на скамейках.

— Ну, папа! — воскликнула Маша. — Ты меня разочаровываешь. Я не вижу здесь ничего, что могло бы угрожать твоему покою.

— А что ты здесь видишь?

— Так… Ничего. Чепуху.

— Да, но я…

— А вот это уж нет! — неожиданно твердо ответила Маша. — Нет! И все.

— Как ты со мной…

— Вот так! И не делай вид, что обиделся. Нет, нет и нет!

Кроме всего прочего, жену и дочь роднило упрямство. Жена упрямо стремилась к Андрею, дочь упорно стремилась прочь.

В тот вечер они больше не разговаривали.

— Маша, — тронул он ее за руку сейчас.

— А? Что? — Взгляд дочери метнулся в сторону газона, где росла одинокая липа с иссеченным черным стволом. Под липой стоял парень. Заметив Андрея, он сначала отступил за ствол, потом выглянул с другой стороны.

Вот она, главная причина предэкзаменационного волнения! Конечно же, это был другой парень, не тот, который умиротворенно покуривал в скверике.

— Папа, ты можешь меня дальше не провожать…

Не было стеснения в синих глазах дочери, лишь нетерпение и удовлетворение, что нестриженый голубчик томится, выглядывает из-за дерева. У Андрея сжалось сердце в предчувствии грядущих тягостных объяснений — не с дочерью, с женой! — когда она будет внушать, что его отцовский долг уберечь дочь от сомнительных соблазнов, пресечь эти поздние возвращения, эти легкомысленные телефонные разговорчики… «А ты сама? — по-видимому, спросит Андрей у жены. — Береглась в ее возрасте сомнительных соблазнов?» — «Да. И тебе это известно лучше, чем кому-либо другому», — с достоинством ответит жена и, уходя из комнаты, непременно наступит Андрею на ногу.

«А вот я не берегся, — подумал Андрей, — мне тогда вся жизнь казалась сплошным соблазном. Как бы я хохотал, если кто-то посоветовал мне беречься сомнительных соблазнов…»

— Послушай, Маша, — сказал дочери, — ты…

— Да-да, — ответила она, — я все знаю.

— Хорошо, — вздохнул Андрей, потрепал по руке дочь. — Возможно, в последнее время я… как-то мало уделял тебе внимания и все такое, но все же… Хотя бы потому, что я твой отец, что я старше, я… должен, должен сказать, прошу тебя, будь умнее…

Дочь смотрела на него с любопытством.

— Я тебя дальше провожать не буду, — остановился Андрей. — Собственно, ты и… не хочешь… Ну, ни пуха ни пера!

— К черту! — немедленно ответила дочь. — И еще это… спасибо.

«Меня — к черту!» — усмехнулся про себя Андрей. Пошел обратно. Не выдержал, оглянулся. Однако же парочка словно в воздухе растворилась. Вдали белело здание школы, куда стекались экзаменуемые. Заливистый звонок потревожил голубей и воробьев. Хлопая крыльями, бешено чирикая, пронеслись они над аллеей, будто тоже опаздывали на какой-то экзамен. Андрей задумчиво смотрел вслед птицам. Прежде из райского сада дочь была почти что неразличима, а сейчас и вовсе пропала — независимая, неподвластная и, видимо… потерянная.

…И вновь он одновременно помнил и не помнил о дочери. Было печально сознавать, что он уже никогда не будет стоять за деревом, пряча в рукаве сигарету. И сердце у него не забьется при виде одноклассницы в вязаном или каком-нибудь другом пальто. Андрей вообще не помнил, когда последний раз резво билось у него сердце, когда чувство пересиливало мысль, когда хотелось безумствовать. Но странной была печаль! Не по юной свежести чувств, не по первым неловким поцелуям печалился Андрей, а по чему-то иному, куда более существенному — не то упущенному, не то отвергнутому в далеком славном возрасте, по тому самому загадочному нечто, столь удивительно повлиявшему на всю его последующую жизнь. Если и можно было предотвратить нечто, то только тогда, давно… Не умом, но памятью души — внутренним переживанием — Андрей вспоминал, каким сам был в возрасте дочери, одновременно чувствуя, как истаивает сладкий райский сад, как концентрируется у затылка ледяная пустота. Из прошлого, из прошлого, следовательно, веял никчемный ветер, и Андрей вспоминал сказку, где во имя победы добра над злом герой забирался на высокий-высокий утес, отыскивал волшебное яйцо, разбивал его, доставал иголку, ломал иголку — и только тогда погибал какой-нибудь Кащей Бессмертный или Змей Горыныч. Андрей давно рассудил, что подобная иголочка имеется в каждом человеке. Приходит час, и человек пытается отыскать ее в самом себе, сломать. Но вот нужно ли это ему, Андрею? Что изменится? Время не обернется вспять, жизнь заново не начнется. После изгнания из рая придется вернуться: к жене, постоянно наступающей на ноги, не понимающей, почему это ее высокая добродетель не спасает мира в семье; к дочери, готовой драться за абсолютную свою независимость; к работе как средству прокормить семью, позолотить жизнь. Андрей едва удержался от соблазна горько посожалеть, что что-то когда-то его согнуло, какая-то, скажем, сделка с совестью, трусливое примирение с действительностью, в результате чего на весь оставшийся век — конформизм, внутренний надлом, перерождение таланта. Но ничего этого не было: никакие привходящие обстоятельства не трансформировали его волю, все в жизни Андрей делал сознательно, всегда поступал, как сам считал нужным. Иголку следовало искать не здесь…

Живя спокойной, размеренной жизнью, Андрей как-то не думал о прошлом, понятия не имел о загадочном нечто. Однако двойственное впечатление от сегодняшнего утра: с одной стороны, намечающееся изгнание из рая, а с другой — неистово синие глаза дочери, золотистая подковка на щеке, смелое нетерпение, парень, прячущийся за липой, — все это пробило брешь в невидимой броне. Краешком ума Андрей постиг еще одно — сотое, тысячное? — свойство времени: насмешливую зеркальность — видеть, чувствовать, как другие переживают то, что с тобой уже никогда не случится. И необъяснимое его коварство — для чего искать иголку, когда в принципе все хорошо, спокойно, налажено? Подобно чистому дыму струилась бы печаль, если не проклятое нечто. Раньше (даже вполне искренне), сетуя на жизнь — ох, в какой, мол, век живем, на волоске подвешено человечество, а следовательно, и вечные добродетели человеческие обветшали: все нынче обрело материальное измерение, жив гнусный принцип «ты — мне, я — тебе», — трудно, ох, трудно! — Андрей в глубине души был спокоен: да-да, все плохо, ну а ему-то… лично ему… хорошо, все есть, все в порядке, и не надо, совершенно не надо ему другой жизни…

Андрей подумал, что последние годы живет в гармонии со временем.

Чужие страсти не трогали Андрея, волновались где-то там, за горизонтом.

— Андрюша, тебе скоро сорок, — сказала однажды жена, — посмотри на себя в зеркало.

— Зачем?

— Время баюкает тебя, как любимое дитя. Ты уже лет десять совершенно не меняешься. Кстати, в солнечный день… а? Обрати внимание…

— На что? На что я должен обратить внимание в солнечный день?

— На тень. Может быть, у тебя уже нет тени? — засмеялась жена. — Ты заложил душу? Почему ты не стареешь?

Андрей пошевелил пальцами в свете лампы. Словно два огромных таракана поползли по обоям тени.

— Я шучу, — сказала жена.

— Тень, — пробормотал Андрей, — тень…

Слово было мягким, как воск, бессильным, как лопнувшая тетива, одним лишь слогом «те» жила в нем память о былом напряжении. «На первый взгляд странно, — подумал Андрей, — что заложившие душу лишались именно тени, куда резоннее было лишать их телесной оболочки, то есть превращать в тень… Хотя кому тогда бы пришла охота уступать бессмертную душу? Какая радость быть бесплотной тенью? Наверное, здесь, как и во всем, извечная двойственность: тело лишается тени, а душа тела, то есть утрачивает кровную связь с происходящим…»

— О чем ты думаешь? — заботливо спросила жена. В глазах ее читалась готовность разделить с мужем любую думу.

— Меня пугает слово «тень»… — прошептал Андрей, наблюдая, как тревога в глазах жены сменяется недоверием, неужели муж опять ее дурачит?

…А далекие берега минувшего между тем обретали реальность, в их извивах возникали и пропадали знакомые с детства лица. Андрей подумал, что, припоминая какой-нибудь эпизод, он и понятия не имеет, какой тогда был год. Время давно утратило для него безликое календарное исчисление. Другие вехи свидетельствовали о времени. Сейчас, вглядываясь в них, Андрей дивился их произвольности, необязательности, не мог разобраться: следствие ли они проклятого нечто или же, напротив, призваны его замаскировать — отвлечь, увести Андрея по ложному следу.

Вот откуда, например, замшевая куртка?


…Ах, какая была куртка! Почти невозможной казалась она в Москве во второй половине пятидесятых, когда угрюмые серые тона доминировали в одежде, когда полосатый свитер, башмаки на толстой подошве, неведомый доселе шейный платочек казались немыслимым и угрожающим новаторством. Однако же у Андрюши куртка имелась — французская, мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь. Не только над модой, но как бы над самим укладом тогдашней жизни приподнимала куртка, маячили за ней некое избранничество, полет — одновременно страшноватый и сладостный. Никелированные пуговицы ловили солнце, хмурились в плохую погоду вместе с небом. Десятый класс тогда заканчивал Андрюша, и даже уроки садился делать в куртке: попишет-попишет в тетрадь, а потом зачем-то пощупает рукава куртки, почему-то именно там была самая мягкая, ласковая замша.

Множество курток перебывало впоследствии у Андрея, однако не доводилось ему более испытывать столь страстного, почти физического наслаждения от обладания вещью. Возникла даже мысль, что определенная пустота в душе была заполнена в тот момент, ибо наслаждение, как полагал Андрей, — это именно заполнение пустоты, над которой человек не властен, утоление жажды, где каждый выбирает напиток по вкусу, и по тому, каковы наслаждения, можно судить и какова душа человека.

Сейчас, спустя много лет, постаревший, давно уже измеряющий все на свете такой удобной и универсальной единицей, как собственное благо, Андрей подумал, что слишком уж запомнилось ему ощущение той радости, стало как бы эталоном. Многие последующие радости по куда более достойным поводам не шли в сравнение с той курточной, потому что имели естественные человеческие пределы, в то время как курточная была беспредельна. И только сейчас Андрей понял — почему. Она была первична, с нее, как с фундамента, росло его здание, и неудивительно, что именно она стала одной из вех. Андрей даже смутился от странного этого открытия, как если бы вдруг многосложный какой-нибудь расчет обернулся примитивной задачкой на внимательность, серьезная шахматная партия закончилась детским матом.

В далекий солнечный день отец, ведущий архитектор, вернулся из Франции, достал из чемодана и бросил ему через всю комнату диковинную куртку. Еще не знал Андрей, что именно бросил ему отец, а сердце уже билось и подсказывало: «То, что надо! То, что надо!» Мгновение все, что было до куртки, казалось несущественным, все, что после, — ясным, осознанным. Но память сейчас не хотела ясного, осознанного, тянула туда — под фундамент. Андрей понял: там прячется загадочное нечто. Удивился предательскому свойству памяти — в чувствах, как бы и не тронутых тленом времени, в красках, в мельчайших подробностях преподносить давно минувшие, осознанно забытые картины. И не утешиться было великой строкой: «Где стол был яств, там гроб стоит…» И в мнимом гробу, и под фундаментом загадочное нечто, оказывается, лишь спало летаргическим сном, ныне же зачем-то протягивало сквозь годы бесплотные, призрачные руки.

Андрей вспоминал, что за жизнь была у него тогда. В квартире, окнами выходящей в парк. На даче из красного кирпича. Не многие его сверстники могли похвалиться такой жизнью. Дача окнами первого этажа смотрела в сад и лес, точнее, в лес сквозь сад, но Андрей тогда не замечал леса, потому что жизнь казалась ему охраняемым, ухоженным садом. Второй этаж был без окон, зато со стеклянной крышей. На втором этаже находилась отцовская мастерская. До вечера дневной свет плескался в мастерской, ночью же отец почему-то предпочитал работать при свечах, и часто, взбежав наверх, видел Андрей два трезубца со свечами на огромном, как поле, столе, отца, склонившегося над чертежами и рисунками. Едва колеблющиеся язычки огня — две желтые бабочки — отражались в темном окне-потолке. Звезды небесные словно посылали им привет с бессмертного неба. Когда отца не было на даче, Андрей любил сидеть ночью в мастерской при свечах. Просто так, без дела. Странное родство свечи и звезды небесной открылось тогда Андрею. Душа смутно волновалась, звала куда-то. Но не понимал Андрей — куда? Не знал, что с ним будет, кем станет. Безмолвствовало на этот счет ночное небо…

Мечтаниями и одиночеством была тогда полна Андреева жизнь. Не было матери. Только выцветшая фотография в довоенной кожаной рамке. Коротко стриженная девушка с резкими чертами лица, в кофточке с отложным воротничком. Андрей лишь знал, что ее звали Вера, она была студенткой в институте, где отец был преподавателем. Во время войны ехала на поезде, попала в бомбежку. Погибла.

— Как же ты отпустил ее одну? — спросил Андрей у отца.

— Видишь ли, — ответил отец, — к тому времени мы уже не жили вместе. Я узнал, что она погибла, только после войны.

— А почему вы уже не жили вместе? — поинтересовался Андрей.

— Мне кажется, — на лице отца появилось выражение какого-то незабытого отчаяния, — она чересчур серьезно относилась к некоторым вопросам теории градостроительства.

— И все?

— Ее курсовая работа принципиально противоречила господствующим в те времена взглядам, я бы даже сказал, законам.

— Как же так? — удивился Андрей. — Она была студентка, а ты преподаватель и ее муж. Почему она тебя не послушалась?

— Тогда была особенная молодежь, — усмехнулся отец, — и твоя мать была типичной ее представительницей. Когда ее исключили, она уехала на стройку куда-то на Украину.

— А я?

— Видишь ли, тогда дети не казались чем-то таким, что… ну может, что ли, привязать женщину к мужу, к дому.

— И ты не искал ее?

— Нет, — твердо ответил отец.

Сколько ни вглядывался Андрей в резкие черты на фотографии, не мог ощутить родства с этой девушкой, не мог поверить, что он ее сын. Девушка могла быть студенткой, работницей, героем, кем угодно, но… не матерью! До школы за ним смотрели нанимаемые няни, а потом никто. Андрей не знал материнской любви, следовательно, не испытывал сыновней. Отношения же с отцом… О, это были с самого начала совершенно мужские отношения.

Жизнь без матери, вечно занятый отец, многолетнее одиночество — все это не могло не влиять на отношения Андрея со сверстниками. Все десять классов он был отличником, но до девятого класса у него не было друзей. В школе от первого до последнего звонка жизнь вынужденная, необходимая, за стенами школы — на улице, в парке, а главным образом дома и на даче — начиналась жизнь истинная, в мечтаниях и одиночестве, среди воздушных замков и карточных домиков. Какие прихотливые зато были замки, какие домики многоэтажные! Властелином вселенной воображал себя Андрей, сидя дома в кожаном отцовском кресле с гнутыми, точно шеи лебедей, ручками. Ночью же, на даче, в мастерской, где вместо потолка черное, смотрящее в небо окно, иллюзия вселенского владычества была полнейшей. Даже звезды, казалось Андрею, вспыхивали и гасли по его желанию. От неба к книжкам метался Андрей, от книжек к небу. Так и текла его жизнь…

Однако в четырнадцать лет странный морозец начал прихватывать душу. Красочный книжный мир больше не насыщал. Мушкетеры, капитан Немо, король Артур и рыцари Круглого стола; Абенсеррахи — другие, уже мавританские рыцари, некогда отвоевавшие, а потом шаг за шагом уступившие христианам Гранаду; неизбежные Айвенго, Квентин Дорвард, Роб Рой; меланхолические, русские душою рыцари Бестужева-Марлинского — вся романтическая, бесстрашная компания прискучила. Подвластные некогда звезды превратились в напоминание об одиночестве, теперь уже неугодном. Шагая вечером по улице, Андрей старался не смотреть в небо.

Он по-прежнему много читал. Но уже другие книги. Там было все непонятно, и это было сродни глядению в ночное небо, где каждому различим хаос звезд, а вот стройные хоры созвездий — единицам. Андрей читал разных философов, не зная основ философии, лишь смутно угадывая, что каждый философ хочет по-своему объяснить мир, читал эстетику Возрождения, зная из всего Возрождения лишь три имени: Рафаэль, Микеланджело, Леонардо да Винчи. Дождь новых имен обрушился на него, но лишь звукосочетаниями да бессмысленными совпадениями удивляли имена — например, Николай Кузанский, это же почти что Колька Кузинский, который учился в параллельном классе и у которого Андрей однажды сменял сломанные настольные часы на парусничек в синей бутылке. Колька утверждал, что парусничку триста лет. А вот на бутылке Андрей потом с огорчением обнаружил трещину… Чтение непонятных книг, граничащее с безумием поглощение страниц давали неизъяснимое наслаждение прикосновения к миру титанов, гениев — миру, где — Андрей был в этом твердо уверен — заключено и его будущее. Ему творить и жить наравне с титанами. И хотя будущее пока было неясным, но чем больше книг он прочтет — и в этом Андрей был уверен! — тем скорее оно прояснится, тем скорее обозначится звездная дорога к вершинам. Это тоже была своего рода игра, но игра особенная. Из непонимания, незнания, из механического прочтения рождалось некое подобие знания, его мимолетное зеркальное отображение, ибо так горда была молодая душа и так впечатлителен молодой мозг, так жаждали они насыщения, что были готовы питаться чем угодно, в том числе самыми недоступными книгами. В кажущейся недоступности материала, в плавании по книжному морю, следовательно, и заключалась игра, когда среди застилающих горизонт волн незнания вдруг вставали дивные острова с воздушными замками, вознаграждавшие Андрея за долгий труд. В такие минуты ему казалось: одно какое-то изречение, одна выхваченная из контекста мысль дают волшебный ключ к пониманию всего; казалось, горькая стариковская мудрость как бы пронизывает, и было даже не по себе: как жить с этой мудростью, как смотреть на людей, когда ты все про них знаешь. «Не следует умножать сущности без необходимости», — изрек английский логик Оккам. Мудрость оказывалась одновременным движением и готовностью в любой момент остановиться. Слова англичанина запомнились Андрею. Точно так же запомнилось, что вечная природа, по Леонардо да Винчи, оказывается, бесцельно творит один и тот же образ, а время так же бесцельно разрушает творимое. Всеразрушающему времени можно противопоставить лишь вечность искусства. Искусство, таким образом, возвышается, по Леонардо да Винчи, над философией, потому что только в искусстве человек имеет возможность подчинить своей воле действительность, разрушающее время. Ночью при свете настольной лампы листал Андрей старинную книгу о Леонардо да Винчи, вглядывался в воспроизведенные на пожелтевших вкладках рисунки, чертежи, схемы, в написанные тайным зеркальным почерком строчки гения. Кровь пульсировала в висках. Нет, не знаний все-таки искал Андрей в бесстрастных буквах авторского повествования. Знания как раз не так уж волновали Андрея. И н о е рождалось для него на этом вот пергаментном листе, где раскинула руки обнаженная женщина. Груди ее почему-то напоминали спелые, размягченные снизу осенние груши… Паутина цифр, неведомых слов вокруг. А в углу в темный клубок сбились зеркальные строчки, как грозовая туча. Здесь же чьи-то глаза набросал гениальный Леонардо. О, как жгли Андрея эти словно вчера нарисованные глаза! Незаконнорожденной сестрой знания было иное. Повторяя знание внешне, совершенно искажало его суть. Не улучшить мир трудом призывало, а возвысить, противопоставить всему на свете собственную слабую душу. Чтение, таким образом, отнюдь не являлось для Андрея средством познания. Не работы для души искал он в чтении, но наслаждения. А может ли из наслаждения родиться истинное знание? Нет, только иное! Впиваясь взглядом в желтую страницу, Андрей словно постигал некое изначальное, независимое от воли и желания человека значение жизни, огненно-холодной, как эти глаза, кричаще-бесстрастной, как эта страница. Словно в бездну проваливался Андрей, словно летел куда-то, надменно скрестив руки на груди.

Именно тогда впервые открылось ему сладостное чувство свободного полета души, когда он как бы ощущал себя вне сущности, вне времени. Истинное знание воспитывает ум и душу, предполагает каторжный труд и только потом полет. Иное дарует полет сразу. Но не вверх — вниз! «Искусство, — бормотал в исступлении Андрей, — значит, лишь оно одно… И работа, и наслаждение, и все сразу, и вверх, и вниз… Значит, лишь там мне будет… Что будет? Значит, лишь там я смогу… Да что? Что смогу, как и где? Лишь там, лишь там свобода… Один путь, одна возможность, альтернатива…» — вспоминал серьезное умненькое слово.

Не зная зачем, наверное, чтобы подольше не расставаться с книгой, не менять ее сладчайший яд на вековечные сновидения подростка, переписывал Андрей дрожащей рукой дневник Леонардо да Винчи: «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна, поскольку одно из моих первых воспоминаний детства — как мне снилось в колыбели, что коршун открыл мне рот своим хвостом и несколько раз ударил меня им по внутренней стороне губ».

Воспоминания гения, столь непохожие на воспоминания в обычном значении этого слова, покорили Андрея. «Значит, можно, можно… Вот так…» — словно в лихорадке шептал он. И грезилась белая веранда в скалах, опутанная зелеными веревками плюща, грезилось синее, прокаленное насквозь полуденным солнцем небо, грезилась детская колыбелька, черный коршун над ней… Андрей в волнении бегал по комнате. Леонардо да Винчи — загадочный белый старик с густыми, словно дымящимися белыми бровями… Он был свободен, как никто не был свободен, все было ему безразлично, потому что все могло интересовать его в равной мере.

«А мне? А мне что за судьба?» — неистово вопрошал Андрей, вчитываясь в гениальные кокетливые строчки. И такой страсти был исполнен вопрос, такого нетерпения, такой гордыни, такой тоски, что не выдерживало воображение, и словно электричество бежало по жилам.

…Несуществующий, рожденный воображением, белый волк перелетал в прыжке на веранду дачи, где лежал в коляске маленький Андрей, заглядывал в коляску, и Андрей переживал ужас и ледяной восторг созерцания волчьих глаз. Лесная зелень переливалась в тех глазах, мерцала зимняя стужа.

«Леонардо… — шептал, отставив книгу, опустошенный Андрей. — Мы с тобой братья! Тебя просветил черный коршун, меня — белый волк, я чувствую, чувствую…»

…Примерно в это же время он подружился с братом и сестрой Захаровыми, Анютой и Володей — своими одноклассниками. Анюта, тоненькая, как ветка, светло-карие глаза светятся и кажутся золотистыми, темная лавина волос бежит по плечам, и непонятно, как эта маленькая точеная головка носит такую тяжесть? Нежный яблочный — а может, яблоневый, в нем явно присутствовали цветы! — запах сопровождал Анюту. Каждый раз вздрагивал Андрей, надкусывая яблоко, сразу же вспоминалась Анюта.

Разные таланты даруются людям. Анюте Захаровой было даровано совершенство движения. Томную плавность лебедя на воде, ловкую стремительность ласточки в небе сочетала в себе Анюта. Как не может бестолково и неразумно суетиться природа: дерево ли на ветру качается, поле ли пшеничное волнуется, лев ли грозно шествует по саванне — все единственно, все благородно, все сродни солнечному свету, который не изменить и не исправить, — точно так же не совершала лишних движений и Анюта Захарова, словно вечным танцем была ее жизнь. Как она поворачивала голову, сидя за партой! Как шла по школьному коридору! Как летела по улице, опаздывая на урок, обгоняя собственные волосы! Именно так, казалось, именно так и должны все люди поворачивать головы, именно так должны они ходить по коридорам и, опаздывая, лететь по улицам!

Брат же был почему-то неуклюж. Широк в плечах и круглоголов. Глаза у него были не золотистые, как у сестры, а серые, как туманное лесное утро. Рожденный и выросший в городе, он почему-то превосходно имитировал крики зверей и птиц. Таким вот редким и бесполезным для города талантом обладал Володя. Какая-то сдвинутая гармония отличала его от большинства одноклассников. Ею он как бы искупал физическую непривлекательность, которая, однако, в совокупности со сдвинутой гармонией уже и не воспринималась как непривлекательность. Все в Володе было немного другим. Он был добр и прост, никогда не кричал, не говорил глупостей. Если что-то обещал, всегда выполнял. Ко всем, кто обращался к нему, относился с участием, какого, собственно, и ждут люди, обращающиеся к кому-либо за чем-либо. Но редко дожидаются… У Володи как бы отсутствовало личностное отношение к одноклассникам. Симпатии, антипатии, группировочки, разные мелкие подлянки — он был над этим, всем одинаково сочувствуя, всем желая добра. И выходило, что благодаря этому Володя оказывался единственной в классе личностью. И Андрей, безуспешно мечтающий о той непринужденной свободе, с какой держал себя Володя, ревниво и быстро это понял…

Девочки дразнили Володю «уродом», однако же предпочли бы его любому из красавцев одноклассников. Так манили Володины доброта и простота запутавшихся во вранье, записках, телефонных звонках и свиданиях девочек.

Но что же Анюта? Золотистые глаза, совершенное движение, свидетельствующее о родстве с природой. Привыкнув повелевать звездами, Андрей некоторое время мысленно повелевал и Анютой. Это ему светили золотистые глаза, для него ступали по забрызганному чернилами школьному паркету волшебные ноги Анюты. Но мысленное обладание утешало только на расстоянии, когда поблизости не было Анюты. Когда же она проходила по классу в нескольких сантиметрах от Андрея и яблочно-яблоневый запах нежно ее сопровождал, или плавно, словно восковая, изгибалась на уроке физкультуры, или вдруг на улице ветер вздымал ее юбку и Андрей видел высокие матово-смуглые ноги Анюты, мучение становилось нестерпимым. «Как же так? Почему Анюта не знает ничего о нем… Андрее!» Вспоминался белый волк, якобы перелетевший когда-то через перила на веранду дачи, вспоминались горящие глаза, нарисованные рукой великого Леонардо, черное небесное окно в отцовской мастерской, ночные отблески свечей — желтые земные бабочки… «Как же так? — страдал Андрей. — То вся моя жизнь! Как перенести в нее Анюту? Или… — дух захватывало, — это мне надо переноситься, переселяться?» Получалось, полуночный звездный мир совсем не влияет на реальный, где учителя ставят отметки и задают на дом задания, где происходят миллионы разных событий, где порхает между партами Анюта Захарова и нежный яблочно-яблоневый запах плывет за ней…

Необходимо было действовать. Это угнетало Андрея. Так просто, казалось, было подойти к Анюте, заговорить с ней, но… стена, непреодолимая стена стояла между желанием и его осуществлением. Андрей понял: хватит повелевать звездами, пора переселяться в реальный мир.

«Сохрани меня, белый волк, помоги мне, белый волк…» — шептал Андрей, шагая после уроков по парку домой. Кружным путем обычно он возвращался, дабы миновать белую беседку в центре парка, в сумрачной, нечистой глубине которой всегда наблюдалось недоброе шевеление, доносился матерный говорок, а иногда пара-тройка пацанов в надвинутых на глаза по моде тех лет кепках выскакивали из беседки, как чертики из табакерки, после чего одинокий чистоплюй школьник, а иногда и студент-младшекурсник продолжали свой путь по парку униженные, с разбитыми физиономиями.

Все это было Андрею известно, и он до времени берегся ненужных испытаний. Но сегодня почему-то решительно направился в центр парка, прямо под сень зловеще белеющей беседки. Спроси кто: «Зачем идешь туда, Андрюша? Зачем ищешь приключений?» — он бы не ответил. Шаг был тверд, и глаза обнимали не только положенное им: парк, высокие кроны, небо в облаках, но и как бы заглядывали на несколько мгновений вперед — в будущее, в жизнь. Там кровь струилась из ран, чернели синяки, враги скрежетали зубами. Там было страшно, там правил случай, точнее, даже крохотный осколочек случая — шанс, но сегодня Андрей верил в свой шанс, пуще всего боялся упустить его. Не здравый смысл, но иное руководило им. Иное заставило поверить в шанс, в то, что победа кажет сквозь кроны обманчивый лик.

Столь откровенно шагал Андрей на беседку, столь прямодушно напрашивался на мордобой, что одновременно скучно и тревожно стало парням в беседке. Скучно — потому что неинтересно это, удовлетворять чужие желания. Раз стремится человек получить по морде, значит, зачем-то ему это надо, но мы-то здесь при чем? Тревожно, потому что при первом взгляде на Андрея было ясно: человек решился на крайность. А такие люди всегда опасны, поскольку непредсказуемы. Так или примерно так рассуждали три бедовых головы в беседке. Тела скрывала решетка, а головы в кепках маячили над решеткой, как опята над трухлявым пнем. Только цыканье было слышно, да сплевывание сквозь зубы, да шлепки видавших виды картишек.

Впритирку прошествовал Андрей, умышленно задев плечом одну из кепок. Кепка было вскинулась, но… поправилась аккуратно, взглянула на Андрея раздумчиво и… снова склонилась к картам.

— Ты хотел, кажется, что-то мне сказать? — остановился Андрей и, сжигая поспешно все мосты, уточнил: — Чуть не посмел что-то мне сказать, а?

— Я? — растерялась не ожидавшая подобной наглости, а главное, непривычного, почти что оскорбительного слова «посмел» кепка. — Я… — И… чуть было не струсила. Однако, вспомнив, что все-таки их трое, успокоилась. — Я? — Нехороший огонек засветился в ее глазах. — Сказать… Толян! — немедленно подключила к беседе другую голову. — Как ты думаешь, Толян, что я хотел сказать этому… — некоторое время кепка, видимо, перебирала в уме нехитрый набор эпитетов, — этой… падле?

Вторая голова — Толян, то ли состарившийся подросток, то ли сохранивший подобие юности уродливый старичок, — сощурившись, обнажил черные зубы.

— Я думаю, — с исчерпывающей точностью обозначил ситуацию Толян, — ты ничего не хотел говорить падле. Падла сама тебе что-то сказала. Но теперь это уже не имеет значения…

Через секунду все трое стояли напротив Андрея и с интересом его разглядывали. Засаленные картишки остались лежать на скамеечке. Крестовая дама томно уставилась в беседочный потолок, а вокруг россыпь шестерок, семерок и восьмерок, почему-то все красных мастей, точно скамейка вокруг дамы забрызгана кровью.

Две головы были примерно одинакового с Андреем роста. В плечах, правда, несколько пошире. Одна из них, та, которая без возраста — Толян, — все время кашляла и изощренно поплевывала. Андрей подумал, что и одет Толян как-то независимо от века и страны, такое все на нем изначально мерзкое и серое. В какие угодно трущобы прежних лет и даже тысячелетий перенеси его, везде Толян окажется ко двору — вековечный представитель отрицаемого, но по каким-то причинам упорно продолжающего существовать «дна». Один плевок тем временем угодил Андрею на кончик ботинка, другой на коленку. Плевался Толян как снайпер. Третья голова пока хранила молчание. Это был высокий симпатичный парень, и чувствовалось, в данный момент он даже немного жалеет Андрея, потому что все известно наперед. Парень зевнул, похлопал рот ладонью, оттягивая неминуемое. Двое других, особенно Толян, бросали на него нетерпеливые взгляды. Андрей понял, этот — третий — здесь командует, и от него зависит, будут или не будут бить Андрея. А еще, неизвестно, каким образом, Андрей понял, что власть у парня скорее внешняя, в непринципиальных вещах, когда дело касается куража. Истинная же власть, то есть направление, пружина, стратегия, — это Толян. Но по каким-то причинам Толяну выгодно, чтобы вожаком считал себя этот парень. Толян ему подчиняется, но фальшиво, держа в голове что-то свое, и как только пробьет час этого «своего», Толян решительно возьмет власть в свои руки, и с призрачным главенством парня будет покончено.

Красивым можно было бы назвать парня: тонкое лицо, густые темные волосы. Девочки по таким плачут. Вот только бешеные глаза выдавали натуру неистовую, то есть одинаково склонную к добру и злу. Смотря куда качнет. Не различающую в момент неистовства, что есть добро, а что зло. Именно эта неистовость-то, догадался Андрей, и нужна подлому Толяну, именно на безрассудство и храбрость парня рассчитывает он в темных своих планах. Именно поэтому, ухмыляясь в душе, и подчиняется ему.

Андрей знал этого парня.

Как поезд, пронеслось воспоминание: недавний, совсем недавний приезд с дачи… Возвращались с отцом вечером. О, какая это была упоительная езда сквозь ночь, сквозь звезды, сквозь огни города. Каким уютным, приспособленным для житья казался из окон мир. Совсем недавно, казалось, на даче среди темного сада обитал Андрей под крышей-окном, и трезубец со свечами слабо освещал контуры готических, венецианских, римских, конструктивистских и современных зданий на фотографиях и рисунках по стенам. Андрей закрывал глаза, напрягал память и вспоминал некоторые названия: церковь Сан Франческо в Римини, церковь Санта Мария делле Карчери в Прато, арка на площади Карусель в Париже, обсерватория в Потсдаме… Все это осталось там, на даче, а сейчас — мягкая урчащая машина, огни, как кораблики, вплывают в ветровое стекло… Матовый, цвета слоновой кости руль едва скользит в руках шофера — и машина покорна ему, как весь окружающий мир, покачивающийся на темных ночных волнах, в данный момент покорен Андрею. Где вы, страсти земные и боли? В подобные минуты одновременного мягкого покоя и стремительного движения Андрей ощущал всю радость и полноту бытия, невыразимую свободу, то самое чувство полета — вольного, ни к чему не обязывающего, какое являлось следствием редкого и кратковременного душевного равновесия, частицей общего звездного покоя и как бы ставило знак равенства между мятущейся личностью Андрея и блистающим и бессмертным ночным небом. Превыше всего в жизни ценил Андрей эти моменты. Душой становился возвышеннее и яснее.

Отец, как обычно, дремал на заднем сиденье, скрытый в темной глубине машины. Андрея слегка удивляла забавная отцовская странность — не сидеть важно спереди, как это делают все начальники, а мирно дремать на заднем. Рядом с шофером всегда садился Андрей.

Вот и их двор, переходящий в парк, вот их подъезд — сплошные темные окна, только одно под самой крышей светится, да еще одно на первом этаже. Возле этого окна и притормозила машина…

Бывают в жизни человека мгновения, когда, казалось бы, простейшие житейские наблюдения, эпизоды обретают вдруг глубочайший, вселенский смысл, обнаруживают неожиданно связь с тем, что вообще из века в век происходит в жизни и над чем отдельный человек не то чтобы властен, но рано или поздно должен дать однозначный ответ: готов ли он все в жизни принять, со всем примириться или нет. Уклончивость, самоустранение здесь равносильны трусости. Словно некая карта человеческого бытия в кажущемся хаосе доброго и злого разворачивается перед изумленным одиночкой в масштабе эпизода, и в это-то горько-счастливое мгновение и надлежит одиночке занять собственное место на карте: либо пустить себе в сердце всю людскую боль, то есть вмешаться, поступить, как подсказывает совесть, либо же отвернуться, пройти мимо, промолчать — и уже начать жить по-новому.

Сама жизнь, вечная, текучая, как бы смотрит в это мгновение в глаза человеку и ждет…

Широко раскрытыми глазами смотрел Андрей в распахнутое по причине теплого вечера окно на первом этаже. Там был круглый стол. За ним сидели: пожилой мужчина — лицо его трудно было рассмотреть из-за бутылки вина, стоявшей перед ним, женщина со скорбно поджатыми губами и, видимо, сын — этот самый скучающий тонколицый красавчик с капризным изгибом губ и бешеными глазами, друзья которого в данный момент обкладывали Андрея плевками, словно охотники волка красными флажками…

Желтый свет сочился из окна. Не знали, не ведали люди за столом, что кто-то их видит. Жгучее, неистребимое любопытство человека к людям вообще приклеило Андрея к окну. Все происходящее там происходило как бы и с ним, только в другом каком-то измерении, так ему казалось. Это он, Андрей, человек, был в ответе за то, что там происходило, так ему казалось.

«Ну вот что, ублюдок, — тяжело сказал отец сыну, — надоело мне тебя бить, но, видно, ничего другого ты не понимаешь…» Дальше все было быстро. Оплеуха сбросила сына со стула. В глазах у него вспыхнуло бешенство, и он крикнул отцу что-то такое, что отец совсем потемнел лицом, вскочил, сломал о пол стул и, держа в руке ножку, белеющую изломом, отшвырнул вцепившуюся в него мать и пошел на сына. Первый удар пришелся сыну в плечо. Он упал. В этот самый момент Андрей вцепился руками в карниз, ломая ногти, подтянулся, вскочил на подоконник, а оттуда прыгнул в комнату. «Не смейте! Не смейте!» — повис на занесенной руке. Воспользовавшись заминкой, сын поднялся, с ненавистью взглянул на Андрея, прошипел: «Откуда ты здесь такой взялся?» Потом крикнул по-дурному: «Задавлю! Всех задавлю!» — и выскочил из окна в ночь, в парк, равнодушно шумящий ветвями. Отец устало опустил руки. Не глядя на Андрея, подошел к столу, налил себе вина. Мать всхлипывала. Андрей забрался на подоконник, спрыгнул во двор.

Вот этот самый, скрывшийся в ночи парень стоял сейчас перед Андреем и, к великому неудовольствию чернозубого Толяна, не спешил давать команду начинать забаву.

— Послушай, — будто бы что-то человеческое мелькнуло в глазах парня, — это ты тогда влез в окно?

Андрей молчал.

— Ты с четвертого этажа. Твой папаша приезжает на черном лимузине? Чего ты молчишь?

— Так-так… — закривлялся, захихикал Толян, — начальничка, значит, сыночек… — и истерически взвизгнул, — а я вот пролетарского происхождения, у меня мама уборщица, а папанька без вести пропал! Что ж я перед тобой, падлой, на коленочки должен? Ай пожалей, ай не засади!

— А ты бы зубки почистил! — прошептал Андрей, чувствуя, как свинцовой становится кровь, как наливаются свинцом лицо, плечи, руки, кулаки. — Кто же тебя с такими зубами в лимузин-то пустит…

— Ты лучше о своих побеспокойся! — взвизгнул чернозубый. — Тебе-то уж нечего будет скоро чистить!

Незаметно образовали они вокруг Андрея треугольник. Двое уже с неприязнью посматривали на красавчика, которого Андрей недавно выручал в желтом окне. Он по-прежнему держал руки в карманах, глядя куда-то поверх деревьев, и не мог Андрей разобрать, что там у него в глазах.

Не желая, чтобы кто-нибудь из них оказался сзади, Андрей отпрыгнул, налетел спиной на беседку.

— Делай его, Толян! — крикнул красавчик, но уже было поздно.

Случился эффект пращи. Спружинив о беседку, вложив всю силу летящего тела в удар, Андрей сокрушил чернозубого, кулаком ощутив, как сдвинулась под ударом его челюсть. Сразу стало веселее. Слишком уж была отвратительна мысль, что его будет избивать именно этот чернозубый недоносок. Однако тут же две вспышки слева и справа охладили пыл, это синхронно сработали два других парня. Чернозубый скулил, путаясь под ногами, с превеликим трудом поднимаясь.

— Что же ты такое делаешь, падла? — растерянно спросил один, медленно опуская руку в карман. — Теперь же придется тебя…

— Меня? — чуть не задохнулся от ярости Андрей, такими дикими, нелепыми показались слова. Единственной, бесценной его жизнью будет распоряжаться гнусная кепка! — Меня… Придется… Что же ты такое посмел сказать? — отходя, завороженно глядя на руку, погруженную в недра кармана, Андрей было оступился. Но слово «посмел» вновь потрясло, парализовало парня. Андрей мгновенно поднялся, держа в руке обломок кирпича. — Меня… Придется? Такое… посмел сказать? — Брошенный обломок угодил точно в локоть парня. В этот же самый момент Андрей оказался на земле. «А про красавчика-то забыл!» — мелькнула мысль и погасла, так больно вошел в ребра ботинок оклемавшегося чернозубого.

— А сейчас, падла, землю будешь жрать! — услышал Андрей его омерзительный голос.

«Сосчитаю до десяти и встану… Сосчитаю до десяти и встану…» — шептал Андрей, уже не обращая внимания на удары, лишь укрывая голову и лицо.

Черный мягкий лимузин, сад, дача, окно, смотрящее в звездное небо, фасады и шпили на картинках, белый волк и белый старец — друг черного коршуна — все это было давно и не с Андреем. Прежний мир затаился в ужасе. Здесь же деревья качали холодными зелеными кронами, жестокие, безжалостные…

— Десять! — крикнул Андрей и действительно вскочил. Открылось второе дыхание. Он медленно отступал от беседки, а на него, хищно оскалившись, двигались враги. Всем существом, всеми чувствами стерег он их, одновременно просчитывая варианты обороны и нападения.

Мужественно отступая, Андрей оказался на песчаной дорожке, по которой шагала… Анюта Захарова! Андрею показалось, это галлюцинация. Ему прекрасно был известен маршрут ее возвращения из школы: по проспекту шла Анюта, равнодушно поглядывая на витрины, а потом по переулку мимо кинотеатра, вдоль углового дома, где у водосточной трубы всегда стояла, круглый год одетая в одно и то же черное пальто, старуха со слезящимися красными глазами и сверлила равно подозрительным взглядом всех проходящих. Казалось, незримую какую-то бухгалтерию ведет старуха.

Произошло чудо. О, как внезапен, как ошеломляющ был бросок избитого, истерзанного Андрея на врага и удар ногами в грудь, потом падение, потом пружинистый подъем, боевая стойка. Белый волк и седой старец, должно быть, помогли Андрею применить на практике недавно виденный в кино прием. Чернозубый Толян — опять он! — повалился как сноп. Ему, а не Андрею, пришлось сегодня жрать землю.

— Андрюха! Петров! Держись! Мы сейчас! — услышал Андрей голос Володи Захарова. — Мужики, быстрей! — За Володей куда с меньшим энтузиазмом поспешали какие-то взрослые ребята в спортивных костюмах. Володя несся по парку, размахивая кривой суковатой дубиной.

— Ладно, сынок, перенесем… — бросив извечную свою угрозу, хулиганы отошли. Толян шел с трудом.

Володя едва сумел затормозить.

— Я видел! Я видел! — Он захлебывался от восторга. — Как ты его ногами, а? Как ты его, а!

Анюта стояла рядом, золотистые глаза задумчиво мерцали, однако не выражали восхищения.

— Эй ты, боец!

Андрей оглянулся.

К нему обращался красавчик, которого недавно бил отец в желтом окне.

— Все-таки объясни, зачем ты полез? — вполне миролюбиво спросил он. — Я же тебя просто… пожалел. Ты хоть понял?

Из того, что красавчик говорил это в присутствии многих лиц, после блистательной победы Андрея, явствовало, что побежденным он, по крайней мере себя, отнюдь не считает. А из его презрения к нынешнему численному перевесу явствовало, что теперь красавчик готов на крайность, чтобы доказать, что он не побежден. Они как бы поменялись с Андреем ролями.

И Андрей понимал, что лишь молчание, мертвое молчание может сейчас спасти, сохранить его ореол победителя, саму победу. И он молчал.

— Хочешь, я сейчас тебя один на один сделаю?

— Да пошел ты… — Володя хотел вмешаться, но Андрей его остановил.

— Ну? — крикнул красавчик.

Андрей по-прежнему молчал, потирая скулы.

— Везет же дурачку… — Закурив, красавчик направился в сторону беседки. Он шел легко, пружинисто, казалось, ему хочется подпрыгнуть и схватить веточку…

— Это Семка, — сказала Анюта. — Его все в нашем дворе боятся. А те двое из дома через дорогу. Этот Толян — такая дрянь… Они на тебя напали, да?

— Нет.

— Зачем же ты с ними дрался? — повторила Анюта вопрос Семки.

— А просто так… — Боковым зрением, заплывшим глазом Андрей ловил выражение лица Анюты. — Грустно стало…

— Грустно?

— Да хватит о них. — Андрей осторожно взял Анюту за руку. — У меня есть интересная старинная книжка, называется «Хиромантия», там про то, как гадать по руке и вообще про все… такое, про белую и черную магию. Там даже можно узнать, от чего человек умрет, такая таблица, надо закрыть глаза и бросить рисовое зернышко…

— И ты бросал?

— Бросал.

— И от чего же ты умрешь?

— Чушь какая-то… — засмеялся Андрей. — Мне выпало — от испуга. — И спохватился, что выдает давний тайный страх. С тех самых пор, как бестолковая рисинка указала испуг, жил в нем этот страх — беспочвенный, недоказуемый, но именно поэтому изматывающий, особенно в минуты ничегонеделания. — Я… и тебе погадаю… Не по книге, а по руке, то есть по руке, как по книге… — Понял, что несет околесицу. Но неожиданно стало легко. Поведав миру о тайном страхе, он, как камень, снял с души испуг. Сейчас Андрей ничего не боялся. — Я, наверное, не про то, да?

— Ты что, цыганка? — Анюта снисходительно улыбнулась.

Андрей понял: застенчивая, сбивчивая искренность всегда выручит в разговоре с девушкой.

— Скажи, — спросил он, — почему от тебя все время пахнет яблоками? Или… мне кажется?

— Не кажется, — ответил за сестру Володя. — Она яблоки на терке трет, а потом на лицо лепит. И волосы каким-то отваром из кожуры моет, сумасшедшая.

— Так ты будешь гадать, цыганка? — Анюта протянула Андрею тонкую смуглую ладонь…


…Странный предмет начали неожиданно преподавать старшеклассникам — ритмику, то есть танцы. Вальс, танго, фокстрот, мазурку, румбу и самбу предполагалось изучить ускоренными темпами, потому что докатились до школы тлетворные волны рок-н-ролла и были замечены некоторые школьники, прогуливающиеся по вечерам вдоль освещенных витрин улицы Горького, и обезьянки с их зеленых галстуков скалились похабно-торжествующе.

С обезьянками необходимо было бороться.

— Следующий урок — ритмика! — раздавался голос учительницы, и томный гул плыл над классом. Затем — топот ног вниз, с третьего этажа на первый, в актовый зал, где начищенный красный паркет сиял в ожидании юных танцоров. Во избежание сутолоки и неизбежных драм, связанных с вольным выбором партнерш, мальчиков и девочек строили по росту. Как забилось у Андрея сердце, когда на первом танцевальном занятии выяснилось, что он — четвертый по росту среди мальчиков, а Анюта — четвертая среди девочек. Уши словно ватой заложило, воздуха стало не хватать, так разволновался Андрей. Всего несколько метров начищенного паркета разделяли их, но, глядя под ноги в это сомнительное красное зеркало, тревогу и боль почему-то испытывал Андрей. Не испуг, а именно тревогу и боль, словно вновь, как в парке, заглядывал в будущее, но там уже не светила победа, не слышался яблочно-яблоневый запах…

Андрей не знал, как соотнести тревогу и боль с тем, что вот через несколько минут Анюта положит ему руки на плечи и он вдохнет желанный запах, приблизится к золотистым глазам. Как соотнести тревогу и боль с неистовой радостью созерцания Анюты?

Андрей взглянул на нее, и дрожь пронзила. Все предшествующее: встреча в парке, мимолетные переглядывания, как бы случайные слова и жесты — все, во что Андрей вкладывал взаимный смысл, все стерлось единым махом. Все предшествующее, оказывается, имело значение лишь для Андрея, но не для Анюты. Только один взгляд, но как много он открыл Андрею! Не случайно пронзила дрожь. Андрей понял в этот момент мысли и настроение Анюты. Словно по писаному прочитал в золотистых глазах: «Подходи. Ты мне интересен. Но… не более. Я спокойна, видишь, я совершенно спокойна!»

Спокойствие Анюты ранило Андрея. Оно было полной противоположностью тому, что он сам испытывал. Андрей растерянно посмотрел по сторонам, как бы очнувшись. Ничто в мире не изменилось. Он по-прежнему четвертый по росту среди мальчиков, Анюта — четвертая среди девочек…

Анюта, по-видимому, почувствовала, что Андрей задыхается, словно вытащенная из воды рыба, что нет для него в данный момент ничего более неприемлемого, нежели ее спокойствие, — и улыбнулась приветливо, как бы дав понять, что все в мире призрачно и непостоянно, а особенно девичье спокойствие. И не столько ей, Анюте, сколько ему, Андрею, нужно думать, как обратить это спокойствие в симпатию. Умеют девушки так улыбаться.

Андрей судорожно вздохнул. Все вроде бы встало на свои места. Секундное прозрение не успело окаменеть, превратиться в неколебимую горькую уверенность. Но тень, легкая тень сомнения все же скользнула коршуновым крылом по солнечному склону. Андрей подумал, что ему открылся сто первый смысл дневниковой записи Леонардо да Винчи. «Кажется, мне судьба с точностью писать коршуна…» — это значит всю жизнь во всем сомневаться… Все интересно в равной мере, и все в равной мере может быть подвергнуто сомнению… Да, все. «Но не Анюта!» — крикнул себе Андрей.

Пока же урок ритмики продолжался. Сквозь приветливую Анютину улыбку пытался Андрей определить причину ее спокойствия. И вскоре определил, что отнюдь не равнодушие, не антипатия к нему — причина, а что-то другое, что так сразу не распознаешь, что, быть может, в данный момент сильнее Анюты, что ей еще предстоит преодолеть, над чем она пока не властна.

Раз десять уже подходил Андрей к Анюте, церемонно кланялся, спрашивал: «Разрешите?» Анюта кивала в ответ, отвечала: «Пожалуйста», опускала руки на плечи. Репетировали приглашение на танец. Совсем близко оказывались желанные золотистые глаза, дикая радость охватывала Андрея, но надо было уже расходиться. Мальчикам — в шеренгу вдоль окон, девочкам — вдоль стены напротив. Начищенный паркет тускнел.

— И в последний раз мальчики приглашают девочек! — громко сказала учительница. И снова оказался Андрей перед золотистыми глазами Анюты. Зазвенел звонок.

— После уроков я буду ждать тебя у входа в парк! — прошептал Андрей. — Придешь?

— Не знаю, — ответила Анюта.

…Леонардо да Винчи с недавних пор уже не так занимал Андрея. Несуществующий белый волк и того меньше. Об испуге Андрей и думать забыл. Старинные книги в тяжелых, пахнущих временем переплетах манили, правда, по-прежнему, но не находил Андрей в них ответа на свои вопросы. Может, не в те книги смотрел.

Приезжая на дачу, Андрей теперь не поднимался на второй этаж, не устремлял задумчивый взор к звездам, а шел в лес, валялся на теплой по-летнему земле, покусывая травинку. Вокруг кипела жизнь. Зеленые ладони листьев хватали воздух и солнце. Примятая трава пружинисто распрямлялась. В сторону озера, точно по нитке, летели утки. Дрожали в воздухе радужные крылья стрекоз. Бархатистыми лоскутками опускались на цветы разноцветные бабочки. Словно в увеличительное стекло Андрей видел, как они погружают в цветы, точно в рюмку, свои хоботки и закрывают от наслаждения глаза. У него кружилась голова. Нелепым казался придуманный белый волк в живом неистовом мире…

…В послеурочный час Андрей встречал Анюту у входа в парк. Еще издали заметил ее, словно плывущую среди деревьев. Как она шла! Молодые отцы оставляли коляски, оглядывались, поправляя узкие селедочные галстуки. Пенсионеры на скамейках прерывали шахматные партии, рукавами плащей смахивали на землю слонов и коней — оглядывались. Женщины оглядывались, сурово качали головами.

Но Анюту обращенные на нее взгляды совершенно не волновали. Вряд ли она вообще их замечала, а уж тем более истолковывала. Красавицы выше этого. Она шла, словно одна была на белом свете, и Андрей неожиданно понял еще одно свое различие с Анютой. Никогда в жизни, ни на секунду не мог он вот так возвыситься над окружающим миром. Белый волк, Леонардо да Винчи, старинные книги — это были лишь ступеньки, на которых он удерживался, пока был в одиночестве. Когда же оказывался на людях, ступеньки таяли, исчезали — это были воздушные ступеньки. А Анюта возвышалась как бы без малейших усилий, без малейшего желания, возвышалась изначально. Андрей смотрел на идущую навстречу Анюту и даже приблизительно не знал, о чем она думает. «Но почему? — закралось сомнение, — думает? Что такое известно ей, чтобы вот так возвышаться? Что в ней есть, кроме совершенства движений? Или… она об этом не думает, потому что не знает, что об этом надо думать? Значит… все-таки святая? Значит, в один прекрасный день с ней может случиться чудо, а я буду стоять рядом, глазеть и не верить, потому что не может быть объяснений чуду? Как же мне быть с ней? Мне?» Андрей вдруг поймал себя на мысли, что все время, всю жизнь думает только о самом себе. Другие же люди, они… как-то не настолько интересны, чтобы о них думать… Если же он все-таки думает о них, то мысли действуют подобно вогнутым и выгнутым зеркалам, он ищет лишь свое отражение, пусть искаженное, вогнуто-выгнутое, но свое.

Андрей признался себе, что, даже когда он один в квартире, среди увешанных картинами и рисунками стен, среди застекленных книжных шкафов, сидит, допустим, за письменным столом, читает, тайно ему очень хочется, чтобы все видели: вот он, юный мудрец, красивый и бледный, сидит за столом, раздумывает над изречениями и рисунками великого белого старца, потом небрежно пишет на листке что-то свое, не менее значимое! Вот что должны были уяснить невидимые наблюдатели. Потом, подавив восхищение, они должны были увидеть, как, устало откинувшись на спинку кресла, он курит изящную китайскую сигарету с силуэтом дракона, длинным аккуратным ногтем сбивает серые цилиндрики пепла. Потом набирает номер и говорит по телефону с возлюбленной. Временами Андрей так входил в эту игру, что ему казалось, так все и есть, не в пустоту произносит он умные нежные слова, а в трубку, согретую маленьким ушком неизвестной возлюбленной, казалось даже, она отвечает: «Да, милый… Да, милый». Так, находясь в одиночестве, он жил для мнимых наблюдателей — всех и… никого.

Пока Анюта неторопливо приближалась, Андрей вспомнил один забавный случай. Какие-то художники-маринисты подарили отцу настоящий морской бинокль. В первый же вечер Андрей устремил его размеченные крестиками и делениями могучие окуляры на противоположные освещенные окна. В одном из окон расхаживала молодая женщина в трусах и в лифчике. Она вяло бродила по комнате, бессмысленно перекладывая с места на место расчески, бигуди, какие-то полотенца. Потом долго стояла у зеркала, обнаружив, по-видимому, на лице прыщ. Потом, оставив прыщ в покое, продолжала нудные и непонятные передвижения по комнате. Андрей со стыдом опустил бинокль и дал себе слово никогда больше в чужие окна не смотреть. Именно тогда странная мысль впервые посетила, что в естественном своем состоянии, то есть в состоянии физического бездумного существования, человек абсолютно неинтересен. Андрей подумал, что в других ситуациях, допустим, на работе или на танцах, эта женщина наверняка умеет казаться привлекательной и, быть может, кому-то даже нравится. Что же с ней происходило вечером? Андрею казалось, он узнал некий общечеловеческий секрет.

Но сегодня он подумал, что на Анюту этот секрет не распространяется. Андрей почему-то был уверен, что всегда, в любой обстановке, Анюта ведет себя с одинаковым совершенством, потому что нет для нее разницы, где она находится — на приеме у английской королевы или дома на кухне, видят ее тысячи глаз или никто не видит. От совершенства, следовательно, ее естественность и, следовательно, чистота, ибо никогда не оскверняются они плохими помыслами, и не за что расплачиваться Анюте вялой опустошенностью. Даже, окажись она в освещенном окне в аналогичной ситуации, и там ее поведение будет эталоном чистоты, единственно в данной ситуации возможным. Так считал Андрей.

Вот она приблизилась. Ни малейшего смущения в золотистых глазах, ни малейшей неловкости. Идеальная поза, выражающая молчаливое ожидание: одна нога чуть впереди, голова слегка наклонена как бы под тяжестью лавины темных волос, золотистые глаза теперь уже внимательны, красный портфель в руке медленно покачивается, изящный гребень в тяжелых волосах. Такой предстала Анюта.

Взгляд Андрея приклеился к медленно покачивающемуся красному портфелю. Он почувствовал, как безнадежно утихает в мыслях вихрь, вызванный появлением Анюты.

— Не качай портфелем. В глазах красно. — Андрею показалось, он сказал это про себя, но, оказывается, сказал вслух, потому что портфель остановился, в золотистых глазах возникло удивление.

Андрей вздохнул. Мир показался простым и бесхитростным, как липа, шелестящая над головой. Но смириться с этой бесхитростностью Андрей не мог. Он стоял перед молчащей, доброжелательной Анютой, а надо было что-то говорить. Храбрый богатырь, сокрушающий врагов хитрым ударом — ногами в грудь, — сам был сокрушен полуденной парковой тишиной, близостью Анюты, светом ее золотистых глаз, шелестом липы. Неожиданно голая суть момента предстала в истинном свете. Шестнадцатилетний Андрюша Петров — одинокий, не имеющий друзей, до сих пор не представляющий, чем будет заниматься в жизни, не выявивший до сих пор свои таланты и склонности — да и есть ли они, эти таланты? — бледный затворник, живущий в придуманном мире, — вот кто стоял в послеурочное время у входа в парк перед самой красивой девочкой класса Анютой Захаровой.

— Ты хотел меня видеть? — спросила Анюта. — Я пришла.

— Да, хотел. — Простые слова прозвучали как чужие. — Я… Андрей, ты Анюта, — сказал неожиданно Андрей, и сразу стало легче. — Смотри, как похожи наши имена…

— Ну и что?

— Вдруг мы и сами похожи?

— Что ты имеешь в виду?

— Скажи, — спросил Андрей, — почему вчера ты возвращалась домой через парк? Ты же ходишь обычно другой дорогой.

— Вчера? — переспросила Анюта. — Вчера…

— Хочешь — скажу? — Андрей схватил Анюту за руку. Он знал, почему она пошла через парк. Это было невозможно, но он знал. — Ты пошла через парк, — отчеканил он, — потому что не хотела встречаться со старухой, которая стоит на углу. У нее всегда слезятся глаза, она так смотрит, будто ей что-то про тебя известно. Такое, что… Одним словом, иногда не хочется идти мимо этой старухи…

— Ты сейчас сам как эта старуха, — сказала Анюта, — но как ты…

Андрей вздохнул. Объяснить этого Анюте он не мог.

— Тебе часто назначают свидания? — спросил Андрей.

— Чаще, чем бы мне хотелось… — ответила Анюта.

— А я, представь, — Андрею было дико себя слушать, — еще никому никогда не назначал свидания. Только во сне. Но и там… почему-то никто не приходил. Ты первая.

— Я могла и не прийти, — пожала плечами Анюта.

— Могла, — согласился Андрей. — Но тогда тебе снова пришлось бы идти мимо старухи.

— Значит, ты… был уверен, что я приду? — Анюта смотрела на него так пристально, что Андрей понял: от того, как он ответит, многое зависит.

— Нет. — Андрей сказал истинную правду. — Я не был уверен. Когда ты… рядом, я… вообще ни в чем не уверен…

Ответ понравился Анюте, она улыбнулась.

— Я так и думала, что ты назначишь свидание, — сказала Анюта. — Как только началась ритмика. Но почему ты терпел до самого звонка?

— Я вел себя как последний идиот? Как Кирпичников?

Анюта снова улыбнулась.

— Ты же первый раз в жизни назначал свидание…

«Она намекает на какой-то свой опыт в этих делах, — подумал Андрей, — на свое какое-то превосходство…»

— Ты… рада?

— Рада? — изумилась Анюта. — Ты… странные задаешь вопросы, но… я отвечу. Да. Иначе бы не пришла.

Теперь растерялся Андрей.

— Мы никогда с тобой раньше не разговаривали. Я не знал, что с тобой можно вот так разговаривать. Каждое твое слово, каждый твой жест… И… я все больше и больше… Меня нет! Я уже не сам по себе! Все имеет значение, если только связано с тобой. Я…

— Подожди, — тихонько засмеялась Анюта. — Я ведь только сказала, что рада. И… больше ничего.

Они углублялись в парк. Вот уже и беседка показалась, место недавнего сражения. По-прежнему холодными и жестокими были зеленые кроны деревьев. По-прежнему ветер был в них любимым гостем, а не солнце.

— Скажи, — Андрей осторожно взял Анюту за руку, — скажи, неужели тебе все равно, что на тебя все оглядываются, ты же знаешь, какая ты красивая… Как ты… с этим живешь? Тебе все равно? Или ты делаешь вид? Я смотрел, ты шла, ни разу по сторонам не посмотрела… Почему?

— Глаз не хватит по сторонам смотреть… И потом… я же должна была увидеть, где ты.

— Просто увидеть? И все?

— А что должно быть еще? — удивилась Анюта.

— Расскажи мне о себе, — попросил Андрей.

— Как это, о себе?

— О чем ты думаешь? Вот в данный момент!

— В данный момент? В данный момент… — Тень скользнула по лицу Анюты, но, может, это только показалось Андрею. — Ни о чем, — ответила Анюта. — Просто иду рядом с тобой — и все.

— Так не бывает, — возразил Андрей. — Человек всегда о чем-то думает. Всегда.

— Значит, я не подхожу под это правило, — пожала плечами Анюта.

Тем временем они поравнялись с белой беседкой. Андрей, совершенно забывший о ее существовании, почувствовал некоторое замешательство. Оттуда явственно доносились голоса Семки и второй кепки, к счастью, не Толяна. На сей раз их было двое. И хотя Андрей испытал облегчение, что нет Толяна, руки и плечи не налились свинцом, наоборот, словно холодная метелка прошлась по позвоночнику, на лбу выступила липкая испарина. Андрей смахнул со лба противную паутину, но прилива сил не почувствовал. Андрей не был готов драться, слишком многое пережил за несколько минут общения с Анютой. Неожиданно вспомнился гипсовый бюст античного мыслителя — благородное лицо в завитках бороды, олимпийское чело. Вот только глаза пустые, как ямы. С низенького книжного шкафа смотрел философ пустыми глазами в окно. Как ни старался, не мог Андрей запомнить его имени. Латинское изречение было выбито на подставке. Андрей не поленился, отыскал словарь, перевел изречение. «Все едино суть», — гласило оно, то есть: «Все равно», — если проще. «Все равно… — гадал Андрей. — Что это, название труда или кредо мыслителя? Все равно…» Самое изощренное воображение, думал Андрей, не в силах измыслить доброе дело, которое еще бы не было совершено человеком. Не измыслит оно и злодеяния, преступления, до сих пор человеком не содеянного. Значит, уже возвысился человек душой до неба, думал Андрей, познал совершенство, но и опалил душу адовым пламенем. Что за гнусная философия — все равно? И нет разницы между великим Николаем Кузанским и Колькой Кузинским, у которого Андрей выменял парусничек в синей треснувшей бутылке? И нет разницы между настоящим парусником и этим, бутылочным, которому якобы триста лет? Да есть же, есть! Хотя бы в том, что Колька Кузинский понятия не имеет о Николае Кузанском, а у Николая Кузанского есть описание таких людей, как Колька Кузинский, хоть их и разделяют пятьсот с лишним лет!

Он взял Анюту за руку. Ему действительно было все равно, что будут делать Семка и кепка. Единственное — не хотелось, чтобы унизили перед Анютой. Но ничего не произошло.

Какими добрыми, ласковыми стали кроны деревьев! Солнечное тепло ощущал Андрей. Мир, казалось, помолодел. Воздух стал чистым и упругим. Андрей вновь готов был спорить с античным философом. «О чем? О чем минуту назад я думал? — удивился Андрей. — Господи, какая чушь! Что я горожу на ровном месте! Все так просто, так просто…»

— Андрей!

Он вздрогнул.

— Скажи… Вчера ты… дрался первый раз в жизни?

— Почему ты так думаешь? — пробормотал Андрей.

— Вчера их было трое, и ты не испугался. А сегодня испугался, я же заметила.

— Не испугался!

— Еще как испугался!

— Не испугался, это… другое…

— А разве здесь может быть… другое? — удивилась Анюта.

— Сначала все пугаются. Это неизбежно. Главное, как человек себя потом ведет…

— А зачем ты вчера с ними дрался? Зачем?

— Ты же знаешь. — Андрей смотрел куда-то мимо Анюты. — Из-за тебя.

— Из-за меня? — Анюта натянуто улыбнулась. — Но… зачем? И почему именно с ними? Именно с… Семкой?

— Я ничего не знал. Кто там Семка, не Семка… Просто… Просто я сам себе хотел доказать, что хоть на что-то гожусь. Я подумал, если сумею победить, то, возможно, и тебе… ну… буду интересен. Сам не знаю, чушь, наверное, плету. В общем, подрался и подрался.

— А если бы с Семкой один на один? Ты бы… победил?

— Вряд ли, — сказал Андрей, — но если ты хочешь, я попробую.

— Нет-нет, — засмеялась Анюта, — не дай бог. Вот, кстати, наш дом. Мы пришли.

В полутемном прохладном подъезде было пусто. От мусорных бачков тянуло гнилью. Серая кошка умывалась на подоконнике.

— На каком ты этаже? — спросил Андрей, и голос его гулко полетел вверх. — На каком? — повторил шепотом.

— На третьем, — так же шепотом ответила Анюта.

— Ты… на лифте поднимаешься? — совсем близко придвинулся к ней Андрей, ощутив желанный яблочно-яблоневый запах, почувствовав, как два острых камешка ткнулись ему в грудь. Это были сжатые кулачки Анюты. Кошка закончила умывание, неслышно спрыгнула с подоконника, точно была пуховая. Матовым в полумраке казалось лицо Анюты. Камешки превратились в гибкие веточки. Отстраниться, увернуться попыталась Анюта, но Андрей еще теснее прижался, лишая ее маневра.

— Так ты все-таки поднимаешься на лифте? — тяжело дыша, изумляясь собственной тупости, уточнил Андрей.

— На лифте, на лифте, — быстро согласилась Анюта. — А иногда пешком.

Андрей чувствовал ее грудь, чувствовал, как сначала напряглись, а потом мягкими, пластилиновыми сделались плечи.

— Я пойду. — Голос Анюты дрожал, она все еще пыталась высвободиться, но гибкие веточки превратились в безвольные цветочные стебельки, которые не в силах были ничему сопротивляться.

Андрей поцеловал Анюту. Ее губы были сухими, горячими.

— Опять яблоки, — прошептал Андрей, — только… горячие. Ты не обижаешься?

Анюта замотала головой. Волосы метнулись туда-сюда.

Андрей поцеловал ее еще раз. Безвольные цветочные стебельки так же необъяснимо вновь превратились в гибкие веточки.

— Я побегу, — сказала Анюта, — побегу, ладно?

— А почему, — удержал ее Андрей, — ты не спрашиваешь, какой я раз в жизни целуюсь?

— Только что в первый и… во второй! — Анюта побежала по лестнице, спугнула кошку. Кошка медленно оторвалась от каменного пола и, словно пуховый шар, взлетела на подоконник, выгнув спину. Все в мире как бы замедлилось.

— А ты? — крикнул Андрей.

Анюта обернулась, помахала Андрею рукой и вдруг с потрясающей точностью скопировала движения кошки. Кошка-Анюта прыгнула, кошка-Анюта выгнула спину, кошка-Анюта рассмеялась. «Мяу-мяу», — почудилось Андрею в ее смехе-мяуканье.

— Ты ведьма! — крикнул в восхищении Андрей, забыв про акустику пустынного прохладного подъезда. «Ведьма, ведьма, ведьма…» — побежало по ступенькам эхо. Кошке надоели эти нарушители покоя, и она исчезла. Андрей, пошатываясь, вышел на солнечный свет.

Вернувшись домой, он извлек из шкафа запылившиеся акварельные краски, кисточки, налил в баночку воду и нарисовал картинку в голубых тонах: кошка-Анюта изгибается на подоконнике. Нацарапал карандашом на обороте: «Ведьма» — и подумал, что, пожалуй, у них с Анютой много общего. Она угадывает движения, он угадывает мысли. Вот только для Анюты это не составляет никакого труда, он же совершенно не властен над странной своей способностью.

Картинка получилась на удивление живой, и, глядя на нее, Андрей ощутил испуг и восторг, то есть снова пережил недавнее чудо, когда на него почти сразу обрушились: первая в жизни драка, первое свидание, первый поцелуй. Но сейчас к чуду примешивалась радость от того, что рисунок удачный, и Андрей не мог понять — что сильнее, откуда что проистекает? Прежде такой радости от рисования он не испытывал. Андрею казалось, он только что открыл новую жизнь, ту, о которой мечтал, читая Леонардо да Винчи, ту, которая была ему предназначена. Андрей смотрел на рисунок и испытывал раздвоение. В размытых голубых чертах девушки-кошки читалось нечто большее, чем просто необузданная фантазия. Андрей смотрел на рисунок, а видел отстраненным взглядом сквозь нынешний огонь какую-то грядущую тщету их отношений с Анютой, огонь и тщету первых отношений вообще. Не бывают они счастливыми!

…Андрею и раньше случалось испытывать раздвоения, когда он был шестнадцатилетним пареньком, книгу ли читающим, картинку ли рисующим, и одновременно умудренным старцем, которому давно известны все истины. Паренек страстно переживал, желал чего-то, старец являлся лишь на миг, в самый разгар мечтаний, но в этот самый миг мечта таяла горьким облачком, а старец ласково улыбался. Андрей боялся этой улыбки. Безглазая латинская фраза: «Все едино суть» — как бы змеилась на устах старца, а обличьем старец одновременно походил на античного философа и на их дачного сторожа, присматривающего за садом и домом. Такая же ласковая улыбка была у сторожа, а глаза… Нет, глаза были не пустые — добрые… Но доброта столь рассеянно лучилась на окружающий мир: на небо, на облака, на вишни и яблони в саду, на муравейник у изгороди, что иногда казалась Андрею каким-то сладеньким фарисейством, во всяком случае, к Андрею старик не был ни добрым, ни злым. Он был никаким.

Если для паренька смыслом жизни была мечта, то для старца — разрушение мечты. Истинный смысл, таким образом, оказывался посередине. Сознавать это в момент, когда хотелось безумствовать, было дико. «Это мудрость и яд прочитанных книг живут во мне, — думал Андрей. — От бесконечного совмещения книг, как негативов, родился старец, лживый книжный бог! Сразу девяностолетним, не знающим юности!» Действительно, прежде через книги открывался мир. Необычайно легкой, восприимчивой ко всему на свете становилась душа, любой мысли была готова ответствовать. Старец лишь омрачал это чувство, но победить не мог. Нынче же мир неожиданно открылся через рисунок. В размытых голубых чертах девушки-кошки прочитал Андрей будущее: будет боль, печаль, страдание, и… гипсово-ласковая стариковская улыбка почудилась: «Все едино суть. Все равно». Андрей закрыл глаза, приказывая умереть лживому книжному старцу. «Будет счастье! Счастье! Счастье! Вопреки тебе, лгуну!» — прокричал. Затряс головой, прогоняя наваждение.

Андрей и раньше рисовал. В детстве отец часто заставлял рисовать. Сажал рядом с собой на веранде, а на столе расставлял различные предметы. Когда Андрею хотелось рисовать — получалось хорошо, когда не хотелось — плохо. Рисовал впоследствии Андрей и без понуждений отца, однако никогда еще не рисовал с такой страстью.

За первой акварелью последовали другие. Андрей теперь рисовал как одержимый, отвлекаясь только на школу, стремительное приготовление уроков, ожидание Анюты у входа в парк. Однако несколько дней подряд Анюта возвращалась домой прежней дорогой…

Андрею казалось, что, рисуя, он как бы обретает условное спокойствие. Анюте подобное спокойствие было даровано изначально. Анюте было достаточно просто пройти по улице, по школьному коридору — совершенство ее было настолько очевидным, истинным, что не требовало доказательств. А Андрей, лишь рисуя, чувствовал себя равным Анюте. То, что ей было даровано изначально, он — на иных, естественно, полях — отвоевывал лихорадочными усилиями.

Однако и здесь он презрел здравый смысл. Принялся за иллюстрации к Шекспиру, Данте, Эдгару По. Немыслимо было — одновременно впервые читать произведение и делать к нему рисунки, но Андрей уже был одержим. Жизнь теперь казалась ему не непрерывным бытием, чередой дней и ночей, а некой суммой мгновений. И мысль, что каждое мгновение среди беспечно и печально живущих, делающих или не делающих добрые дела людей, кто-то обязательно обдумывает, или, допустим, совершает преступление, — наполняла Андрея ужасом, будто непосредственная опасность угрожает не только ему, но всему человечеству. Мысль, что человеку надо спасаться от человека, неизменно повергала в состояние неверия и мрачной меланхолии. Андрей подозревал, что так и жить ему с этой мыслью, как с занозой.

Как раньше он прочитывал за ночь толстый том, так теперь не только прочитывал, но еще и делал к нему рисунки. Рисование и Анюта заменяли Андрею в тот счастливый период все.

— …Ты правильно делаешь, что много рисуешь, — заметил отец.

— Что-что? — Андрею показалось нелепым, что о его рисовании можно сказать «правильно» или «неправильно». Это было все равно что сказать: «Правильно делаешь, что дышишь».

— Кстати, — добавил отец, — в твоем возрасте многие уже знают, где будут дальше учиться, чем будут заниматься в жизни.

— А… — И вопрос показался Андрею нелепым. Как можно думать о таких пустяках, когда человек не нашел спасения от своего ближнего, когда мир так же далек от совершенства, как во времена финикийского бога Молоха, в жертву которому сжигали детей.

— Что означает твое равнодушное «а…»?

— Год — целая вечность. И потом не так уж важно, чем я буду заниматься. Что я смогу изменить?

— Скорее всего ничего, — ответил отец, — но тем не менее для тебя нет ничего в данный момент более важного. Хотя подожди… Да ты, наверное, влюбился! Вот в чем дело!

— Нет! — крикнул Андрей. — Какой смысл влюбляться, когда каждое мгновение, каждое мгновение… — И не договорил, потому что любовь, Анюта имели для него в данный момент всеобъемлющий смысл. Такой, что собственное будущее впервые показалось не главным в жизни. Андрей смутился: — Я… Я знаю, чем буду заниматься!

— Тогда откройся.

— Попозже, ладно?

— Ну-ну. — Отец посмотрел на часы, вздохнул.

Хлопнула в коридоре дверь лифта. Последнее время Андрей чувствовал себя свободно, только когда отца не было дома. Андрея почему-то угнетало его присутствие. Отец резко изменился буквально за последний год. Раньше он был молчаливым, угрюмым. Тяжелая морщина рассекала надвое лоб, отчего казалось, постоянно мрачной думой одолеваем отец. Тому отцу было не до Андрея. Раз в месяц он равнодушно листал уставленный пятерками дневник, смотрел подозрительно на сына. Нынешний же отец напоминал человека, очнувшегося от долгой спячки, изумившегося, сколько всего предстоит переделать. Телефон теперь звонил в квартире непрерывно. Какие-то молодые архитекторы зачастили, держа под мышками белые трубы ватманов с чертежами зданий и будущих диковинных городов. Горячие споры велись за полночь, но Андрей не очень-то вникал в их суть. Лишь кипятил и заваривал чай, когда они просили. Отец даже как будто помолодел в этот год. Разгладилась тяжкая морщина, в глазах словно прибавилось синевы. Краем уха Андрей слышал, что молодые архитекторы вели с отцом речь о какой-то церкви, снесенной сколько-то лет назад, а отец отвечал, что, мол, полезнее не лить слезы по старине, а думать о новом, то есть созидать. Но был там один вредный юноша, упорно гнувший свою линию, не слишком согласный с оптимизмом отца. Он начинал издалека, например, говорил, что когда Эйнштейн употребил выражение «образ мира», то он, конечно, имел в виду не художественный, а физический образ. Помним ли мы сейчас о существовавших некогда художественно-образных системах, можем ли противопоставить тем, старым, свои, новые? Ведь еще в понимании византийских, а потом и древнерусских мыслителей и художников вся структура мироздания пронизана идеей единого образа. Отсюда у них и понятие единой вселенской церкви, сравнение церкви со вселенной, а применительно к архитектуре идея, что храм есть образ мира, храм — есть космос. Это воплотилось уже в константинопольской Софии, хотя там, конечно же, ощутимо античное влияние. Но древнерусские архитекторы в отличие от византийских соединили в понятии «храм» макрокосм и микрокосм. У них храм не только образ мира, но и образ человека! Они, эти архитекторы, архитектурными и скульптурными средствами воссоздавали некий всеобщий образ мира, одинаково воздействующий как на молящегося внутри храма, так и на лицезреющего храм со стороны. Какова вообще пластика древнерусского храма? Нижний ярус символизирует собственно землю, заполнен изображениями деревьев, образами растительного мира. Второй ярус отождествляется с миром божества в его единстве с людьми, здесь действующими лицами выступают и само божество, и люди, звери, и различные фантастические существа. Третий ярус — собственно небо. Таким образом, дается законченный образ мира, единицей символа которого выступает архитектурно-скульптурная система. Следовательно, можно ли, вопрошал вредный юноша, говоря об отдельной церкви, забывать, что вместе с ней рухнул в пыль некий образ мира, обрушилось земное небо? И возможно ли созидать лишь из желания созидать, а не по велению нового исторически выстраданного, художественно законченного единого образа? Вредный юноша брал с полки синий камень со звездочкой — осколок церковного купола и передавал его другим архитекторам. Кто смотрел на осколок равнодушно, кто сожалеюще, а у кого и слезы выступали на глазах. Отец резко отвечал юноше, что нравственный его максимализм похвален лишь в том случае, если юноша знает, что противопоставить прежнему разрушению! Если нравственный максимализм его обеспечивается талантом, волей и верой в новый единый образ, в готовность его выстрадать. Ибо лишь из готовности выстрадать рождается положительный идеал искусства. Следовательно, сам того не замечая, отец начинал говорить директивным тоном — кредо всякого честного художника — увы! не все художники борцы! — должно быть таким: что бы ни происходило, надо жить и работать! Жить и работать! Не надо позволять слезам по минувшему застилать глаза, такими глазами не увидеть будущего! Если же юноша этого не понимает, то его красивые слова — пустая болтовня, таких болтунов отец перевидал на своем веку множество…

Полуночные споры не знали исхода…

И все равно отец раздражал Андрея. Раздражали его привычки, оставшиеся прежними. Например, барабанить пальцами по столу. В результате многолетнего барабанничества пальцы у отца уподобились сухим барабанным палочкам. Тревожный рассыпчатый стук вдруг разносился по квартире, и Андрей каждый раз вздрагивал. Не нравилось ему и то, что отец каждое утро делает зарядку и каждое утро стыдит его, Андрея, за то, что тот зарядки не делает. Не нравились ему и задумчивые взгляды, которые отец время от времени бросал на него, когда, как ему казалось, Андрей этого не замечает. Андрей же замечал все. Затаенная грусть сквозила во взглядах отца и некоторое даже любопытство. А иногда он принимался расспрашивать Андрея, что, за ребята с ним учатся, чем вообще нынче интересуются молодые люди, чувствуют ли, какие широчайшие перспективы открываются перед ними, ведь все недоброе осталось позади и теперь им жить и строить новую жизнь? Как хочется, говорил отец, сбросить годков тридцать и начать жизнь заново! Неужели вы, молодые, не чувствуете, спрашивал отец, что ветер перемен наполняет паруса? Что, поймав этот ветер, можно нестись к звездам… Андрей молчал, потому что не желал и не мог доверить отцу то, чем жил, — иное. Для отца с его прямолинейными, обнажающими голую суть мыслями иное попросту не существовало — Андрей это чувствовал. Если он резко обрывал вредного юношу, так убедительно и тонко философствующего об архитектуре, сводил все к примитиву — необходимости жить и работать, то что для него иное? Дурь, блажь, галиматья! Андрей ненавидел отцовскую прямолинейность, бежал от нее, как от разящего меча. Именно с подобной прямолинейностью иное вело незримый бой, накапливало силы, и Андрей верил, что его иное рано или поздно окажется сильнее своего антипода — отцовской прямолинейности. Пока же Андрей уходил от разговоров с отцом, не желал думать о ветре перемен. Две страсти — к Анюте и к рисованию — переполняли его. Пусть себе ветер перемен гуляет где-то там, за горизонтом. Андрея несет к звездам не этот сомнительный ветер, а иное!

Пока же прочь уносились последние майские дни. Светило солнце, и так быстро летело время, что Андрею казалось, сквозь глаза, сквозь пальцы скользит солнечная пряжа дней. Набегало лето, а значит, разлука с Анютой…

Чем дальше, тем своеобразнее становились их отношения. По-прежнему спокойна была Анюта, по-прежнему неистов был Андрей. Поцеловав Анюту два раза в темном прохладном подъезде, он решил, что отныне это станет правилом, однако жестоко ошибся. Анюта всячески избегала поцелуев, демонстрировала чудесную гибкость и ловкость, в совершенстве овладела мастерством грациозного выскальзывания и неожиданного исчезновения. И все равно, какое наслаждение было общаться с Анютой, видеть ее в движении, просто надеяться на поцелуи! За один только поворот ее плеча, за рассеянно блуждающий в ресницах золотистый взгляд Андрей отдал бы все на свете. Идя на свидание с Анютой, он как бы приподнимался над собой, становился выше ростом, сильнее. Приступы страха, овладевавшие им поначалу у белой беседки, больше не повторялись. Иное, иное шепнуло Андрею, что ничто отныне не угрожает ему со стороны беседки. Это было, естественно, необъяснимо, но все, к чему прикасалось иное, уходило из-под власти логики.

Поначалу, правда, Андрея слегка смущало упорное молчание Анюты, но потом перестало смущать. Андрей вскоре привык, что говорит всегда он, а Анюта лишь смотрит на него золотистыми глазами и слушает. Никогда еще не было у Андрея такого благодарного слушателя. До донышка, почти до самого иного открывал Андрей Анюте свою душу. Белый волк, гениальный старец Леонардо, книги в тяжелых, пахнущих временем переплетах, горький и сладкий дым над свечой под стеклянным потолочным окном, созерцание небесных звезд, наконец, внезапное рисование — обо всем, обо всем поведал он Анюте. И странное дело: казалось бы, неизбежную опустошенность должен был он чувствовать после этих откровений, а не чувствовал! Вроде бы правду говорил Андрей, но одновременно творил, придумывал, возносил очередные воздушные замки, и наступал момент, когда фантазия, процесс творения заменяли правду. Уже тогда начала закрадываться мысль, что не всем людям дано мучиться правдой, есть счастливцы, свободные от правды, возносящие воздушные замки, сами возносящиеся в воздушных замках, сами сотворяющие правду. Но вот загадка: казалось бы, ближе должны были становиться они с Анютой после этих вдохновенных откровений, а не становились. Более того, некоторую даже скованность в движениях Анюты замечал Андрей, что было почти что признаком отчуждения. «Уж не изначально ли она прямолинейна? — пугался Андрей. — Видит ли она что-нибудь, кроме того, что видят ее золотистые глаза? Что мешает ей меня понимать?»

— Я неприятен тебе? — спросил однажды Андрей, прервав очередной монолог.

Анюта покачала головой.

— Тогда почему ты все время молчишь? О чем думаешь? Почему… ничего о себе не рассказываешь?

— Но ты же все время сам говоришь, — улыбнулась Анюта. — И потом, что я могу тебе рассказать?

— Хорошо, — сказал Андрей, — я сейчас закончу, а ты начнешь, ладно?

— Я не знаю, о чем говорить, — ответила Анюта. — Не бывает, чтобы сразу два человека одинаково интересно говорили. Всегда кто-то один говорит, а другой слушает. Так вот, лучше уж буду слушать я… А говорить… Я не знаю, что тебе говорить.

— Но почему?

— Не хочу — и все! — раздраженно сказала Анюта. Потом смягчилась: — Может быть, когда-нибудь потом… Попозже. Видно будет.

Андрей обещал себе, что со следующего раза начнет вести себя по-другому. Но… все почему-то продолжалось по-старому. Анюта оказалась права: ей как будто свыше была предназначена роль слушательницы.

С мыслями об Анюте Андрей засыпал, с мыслями об Анюте просыпался. И снилась ему тоже Анюта. Это напоминало детство, когда отец однажды привез восьмилетнему Андрюше заграничный кольт-пугач — произведение игрушечного искусства. Во-первых, тяжелый, как настоящий кольт. Во-вторых, никелированный, с вороненой ручкой и красным пощелкивающим барабаном. О, каким восторгом отзывались в маленьком сердце эти тугие фиксирующиеся щелчки! В-третьих, прилагалась к кольту мягкая замшевая кобура, на которой был вышит черной строчкой крадущийся индеец с перьями на голове. Андрей засыпал, ощущая щекой лежащий под подушкой кольт, просыпался — и сразу же нашаривал его, стискивал в руке…

Теперь же хотелось стиснуть Анюту в объятиях, чтобы она пискнула, изогнулась как змея, почувствовала наконец его силу, уронила бы ему на руки свои тяжелые волосы, прикрыла золотистые глаза, позволила бы себя поцеловать… «Да… Но как можно сравнивать живую Анюту и какую-то никелированную болванку?» — испугался было Андрей, но… тут же успокоился, потому что чувство собственной неправоты было ему неведомо. Точнее, он был знаком с ним по книгам, там бесконечно мучились, а то и кончали жизнь самоубийством герои, однако Андрея как-то не очень трогали их страдания, он в них не верил. Все теоретически допустимые переживания насчет неправоты Андрей безоговорочно занес в разряд книжных, наколол как красивую бабочку на булавку. В жизни Андрею почти не доводилось принимать решений, брать на себя ответственность, то есть оказываться правым или неправым. Он, как по воздуху, перемахнул через этот первый в жизни человека камень преткновения, даже его не заметив. Андрей просто-напросто не знал, что побуждает человека мучиться: прав он или не прав, а посему жил и мыслил, как если бы всегда был прав…

«Неужели Анюта… игрушка? Пусть! Она сама виновата, что я так ее воспринимаю. Я хотел бы по-другому, но она сама виновата!» — Андрей вздохнул, смиряясь с новыми мыслями. Вот во что вылилось ее необъяснимое, упрямое молчание, нежелание целоваться и откровенничать! Кому, кому поверял он самые сокровенные свои мысли? Кому открывал до донышка, почти до самого иного душу? Неужели игрушке, кукле, способной лишь двигаться с нечеловеческой грацией, хлопать золотистыми глазами, но не способной ничего понять?

«Так почему она все-таки молчит? — рассуждал, бестолково слоняясь по комнате, совсем как подсмотренная некогда в бинокль женщина, Андрей. — Почему она слушает, что я говорю, а сама молчит? Или же ее душа чиста, как белый лист, и ей просто нечего мне рассказать, или же… она молчит, потому что ей неинтересно, что я рассказываю? Вдруг ей кажется, что мои волнения и страсти смехотворны, что они бушуют в некой вымышленной пустоте, то есть никоим образом не связаны с реальностью, а для нее реальность, сиюминутное бытие — все… Другого ей не дано! Или же… она боится, что если разоткровенничается, то я узнаю нечто такое, что… Что мне лучше не узнавать, нельзя узнавать! — Андрей гнал эти мысли. Слишком уж нелепым выглядел он при таком раскладе со своими воздушными замками. Но сомнения закрадывались. — Какого черта… — Андрей грозил кулаком кожаным корешкам книг, рисункам, гипсовой голове античного мыслителя. — Вы меня напрасно терзаете, обманываете, подсовываете какую-то несуществующую жизнь, когда вон он, настоящий мир! — кивал за окно. — Когда все происходит там, а не в этой дурацкой комнате, — стучал себя по голове, — не в этой дурацкой башке! Да к черту все! Надо затащить Анюту домой и… Ну что, что ты на меня уставился! — Взгляд падал на голову античного мыслителя. — В том, что происходит там, — опять кивал за окно, — ты уже не можешь разобраться! «Все едино суть! Все едино суть!» — бубнишь как попугай. А суть не едина! У меня одна суть, а у Анюты какая-то другая. Анюта, Анюта… Боже мой, каким, должно быть, идиотом ты меня считаешь?! Наверное, думаешь, что же такое плетет этот идиот, какие такие Леонардо да Винчи, белые волки? Как можно говорить с ним о чем-нибудь серьезном?» — Андрей сгорал со стыда.

Так, в чередовании самовозвеличивания и самоуничижения, летели его дни…

Но был еще брат Анюты — смешной круглоголовый Володя, который в тяжелую минуту бросился на помощь Андрею, размахивая дубиной. В общем-то, благодаря ему Андрей как бы вышел из драки победителем. Но вопиющей этой очевидности Володя почему-то не заметил. С того дня прошло некоторое время, но всякий раз, когда Володя смотрел на Андрея, восхищение светилось в его добрых серых, как туманное лесное утро, глазах. Володя, наверное, думал, что Андрей каждый день совершает подвиги. Андрей поначалу этого восхищения не понимал и все ждал какого-нибудь подвоха. Но потом перестал ждать, привык и уже удивлялся, если Володино восхищение было недостаточно энергичным. На следующее же утро после драки в парке Андрей ощутил на себе уважительные взгляды одноклассников. Миф о его неслыханной ловкости носился в воздухе. Володя в красках живописал, как Андрей обратил в бегство орду хулиганов. Многие одноклассники изъявляли желание познакомиться с Андреем поближе. Бледный незаметный отличник превратился в героя. Прежняя тихая незаметность Андрея засияла. В ее тени угадывались другие подвиги, неизвестные одноклассникам. И Володя неожиданно засиял в лучах Андреевой славы. Он и раньше был всем хорош, лишь в одном качестве как-то не проявился — в качестве преданного друга. Володя сразу же повел себя так, словно их с Андреем давно уже что-то объединяло, сразу же стал другом номер один, сразу же стал чуть-чуть смешным в этом новом для себя качестве — следил ревниво, чтобы другие одноклассники не претендовали на дружбу с Андреем. Андрей, до сих пор ни с кем еще не друживший, не привыкший к подобному отношению, слегка растерялся.

— Давай сидеть за одной партой? — предложил Володя.

Андрей согласился, потому что прекрасно понимал — недолгой будет его популярность в классе, а вот Володя — настоящий друг, он — надолго. Но пока популярность еще была, Андрей небрежно смахнул на пол портфель своего прежнего соседа, расчистил место для Володи.

— Садись!

Это был один из самых счастливых дней Андрея, даже Анюта отошла на второй план.

Вернувшись после уроков домой, Андрей попробовал повторить знаменитый удар ногами в грудь, прыгал до изнеможения, пытаясь попасть в обитую дерматином дверь, но ничегошеньки не получалось. Смешон был вспотевший, уставший Андрей. Гордо высилась коричневая дверь, так и не испробовавшая силы его удара.

Тогда Андрей порылся в отцовском письменном столе, похитил пачку сигарет в золоченой коробке. На перемене Андрей угостил ими одноклассников. Потянулись к коробке уважительные пальцы. Андрей закурил вместе со всеми и почувствовал, как сам взмывает куда-то с ароматным синим дымом. Уважения, почитания, признания — вот чего ему не хватало! Вот о чем тосковала душа!

Когда выходили из туалета, неожиданно встретили директора.

— Вы… вы курили? — воскликнул директор.

Все остановились, опустив взоры долу.

— Курили?

— Нет, что вы… Мы не курили… Нет.

— Как же нет? От вас табаком пахнет!

— Товарищ директор! — неожиданно произнес Андрей. Еще не знал, что скажет, но уверенность, что так надо, вела вперед, иное руководило, а иному он доверял всецело. — Товарищ директор, мы не затягивались… — спокойно, уверенно смотрел Андрей прямо в директорские зрачки. И вместе с тем с победительной наглостью, как бы предсказывая директору, в какое глупое положение он попадет, начни кричать, строжить, грозить…

— Ладно… — махнул рукой директор, — идите на урок, но если еще раз замечу…

Синий дым, синий дым!

— Дружба? — спросил на уроке Володя Захаров и протянул Андрею руку.

— Дружба, — ответил Андрей, чуть помедлив.

— Ты за меня, я за тебя?

— Я за тебя, ты за меня, — повторил Андрей, прекрасно сознавая, что, независимо от того, будет ли он за Володю, Володя всегда будет за него.


Да, непохож был Володя Захаров на свою сестру Анюту! Анюта завораживала движением, небесные светила могли сверять ритм по ее походке, Володина же походка напоминала движения подвыпившего возбужденного человека. «Ну что ты, Захаров, ей-богу… — частенько говаривал раздосадованный физкультурник, так и не уяснивший до конца: прикидывается Володя, чтобы его позлить, или же в самом деле такой, — как снежный человек, ей богу…» Класс хохотал, Володя не обижался. Действительно, причудлив и неповторим был его бег — животом вперед, руки как на шарнирах, ноги, кажется, вот-вот подломятся, и упадет, рухнет Володя, но нет! — круглая, тяжелая, как гиря, голова держит тело в равновесии. Примерно такой же была и его походка. Ноги сами собой припрыгивали, словно Володя шел по кочкам, а руки молотили воздух, словно он собирался взлететь.

Ученый грач Бисмарк жил у Володи дома на подоконнике. Пятьдесят слов знал Бисмарк, употреблял их, естественно, невпопад, а когда Володя разваливался отдыхать на диване, Бисмарк устраивался у него на груди и принимался чистить Володины ресницы. Этим Бисмарк доказывал Володе полнейшую свою преданность и расположение. «Ложись рядом, — как-то предложил Володя Андрею, — он, может, и тебе почистит…» — «Нет-нет, спасибо! — воздержался Андрей, представив внушительный, похожий на плоскогубцы, клюв Бисмарка в миллиметре от своего зрачка. — А Анюте он чистит ресницы?» — спросил Андрей. «Нет, — ответил Володя, — они чего-то не ладят».

Хомяк Трофим обитал у Володи под кроватью в попахивающем деревянном ящике. «Трофим! Трофим!» — звал Володя, и Трофим неизменно появлялся, смешно кланялся, не расставаясь, однако, с капустным листом, прижатым к груди. «Я Трофима на снегу подобрал, — рассказал Володя. — Какие-то сволочи выбросили его прямо в коробке из-под обуви. Он почти замерз…»

Длиннющая такса Дельта с умными печальными глазами жила у Володи. Ее три года назад оставил у них сосед — одинокий штурман, уходивший в дальнее плавание. Но то ли корабль затонул, то ли что-то неладное случилось со штурманом, в общем, он не вернулся. Когда Дельта залезала под кровать, ложилась поперек, морда торчала с одной стороны, тонкий, похожий на крысиный, хвост — с другой.

Володя мог разговаривать с «братьями меньшими» как с людьми, а мог и на их языке. Что было странно: они понимали его и так и так. Володя каркал как грач; посвистывал как хомяк, томно и сладострастно мяукал — откликались с высоких крыш вожделеющие коты, взволнованно бубнил — заинтересованные голуби, склонив головы, семенили сзади. Старинный позолоченный Брем — два года Володя копил на него деньги! — теснился на полке, и ветерок из окна, словно белые волосы, перебирал торчащие из каждого тома многочисленные закладки. Последние три месяца Володя не завтракал в школе, теперь уже экономя деньги на покупку пары волнистых попугайчиков. Свет вспыхивал у него в глазах, когда Володя общался с животными, лицо становилось одухотворенным, и Андрей понимал, это Володина душа светится и трепещет. Ему даже становилось не по себе: не оборотень ли Володя, не прикидывающийся ли простачком колдун? Привыкнув мыслить книжными категориями, требующими известной изощренности, Андрей воспринимал ближних, как если бы они были героями романа, полного страстей, интриг, соперничества. Андрей недоумевал: почему так прост Володя? Почему так однозначен — преданный друг, и все! Почему верит всему, что он, Андрей, говорит? Почему не желает рассчитать его поведение хотя бы на два-три хода вперед? Андрей догадывался, что простота эта вовсе не от отсутствия ума, а от какой-то иной точки его приложения. По-видимому, то, что Андрей полагал важным для себя, для Володи было совершенно неважным. Что волновало Андрея до безумия, оставляло Володю спокойным. Андрей редко чувствовал себя свободным и нескованным, всегда, каждую минуту что-то представлял, что-то изображал, Володя же был самим собой, был свободен и, как иногда казалось Андрею, смотрел на него с жалостью: «Куда ж его, сердешного, на сей-то раз качнет?» А еще Андрею казалось, что Володина простота и свобода сродни ласковой улыбке их дачного сторожа. Одинаково ласково сторож улыбался всем! Всякий раз, приезжая на дачу, Андрей не уставал дивиться этому. Никогда не замечал Андрей, чтобы хоть что-нибудь вывело старика из себя. Улыбаясь, добрым мягким голосом сторож сообщал отцу, что на даче все в порядке и что местные хулиганы, забравшись в сад, вытоптали клубнику, поломали яблони. Одинаковыми словами разговаривал с отцом, с министром, однажды пожаловавшим к ним на дачу, с алкашом, случайно запоровшимся в сад, вздумавшим поваляться на цветах. Иногда Андрею хотелось встряхнуть сторожа за плечи, спросить: «Старик! Ты жив?» Но он не делал этого, потому что знал: ответа не будет. «Ведь дошел до нас гипсовый античный мыслитель, — говорил себе Андрей, — дотащил свое тысячелетнее «Все едино суть…». В конце концов это их право — старика сторожа и античного мыслителя — жить по-своему, не согласовывая свою философию со мной…» Одинаково добрым покачиванием головы сторож отвечал на все, что ему говорили. Так же, добро качая головой, внимал солнечному свету, дождю, шелесту деревьев. Не изменилась бы, наверное, его реакция и в случае землетрясения, наводнения, конца света. Следовательно, не делал старик различия между человеческими словами и языком природы. Что же такое было ему известно о людях? Какое жуткое потрясение уравняло, причесало под одну гребенку в его глазах человеческий мир? Сколько раз, наблюдая это доброе покачивание головой, Андрей думал, что старик вовсе не вслушивается в слова, в то, что ему говорят, а внимает чему-то иному, лишь ему известному, что, быть может, первичнее человеческих слов. Из слов можно вылепить что угодно, а это иное предстает каждый раз перед ним во всей своей вечной неизменности, неколебимости, и поэтому старик сторож лишь бессильно и добро покачивает головой, словно китайский болванчик. Что в сравнении с этой, известной ему, вечной неизменностью воздушные человеческие слова, какое они имеют значение, сегодня в одних и тех же устах одни, завтра совершенно другие?

Что-то похожее читал Андрей и в глазах Володи, серых, как туманное лесное утро. Читал и поражался: неужели Володя, разгадывающий души зверей и птиц, не может разгадать его, Андрея? «Что за охота Володе обманываться во мне?» — не понимал Андрей. Потом неожиданно понял: всегда, всю жизнь человек обязательно должен в чем-то обманываться. Иначе не бывает.

«Но ведь я… — повеселел Андрей, — не хочу, совершенно не хочу ни Володе, ни Анюте, ни кому бы там ни было причинять зла! Даже наоборот! Всем хочу добра! Значит, не так уж Володя во мне и обманывается…» Андрею показалось, он понял Володю. Да, тот, конечно, читает души, но совсем не так, как Андрей. Одно и то же может им открыться, но по-разному это в них отзовется. Андрей попытался перевоплотиться: интересно, каким увидел его Володя?

Андрей представил себя лесным всеведом, незримым обитателем соловьиных рощ и смешанных прибрежных лесов, сверяющим мысли по крику чаек, по трубному вою оленей. Окинул себя взглядом с этой Володиной вершины. Точно солнечный луч сквозь дырявые облака, прошел взгляд сквозь прочитанные книги, воздушные замки, сквозь белую пену чужой мудрости. Легкой, подчиняющейся любому дуновению, плавающей без руля и без ветрил оказалась пена… А дальше, под ней, кобальтовая вода, природно-темная, но пока еще ничем не омраченная. «Это иное, иное, которое никто не может разглядеть, красит воду в кобальт», — подумал Андрей.

Но не безмятежной была вода. Сверлили ее невидимые течения, волновало иное. Это они заставили Андрея впрыгнуть в чужое окно. По их воле он затеял неравный бой возле беседки. «Но ведь этого мало! — думал Андрей. — Что же, выходит, пока я… никто и ничто? Точнее, неизвестно что? И Володя это понимает? И… дружит со мной, потому что только лишь надеется, что я настоящий? Подчиняется мне лишь из одной этой веры-надежды? Так что за охота ему во мне обманываться? — Андрей вдруг ощутил себя весами, находящимися в состоянии абсолютного равновесия. Пуста чаша добра. Пуста чаша зла. А над чашами бьются невидимые демоны. И Володя верит, что добрые одолеют… — Володя, Володя… — вздохнул Андрей, ощущая уже некоторое свое превосходство над другом, над необъяснимой его зависимостью от этой веры-надежды. — Ах, Володя… Да, ты свободен, но ты слишком прост, увы, Володя, ты прямолинеен! Ну почему я не знаю языка зверей и птиц? Может, тогда мне что-то бы в тебе открылось… Такое, что… ну смогло бы поставить нас рядом… Почему лишь язык мечтаний да неутоленных страстей мне понятен? Я не различаю, где мои собственные страсти, а где придуманные? Где я, а где не я? Володя, Володя… Неужели ты не чувствуешь, воздух полон страсти?! Воздух жжет, воздух холодит, воздух возвышает и повергает в отчаянье! И все это воздух, воздух… Пустой воздух, но он мне дороже реальности! Володя, Володя…»

Андрей понял и еще одно свое различие с Володей. Тот жил спокойно, не впадал в трансы, принимал все как есть, то есть созерцал житейскую мудрую истину как некую сумму правил бытия, повседневно. Она, должно быть, уже примелькалась ему в серенькой своей одежонке. Лишь звери да птицы выводили Володю за круг житейской истины.

Андрею же житейская истина никак не давалась. А если изредка и давалась, то обязательно как противоречие, обязательно в виде откровения — в громе и сверкании молний. Повергала ниц или же, наоборот, возносила, заставляла переосмыслить все сразу. Каждый раз Андрей как бы начинал жизнь заново. Но это длилось недолго. Вскоре он снова оказывался в плену чужой мудрости, несуществующего белого волка, прочитанных книг.

В Андрее не было ясности.

Володя же всегда был прост и ясен.

Какое удовольствие доставляли Андрею их вечерние и ночные беседы у него дома! Книги на высоких стеллажах сливались в сплошную темную массу, напоминали отвесные прибрежные скалы, от которых отчаливает на утлом суденышке отважный мореход. Темны, смутны были поначалу мысли Андрея. Но как изощренно, вдохновенно он врал! И все вдруг прояснялось! Отвратительный и пленительный демон лжи охотно подставлял свои скользкие крылья. Дикий буйный плющ вранья вплетался в каждую фразу, в каждую историю, рассказываемую Андреем.

— Видишь эту бутылку, Володя? — спрашивал Андрей, показывая облепленную землей и опилками бутылку рома без этикетки, которую накануне отец вытащил из дачного подвала, чтобы поддержать тонус краснодеревщика, реставрировавшего у них в квартире старые шкафы. — Это особенная бутылка, Володя! Дедушка был на Филиппинах, гулял по берегу океана, прибой вынес ее ему прямо под ноги… Наверное, этому рому лет триста!

— Рому? Почему рому?

— Конечно, рому! Что еще тогда пили моряки? И-хо-хо и бутылка рома, пятнадцать человек на сундук мертвеца! Ты посмотри, какая пробка, какой вензель…

Пробка и вензель действительно были нездешние, но, даже если бы там было написано «Росвинпром», Володя все равно бы не усомнился в словах Андрея. Это пробка лжет, а друг всегда говорит правду!

А обманщик-демон только расправлял крылья, только пробовал: упруг ли воздух, хорош ли ветер… Хоть и коварна, изощренна его наука — врать, — но все же висел бы над ним страх разоблачения, если бы… кто-то другой был на месте Володи! Андрея выручало сомнительное вдохновение, почерпнутое из чтения непонятных книг, рисования мистических парусников. Достовернее правды становилась в его устах ложь, ибо правда, можно сказать, нищенствовала, жила в долг, ложь же щедро оплачивалась звонкой монетой фантазии.

— Давай, — сбивался на шепот Андрей, — давай его попробуем… — И уже бежал на кухню, выдергивал штопором из пузатой бутылки пробку. Бутылка издавала хлопок, похожий на выстрел, пробка на штопоре загадочно раздувалась и казалась живой, дышащей. — Смотри… — говорил Андрей Володе. — Сейчас уже нет таких пробок… Ты видел когда-нибудь, чтобы пробка так себя странно вела?

— Никогда… — соглашался Володя.

А Андрей уже верил, что рому триста лет, что океанский прибой вынес бутылку под ноги неведомому, якобы прогуливающемуся по пляжу на Филиппинах дедушке, пропавшему без вести в первую мировую.

Таинственно светился маслянистый ром, как бы скрывая страшные тайны, нехотя булькал по пути в бокалы.

— Сейчас… — У Андрея дрожали руки. — Сейчас выпьем и… как будто перенесемся на триста лет назад. Ты пил когда-нибудь ром?

— Никогда… — шептал Володя, и Андрею даже становилось его жаль, такая готовность внимать была в его интонации, исполнять все, что пожелает Андрей.

— За нашу дружбу! — Андрей поднимал бокал, рассматривал на свет. — Чтобы она была такая же крепкая, как этот ром!

Володя тоже поднимал бокал, рассматривал на свет.

«Все, все повторяет за мной!» — автоматически фиксировал Андрей. Ему чудились пиратские клады, зарытые в прибрежный песок, бриги под черными флагами, кровавая Мэри, и еще одна Мэри — юная, чьим танцем наслаждались пираты в полночь, в их числе наверняка был и капитан Шарки — злодей с ледяным сердцем, ледяной душой, — он уже не мог согреться никаким ромом, а потому пил как жаба — бесконечно…

— Залпом, — скомандовал Андрей, и словно огненная струя устремилась в горло. Дыхание перехватило, покатились слезы. Потом блаженная теплота разлилась по телу, мысли начали горячиться, как кони.

Демон набирал высоту. Уютно было Андрею у него на крыле. Весь мир, казалось, принадлежит Андрею, все ему подвластно. Менялось и обличье демона. Отвратительное уходило, оставалось лишь пленительное. Все смешивалось в диковинном полете: ложь и правда, небогатый жизненный опыт Андрея и золотые его мечтания, неосознанные стремления и подспудные желания — все на мгновение обретало завершенность, призрачную гармонию. Некую картину мира создавал Андрей яркими придуманными красками, а Володя внимал восхищенно, завороженно.

Все в этой картине творилось и происходило по воле Андрея, но Володю не смущало, что Андрей, Андрей и еще раз Андрей занимает центральное место. Володе же места как бы и вовсе не предусмотрено. Володя был бесконечно благодарен другу уже за один лишь полет, потому что сам не умел фантазировать, не ведал, что придуманный мир слаще реального.

Но по-разному они ощущали высоту. Андрей знал, что неизбежно последует горькое приземление. Володя же опьянялся не затем, чтобы трезветь. У Андрея даже мелькнула мысль: неужели Володя всегда будет воспринимать его таким, каким он и сам-то себе кажется лишь в редкие минуты: другом белого волка и белого старца, неким загадочным властелином? Неужели Володя не понимает, что надо различать игру и жизнь?

Это показалось Андрею опасным и неразумным, хотя и ему тяжело было выходить из состояния свободного полета, когда начинала осыпаться позолота с крыльев, с каждым взмахом все более обнаруживалась их неприглядная перепончатость. Серые будни равнодушно зевали в лицо Андрею. Он умолкал. Давно ночь была на дворе. Где-то орудовали Толян и Семка. А Володя не желал возвращаться на землю. Он так и уходил переполненный фантазиями, пошатываясь, оглядывался на Андрея, как на бога.

Андрей оставался один. Тишина, казалось, пульсировала в пустой квартире. Андрей думал о Володе, идущем темной дорогой домой, где его ждут не дождутся грач Бисмарк, хомяк Трофим, такса Дельта с умными печальными глазами. Вся компания не спит, тоскует, смотрит на дверь… А вот Анюта уже, наверное, легла. Интересно, какую книжку она читает на ночь? Андрей вдруг отчетливо вспомнил их квартиру, где был всего один раз: желтенькие обои с черным штришком, как будто моросил дождик, красные растрескавшиеся шкафы с чистейшими тем не менее стеклами, стершиеся, но чиненые, аккуратненькие ковровые дорожки на крашеных полах, фикусы и герань в глиняных горшках на подоконниках… Вспомнил кровать Анюты — широкую, железную, с никелированными шариками, с подушечками — мал мала меньше — в изголовье… Раньше — до того как купили раскладной диван — на ней спала мать Анюты. Интересно, какие сны снятся на такой кровати?

Андрею сделалось душно. Он до пояса высунулся в окно. Однако звезд не увидел. Серые ночные облака ползли по небу. Андрей подумал, что имеется и еще кое-что, объясняющее, почему так преданно смотрит на него Володя, почему готов для него на все. Вспоминая квартиру, где живут Володя и Анюта, Андрей ощутил, какая разная у них — сейчас он думал только о Володе — и у него жизнь. Все, буквально все, начиная от истертых ковровых дорожек, школьной формы, из которой Володя давно успел вырасти, но новую ему не покупали, кончая грачом Бисмарком, хомяком Трофимом, печальной таксой Дельтой, — все имело для Володи четкую безусловную ценность, было оплачено собственной жизнью, закреплено ответственностью. Какая борьба, наверное, была предпринята с родителями, чтобы они позволили держать дома Бисмарка, Трофима, Дельту… Среди сплошных ограничений, в строжайших рамках, зная, почем в магазине хлеб, мясо и овощи, жил Володя. Какие фантазии, какой полет, когда кругом дела и обязанности? Помогать матери по хозяйству, ходить в магазины, стоять в очередях, кормить животных, ухаживать за ними… Какая игра? Андрей подумал, что в некотором роде Володя пленник, заложник. Лишь общение с животными помогает ему вырваться из круга. Но разве можно это общение, неизбежно переходящее в долг, во все ту же ответственность, сравнить с вольными полетами Андрея, созерцанием звезд сквозь потолок-окно на даче? Нет, подумал Андрей, такая свобода ему не подходит…

Андрей пошел по темному коридору в отцовский кабинет, сплошь заваленный рулонами чертежей, рисунков, каких-то таблиц…

Впервые в жизни Андрей внимательно рассматривал чертежи грядущих зданий, планы неведомых, не существующих пока городов, шуршал кальками и пергаментами. Разговаривал с ними как с живыми, умолял, чтобы нарисованные, схематично изображенные фасады, фронтоны, какие-то аркады и ордера, антаблементы и прочее открыли бы ему душу, предстали в воплощенном виде. Не получалось. Но Андрей не сдавался, его лихорадило, он хватал со стола исписанные отцовским почерком листки, библиографические карточки, на которые отец записывал понравившиеся ему мысли: «Под красотой мы понимаем высшее совершенство. Поэтому вовсе исключается, что что-либо непрактичное может быть красивым… Однако практичная вещь сама по себе еще необязательно красива. Требуется нечто большее… Предмет, который настолько совершенен, что нельзя, не причиняя ему вреда, ничего отнять у него и ничего к нему прибавить, красив. Это… самая совершенная, самая законченная гармония».

«Воображению подвластно все! — бормотал Андрей. — Я все, все могу!» И действительно, чем пристальнее, неистовее вглядывался он в строгие чертежи и рисунки, тем яснее, отчетливее становилось то, что на них изображено. Впрочем, быть может, это был обман. Но в который раз волшебная палочка вдохновения помогала Андрею — пусть лишь на мгновение, пусть как озарение! — но увидеть, познать незнаемое.

Впервые вдумывался Андрей в привычное и надоевшее с детства слово «архитектура», впервые воспринимал его не как пустой звук, не как отвлеченный образ некоего здания или города, даже не как конкретную улицу и, естественно, не как «…совокупность сооружений создающих материально организованную среду, необходимую людям для их жизни и деятельности», или «…искусство проектировать и строить сооружения и их комплексы в соответствии с назначением, современными техническими возможностями, эстетическими воззрениями общества», а как мир со своими, неизвестными пока Андрею законами, храм с недоступными пока Андрею обрядами…

Архитектура… Упрямство камня слышалось в этом слове и шуршащая легкостью патина. Архитектура — камень, по воле человека взлетающий в небо, высшее из искусств. Мелькнула, правда, мысль, что от кого-то он это уже слышал.

Через несколько минут слово «архитектура» уже не было Андрею чужим.

Снова и снова рассматривал он чертежи. Вот он, отцовский труд, цена которому бессонные ночи, сгорающие свечи, изгрызенные в щепки карандаши, белые клочья растерзанных ватманов на полу кабинета. Впрочем, такая цена отнюдь не казалась Андрею чрезвычайной. Что-что, а просиживать ночи под потолком-окном на даче он был готов хоть сейчас. Труд, цена которому — здания, целые кварталы, то есть, собственно, города, да хотя бы Москва! Проходя по улицам, Андрей иногда показывал пальцем на какой-нибудь дом, говорил небрежно Анюте и Володе: «Папаша проектировал. Хотел еще мощнее сделать карнизы, но выяснилось, нельзя, опасно…» Труд, цена которому… — о, вот за эту цену Андрей был готов жертвовать всем! — избавление от мук бытия, из плена унылой повседневности. Именно в ту далекую ночь в отцовском кабинете среди ватманов, чертежей и калек Андрей впервые осознанно решил: долой чиненые ковровые дорожки и потертую школьную форму, долой железные кровати с никелированными шариками и подушечками, все это долой! Да здравствует же архитектура! Да здравствует машина, дача с потолком-окном, да здравствует свобода! Ибо не представлял Андрей иной свободы.

Но ложка дегтя неожиданно примешалась к этой медовой буре. Вспомнил Андрей, от кого слышал, что архитектура — высшее из искусств.

…Не так давно вечером вдруг раздался звонок в дверь. Андрей открыл. Седой дядька в рваном плаще стоял на пороге.

— Отец дома? — хрипло спросил дядька.

— Нет, но он… скоро придет. А вы…

— Я к нему! — Дядька шагнул в прихожую, плюхнулся на стул. Андрей разглядел изможденное красное лицо в прожилках, трясущиеся руки. В старых-престарых парусиновых ботинках был дядька. Он закурил, с трудом поймав папиросой прыгающий на спичке огонек. Намокшие ботинки оставили на чистом паркете, недавно натертом тетей Полей, убиравшей их квартиру, следы, очертаниями напоминающие инфузорий-туфелек. От дядьки пахло чем-то таким… Именно так, казалось Андрею, и должны пахнуть беда, отчаяние, бесприютность, несостоявшаяся жизнь…

— Вы… по какому-нибудь архитектурному делу или…

— Конечно, и только по архитектурному! — заявил дядька. — Хотя… — подмигнул Андрею, — отчасти и по «или»… — В тепле, в уютной тишине он заметно повеселел. Чувствовалось, он провел на улице не один час.

— Снимите плащ, — предложил Андрей, сожалея, что впустил этого типа. — Хотите, я… чай поставлю?

— Спасибо, сынок! — мягко поблагодарил дядька. — В другой раз. Сейчас… Сейчас я бы не отказался от… Ну да ладно, это когда вернется твой отец. Кстати, как он? Мы когда-то с ним учились, потом вместе работали, я тебя помню, мальчик, совсем маленьким. Так как поживает твой отец, я давно его не видел, я вообще давно ничего не видел… Я был далеко… — Дядька перешел на монотонную какую-то скороговорку без интонаций, казалось, он разговаривает сам с собой. Андрей подумал, дядька душевно болен.

— Так, значит, вы архитектор? — спросил Андрей.

— Архитектор? — Глаза у дядьки вспыхнули, и Андрей увидел другого человека, каким дядька когда-то, наверное, был и тенью которого являлся теперь. — Да, я архитектор! — Утверждение это на миг вернуло дядьку к жизни, он поднялся со стула, выпрямился, даже как будто ростом сделался выше. Жестом, исполненным благородства, откинул волосы со лба, оглядел горящими глазами прихожую. Андрей понял: дядька уже не видит ни его, ни прихожей, а находится в ином, созданном больным воображением, мире. Жгучее любопытство овладело Андреем. Ведь все это отчасти было ему знакомо. «Значит, еще вот каким может быть конец…» — подумал он.

— Архитектура! — воскликнул дядька и поднял руку вверх, как бы приветствуя невидимых слушателей. — Родоначальница искусств, не только вызывающая к жизни живопись и скульптуру, но и облагораживающая повседневную жизнь человека, обрамляющая ее, как драгоценная оправа! Как и всему в мире, рождению архитектуры предшествует идея. Какая-нибудь священная поляна, где стоят идолы, появляется, естественно, раньше, чем мечети или соборы. Идея дома, то есть необходимость укрыться от холода и дождя, является человеку прежде, нежели мысль разделить этот дом на различные помещения и каким-то образом их украсить… — Дядька откашлялся. Голос, видимо, от долгого молчания, предшествующего этой тираде, ему не подчинялся. Дядька то вскрикивал петухом, то басил как протодьякон. Но наконец нашел верный — преподавательский — тон. Андрею показалось, он присутствует на лекции, только… в сумасшедшем доме! Похоже, дядька заговаривался.

— В истинной архитектуре любой эпохи отдельные части существуют ради целого, а целое выражает логику в отдельных частях. Как только человеческая культура поднимается выше удовлетворения первичных нужд, как только высвобождаются определенные излишки для удовлетворения более развитых потребностей общества, архитектура немедленно создает формы, отвечающие этим новым, более возвышенным потребностям. Эпоха осуществляет через художника выражение своих идеалов и получает от него эти идеалы, так сказать, воплощенно-овеществленными. Архитектура есть нечто вроде гигантского, претворенного в иной материал образа человека… — Дядька умолк, уже совершенно ясными глазами уставился на Андрея. — Назови любого писателя, поэта, художника, философа, кто тебе близок, кого угодно, и я отвечу, что каждый из них думал об архитектуре… Ну!

Андрей хотел назвать Леонардо да Винчи, но в последний момент передумал, потому что тогда дядька говорил бы до ночи.

— Этот… как его… Хлебников, — промямлил Андрей.

— Хлебников, — повторил дядька, — да-да, Хлебников… — и, закрыв глаза, заговорил как по писаному, — …красивые современные города на некотором расстоянии обращаются в ящик с мусором. Они забыли правило чередования в старых постройках — греки, ислам, — сгущенной природы камня с разреженной природой — воздухом — собор Воронихина, — вещества с пустотой. То же отношение ударного и неударного места — сущность стиха. У улиц нет биения. Слитые улицы так же трудно смотрятся, как трудно читаются слова без промежутков и выговариваются слова без ударений. Нужна разорванная улица с ударением в высоте зданий, этим колебанием в дыхании камня. Эти дома строятся по известному правилу для пушек: взять дыру и облить чугуном. И точно, берется чертеж и заполняется камнем. Но в чертеже имеет существование и весомость — черта, отсутствующая в здании, и наоборот: весомость стен здания отсутствует в чертеже, кажется в нем пустой, бытие чертежа приходится на небытие здания, и наоборот. Чертежники берут чертеж и заполняют его камнем, то есть основное соотношение камня и пустоты умножают — в течение веков не замечая — на отрицательную единицу, отчего у самых безобразных зданий самые изящные чертежи, и Мусоргский чертежа делается ящиком с мусором в здании… — посмотрел на Андрея. — Достаточно? Или продолжать?

— Спасибо, достаточно. — Андрей совершенно растерялся.

— Назови еще кого-нибудь! — потребовал дядька.

— Артюр Рембо, — сказал Андрей, найдя глазами первый попавшийся книжный корешок.

— …Общественный акрополь, — немедленно заговорил дядька, — затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностью земли. Здесь воссоздали… — Андрей начал замечать, что блеск у дядьки в глазах гаснет, сменяется тревогой, отчаянием. Чувствовалось: он продолжает лишь по инерции: —…с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем… Боже мой! — закричал дядька, закрыл лицо руками. — Объясните, где я, как сюда попал?

Андрей попытался объяснить.

Дядька по-прежнему трясся, но уже не от безумия, а от испуга. Архитектура после кратковременного прояснения вернула его к страданиям, которых он не чувствовал в своем безумии.

— Зачем же я к нему пришел? — стиснул дядька кулаки. — Что он обо мне подумает? Зачем ему меня видеть? Поверьте, я не помню, как сюда попал… — Дядька бросился к двери, но тут вошел отец.

— Ты? Откуда? Ты… — изумился отец.

— Присвоив права улицетворца и очертив кругом своих забот жианиц и жиянство, — вымученно улыбнулся дядька, — власть стала старшим каменщиком страны и на развалинах частного зодчества оперлась о щит благодарности умученных в современных крысятниках… Это опять Хлебников, — повернулся к Андрею. Объяснил отцу: — Мы тут… беседовали, да, беседовали…

— Ладно-ладно, пойдем ко мне! — отец увел его в кабинет.

О чем они говорили, Андрей не слышал.

Вскоре за дядькой приехала седая женщина, увела его, комкающего в руках деньги, смеющегося, разговаривающего с самим собой.

— Кто это? — спросил Андрей.

— Это? — вздохнул отец. — Один мой друг. Когда-то учились вместе, вынашивали какие-то идеи. Работать начинали вместе…

— Ну а потом?

— А потом он энное количество лет был вдали от Москвы, от работы. Сейчас вот вернулся, но… Вряд ли он сможет работать. А когда-то подавал большие надежды. Фанатик. Видишь ли, у него был не только незаурядный талант, но еще и энциклопедические знания, и исключительная работоспособность. Он мог бы стать хорошим архитектором.

— Что же он построил?

— Ничего, — ответил отец, потирая морщину на лбу. — Ничего. Только несколько проектов, но… к ним еще вернутся. Когда-нибудь. Мне кажется, он… обогнал свое время.

— В таком случае, — сказал Андрей, — что же, кроме бед и несчастий, принесла ему архитектура? Что это вообще за людоедское занятие? Ты теряешь из-за архитектуры жену, твой друг теряет разум, и ты соответственно теряешь друга… Что же это такое? Почему?

— Потому что это наша жизнь, — ответил отец и ушел в кабинет.

…Андрей прогнал ненужные воспоминания. Что бы ни было, в каких бы рваных парусиновых ботинках ни ходили сумасшедшие дядьки, ему, Андрею, деваться некуда. Так да здравствует же архитектура!

Хотелось смеяться и плакать. Архитектура… Это женщина! Это она, строгая и ласковая, в голубом хитоне вела Андрея за руку по земле, по облакам, по небу… К звездам, где господь бог проектирует галактики на черных кальках!

Голова кружилась… Андрей был совершенно счастлив. Ясен был его путь.

В прихожей хлопнула дверь. Вернулся отец. Андрей побежал в прихожую.

— Помнишь, у нас был разговор, куда я буду поступать после школы?

Отец кивнул, взглянул на часы и… зевнул.

— Помню, помню и даже могу сказать, куда ты решил поступать. Конечно же, в архитектурный… Иначе чего тебе торчать у меня в кабинете?

— В архитектурный! Я решил! Это точно! — Только тут до Андрея дошел смысл предыдущей отцовской фразы. — Но… как ты…

— А куда тебе еще деваться?

— Нет, не деваться! Я решил! Это… Это призвание!

Отец снова посмотрел на часы.

— Сейчас поздно. Поговорим об этом завтра?

— Ты… разве не хочешь, чтобы я стал архитектором? Тебе же нравились мои рисунки! Я твердо решил! Вот здесь! Вот сейчас!

— Да знаю я, все знаю! Лучше тебя, — раздраженно ответил отец. — И… не надо кричать. Конечно же, ты поступишь. И пока я… одним словом, пока я жив, все у тебя будет в порядке. И вообще. Я устал. Завтра обо всем поговорим, ладно? — не глядя на изумленного Андрея, отец взял со стола какой-то чертеж, с отвращением его скомкал.

Андрей выбежал из кабинета. Хлопнул дверью. Сейчас его не могла смутить отцовская мрачность. Что мгновенная эта мрачность в сравнении с его целью? А в принципе… В принципе цель была достигнута! Сделан первый, но главный, определяющий шаг. Андрей посмотрел на черное окно, на разобранную кровать и понял: сегодня не удастся заснуть…


…Школьная практика тем временем заканчивалась. Бушевали июньские грозы. Средь бела дня вдруг в серую тьму проваливался город, и впору было зажигать свет в эти предшествующие грому, молниям, ливню глухие смутные мгновения. Пустынными стали дорожки в парке. Володя Захаров подобрал в пригородном пруду гуся с перебитым крылом. Теперь дома у него поселился и гусь, названный Петькой. По слуху и остроте восприятия Петька соперничал с Дельтой. Если Дельта чувствовала Володины шаги еще в коридоре, то Петька вытягивал шею и гоготал, когда Володя только входил в подъезд. Все животные и птицы попадали в Володины руки после несчастий, катастроф и, даже выздоровев, как бы несли на себе отблески прошлых бед. Это в какой-то степени отнимало у них природную непосредственность, делало похожими на людей. Соответственно и любовь их к хозяину была особенной. Казалось, они не желали возвращаться к обычной своей жизни, а видели отныне свет лишь в одном окне — в хозяине.

По-прежнему пытался Андрей целовать Анюту в парке и на лестнице, по-прежнему она не давалась. Кое-какие странности стал замечать Андрей в ее золотистых глазах. Словно сравнивает его Анюта с кем-то, и… не всегда в пользу Андрея сравнение. Золотистые глаза становились сумрачными, ни о каких поцелуях и речи быть не могло. Андрей пытался ревниво выяснять, но Анюта тут же замыкалась, и он понимал, что лишь вредит себе этими ревнивыми выяснениями, что вообще не может быть ничего глупее ревнивых выяснений, когда лишь подозрениями они питаются. И ничего не может быть их бессмысленнее, когда все известно. Как-то по логике оказывалось, что нет необходимости ревновать ни до, ни после…

Почти всегда теперь они ходили втроем: Андрей, Володя и Анюта. Володя преданно смотрел на Андрея, Андрей с мольбой на Анюту, Анюта с жалостью на Володю. Почти никогда не вступала Анюта в разговоры и казалась поэтому Андрею недоступно умной. Собственно, и не надо было ей вступать в разговоры, потому что исключительно ради нее они и велись. Чтобы поразить ее воображение, придумывал Андрей красивые и страшные истории, храбро тратил в кафе деньги. А Володя словно ничего не замечал! Андрей представлял, как, должно быть, дома Анюта выговаривает Володе за его безоговорочное подчинение Андрею, как Володя отмахивается: не говори, мол, глупости, сестра, что ты понимаешь в настоящей мужской дружбе? И уходит кормить Петьку, Трофима, Бисмарка и Дельту. Ответственнейший это момент — кормление животных. Все дома ходят на цыпочках. В полнейшей тишине, нарушаемой лишь звуками, выражающими любовь к хозяину, приступают животные к приему пищи…

Однажды Андрею удалось зазвать Анюту к себе домой. Там он открылся, что станет архитектором. Анюта промолчала, ничто не мелькнуло в ее золотистых глазах.

— Архитектором, — повторил Андрей, — ты понимаешь, что это такое?

— Наверное, это очень интересно… — равнодушно ответила Анюта.

— Это… Это… — Андрей не нашел слов, чтобы выразить переполнявшие его чувства и удивление, что Анюта этого не понимает. — Это мой путь! Мое призвание…

— Ну да, — ответила Анюта, — строить разные там дома… улицы…

Андрей попытался повалить ее на диван, но, увы, безуспешно.

— Почему? — спросил Андрей, отдышавшись. — Почему ты так себя ведешь?

Анюта тихонько засмеялась. Оглядела высокие книжные шкафы и стеллажи.

— Как много у вас книг…

— При чем здесь какие-то книги?

— Так… У нас гораздо меньше. А из старинных, толстых — один Брем.

Андрей, как гипнотизер, не мигая, уставился Анюте в глаза. В то время он уже знал силу собственного взгляда, впервые проявившуюся в поединке с директором. Уже и механика воздействия была в принципе отработана. Не мигая, не думая ни о чем, лишь внутренне неистовствуя, в самые зрачки собеседнику смотрел Андрей, как бы парализуя их, не допуская в них никакой посторонней мысли, дожидаясь момента, когда задрожат, заплавятся чужие зрачки, — значит, все! На какое-то время побежден человек. Делай с ним что хочешь!

С Анютой, правда, вышло по-иному. Она хоть и не выдержала взгляда, но до конца не подчинилась. Заплакала, закрыла лицо руками.

— Ну что? Что ты от меня хочешь? Что я должна делать? Ты хочешь, чтобы я… Но я… Как же я могу…

И снова Андрей впился взглядом в золотистые глаза Анюты. «Хочу! Хочу!» — мысленно прокричал.

— Нет-нет! — испуганно ответила Анюта.

— Что «нет»? — усмехнулся Андрей. — Я же молчу.

— Ты сказал: «Хочу! Хочу!» Я слышала…

— Я ничего не говорил, но, может… тебе послышалось то, что ты хотела услышать?

— Мне ничего не послышалось! Я ничего не хочу! Не хочу, потому что… не могу. Ну зачем все это?

— Подожди, подожди…

Анюта плакала.

— Ну что ты меня мучаешь… Отпусти, пожалуйста, меня домой… Мне так тяжело с тобой. Я хочу домой! — словно в маленькую обиженную девочку вдруг превратилась Анюта. Голос, капризные интонации, поведение — все точь-в-точь как у маленькой девочки.

И еще большую нежность испытывал к ней Андрей.

— Не плачь, не плачь… — гладил Анюту по голове, целовал осторожненько в щеки, огонь ощущая под смуглой матовой кожей. Два человека единоборствовали в нем. Один едва удерживался, чтобы вновь не броситься на Анюту, другой — чуть не падал ей в ноги, умоляя простить за то, что не знает удержу в мыслях. — Не плачь, не плачь, знаешь, как я люблю тебя…

— Любишь, правда? — на мгновение прояснились от слез глаза Анюты. — Но меня нельзя любить, потому что… Потому что…

— Только тебя! — целовал ей руки Андрей. — Только тебя и можно любить! Кого же любить, как не тебя?

— Значит… меня можно и простить?

— Простить? Да… за что тебя прощать?

— Ну… Что я так веду себя! — всхлипывала Анюта.

— Подожди, подожди! — трезвел Андрей. — Мне кажется, ты не это хотела сказать.

— Это! Только это! Это!

— Ну в чем же дело? — не выдерживал, дергал ее за руку Андрей. — Что с тобой происходит? Я же вижу, с тобой что-то происходит. Ты не в себе. Зачем ты себя и меня мучаешь? Скажи… Ну скажи!

— Ладно… Хватит! — Анюта поднялась с дивана, отошла к окну, задумчиво провела пальчиками по стеклу. Андрей дрожал на диване, почти физически ощущая, как отдаляется от него Анюта, опускается, точно подводная лодка в глубину, в мир собственных мыслей, куда нет пока Андрею доступа. Воздух, казалось, застывал как стекло. Непреодолимыми становились разделяющие их несколько метров воздуха.

Анюта обернулась равнодушная, не восприимчивая более ни к каким гипнотическим взглядам.

— Ну, я пошла… — сказала она тихо, и Андрей не посмел задерживать ее, только пошел следом. — Не надо меня провожать… — И он покорно остановился.

Непереносимым стало после ее ухода одиночество. Мир за окном потускнел, небо казалось перевернутым пустым колодцем. Андрей пошел в парк, бродил среди деревьев, совсем не думая, что может встретить недругов из белой беседки…

Заканчивалась практика…


…Отец уезжал в командировку. Андрей испросил у него разрешения по случаю окончания практики и начала последних в школьной жизни летних каникул пригласить на дачу Володю и Анюту.

— Анюту? — Отец сразу же прицепился к женскому имени, игнорируя мужское. — Анюту… Она похожа на кошку — мягкая, грациозная? Кажется, я тебя с ней видел… Ведь это ты ее провожаешь через парк?

— Ее, ее.

— Смугленькая… Удивительно, есть женщины, которые моментально загорают. Только выглянет солнце, а они уже как побывали на юге. Раньше про таких говорили: «Загорает, как прачка…» Почему прачка? Потому что все время на солнце, что ли? — Лицо у отца сделалось задумчивым, как и всегда, когда он погружался в воспоминания.

— Так я приглашу их? Володю и Анюту.

— Да-да! — спохватился отец. — Конечно, приглашай. Пожалуйста.

Накануне вечером отцу принесли два железнодорожных билета. «Симферополь», — прочитал Андрей конечный пункт назначения. Дважды вчера звонила женщина, спрашивала отца. И сейчас, предаваясь воспоминаниям, отец посматривал на телефон. На диване лежал с разинутой пастью чемодан. Бутылка коньяка и пара походных стаканчиков первыми легли на дно, как наиважнейшие в предстоящей командировке вещи. Отец был чисто выбрит, голубая, как небо, рубашка обтягивала плечи. Андрей не удивился, что он так поспешно разрешил пригласить на дачу Володю и Анюту. Что угодно сейчас, ожидая звонка, разрешил бы отец…

— А что эта Анюта… Ты с ней… Как бы это сказать… а?

— Не надо, — обрезал Андрей. — Я никогда ни с кем так вот не буду говорить… о ней…

— Я не имел в виду ничего оскорбительного для тебя и для нее, — улыбнулся отец и снова посмотрел на телефон. — Анюта… Ты с ней шел как-то по парку, а я стоял у окна. Совершенно случайно. Я ее разглядел. Чего-то она мучается, чего-то ей не по себе. Я бы сказал, девочка с историей… У нее интересные глаза.

— Золотистые, — не думая, произнес Андрей.

— Да? Ты так думаешь? Ну… я-то сверху не разглядел.

Андрей понял, отец имел в виду не цвет глаз Анюты.

— Наверное, золотистые, — согласился отец. — Так что ты там говорил? Хочешь поступить в архитектурный, используя мои связи? Учти — это палка о двух концах.

Они рассмеялись, но тут зазвонил телефон.


…Ровно в шесть машина остановилась у подъезда. Андрей, Володя и Анюта стояли, поеживаясь на утреннем холодке. Анюта держала голубую коробку из-под обуви, перевязанную подарочной ленточкой. На все вопросы, что в коробке, загадочно улыбалась.

Птичья многоголосице вплеталась в утреннюю тишину. Дом, как живой, дышал открытыми окнами. То там, то здесь возникали в оконных квадратах заспанные лица. Перестук деревянной тары вскоре расколол тишину. В молочный магазин привезли товар. Небо было синим, солнце еще не заглянуло во двор, но над крышами воздух уже посветлел, вот-вот должны были заскользить по окнам лучи, запрыгать солнечные зайчики.

Когда расселись на приятно пружинящих сиденьях, Андрей вспомнил, что забыл дома краски. А ему так хотелось на даче написать портрет Анюты! Все уже было продумано. На скамейке в саду будет позировать Анюта, а за скамейкой стена цветов.

— Я сейчас, быстро! — Андрей рванул дверцу. — Краски забыл… — и тут же остановился как вкопанный…

Одинокая фигура маячила вдали — там, где начинались песчаные парковые дорожки, ведущие к белой беседке. Знакомой показалась Андрею фигура. «Это Семка!» — узнал он.

Семка между тем медленно выплывал на свет, проявлялся, приближался. Руки в карманах, широченные брюки метут асфальт. «Где он был ночью? — подумал Андрей. — Что делал? Куда сейчас идет?» Спешить, похоже, Семке было некуда. Он шел домой, как сомнамбула — по инерции. Отчуждение от нормальной, привычной человеческой жизни излучала Семкина фигура. А еще: отчаяние и исход, когда уже поздно что-либо изменить, когда, как говорится, кубок об пол! Вот что прочитал Андрей в заломленной набок кепке, в небрежной походке, в самом факте неприкаянного утреннего одиночества. Навстречу беде, казалось, шагает Семка, стиснув зубы, не глядя под ноги…

— Это… кажется, Семка… — пробормотал Андрей.

— Андрей! — Анюта схватила его за руку. — Поехали, пожалуйста! Зачем тебе краски? Поехали, Андрей!

— Ты что, не хочешь, чтобы он нас видел? — спросил Андрей. — Ты… его боишься?

Анюта непрестанно теребила ленточку, которой была перевязана голубая коробка.

— Поехали, Андрей! Я ничего не боюсь. Я тебя прошу.

— Ничего-ничего, может, я хочу с ним потолковать? — Андрей сделал шаг вперед.

— Пожалуйста, Андрей… — повисла у него на руке Анюта. — Не связывайся с ним, умоляю, поехали!

— А чего ты так волнуешься?

— Поехали, Андрей!

Андрей сел в машину, откинулся на сиденье.

Тревога.

Она сгустилась в машине подобно синему ночному воздуху. И Андрей и Анюта — оба дышали тревогой. Странное чувство — тревога до предела обострила восприятие, позволила увязать вопреки логике вещи, на первый взгляд несоединимые. Разновидностью иного была тревога. Догадка прошла сквозь Андрея как ток.

— Ну что ж, Николай Николаевич, поехали… — произнес Андрей, одновременно держа в поле зрения Анюту, идущего навстречу Семку, голубую коробку у Анюты на коленях. Когда ЗИМ поравнялся с Семкой, Анюта стремительно нагнулась завязывать шнурок. Андрей не менее стремительно бросил взгляд вниз. Не нуждался в завязывании шнурок!

Выехали на улицу. Анюта рассмеялась, чмокнула Андрея в щеку.

— Умница! Всегда слушайся меня, и все будет в порядке! Как здорово! Мы едем за город.

— Можно было взять с собой Дельту, — сказал Володя, — она бы не помешала, правда?

— Конечно, — рассеянно ответил Андрей.

Володя с негодованием посмотрел на Анюту. Дескать, что я говорил!

Анюта смотрела в окно.

Андрей смотрел на Анюту и думал, что же такое в голубой коробке?..

До мелочей, до выбоин на асфальте была известна Андрею дорога на дачу. Раньше она даровала покой и радость. Так приятно было смотреть на мелькающие за окном деревья, столбы и перекрестки! Душой отдыхал Андрей от школьно-городских тревог и волнений. Здесь, в машине, начинался его мир. Здесь он приводил в порядок мечты и мысли.

Нынче же тревога висела в машине облаком. Мельчайшие ее игольчатые частицы, казалось, проникали в кровь, струились по венам, оседали льдистыми кристалликами под ногтями. Андрей дышал на ногти, стараясь растопить лед, потирал в волнении руки, разогревая кровь.

Впоследствии Андрей научился справляться с внезапными приступами тревоги, в конце концов даже начал извлекать из них прямую выгоду. Тревога стала его ясновидением. Как светофор, она сигнализировала: «Сбавь скорость! Оглядись! Внимательно оглядись!» Тревога предостерегала, охраняла. Так, например, Андрей пугался, когда ему слишком уж везло, потому что был согласен с древними греками, которые, как известно, считали, что чрезмерный избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном. По их мнению, люди, ставшие чрезмерно богатыми или же заполучившие чрезмерную власть, подвергаются особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Богатство лидийского царя Креза для древних греков не было причиной его падения, но они полагали: для умного наблюдателя — это симптом, что в его жизни что-то произошло, нарушилось, и это «что-то», вероятно, приведет его к падению.

Сколько бед миновало Андрея! Время, само всемогущее время как бы протянуло ему руку дружбы. Спокоен и безмятежен был его человеческий век. Лишь в редкие мгновения бунта против этой безмятежности Андрей впадал в отчаянье. Не ограбил ли он сам себя? Не обломал ли сознательно крону, превратившись в голый столб, на который даже воробью не сесть, не зацепиться. Не за что… Сколько, сколько всего могло с ним быть, но не было! Не было… Тревога предупреждала, а Андрей старался не спорить с тревогой. И бунтовал-то скорее из любопытства, как хозяин, уверенный в прочности своих ворот, все же иногда проверяет их крепким ударом сапога. Не с целью действительно проверить, а лишь почувствовать удовлетворение…

Зато как легко было во всем остальном! Все, что задумывал, осуществлялось. Жизнь была податливой, как пластилин. Только верь, верь тревоге! А несбывшееся… Несбывшееся забывалось.

С годами Андрей перестал бунтовать даже и из любопытства. Чувство тревоги с годами так сильно развилось, что Андрей стал улавливать особенный запах тревоги, исходящий от людей, которым предстоят испытания. Это был странный холодный запах слез, бессонницы, седеющих волос, ночи — глухой, безнадежной… Странность запаха была в том, что исходил он от внешне совершенно благополучных людей. Мысленно Андрей роднил их с безумным архитектором, который когда-то заглянул к отцу на огонек. Андрей с жалостью смотрел на этих людей, пытался как-то их предостеречь, но люди, особенно в моменты благополучия, редко внимают предостережениям.

Тогда, в машине, стремительно летящей по направлению к даче, Андрея посетила первая в жизни тревога.

Золотоглазая Анюта была средоточием тревоги, от нее исходил специфический холод. От нее и от коробки, лежащей у нее на коленях. «Анюта ни разу не сказала, что любит меня, — подумал Андрей, — глаза ее всегда темны, а губы равнодушны!»-

Тревога нашептывала, что зря, зря, зря затеял он эту поездку, что беда, беда, беда пятым пассажиром едет в машине. «Поворачивай. Так будет спокойнее…» — шептала тревога, но Андрей не послушался.

— Анюта! — наклонился Андрей. — Ты меня любишь?

— Что-что? — громко переспросила Анюта, так, что даже шофер обернулся. — Что я?

— Ничего, — с досадой ответил Андрей.

Позади осталась Москва. На тихое дачное шоссе свернули, где почти не ездили машины, где тополиный пух сплетал в воздухе кружева.

Свежий лесной ветер мало-помалу разогнал облако, развеял очертания беды.

А вот наконец и дача. Ласковый сторож кивает головой, открывает ворота. Каким жутким кажется Андрею это безличное доброе покачивание. Беда, беда вновь расставляет вокруг свои знаки!

— Все в порядке… — улыбается сторож. — Завтра привезут навоз, я займусь огородом. Теперь у нас две новые грядки клубники и яблоньки…

…Володя и Анюта с интересом разглядывали дачу — маленький кирпичный замок на зеленой траве, с верандочками и башенками, с диковинным наклонным окном наверху.

— Я думал, так может быть только в Англии, — сказал Володя.

Солнце светило в наклонное окно. Окно пылало. Словно с горки съезжало с него солнце — играючи, весело. Куда тяжелее оно будет съезжать на закате — каленое, круглое, красное. Ярило — самое подходящее определение для закатного солнца.

Андрей бренчал ключами, спеша впустить любимую и друга в дом.

Вошли. Для начала устроились в полукруглых кожаных креслах в большой, похожей на зал комнате.

— Какое дивное совпадение, — сказала Анюта. — Сегодня у меня день ангела.

— День ангела — церковный предрассудок! — назидательно сказал Володя. — Эх, жаль, Дельту не взяли! Она так давно не была в лесу. Я… именно сегодня хотел с ней пойти в лес.

— Надо было ее взять — и все, — ответил Андрей. — Чего сейчас-то говорить?

— Вот привязался к этой Дельте! — обиделась Анюта.

— А если бы тебя назвали не Анной, а, скажем, Электриной или Турксибой, когда бы ты праздновала день ангела? — спросил Володя.

Андрей давно обратил внимание, что в разговорах с сестрой Володя исключительно занудлив.

— Отстань! Меня назвали Анной, и сегодня, слышишь, не вчера и не через неделю, а именно сегодня у меня день ангела! И не желаю я больше слушать твою чушь! Ты… давно чего-то не вспоминал про Дельту… Ах, как же мы ее не взяли с собой?

— В таком случае… — Володя не договорил, замер с открытым ртом. На сосну прямо перед окном уселся дятел в красной шапочке, сосредоточенно и интенсивно заработал клювом. Володя моментально забыл про нудный спор, про все на свете. Венец творения — дятел — сидел на сосне…

Андрей приблизился к Анюте, взял за руку. Никогда еще не казалась она ему столь привлекательной. Белая полоска зубов матово светилась. Золото в глазах перемешалось с солнечным светом. Анюта разговаривала с братом раздраженно, голос сделался резким. А сама Анюта напоминала чайку — стремительную, готовую на что угодно. На воздух, на простор стремилась Анюта. Ей уже надоело сидеть в комнате. За окном клубничные грядки, лужайки, цветы, лес — все солнцем одето. И тишина за окном, как на другой планете…

«Интересно, как подействует на нее простор, — подумал Андрей, — ничем не ограниченный вольный простор, где она хозяйка? Ведь я ни разу не видел ее на просторе…»

И действительно, Володя и Андрей пошли собирать клубнику, а Анюта вдруг начала танцевать на лужайке. Туфли мешали — она сбросила их, танцевала босиком, кружилась, смеялась, прыгала.

Андрей совершенно обезумел от ее грации, совершенства. Недостойно, казалось, ему, смертному, видеть танцующую Анюту. Только богам-олимпийцам можно. Андрей задрал вверх голову — не видать ли их, заоблачных, любующихся Анютой? Впрочем, Андрей догадывался — это только начало. Главные танцы впереди!

Анюта упала на траву:

— Я живу, — прошептала, а потом закричала: — Я все-таки живу!

Володя и Андрей облизывали красные клубничные губы.

— Андрей! — позвала Анюта.

Андрей подошел, наклонился.

— Поцелуй меня! А ты, Володя, отвернись…

— Идите вы знаете куда! — Володя широко зашагал по траве к воротам.

— Заблудишься, — сказал Андрей.

— Ничего, как-нибудь, — усмехнулся Володя, — сами смотрите не заблудитесь…

— Там прямо — озеро… — Андрей склонился над Анютой, увидел свет в ее глазах, словно поплыл в счастливый какой-то сон, растворился в мерцающих золотистых искорках. «Вот оно, счастье… — мелькнула мысль. — Всегда бы так плыть и плыть…» — Ты… сегодня необычная, — прошептал Андрей, — ты сказала: «Я все-таки живу…» Что это значит?

— Ничего! — Анюта притянула Андрея, крепко поцеловала. — Просто я очень люблю танцевать. Я была бы самым счастливым человеком в мире, если бы всегда могла танцевать на этой лужайке…

Андрей обнял Анюту. Она засмеялась, ловко вывернулась, побежала по траве.

— Куда?

— На озеро. А то заблудится Володя.

Андрей поднялся, отряхнул одежду. Удивился нетвердому своему шагу. Какими смехотворными показались сейчас недавние тревожные мысли. Послушайся он их — ничего бы не было! Не было бы танца, поцелуя на зеленой траве.

До сих пор горели губы, а в глазах, точно невесомые, стояли золотистые искорки.

— Я накрою на стол! Будем завтракать! — крикнул Андрей, но Анюта была уже за бетонным забором. — Праздновать твой день ангела…

«Она сказала, что была бы счастлива, если бы всегда могла танцевать на лужайке… И все. Где в этот момент должен быть я, она не сказала. Ладно…» Недоброе это было раздвоение: душа то горела, то леденела. То успокаивался Андрей, то лихорадка начинала его бить. «Так просто, — думал, — сказать ей: «Андрей! Я тебя люблю». А вот не говорит!»


…Словно заправский официант, с полотенцем через плечо, встретил Андрей Анюту и Володю, возвратившихся с озера, с купания. В открытый сарафанчик переоделась Анюта, блестели капли на плечах.

— Прошу к столу!

— Вот это да! — Анюта взяла в руки красную бутылку. — Даже вино… Но почему такое… красное? Как кровь?

— Ангельская кровь… — улыбнулся Андрей.

Володя удивленно озирался, не в силах привыкнуть к полукруглой комнате, огромному панорамному окну.

— Зимой, — сказал Андрей, — люблю смотреть в это окно. Там метель бесится, ветки трещат, а ты сидишь себе у печки… Или на диванчике с книжкой. К вечеру воздух синий-синий. Я на лыжах всегда вечером хожу.

— И все-таки Дельту надо было взять! — подвел итог каким-то своим мыслям Володя.

Никто не стал спорить. Тем более что Дельта была далеко отсюда. Спала, наверное, положив морду на лапы. А Бисмарк, как боевой истребитель, совершал утренний облет территории, смотрел неодобрительно на ворон, оккупировавших помойку.

Вино плеснулось в бокалы. «Действительно, как все-таки похоже вино на кровь, — подумал Андрей, — предостеречь, быть может, хотели человечество изобретатели вина? Но… ведь есть и белые вина! И водка… Или вначале было только красное?»

Андрей заметил, что почти непрерывно Анюта смотрится в зеркало. То царственно покачивает головой, то дерзко встряхивает высыхающими волосами. Разные образы чудились Анюте в зеркале. Андрей улыбнулся. О, ему прекрасно была знакома эта захватывающая игра с зеркалом! Самая грациозная наконец была найдена поза из всех возможных. Чуть отвернувшись от зеркала, чтобы была видна и спина, на которой еще дрожали прозрачные капли, с бокалом красного вина в руке сидела Анюта в удобнейшем кресле, как королева в своей загородной резиденции.

— Ты королева, да? — шепотом спросил Андрей у Анюты.

— Нет, я всего лишь… — Анюта осеклась. — Что ты за мной подсматриваешь?

— Каким образом? И… как? Мы же вместе сидим.

— Не знаю как, но подсматриваешь!

— Значит, все-таки королева?

— Слушай! Никакая я не королева! Я…

— Нет! — крикнул Андрей.

— Королева… — задумчиво повторила Анюта, как бы впервые мысленно оценивая это слово, воспринимая его не как символ, а как живое, реальное понятие. — Зачем ты надо мной… издеваешься?

— Я не издеваюсь, а говорю комплименты…

Не было Анюте покоя. Что-то упорно ее мучило. Андрей вспомнил недавнюю ее фразу: «И все-таки я живу!» Вновь догадка прошла сквозь него, как ток.

— За проницательность! — подняла Анюта бокал. — За талант, который все… все убивает! Который лишает жизнь смысла! За… За… мой день ангела!

— Виват! — крикнул Андрей.

Володя тоже поднял бокал, удивленный. То на Анюту смотрел, то на Андрея, ничего не понимая. Или наоборот, все понимая, но не желая вмешиваться.

Анюта выпила до дна, закусила клубничкой.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Андрей, — просто… у меня почему-то всегда все не так получается…

— Значит, вот здесь ты вырос? — спросила Анюта. — В этом симпатичном домишке?

Андрей пожал плечами.

— В какие же игры ты играл? И с кем? Тебе… кого-то приводили? Наверное, играл в какие-нибудь особенные игры, да?

— Почему же в особенные? — Андрей чувствовал насмешку, но не знал, как отвечать. Он как бы оказался меж двух огней. Общаясь прежде с Анютой, Андрей был с ней предельно откровенен. Мучительное, тягостное, горькое самопознание было смыслом общения с Анютой. Открывая себя ей, Андрей открывал себя самому себе. Смыслом же общения с Володей были именно игра, вдохновенное вранье, то самое свободное падение в пропасть фантазий и вымыслов, где Андрей все мог, где все ему было подвластно. Что как бы вознаграждало Андрея за муки самопознания, что было куда интереснее самой жизни. Сейчас Андрей с ужасом вспоминал, что плел Володе про свою жизнь на даче. — Я играл в разные игры, — отвернувшись, произнес Андрей. — Все время был один, никаких друзей, никого ко мне не приводили, все время приходилось что-то самому выдумывать. Я же рассказывал тебе… Про белого волка и… прочее…

Володя подмигнул Андрею. Дескать, правильно, нечего выдавать дурочке свои тайны.

Андрей вымученно улыбнулся.

— Это тебе за королеву, — сказала Анюта.

Андрей глубоко вздохнул.

— Давайте еще выпьем? Теперь… за тебя.

— Успеем. Подожди! — прямо в глаза Андрею смотрела Анюта. — А сейчас? Сейчас во что играешь?

Анюта уронила нож. Потанцевав, побренчав на тарелке, нож свалился на пол.

— Еще кто-то к нам придет, — сказал Володя. — Мужик, если верить примете.

— Придет… — повторил Андрей. — А вдруг незримо присутствует?

— Какую чушь ты несешь! — Анюта нагнулась, подняла нож. Андрей не понял, к кому относятся ее слова.

— Так мы выпьем? — спросила Анюта.

— Вино, вино… — пробормотал захмелевший Володя. — Кровь бедных ангелов… Как легко оно пьется, как будто с крылышками…

Действительно, пилось вино с удивительной легкостью, словно в самом деле вливалось в вены что-то крылатое, возносило над суетой. Глубочайший смысл явило панорамное окно, смотрящее в лес сквозь сад. То не окно смотрело в лес сквозь сад — то душа человеческая сквозь постылую повседневность заглядывала в вечность. Не деревья шевелили на ветру листьями — трепетали непрерывно познаваемые и непрерывно забываемые вечные истины. Не небо высоко голубело — сама жизнь вмещала в себя все сущее: доброе и злое, красивое и безобразное.

Крохотные, словно иголочные укольчики, капельки пота на лбу и губах Анюты разглядел Андрей. А в комнате между тем было прохладно. «Она волнуется, — подумал Андрей. — Волнуется, волнуется, волнуется… Даже вино ей не в радость. Почему?» Взгляд его, вдоволь набегавшийся в одинокие дачные дни и вечера по желтым мудрым страницам, изрядно натренировавшийся в захватывающей зеркальной игре, уже заставляющий чужие зрачки дрожать и безвольно плавиться, теперь, казалось, видел сквозь плотный голубой картон!

Иное. Продолжение того, что началось в машине…

Так вот из-за чего волнуется Анюта! То есть отчасти из-за чего…

— Оставь ты в покое коробку, — сказал Андрей, — зачем все время ее пинаешь? Или уж открывай. Я знаю, что в коробке.

Молчание воцарилось в комнате. Андрей услышал, как тикают на втором этаже в мастерской отца часы, как лесной ветер обтекает крышу дачи и летит дальше.

— Да, кстати! Что это за коробка? — заинтересовался и Володя.

— Это невозможно! Ты не можешь знать, что в коробке, потому… Потому что я сама не знаю!

Какое это было наслаждение — созерцать изумленные лица.

Анюта теребила подарочную ленточку на коробке.

— Так сказать, что там? — Андрей положил Анюте руку на плечо, потрепал снисходительно. Сейчас он мог это себе позволить.

— Не томи, — сказал Володя, — а то она сейчас сама развяжет.

— В коробке то, что воруют из магазинов, — засмеялся Андрей, — точнее, из ларьков или продуктовых палаток… В магазинах ведь сигнализация.

— С ума сошел! — Анюта дернула ленточку, отбросила крышку.

В коробке двумя рядами лежали плитки шоколада. Анюта вытащила плитку.

— «Спорт»… — растерянно прочитала Анюта. — «Спорт»… Шоколад высшего качества. Цена…

— Бог с ней, с ценой, — улыбнулся Андрей. — Ну так что?

— Ты… Ты… — Губы у Анюты дрожали. — Ты откуда знаешь? — спросила шепотом. — Я… Я честно не знала, что здесь.

Андрей молчал. Недавняя победительная ясность вдруг улетучилась. Андрей понимал, Анюта ждет продолжения. Но… все смешалось.

— Ну! — шепнула Анюта. — Продолжай… Что ты еще знаешь? Почему ты… молчишь?

— Угощаешь? — Андрей вытащил шоколадку из хрустящей фольги, разломал.

— Зачем взял? — закричал Володя. — Надо же все это… вернуть! Откуда взялся этот шоколад?

— Ну да, вернуть, — засмеялся Андрей. — Так там и ждут. Нельзя ведь обратно… да, Анюта?

— Где ты взяла эту коробку? — закричал Володя. — Где стащила?

— Не ори, пожалуйста! — Анюта молча выкладывала плитками стол. Четверть стола, наверное, уже выложила, а плитки все не кончались. — Я… на улице нашла эту коробку. На скамейке в парке… Да господи, где угодно!

— Шоколад? Где угодно? — Володя выразительно посмотрел на Андрея, зовя к совместному негодованию.

— Правда, я не знала, что здесь шоколад… Я думала… ну, может быть, цветы…

— Цветы в коробке из-под обуви? — фыркнул Володя.

Анюта пожала плечами. Она уже совершенно успокоилась.

— Чего вы так разволновались? Или вас каждый день кормят досыта шоколадом? Ешьте, я угощаю!

— Я тебя сейчас так угощу! — Володя стукнул кулаком по столу. — Говори, откуда эта коробка?.. Я… Я два месяца коплю деньги на попугаев, а ты… Ты хоть понимаешь, что… Кто тебе дал коробку? Кто тебе ее дал?

— Отвяжись! — Анюта медленно допила вино, закусила шоколадом. — Какой вкусненький… Чего не едите?

На Андрея она не смотрела, словно того не существовало. Словно не Андрей угадал, что в коробке. Все вдруг оказалось забытым.

«Вот она, цена моей проницательности, — горько подумал Андрей. — Анюта платит чуть ли не презрением… Но за что? Неужели только за то, что я не знаю всего до конца? Но… разве может хоть кто-нибудь все знать до конца?» Тогда это обескуражило Андрея, впоследствии, однако, он привык. Множество раз впоследствии нисходила на него проницательность, и всегда, сначала изумлением, потом ожиданием, потом — когда ожидания не оправдывались — презрением отвечали люди. В лучшем случае — равнодушием. Как будто ничего не произошло. Как будто ничего Андрей не угадал. Позже Андрей понял, в чем тут дело. Его проницательность лишь на мгновение высвечивала человека. Возможно, впрочем, в это мгновение человеку казалось: Андрей знает все! И Андрею, возможно, так казалось, но… лишь мгновение. Ему-то этого было вполне достаточно. Человеку — нет! Почуяв необычный дар Андрея, все желали, чтобы что-то следовало дальше, пусть неосознанно, но жаждали довериться, взвалить на него всю тяжесть собственных дум, поступков, болезней, бед… В конечном же счете жаждали утешения, облегчения страданий, а кое-кто из впечатлительных и веры, чтобы Андрей научил, как жить. Эти могли бы стать наиболее фанатичными его приверженцами, ловили бы каждый его жест, каждое слово, но… Андрей был не тщеславен и славы пророка не хотел. Но люди рассуждали по-своему: «Раз знает, раз имеет дар, значит, должен помочь! На то и дар…» Андрей же и в мыслях не держал кого-то утешать, облегчать чьи-то страдания. Это был исключительно его дар, следовательно, распоряжался им Андрей исключительно по своему разумению. Проницательность, если угодно, была забавой, игрой. Люди же — материалом для этой игры.

Андрей считал, что ко всякой личности вполне применимы законы градостроительства, то есть архитектуры — высшего из искусств. Например, прежние теории градостроительства предписывали, чтобы наряду с надежной защитой от вражеских нападений город был бы как можно более удобен для сообщения. Применительно к человеку, Андрей видел здесь свободный, вольный бег мыслей, отсутствие заторов, могущих привести к маниакальным идеям, разным там странностям, «пунктикам». В Древней Греции при постройке улиц исходили из господствующих направлений ветра. И в человеке Андрей прежде всего старался определить именно господствующий ветер — будь то талант, добродетель, а возможно, и порок, допустим, пьянство, и как следствие — неизбежное одалживание денег… без отдачи. Пьянство само по себе не столь страшно, но вот невозвращение денег может свести карьеру, саму жизнь на нет. То есть окажется, к великому прискорбию, в судьбе милого, обаятельного человека не досадной частностью, а именно господствующим ветром, который в итоге разрушит город… Чтобы ослабить силу ветра, улицы должны быть проведены по медиане угла, образуемого двумя наиболее частыми ветрами данной местности. Если же, наоборот, ветер необходимо усилить — улицы должны быть проведены по-другому. Древние еще обращали внимание и на то, чтобы все улицы получали достаточно света и солнца. Сколько городов на первый взгляд кажутся мрачными, неприютными, но буквально расцветают, лишь выглянет солнце… Таким образом, Андрей видел человека, как город: с его изяществами и трущобами, удобствами и чудовищными перекрестками, недостатками и достоинствами, но не испытывал, совершенно не испытывал желания вмешаться, перестроить. Лишь наблюдал, и все… Обманувшиеся люди остро это чувствовали и не прощали Андрею. При этом, правда, почему-то забывали, что не по своей воле открыли душу. Без их согласия и ведома, благодаря одному лишь странному его дару это происходило. Следовательно, и судить надо было не Андрея, а его дар. Судили же всегда Андрея! «В конце концов, — думал Андрей, — полезь я в эти клубки, начни учить-поучать-советовать-угадывать… что получится? Что станет со мной, что? Ведь изменится… господствующий ветер. Я — это буду уже не я…» Сколько раз зарекался он пророчествовать, но… не было сил сдержать иное, иногда даже просто необходимо было видеть изумленные лица. Ведь он ведал о людях то, что ведали о себе лишь они одни. Сколько знакомств расстроил Андрей дурацкой своей проницательностью! Сколько женщин бросали ему в лицо горькие слова: «О, как ты все видишь, как чувствуешь… Только скажи, зачем? Ведь никто не становится искреннее, честнее после того, как ты… увидишь, каким-то образом разглядишь. Не то, не то ты высматриваешь! Или… или ты так развлекаешься? О, какое же ты в таком случае ничтожество! Все равно что пятилетнему мальчику вместо игрушечного дать настоящий пистолет. Нет! Мальчик не понимает, что делает, а ты… Какая же в тебе тьма. Ничего не разглядеть… Ты только мучаешь, мучаешь!»

…Дачное застолье между тем продолжалось. Анюта с Андреем помалкивали, зато Володя не мог успокоиться, без конца возвращался к шоколадному вопросу. Но вот ведь как устроена человеческая психика: уже не так удивляла коробка с шоколадом — Володя, без конца задающий один и тот же вопрос: «Откуда она взялась?», удивлял больше. А коробка, куда вновь сложили со стола шоколад, казалось, вечно стояла на дачном серванте.

Кружение в голове усиливалось. Мысли словно катались на карусели, укатываясь до полнейшего абсурда. Еще один глоток, понял Андрей, и все покатится-завертится, станет непредсказуемым и, по-видимому, напрасным. Отставил бокал.

Андрей по-настоящему почти не выпивал до этого дня, хотя бутылок с какими угодно напитками на даче и дома имелось предостаточно.

Недавно, правда, они пили ром с Володей. Безудержно фантазировал тогда Андрей, чувствуя, как из слов рождается красивый мир, и ромовые шпоры только подгоняли — вперед! вперед! Однако тогда же и обратил он внимание, что как-то уж чересчур жадно, не по-рыцарски пьет ром Володя. Другое было у него отношение к спиртному. Андрей мог увлечься очередным враньем, забыть про бутылку, а вот у Володи посверкивали глаза, когда ром наливался из бутылки в стакан, и некоторое разочарование появлялось в них, когда ставилась бутылка на стол. Хотя ром-то еще не был выпит! Выходило, Володе заранее было мало.

И сейчас Андрей заметил, что разрывается Володя между окном и столом. За окном уже другой дятел, куда крупнее прежнего, можно сказать, зверь-дятел, выколачивал из ствола вредителей. А на столе бутылки, где пока еще оставалось вино.

— Ну, допьем и пойдем! — несколько раз предлагал Володя, однако Андрей не спешил. Интересно было, какая страсть в Володе пересилит? «Смогли бы меня удержать бутылки, если бы что-то другое вдруг увлекло?» — спросил себя Андрей и рассмеялся, таким смехотворным якорем показались бутылки.

— Почему ты смеешься? — спросил Володя, единолично наполняя свой бокал.

— Обдумываю тост.

— Ничего, можно и без тоста.

«Не пей, Володя! — едва не крикнул Андрей. — Умоляю тебя, никогда не пей, потому что пропадешь!» Даже пот выступил на лбу, такого труда стоило сдержать крик. Так впервые открылось то, что впоследствии он назвал господствующим ветром в характере человека, в его судьбе. Что ясно видел Андрей лишь мгновение, но благодаря чему мог в общих чертах предсказать дальнейшее. Он вдруг ощутил страдания Володиных зверюшек — забытых, несчастных, среди пустых бутылок. Ощутил жалкую бессмысленность Володиной доброты, его дара понимать речь животных, несовместимых с зарождающимся господствующим ветром. Бисмарк, Трофим, Дельта и Петька, должно быть, сейчас поежились под ледяным порывом, хоть и лето на дворе. ' Животные чувствуют все.

«Что со мной? — Андрей потер лоб. — Это не Володе, а мне не надо пить! Хватит… Что за чушь? Что за глупости лезут в голову? — Андрей чуть не расплакался, вспомнив, как преданно смотрел на него Володя во время вечерних бесед, как безоговорочно верил каждому слову… Дружба для Володи была и есть превыше сомнений-. — А я… Я… Как мне не стыдно!»

И все же Андрей наклонился к Анюте:

— Володя любит выпить?

— Один раз как-то пришел домой пьяный. Отец ему так наподдал!

— Володя! — не удержался, крикнул Андрей. — Дело в том, что… тебе лучше не пить. Я имею в виду не сегодня, а вообще… Потом… Всю жизнь. Ты хоть понимаешь меня?

— А, кстати! — Володя не понимал. Он жадно, прицеливаясь, оглядывал стол. Вертел в руке ножку вновь пустого бокала.

Андрей лишь улыбался, охотно подчиняясь происходящему. Что будет, то будет. Есть прелесть в вольном, непредсказуемом течении времени…

Недавние прозрения уже не мучили. Недавняя беспощадная ясность уступила место плавности. Мысли теперь как бы обтекали острые углы. Хотелось всем говорить только приятное.

— Секундочку! — Андрей выбрался из-за стола, собираясь немедленно лезть в погреб.

— Хватит! Идем гулять! — решительно заявила Анюта. — Все, идем гулять! Такая погода, а мы, как сычи, сидим в комнате.

— Где это ты видела сычей в комнате? — иронически осведомился Володя. — И вообще, видела ли ты сычей?

— Видела!

— Где же?

— Только что! Здесь. Ты — сыч, — отрезала Анюта и больше не обращала на Володю внимания.

— Идем так идем, — сказал Андрей.

Нетронутый бокал Анюты остался стоять на белой скатерти. А на дереве за окном вновь появился зверь-дятел. Володя гулять не пошел.

— Я устал… Я посмотрю лучше на дятла… А потом догоню вас. — Володя махнул им рукой, дескать, идите.

— Мы скоро придем, — сказал Андрей.

— Ага… — Володя уставился в окно.

Андрей и Анюта вышли за ворота. Ласковый старик сторож покивал вслед. Грациозно приминая траву, шагала Анюта. Казалось, ничего Анюта не приминает — трава сама клонится и немедленно распрямляется от ее легких шагов. Вот и лес начался.

— Направо, — подсказал Андрей.

— Но ведь озеро… кажется, в другой стороне, — Анюта указала на близкую голубизну между деревьями. — Или мы идем не на озеро?

— На озеро. Только на другое.

От солнца, от клубники, от красного вина и волнения черными сделались губы Анюты.

Андрей почувствовал, что дрожит. Что будет? Золотоглазая Анюта шагала впереди по траве, изредка оборачиваясь.

Как долго ждал Андрей этого дня! Как ждал его одинокими вечерами, глядя в небо, где звезды выкладывали зелеными точками профиль Анюты. Желтые мудрые страницы, помнится, перелистывал Андрей, но и там одно слово: «Анюта… Анюта… Анюта…»

— Как же ты угадал, что в коробке? — привел его в себя голос Анюты. — Ты… в самом деле ясновидящий?

— Сейчас… — Андрей почему-то задыхался, — это не имеет значения… Сейчас мы оба ясновидящие. Слышишь, оба! — Он не понимал, сам ли это говорит или же повторяет когда-то читанное. Странное дело, неба над головой, земли под ногами, Анюты, шагающей впереди, собственного прыгающего от страха и ожидания сердца — всего этого уже было недостаточно. И сейчас Андрей боялся остаться один на один с действительностью. Книги и чужие страсти, ставшие его страстями, и в этот раз не отпустили на волю. Цыганка Эсмеральда почему-то припоминалась из «Собора Парижской богоматери». О, как часто перечитывал Андрей сцену обольщения Эсмеральды капитаном Фебом. Как одновременно переживал то, что чувствовал хмельной развратник Феб, когда его взору представала маленькая грудь цыганки, и что чувствовал спрятавшийся маньяк-священник, безумно влюбленный в Эсмеральду, ненавидящий капитана.

«Но почему именно эта сцена? — растревожился Андрей, давно привыкший, что просто так ничего не вспоминается. — Почему Эсмеральда? Ладно… С огромной натяжкой, конечно, но можно допустить, что Анюта… это Эсмеральда. Но… капитан и священник… Какой гнусный синтез! И… при чём здесь я?»

Тревога, утренняя тревога, которую он, казалось, преодолел, вновь напомнила о себе.

— Откуда эта коробка с шоколадом? — резко спросил Андрей.

— Неужели… еще не догадался?

— Нет. Откуда?

— А я думала, догадался…

— Ну говори! Не скажешь?

— Не сейчас… Ладно?

Некоторое время шагали молча, Анюта спиной чувствовала огненные взгляды Андрея. Зудела спина. Но Анюта шагала не оглядываясь, зная, что идет правильно, то есть так, как ведет Андрей, хоть он и позади, а деревья вокруг росли все гуще, все меньше места оставляли в небе солнцу. Лесной полумрак притушил краски, поубавил веселья, покончил с солнечными зайчиками. Вот уже и губы у Анюты стали фиолетовыми. Вот уже и походка Анюты стала напоминать бег преследуемой лисицы.

А Андрей по-прежнему не мог избавиться от мыслей о священнике и капитане. Как чудовищно переплелась их любовь и… погубила Эсмеральду!

«Это вино виновато… — под ноги смотрел Андрей. — Или я схожу с ума. Чего я боюсь? О чем думаю? Ведь я мечтал об этом дне!»

Тронул Анюту за плечо.

— Скажи… Ты… любишь меня?

— Люблю, — шепотом ответила Анюта. — Теперь люблю…

— Теперь? А раньше? С какого времени это теперь?

— Не все ли равно… Теперь — значит… уже все время… — Анюта наклонила голову.

Андрей опустился перед ней на колени.

— Ты… Ты первый раз говоришь, что любишь меня. Это… Это самый счастливый день в моей жизни. Я все, я навсегда все запомню! Я не вру, правда.

После этих его слов что-то произошло. Решительно, быстро, не обращая внимания на хлещущие ветки, зашагала Анюта. Андрей понял, что это за решительность.

— Куда? — то ли спросила, то ли вздохнула Анюта.

— Прямо…

Володя, брат Анюты, друг Андрея, был далеко — там, где зверь-дятел вольно летал между деревьями, где старик сторож ласково кивал головой всему, что видел. Володя, наверное, смотрел на дятла и прихлебывал красное вино, не допитое сестрой, то есть пока еще сочетал вещи, которые станут в будущем несочетаемыми. Здесь же — Андрей вдруг это почувствовал — мир съежился, сократился до размеров поступка, предстоящего события. Лесной полумрак, тропинка, горячее дыхание, стремительная лисья походка Анюты… Андрей растерялся. Где белый волк? Где седой старец, рисующий коршуна? Где мир, в котором Андрею дозволено все? Тысячи раз мысленно Андрей проигрывал то, что должно было вскоре произойти. Тысячи раз… Не учел лишь одного вечного противоречия, объясняющего отчасти не только всемирную историю, природу искусства и философии, но и каждодневную ситуацию на планете, а именно: в словах человек — один, в делах — совершенно иной. Думает одно, говорит другое, делает третье. По странному закону убывающей правды как бы существует человек, снисходительно удивляясь, отчего, мол, эта правда так бесхитростна и наивна? Отчего беззащитна перед разными там житейскими ходами и комбинациями? Ну не странно ли: все ее знают, а живут, будто и не знают…

«Я так долго мечтал… Так долго ждал! Откуда этот страх? Чего я боюсь?» — недоумевал Андрей.

Тропинка вела все дальше. Чаща сходила на нет, кроны редели, теперь уже пропуская свет. Солнечные зайчики опять запрыгали под ногами. Голубой свет другого, дальнего озера открылся. Легкий ветерок рябил воду, чуть склоняя осоку. Две утки, фырча, косо прочертили небо и снова плюхнулись в воду, тревожно закрякали. Анюта удивленно разглядывала черный атлас воды, изредка смущаемый ветром, зеленые листья и желтые с кулачок младенца головки кувшинок, соединенные с илистым дном упругими длинными стеблями.

— Какое озеро! Здесь что, никогда не бывает людей? Лето, а никого не видно. Как тихо…

— Тебе нравится? Я рад.

— Смотри, ни одной консервной банки на берегу!

— Здесь и не должно быть консервных банок, — улыбнулся Андрей. — Видишь ли, это заповедник.

— Заповедник? Значит, здесь… звери?

— Ну… Он, как бы это сказать… местного значения. Весной и осенью здесь стреляют уток.

— А… — насмешливым сделалось лицо Анюты. — Начальники, наверное, да?

— Да.

— А ты… Ты рядом, да?

Андрей пожал плечами. Слово «рядом» казалось ему приблизительным и безликим. Он вспомнил, как прошлой осенью они стояли с отцом здесь, на берегу, а две утки летели вдоль камышей, свистя крыльями. То они слегка возносились над камышами, то совершенно припадали к воде. В закатные лучи время от времени врезались утки, и тогда казались отлитыми из бронзы или золота. Не успевала за их полетом жестокая черная мушка. Так и не выстрелил отец. Вслед за этой парой вскоре показалась одинокая утка. Она вела себя странно. Пролетала несколько метров и плюхалась на воду, громко крякала, плыла назад, а потом опять летела… Как будто что-то ей мешало улететь окончательно. И действительно, темный комочек медленно плыл по течению. То была другая, кем-то подстреленная утка. А живая ждала ее, торопила, не хотела бросать… И в этот раз не выстрелил отец. Не очень удачная получилась у них охота.

— …Все лето озеро в твоем распоряжении, — услышал Андрей голос Анюты, — играешь здесь в пиратов? Такое раздолье, озеро, остров… Здесь только и играть в пиратов. Кто, кстати, тебе больше нравится — Конан Дойл или Стивенсон? Какая у тебя пиратская кличка?

— Кажется, Баррас, — ответил Андрей, — я сейчас уже плохо помню.

— Баррас, — повторила Анюта, — что-то знакомое.

Андрей поразился — закатные утки были точно такого же цвета, как глаза Анюты. О подстреленной утке он думать не хотел. Вдруг стало грустно, как если бы все уже было известно наперед.

— Итак, Баррас, бесстрашный корсар, хозяин озера и таинственного острова… Боже мой, что еще? А у меня была в детстве одна-единственная кукла — Дашка, ее потом Дельта изгрызла… Здорово тебе живется!

— Не жалуюсь, — ответил Андрей, — и никогда никому не пожалуюсь! Вот так! Так уж мне хорошо живется! Но ты… Ты, конечно, хочешь сказать, что я папенькин сынок, инфантильный, избалованный, сытенький… Что все мне подносят на блюдечке? Что я пижон — придуриваюсь, выпендриваюсь… Мне… Мне будет тебя трудно опровергнуть, но… это не главное. Мне кажется, есть и еще что-то… Понимаешь?

— Ты путано говоришь, хотя… мне всегда с тобой интересно… — Анюта жадно оглядывала простор, совсем как ее брат праздничный стол. — Но ты хоть отдаешь себе отчет, что, кроме этой твоей жизни, — Анюта обвела рукой остров, махнула в сторону дачи, — есть еще совсем другая жизнь, которой живет большинство. Там все по-другому. И все мы — там, в ней…

— Не надо меня перевоспитывать, — сказал Андрей, — это бесполезно. Я… никогда не исправлюсь. Всегда буду считать, что хорошо… то, как я сейчас живу!

— Но так нельзя, — прошептала Анюта.

— Можно, можно! — ответил Андрей. — Чушь какая-то. Вроде все время перед кем-то виноват, кому-то что-то должен. Учительница то стелется, а то вдруг волком зыркнет. Да что такое? Все как сговорились — подталкивают… Мол, виноват, должен! А почему?

— Но так нельзя… — испуганно прошептала Анюта.

— Да почему нельзя? — закричал Андрей. — Почему?

— Не знаю… Знаю, что нельзя! Не могу объяснить…

— А хочешь скажу, почему ты так считаешь? Ты просто мне завидуешь! Только мне не надо завидовать! Это бесполезно! Я…

— Да не завидую я тебе. Наоборот… Вот ты мне о себе рассказываешь, что ты думаешь, что читаешь, как живешь… А я думаю, господи, да зачем он взваливает на себя какой-то… бессмысленный груз? И главное, какая… какая польза-то от него… этого груза? Да откуда у него времени-то на все это хватает? Чем он занимается целые сутки? Я бы, наверное, со скуки умерла, вот так целыми днями сидеть и думать, думать… И ведь… все о себе. Как ты только сам себе не… противен.

— Не надо меня жалеть! — отрезал Андрей. — Все равно я никогда себе не опротивлю, слышишь, никогда! Потому что… не знаю ничего, что… есть… что более достойно… Я другого ничего не знаю! Я… никогда не согнусь! Я ненавижу хлюпиков! Я… всегда буду драться!

— Да за что драться? С кем? — спросила Анюта.

— За себя! — выдохнул Андрей. — Всю жизнь и за себя!

Анюта испуганно всплеснула руками.

— Я… никогда не слышала, чтобы кто-нибудь вот так… говорил. Вслух. Ты не боишься? Так нельзя! Я не знаю, но чувствую, что ты… Ну, как будто земля вот-вот тебя поглотит… Что-то случится! Что-то обязательно случится. Хоть ты и… все знаешь. Угадываешь как-то, хотя вроде и не должен. Откуда тебе знать, что я думаю, раз ты не знаешь, как я живу? Но… Ты все знаешь. И все равно, так нельзя! То, что ты сказал, — так нельзя! Хоть ты и угадываешь мысли и мои и Володины. Иногда я и подумать о чем-нибудь не успею, а ты уже почему-то все знаешь… Мне с тобой всегда интересно, поэтому я с тобой и… хожу. Но… нельзя! Что ты говорил — нельзя! Или… ты, может, шутил? Я… ведь не могу угадать… — Анюта, засмущавшись, отвернулась.

А Андрей уже не очень хорошо помнил, что гневно выкрикивал несколько секунд назад. Сейчас он ругал себя за недавнюю злобу. Кому, кому он мстил за страх, неуверенность? Анюте… Ну разве это не низко? Андрей неожиданно подумал, что, будь с самого начала покорна Анюта, не было бы никаких криков, потому что тогда не было бы страха. А сейчас… Сейчас он, похоже, своего добился. Анюта его боялась, потому что не понимала и поэтому была покорна. Так казалось Андрею.

Он попытался ее обнять, Анюта выскользнула, совсем как в прежние парково-подъездные времена. Темные волосы поправила, переложила со спины на плечи. Губы поджала, глаза опустила и сразу же стала похожей на девочку — капризную озорницу. Спроси ее: «Чего капризничаешь? Чего хочешь?» — не ответит, потому что сама не знает.

Андрей внимательно оглядел камыши, осоку. Обнаружил наконец легкую зеленую лодку, до половины вытащенную на берег. На этой лодке они и поплывут. То, что лодка и весла на месте, успокоило. Андрей больше не дрожал. Унять бы еще бесовский хоровод в мыслях… Необъяснимые вещи лезли в голову, совершенно не имеющие отношения к происходящему. Державной поступью, шурша твердыми юбками, сияя бриллиантами, ступала Екатерина Великая, следом усач Григорий Орлов, который, как явствовало из прочитанной недавно книги, влез ночью накануне переворота через окно в спальню Екатерины, а Екатерина — тогда она еще не была самодержавной императрицей, а лишь женой несчастного Петра Третьего — нервно засмеялась, увидев усача: «Виват, гвардия!» Затем льдинами поплыли мысли о погибшей в Северном Ледовитом океане экспедиции отважных исследователей. Уже позади была страшная зимовка, когда съели всех собак, домой возвращался корабль. Шторм разбил его неподалеку от Архангельска. В спасательной шлюпке, стоя по горло в ледяной воде, боролись за жизнь измученные люди… А над головами в небе кричали чайки — свободные, веселые… Потом, как живая, встала перед глазами обнаженная танцовщица-иудейка с цветной иллюстрации дореволюционной книги «История танца». Обнаженная пышная Рива изгибалась перед алчными узколицыми бородачами. В книге подробно объяснялось, что почти у всех восточных и южных народов есть танцы, когда женщины танцуют обнаженными… Идут тысячелетия, а танцы эти почему-то остаются.

«Да при чем здесь это?» — Андрей взглянул на Анюту.

Анюта пила глазами распахнувшееся озеро.

Андрей решительно столкнул лодку в воду.

— Садись!

— Зачем?

— Поплывем на остров.

— На остров? А чего там делать?

— Танцевать, — неожиданно для себя сказал Андрей, продолжая мысленно единоборствовать с обнаженной Ривой.

— Танцевать? — изумилась Анюта. — Вот опять! — крикнула. — Откуда ты знаешь? Что я хочу… танцевать? Нет, я действительно хочу танцевать! Только что об этом думала.

— А еще? — спросил Андрей. — Еще о чем думала?

— Еще? Ну… Не могу же я тебе все рассказать… — Анюта нервно засмеялась, а Андрею почудился другой женский голос: «Виват, гвардия!»

Лодка уже скользила по стеклянному озеру. Сияющие капли скатывались с весел. Желанный остров приближался, укрупнялся, теряя вблизи общие очертания. Только вдоль берега на острове росли деревья, в центре была большая круглая поляна с шелковистой нежной травой. Когда-то Андрей действительно играл здесь в пиратов. Два пенька торчали на поляне. На одном восседал Андрей, на другом знаменитый капитан Шарки, самый жестокий и кровожадный в мире пират, чью ледяную душу не могли отогреть ни женщины, ни убийственные дозы алкоголя, ни даже пылающий тропическим летом камин в каюте. Капитан Шарки был одним из призраков, населяющих остров.

Андрей знал, как удивит Анюту этот остров с зеленой поляной, как с лысиной посередине. Каждое лето сюда приплывал на допотопной лодочке косить траву ласковый старик сторож. Весной и осенью иногда появлялись утиные стрелки. Все остальное время остров был необитаем.

Лодка мягко ткнулась носом в прибрежный мох. Андрей выпрыгнул первым.

— Дай руку!

Анюта протянула горячую узкую ладонь. Секунда — и Андрей держал Анюту на руках, пошатываясь, дурея от яблонево-яблочного запаха, от устремленных на него золотистых глаз, от близости Анюты. Страха не было.

— Тихо, тихо… — шептала Анюта. Руки ее вдруг обрели упругость.

— Что-то случилось? — Андрей опустил Анюту на землю.

— Подожди. Подожди, пожалуйста… — В землю смотрела Анюта, занавесив глаза ресницами. — Я тебя люблю, правда, но… Я догадываюсь, зачем мы сюда приплыли, но…

— Мы приехали на дачу несколько часов назад, — сказал Андрей, — а кажется, целый век прошел.

— Век… — повторила Анюта. — Почему век? Обычно говорят жизнь…

— Не знаю. Жи-и-изнь… Слово-то какое тягучее, жизнь тянется… А век — значит, обязательно что-то происходит сильное, смелое. Век — важнее!

— Происходит… — как эхо повторила Анюта. — Куда мы идем?

Они шли в глубь острова, разговаривая.

— Боже мой! — воскликнула Анюта, увидев поляну — зеленый простор, ограниченный деревьями и небом.

— Танцуй! — сказал Андрей. — Танцуй. Здесь мы одни, никто не увидит.

Анюта торопливо и согласно кивала. Как ласковый старик сторож, не вникая в слова. Остановившимися показались Андрею ее золотистые глаза. Как среди гремящего шторма обязательно есть точки, где полный штиль. Из двух золотистых вороночек раскручивался смерч танца. Андрей вспомнил, как однажды приехал на остров, начитавшись древнегреческих мифов. Кажется, сам он тогда решил сделаться богом, и остров, естественно, наметил себе во владение. Аполлона-Мусагета на равных принимал Андрей, усаживал на гостевой пенек, где некогда сиживал злодей Шарки. Журил Андрей Мусагета, что тот содрал кожу с живого Марсия, истребил вместе с сестрой Артемидой детей несчастной Ниобы. Танцами и песнями неземными наслаждались Андрей и Аполлон. Небесные девы были, конечно, прекрасны. Не было капелек пота на их лицах, не слышалось их дыхания, ничего не было мятежного в их глазах… Они попросту… не существовали. Анюта же танцевала воочию.

Анюта танцевала…

Андрей лежал на траве лицом вниз. Земля пахла вчерашним дождем, еще не выросшими грибами, не просверлившимися стеблями, чистотой и… почему-то могилой. Да, именно могилой пахла сырая земля, что было, в общем-то, естественно, потому что все рано или поздно возвращается в землю. «Неужели я когда-нибудь умру? — Андрей вдыхал сырую, напоминающую о смерти чистоту и просил небеса либо даровать ему вечность, либо убить сейчас, немедленно, сию секунду, потому что казалось, если и стоит умереть, то только в преддверии предстоящего счастья, так его и не испытав. Умереть в чистом ожидании, в верности, не дожив до неизбежных впоследствии горечи и разочарования. Только сейчас, когда он счастлив больше, чем будет счастлив потом! И еще попутная мысль мелькнула — нет ничего противоестественного, чтобы желать смерти врагам. Ведь желает же Андрей без всякого страха ее себе, себе, то есть… почти что целому миру! Немедленная смерть не наступила, и Андрей почувствовал к ней некоторое презрение. — Нет, я никогда не умру… Мой век только начинается. И начинается… с такого счастья… Я столько всего сделаю, совершу! Столько всего хорошего. Я построю самые красивые, самые удобные дома. Я… Я полюблю всех людей! Я… Я никогда не умру, потому что… хочу так много всего сделать! Пусть, пусть все будут счастливы, как я сейчас!» Андрей плакал. То были легкие слезы, не оставляющие следов. Андрей подумал, что прощается с детством: с белым волком, с седым старцем, рисующим коршуна, с капитаном Шарки, с Аполлоном-Мусагетом и прочими, — прощается, потому что действительность, начинающийся его человеческий век не нуждаются в смехотворных детских символах. Анюта, например, в них совершенно не нуждается, они лишь мешают ей понимать Андрея!

Андрей повернулся на бок, увидел танцующую Анюту и подумал, что в детство возврата нет. Расправив руки, кружилась Анюта, и платье сковывало ее броней. Андрей смотрел на Анюту и чувствовал, что слишком уж смел танец, слишком яростен. Словно и Анюта с чем-то прощалась. Всегда пленившая Андрея грациозность, гармония, наводящая на мысль, что именно так и звезды плавают в черном космосе, вдруг обернулась мятежом. Будто лягушачью кожу скинула Анюта и предстала перед Андреем новая, любящая, бесконечно ему преданная… С истинной любви, следовательно, готовилась Анюта начать свой очередной человеческий век. Застыла, подняв руки к небу. Под небесным душем стояла, очищаясь.

— Мне жарко… — Анюта перевела дух, нежно посмотрела на Андрея.

Никогда еще она так на него не смотрела!

— Сними платье, — спокойно посоветовал Андрей, сорвал травинку.

— Что-что?

— Сними платье… Все сними.

Анюта молчала.

Андрей услышал, как стрекочет в траве кузнечик. Увидел кузнечика — глазастого, хитинового, подпрыгивающего на ходульках-ножках и летящего куда-то в радужном мелькании и переливе крыльев, словно в замедленной съемке. Скромнейший одуванчик вдруг предстал не пушистым шариком на стебельке, а древом, в тени которого ищет приют мельчайшая божья тварь.

— Отвернись, пожалуйста, — спокойно сказала Анюта. Так она говорила Андрею в школе на уроках: «Передай, пожалуйста, учебник», «Возьми, пожалуйста, свою ручку». Так, да не совсем так. Теперь в ее голосе звучала покорность. Вот, оказывается, зачем был танец. Андрей теперь мог указывать Анюте. Анюта теперь слушалась Андрея.

«Они… девушки, женщины… как маленькие быстрые речки, — подумал Андрей, — обязательно должны куда-то впадать… Но… почему она решилась только сегодня, после танца, а не раньше? Что мешало раньше?» Андрей сломал травинку — бывшее дерево — убежище букашек и муравьев, отвернулся. А когда снова посмотрел на Анюту, увидел, что она танцует без одежды. И танец на этот раз был другим. Прямо в глаза ему смотрела Анюта, для него танцевала.

Сердце у Андрея, однако же, почему-то не забилось. Не ударила в голову бунтующая кровь. Ему вдруг показалось, что все это уже было. Именно с ним и с Анютой, именно на этой поляне, окруженной деревьями. Андрей подумал, что, пожалуй, стоило несколько минут назад умереть…

«Она теперь будет делать все, что я захочу… — подумал Андрей. — Она впадает в меня…» Открытие это повергло в растерянность. Выходило, что как бы вверяла себя ему Анюта и отныне он во всех случаях жизни должен будет думать не за себя одного, а и за Анюту.

Андрей в волнении закурил.

Анюта смотрела на него с такой любовью, такой преданностью, что ему вновь сделалось страшно. Отстраненно, как будто речь шла о постороннем человеке, Андрей отметил, что нынешний страх — подлый. Никогда еще он не курил с такой сосредоточенностью. Андрей положил сигарету на траву, расстегнул рубашку.

— Иди сюда! — позвал Анюту.

Сигарета дымилась на траве, словно жертвенный костерчик.

Но в чью же честь? Безоглядной ли, не думающей о завтрашнем дне Афродиты или же, чтобы умилостивить одну из трех сестер — богинь судьбы, дочерей Зевса и Фемиды, а именно черную Атропос, приносящую злосчастие? Анюта приблизилась, уткнулась лицом Андрею в грудь, и он не сумел разобрать, отчего солоно ее лицо.

Они поцеловались.

— Подожди, — шепнула Анюта, — я искупаюсь, ладно? — и пошла к воде.

— Там глубоко! Осторожнее! — крикнул Андрей и поморщился.

Анюта вскоре вернулась, прохладная, матовая, в капельках воды, как в алмазах, удивительно спокойная. Легко прижалась к Андрею, улыбнулась счастливо. Все проблемы свои, казалось, разрешила Анюта.

Андрей сбросил рубашку, обнял Анюту, ощутил ее всю, нисколько не стесняющуюся наготы. Провел рукой по прохладному, гладкому телу. Анюта не отстранилась, нет, наоборот, прижалась теснее, закрыла глаза. Андрей услышал ее дыхание, увидел белую полоску зубов… Анютино нестеснение почему-то стесняло его. Словно они по-разному понимали то, что должно через некоторое время произойти.

Теплыми, мягкими были губы Анюты. Руки потеряли упругость, стали нежными. Анюта задумчиво гладила Андрея по голове, как не раз делала это прежде — в парках, в беседках, в темном подъезде, где гремели двери лифта, шаркали ноги жильцов.

— Андрюша, я хочу сказать…

— Зачем? Потом, потом… — Андрей едва владел собой и ничего не хотел слушать. — Потом, потом…

— Нет, сейчас. Одно только слово. Иначе… я не могу, понимаешь, не могу, а то получится, что я… обманываю тебя…

— Ну говори, говори, только быстрей, пожалуйста, быстрей… Что ты хочешь… И… зачем?

— Про Семку.

— Семку… Какого еще Семку?

— Которого мы встретили, когда отъезжали.

Анютины ресницы щекотали ему лицо. Андрею казалось, сейчас он потеряет сознание.

— Почему? — прошептал в отчаянье. — Почему сейчас надо говорить о каком-то… Семке? Семки нет. Семка призрак… Какой Семка?

— Да, конечно. Но я хочу сказать, что я…

«Не надо ничего говорить, глупая!» — чуть не крикнул Андрей.

— Что это он подарил тебе коробку с шоколадом?

— Так ты… знаешь?

Андрей улыбнулся. Попытался уложить Анюту на расстеленную рубашку.

— Подожди, не улыбайся. Господи, какая я была дура! — Она заговорила быстро-быстро, опускаясь, затрещала как сорока, чтобы успеть, прежде чем окончательно окажется на рубашке, сказать все. — Я… когда они забирались в этот склад, на улице была. Ходила, смотрела, нет ли прохожих… Но я правда не знала, зачем они туда полезли. Меня Семка с собой позвал, и я, дура, пошла, а этот противный Толян страшно ругался, когда меня увидел, они чуть с Семкой не подрались. Он Семку и ненавидит и боится… Семка сказал, что просто так, что они хотят узнать, хватит ли у них ловкости… Но это было давно, а откуда шоколад в коробке, я не знаю. Склад — это давно. Может, они куда-нибудь еще залезли? Сегодня рано-рано утром Семка с крыши эту коробку на веревке к нам на балкон спустил. Я всегда утром на балкон выхожу цветы поливать, Семка знает. Там еще и записка от него была, но я выкинула записку. А коробку взяла с собой, так и не развязав, не было времени, и оставить на балконе нельзя было…

Андрей молчал, машинально сжимая в объятиях Анюту, не успевая следить за ее скороговоркой.

— И еще… — Анюта опустила глаза. — Я хочу, чтобы ты знал… Андрюша, я… любила этого Семку… Не по-настоящему, не как тебя… Точнее, я его не любила, а… как-то так получилось… Я сама не знаю, как…

— Ты, Семку?

— Я хочу, чтобы ты знал. Потому что все это было давно! Мне кажется, это не со мной было… Это… еще до того, как мы с тобой подружились. Случайно! Я сама не знаю, как произошло… А сейчас я люблю тебя, Андрей! И я хочу, чтобы ты знал про… Семку. Я тебя всегда буду любить, Андрей! Господи, да что я говорю! Я сама не знаю, что говорю! Я думала… Ты даже слушать не станешь, потому что любишь меня, а ты…

— Я не хотел! — крикнул Андрей. — Ты сама начала! Зачем? Зачем ты с ним? Значит, вот так же… как сейчас… с ним? Зачем?

Анюта молчала. Андрею сделалось не по себе от ее взгляда. Такое страдание, такая боль были во взгляде, а еще такая нежность, такая любовь… «Да за что же она меня так любит? — странненькая какая-то мелькнула мыслишка. — Зачем, дурочка, рассказывает мне про это? Неужели она не понимает…»

Анюта ждала, и Андрей прекрасно понимал, чего она ждет.

Андрей закрыл глаза, попытался вызвать в памяти образ прежней — грациозной, золотоглазой, яблонево-яблочной — Анюты и… не смог. Той Анюты как будто уже не существовало. Нынешняя же, глядящая на него с мольбой, была… чужая! Это произошло так быстро, а главное, так окончательно, что Андрею даже сделалось стыдно. Точнее, не стыдно, а неудобно, он чувствовал себя вынужденным быть с Анютой невежливым. «Как же объяснить ей, что не в Семке, не в Семке дело, а… в ней? Я придумал ее! — Андрей удивленно вглядывался в новые, незнакомые черты. — Я придумал ее, как и многое другое. Чего ей от меня надо? Неужели она не понимает, что я свободен, совершенно свободен от… всего… а уж тем более от… нее».

Анюта ждала из последних сил.

Андрей понял: не сможет он ее обнять, произнести слова, которые она ждет. Преодолеть Семку, конечно же, ничего не стоило, не в Семке дело, куда страшнее были бы новые отношения с самой Анютой. О, какой лишней, чужой стала вдруг Анюта в его мире: в комнате среди старых книг и высоких шкафов, на даче под потолком-окном, на лужайке, где он рисовал акварели, в ЗИМе, летящем во времени и пространстве… Какой спокойной чистотой, какой свободой веяло от его жизни, и как могло все измениться, вторгнись туда Анюта со своей… — Андрей долго колебался, подбирая определение, и наконец, разъярившись, подобрал — грязью! Андрей почувствовал себя оскорбленным. Это его, его (а ведь он был готов ради нее на все!) оскорбляла Анюта, когда высматривала ночью прохожих на пустынной улице, когда спала… с Семкой, когда принимала от него проклятую коробку с шоколадом! Ведь приняла же она ее сегодня! Какая она жестокая, безжалостная, эта Анюта! Как мог он доверить ей белого волка, седого старца, рисующего коршуна? Как… смел с ней откровенничать? Да и вообще… любил ли он когда-нибудь Анюту? Перед ней ли стоял на коленях? Ей ли говорил, что сегодня — самый счастливый день в его жизни? А она только сегодня приняла от Семки коробку с шоколадом!

— Нет-нет! — Андрей отпрянул.

Анюта по-прежнему смотрела на него с мольбой. Она по-своему поняла его возглас.

— Андрюша, я сама не знаю, как это произошло… Я тогда тебя не знала! Это было до того, как мы познакомились.

— И ты… с ним…

Анюта молчала, все еще силясь прочитать в глазах Андрея то, чего там не было.

— Да?

— Да! Да! Но тебе плевать на это! Не обманывай меня! — закричала Анюта. — Где мое платье? Я спрашиваю, где мое платье! Отвернись, не смотри на меня… пожалуйста…

— Откуда я знаю, где твое платье?

Анюта всхлипнула.

Андрей словно очнулся. Ему показалось, он стоит по горло в ледяной воде. Вот и еще одна ассоциация обрела жизнь. Андрей почувствовал: решать надо сейчас, немедленно, пока не поздно. Именно в эти секунды надо решать, когда Анюта натягивает мокрое платье и плачет.

И главное, решать вопреки самому себе, вопреки собственной свободе, вопреки всему… Это было странно, потому что Андрею казалось, он уже все решил. Однако мучительная несопоставимость была между его сиюминутным и… другим решением, которое как бы тоже предстояло принять и которое почему-то было связано с сиюминутным. Будто бы уже и не в Анюте дело, а в чем-то неизмеримо большем, едва ли не во всей его последующей жизни. Вот что угадывалось за этим «другим» решением. «Да что за чушь? — злился Андрей. — Ну да, я разлюбил Анюту, но я и… пожалел ее, то есть поступил благородно, ведь она была готова мне отдаться! При чем же здесь моя жизнь? Что изменится? — Андрей чувствовал: протяни он руку — Анюта отплатит такой страстью, такой любовью, такой верностью… Лишь протяни руку. — Но… зачем? — спрашивал себя Андрей. — Зачем, если мне этого уже не хочется? Стать несчастным сейчас, потерять все… чтобы остаться, сохранить… Да что сохранить? При чем здесь Анюта? Да как она связана с… тем, что будет со мной? Нет! Я и так буду делать добро! Я и так буду честным человеком! Я и так буду любить людей! Я же ворвался в кухню, спас от побоев этого… Семку… Я же не испугался. Так при чем здесь… Анюта? Какое-то другое решение? Зачем оно? Зачем?»

В глазах Анюты Андрею почудилось что-то собачье.

— Послушай, Анюта, давай разберемся…

— Молчи! — прошептала Анюта. — Лучше… молчи!

— Нет, нам надо как-то… — шагнул к ней Андрей.

— Не подходи! — Анюта отпрыгнула в сторону. — Не приближайся, слышишь, не приближайся! — И первая пошла к берегу.

Андрей шел следом, думая, как бы сесть за весла таким образом, чтобы не видеть лица Анюты. Больше всего на свете сейчас ему хотелось вернуться на дачу, встряхнуть пьяненького Володю и отправить их с сестрицей в город. В город, в город скорей! А он приедет вечером… На чем угодно. На автобусе, на электричке… Или останется на даче.

— Господи! — сказала Анюта. — Что… все это было? Это… с нами было? Или… мне кажется? Что мы делали на этом острове?

Андрей молчал, спихивая лодку в воду.

— Знаешь, почему меня не любит Бисмарк? — спросила Анюта. — Мы… как-то шли с Семкой по двору, а он летел за нами. Я тогда сказала Семке, что у нас с ним все… Все. Он стал кричать, что изувечит тебя, что зря я с тобой связываюсь, ну и так далее… Я сказала, что все равно — все! Я сказала, проживи он, Семка, хоть тысячу лет, он никогда не… дотянется, не сможет стать таким, как ты, потому что вы… слишком разные. А он сказал, что я тебя не знаю. Что я тебе не нужна… Он сказал, тебе никто, кроме тебя самого, не нужен. Неужели, говорит, не видишь, это же у него на лице написано! Сказал, что как только… Одним словом, сказал, что ты меня быстро бросишь. А я ответила — пусть! Как будет, так и будет! А к нему никогда не вернусь, все! Тогда он разозлился и бросил камень в Бисмарка. Не попал, а Бисмарк обиделся. На меня почему-то обиделся… Зачем Семка принес утром коробку?

Андрей не понимал, кому она это говорит.

— Это я не с тобой, — словно прочитала его мысли Анюта. — Не с тобой разговариваю…

— С кем же?

— Твоя тень… — прошептала Анюта. — С ней разговариваю… Тени можно говорить что угодно. Тень не ответит, не обидится… Тень — никакая… Сама по себе, сама для себя… Ты… Ты был раньше. Когда мы гуляли по парку, когда… еще ехали на машине сюда, шли на озеро, когда я танцевала… Зачем в тот день, когда ты дрался с Семкиной компанией, я пошла домой через парк? Зачем…

— Я же говорил тебе, — осторожно напомнил Андрей, — из-за черной старухи, помнишь?

— Да-да, она видела, когда я возвращалась ночью… с этого склада, мне казалось, она все про меня знает… Но ты… Ты… еще более отвратительная старуха… Ты хоть понимаешь? Ты… старуха и ты… тень. Зачем ты превратился в тень?

Андрей усадил Анюту спереди, оттолкнул лодку от берега. Сел на весла спиной к Анюте. Раз-два! Раз-два! — вонзил весла в воду.

Остров быстро отдалялся, обретая привычные очертания. Мир за это время, казалось, стал еще краше. Вода сияла. Розовое облако подковой повисло в воздухе, обещая счастье. На птицу фламинго было похоже облако, когда летит она, выгнув крылья, обгоняя собственное туловище.

Что-то в мире изменилось. Андрей попытался понять: что же именно? И понял. В новом мире сделались невозможными белый волк, седой старец, рисующий коршуна, Аполлон-Мусагет и даже злодей Шарки. Как-то вдруг раз и навсегда Андрей перестал в них верить, и не было в душе сожаления. Холодный ясный свет наполнил воздух. Андрею стало зябко в его негреющих лучах. Лодка все дальше отплывала от острова. В ледяных небесах было пусто. Облако исчезло. Дважды за все лодочное время Андрей обернулся. В первый раз увидел, что Анюта, опустив голову, задумчиво чертит пальцем по стеклянной черной воде. Во второй — что она плачет…


…Проводив дочь в школу, Андрей посчитал свой родительский долг на время исполненным, о чем и сообщил по телефону жене.

— Проводил? — переспросила она. — Ну и как?

Жена тянула время. И праздный вопрос «Ну и как?» лишь предварял другие, более, по ее мнению, важные вопросы.

— А ты как? — спросил Андрей. — Что там тебе сказали в поликлинике?

— Закрыли бюллетень.

— Все было хорошо, — бодро ответил Андрей. — Под липой ее ждал какой-то паренек. Не сказал бы, что очень симпатичный… Но… тем не менее ждал.

— Ты сказал ему что-нибудь?

— Ничего. А что я должен был ему сказать? — удивился Андрей.

— Ну… Не знаю.

Когда-то это «не знаю» чрезвычайно раздражало Андрея, казалось ему зримым воплощением пропасти между словом и делом. По Андрею всегда было лучше молчать, чем говорить «не знаю…». И он молчал, потому что некая вялая инерция чудилась ему в этом словосочетании, выродившееся желание следовать каким-то принципам, оставшимся лишь в воспоминаниях. Так домашний гусь осенью смешно гогочет и бежит по траве, думая, что взлетит. Андрей считал, что истинное, молчаливое его «не знаю» предпочтительнее этого псевдоинтеллигентского. Оно само в себе, не требует ни доказательств, ни опровержений, оно как чистый звездный вакуум — недостижимое, гордое. Это — как серый, вязкий туман, отравляющий жизнь всем.

— А что бы ты сказала на моем месте?

— Я? Не знаю…

С необъяснимым упорством жена отстаивала свое право на «не знаю».

— Ты идешь на работу? Я тебя задерживаю? — спросил Андрей.

— Не задерживаешь. Мне на работу с завтрашнего дня, — ответила жена, и Андрей почувствовал, как мучается она, стараясь нащупать нужный тон, как ей хочется поговорить с ним.

«Ну-ну… Давай попытайся…» — Андрей рассеянно глядел на копейку, почему-то не последовавшую за своей сестрой, не провалившуюся в железный живот автомата.

— Подожди, Андрюша, не вешай трубку, — попросила жена, все еще не зная, как начать разговор, чтобы, упаси бог, он не подумал, что она вмешивается в его дела. Жена пыталась жить по прежним, когда-то заведенным Андреем порядкам. Тогда он сделал обязательной в их взаимоотношениях ироническую легкость, самые тяжелые вопросы учил разрешать легко, с юмором. Проявлять внимание друг к другу. Жена, впрочем, ничему не научилась. Вечное «не знаю…» — на все случаи жизни. Но это было раньше. Сейчас Андрей бы никогда не снизошел до подобных поучений. Он с любопытством ждал, что будет дальше.

— Значит, проводил… — повторила жена, и какое-то даже отчаяние почудилось Андрею в ее голосе. Так случалось всегда, когда жена собиралась нарушить их заповеди. Андрей вспомнил, как, бывало, они возвращались из гостей или из театра и она вдруг посреди улицы хватала его за руку, смотрела умоляюще: «Андрюша, ну я прошу, я прошу… Поговори со мной откровенно! Я устала от этих твоих гладких фраз, я волнуюсь, переживаю за тебя, а ты… Ты как чужой!» Но он молчал, потому что в отличие от жены никогда не произносил «не знаю», и жена срывалась, начинала кричать. Он все равно молчал, и она просила прощения. Так постиг Андрей странную силу истинного, молчаливого «не знаю».

— Да-да, проводил, — любезно подтвердил Андрей.

— Ну а сам-то? Куда? Чем будешь сегодня заниматься?

Вот, оказывается, что ее волнует!

— Как обычно, ничем, — все с той же любезностью ответил Андрей.

— Почему, Андрюша? — спросила она с тоской. — Что с тобой происходит?

— Прямо сейчас объяснить? По телефону? Вот в данную минуту?

— Извини, — вздохнула жена, — но… мне страшно! Я долго думала…

— О чем?

— Я хочу сказать тебе правду. Ты… болен, Андрюша. Только не бросай трубку, послушай меня! Я уже договорилась с хорошим врачом-психиатром, мы с тобой сходим к нему в среду, я объяснила ему… ну… твои симптомы, и он сказал, что…

— Ты это серьезно? — изумился Андрей.

— Только не бросай трубку! Я думала, Андрюша, я долго думала, я не знаю, но… вдруг все это из-за меня? — Она всхлипнула. — И еще подумала, что хороший врач-специалист, он… поможет. Умоляю, пойдем в среду!

— Подожди. А что именно-то — из-за тебя?

— Ну… Не знаю…

— А когда ты разговаривала с этим врачом, тебе… тебе он ничего не сказал? И вообще, откуда он взялся, этот врач?

Жена молчала.

— Не волнуйся, — сказал Андрей, — все в порядке. Я скоро приду домой, и мы поговорим… Давай съездим куда-нибудь отдохнуть? На юг, а? А можно попытаться в заграничную поездку, я позвоню, узнаю, какие там страны…

— Да-да, позвони… — сказала жена слепым голосом.

Андрей вышел из будки на весеннюю улицу. Меньше всего ему хотелось сейчас встречаться с женой. «А может… пивка? — явилась неожиданная мысль. Андрей знал, неподалеку на набережной есть пивная. Треснувшие мраморные столешницы, ветерок сдувает с кружек пену, а по Москве-реке неспешно плывет белый речной трамвайчик. Эта живо нарисованная картина умилила чрезвычайно. — Как любили мы сиживать в этой пивной в студенческие годы… — вспомнил Андрей. — Золотое время… Золотистое, золотистое… Почему таким родным кажется это слово?»

Пивная, таким образом, сулила покой и защиту. Ноги сами повели туда. Еще в студенческие годы, читая Герцена, Андрей наткнулся на следующее рассуждение о получивших образование русских людях: «Число воспитывавшихся было мало, — писал Герцен о Московском университете, — но и те получали не то чтобы объемистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиваться — так толпа и делала, — или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства настало время праздного существования в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других — время внутренней работы». Андрей подумал, что нынче как-то все сгладилось, измельчало, и служба теперь подчастую сродни отставке. «Пивная, — подумал Андрей, — это же самый настоящий халат! Я думал, столько лет уже живу в раю, подобно дитяте, не помышляющему об увядании и смерти, а оказывается, жил… жил-ходил в халате! Ходил в халате, а думал, что живу в раю! Ха-ха-ха!»

Откровение это, впрочем, недолго мучило Андрея. Все, полагал Андрей, что приходит ему в голову, не может быть дурным или добрым, а может быть лишь его, то есть свободным и не нуждающимся в оценке.

Любой поступок, любое жизненное явление, любые сложившиеся отношения, любой случай и любую идею он всегда мог при желании понять и объяснить — как бы разъять на составные элементы, разложить по полочкам. Странное дело — разъятое, разложенное почему-то уже не вызывало сильных переживаний: ни гнева, ни омерзения, ни желания бороться, ни — это абсолютно исключалось! — стремления жертвовать собой. Лишь равнодушно и механически принималось как нечто не всегда приятное, но… тем не менее свободное! Однако из подобного осмысления никогда не рождалось единое, целое, то есть то, ради чего стоило жить и страдать, что могло бы хоть отчасти дать идею, объяснить — зачем все? «Надо держаться! — решил Андрей. — Держаться, потому что нет во мне иной объединяющей силы, кроме меня самого! Лучше остаться камнем под оком свободы, чем разлететься на атомы».

У входа в метро Андрей остановился выкурить сигарету. Едва затянулся, почувствовал, что как бы тронулись неведомые кони. И чувство времени — плавное скольжение по хрустальной реке, разглядывание давних берегов — снова вернуло Андрея к сомнительной вехе его юности — замшевой куртке. «Почему куртка? — недоумевал Андрей. — Почему именно паршивая забытая куртка среди стольких страстей, событий и прочего? Или… — усмехнулся Андрей, — она была… первым моим халатом? Возможно ли такое?»

Словно бы в подтверждение, куртка не желала исчезать. Напротив, она обрела какой-то сюрреалистический вид. Уже не никелированные заклепки, а глаза Анюты смотрели на нынешнего Андрея с давно канувшей в Лету куртки. Это они, золотистые, страдающие, плакали, когда он шел гулять по улице Горького. Как волновали его эти прогулки! Андрей вспоминал, какая тогда звенела в нем пустота. Нравиться! Хотелось нравиться девушкам! Случалось, они обращали внимание — сначала на куртку, потом на Андрея, — и какое мощное эхо сотрясало пустоту, будто из одной лишь пустоты и состоял Андрей, какие несбыточные, бесстыдные картины мгновенно рождались! Андрею претили тогда утомительные, серьезные отношения с девушками, претила наивная несвобода, наметившаяся было между ним и Анютой. Другого хотелось! Иные женские образы владели воображением. Не вспоминал Андрей ни бесконечно верную жену протопопа Аввакума, ни подругу Перикла, знаменитую Аспазию, а подолгу думал о развратной римлянке — отравительнице Мессалине, о Феодоре, жене византийского императора Юстиниана, взошедшей на трон из публичного дома… Эти женщины казались Андрею куда более интересными.

Анюта, Анюта… Он уже тогда не знался с Анютой. Золотистые глаза уже ему не снились. Лишь изредка вспоминался ее крик, когда уплывали с острова: «Не приближайся!» «Как странно, — думал Андрей, — уместились в этом крике две взаимоисключающие противоположности: «Не приближайся!» и «Будь со мной, не бросай!» Какой нелепый крик… У мужчин так не бывает. Но… почему он мне запомнился?»

Андрею снились совсем другие сны.

Была, правда, одна встреча возле дома. Два милиционера выводили из подъезда Семку, который почему-то держал сцепленные руки за спиной. Андрей посторонился, уступая им дорогу к глухой, зарешеченной машине, удивляясь, чего это милиционеры так неприязненно на него косятся. На Семкиной красной распухшей руке Андрей разглядел свежую наколку «Анюта».

— Куда ты? — спокойно и нелепо прозвучал вопрос Андрея в утренней тишине.

Семка обернулся.

— Не разговаривать! — толкнул его милиционер.

Глядя на напряженную Семкину спину, на злобный, гуляющий на повернутой в профиль щеке желвак, Андрей вдруг ясно и без всякой помощи иного увидел, что будет дальше, — как Семка все возьмет на себя, не выдаст Толяна и прочую сволочь, как восстановит бессмысленным упрямством против себя следователей и будет в конце концов отвечать один… Но… не шевельнулась в Андрее жалость. Семка был свободен поступать именно так — чтобы кончилось зарешеченной машиной, — а не иначе.

Поднявшись на второй этаж, Андрей увидел Анюту. Она стояла у окна, закрыв лицо руками. Андрей хотел к ней подойти, но… не подошел. Вызвал лифт. Анюта не обернулась, хотя знала, что это он, Андрей, стоит внизу и смотрит на нее.

Андрей обратил внимание, как Семкина беда изменила самый облик Анюты. Склоненная голова, руки и лицо, сплетенные в клубок, вздрагивающие от боли и безнадежности плечи… Казалось, положи он ей сейчас на плечо руку, закричит Анюта как от ожога. Андрей не знал, его не интересовало, как жила Анюта после острова: вернулась ли к Семке или плачет сейчас по прошлому? Заходя в лифт, он думал, удастся ли Анюте после всех переживаний сохранить грациозность и гармонию?

…Через несколько дней после встречи с Семкой в комнату к Андрею зашел отец.

— У меня был Николай Сергеевич с первого этажа, — сказал он.

— Кто это?

— Краснодеревщик. Помнишь, он реставрировал как-то нам шкаф. Хороший мастер, но…

— Понятно, пьет, — смутно что-то припоминая, вздохнул Андрей.

— Так вот, у него сын под следствием, Сеня. Николай Сергеевич просит, чтобы я заступился. Говорит, сын и так не без греха, а тут еще влюбился. В ювелирном магазине вырвал из рук покупательницы брошь… якобы с бриллиантами. Убежал. Вещь продавать не стал, а в тот же вечер прицепил на кофточку своей девчонке… — Отец внимательно посмотрел на Андрея.

— Вот как?

— Прямо граф Монте-Кристо какой-то. Гусар. Может, действительно влюбился, и… Как ты думаешь? Ты с ним знаком?

— Я с ним как-то подрался, — ответил Андрей, — а до этого… ну, да это неважно.

— Ты? — не поверил отец. — Подрался? И крепко тебе досталось?

— Их было трое, но… не в этом дело.

— Из-за чего же вы подрались?

— Из-за какой-то чепухи. Они, видите ли, решили, что мимо их вонючей беседки никто не должен ходить. Ну а я шел. Чепуха какая-то.

Отец с интересом смотрел на Андрея.

— Ты как-то по-иному стал говорить. С одной стороны, вроде повзрослел, а с другой…

— Да, — сказал Андрей, — я повзрослел. Ты просто не заметил. Ты был очень занят этой женщиной. Кажется, с тех самых пор, как вернулся из Ялты.

— Если бы, — вздохнул отец, — раньше. Значительно раньше… Так, значит, вы с Сеней враги?

— Какие там враги? — Андрей пожал плечами. — Мы — никто. Семка — обыкновенная дешевая шпана, вовсе не Робин Гуд.

Отец молчал.

Андрей удивился, что он придает этой глупой истории такое значение.

— Мне совершенно все равно, будешь ты за него заступаться или нет, — сказал Андрей. — Если хочешь знать, я не думаю, что твое заступничество вернет Семку на путь истинный. Чушь какая-то! Вырвать брошку, прицепить на кофту своей… девчонке… Идиот! На что замахнулся! И… девчонка эта хороша, если ходила с краденой брошкой! Она же знала, что брошка краденая!

Андрей потянулся к учебнику, полагая, что разговор окончен.

— Ну а тебе, например, — сказал отец, — неужели никогда не хотелось доказать девчонке, что ты все можешь, что нет для тебя преград…

— Девчонке?

— Хотя бы девчонке.

— Преград… в самом себе? — уточнил Андрей.

— В самом себе? — удивился отец. — Что значит — в самом себе?

— Хорошо. Попробую объяснить, — снисходительно улыбнулся Андрей. Впервые в разговоре с отцом он чувствовал себя столь уверенно. То, что все эти годы отец был занят исключительно своей работой, своими делами, женщиной и не воспитывал его, придавало сейчас Андрею необъяснимую уверенность. Андрей сходил в прихожую, взял с полки осколок синего купола со звездой. — Вот, — сказал, — зачем держать его на полке, когда саму церковь снесли? Зачем сожалеть после, когда надо было сражаться до? Ты, конечно, возразишь, что совесть у тебя чиста, ты сделал все, что мог, чтобы спасти. Но что помешало тебе идти до логического конца? Сражаться, спасать церковь до логического конца? Значит, есть преграда между здравым смыслом и жертвенностью? То есть ты чувствовал, до каких пор можно. А дальше — риск, дальше — меч карающий, непредсказуемость, а может и… Ты ведь это знал, а следовательно, заранее был готов к поражению. Выходит, есть преграда в… самом себе. И она в определенные моменты, когда… ну там бессонница или кто из старых друзей внезапно заходит, мучает… А в утешение — синий осколочек, когда целое-то давно развеяно по ветру. А я так не хочу! Эти мучения, они… мелки, недостойны! Я… никогда не буду доказывать девчонке, что для меня нет преград, потому что то, что уже надо это доказывать, — есть преграда! Девчонка — преграда! Я свободен, когда мне никому ничего не надо доказывать. Никакое поражение, никакие мучения тогда попросту невозможны, понимаешь? А насчет осколка, извини. Я тебя не хотел обидеть.

— Я думаю — это чужие мысли, — сказал отец, — опять читал, наверное, какую-нибудь чушь? И я совсем не обиделся. Если хочешь, мы вернемся к этому разговору, только попозже. Сейчас ты не очень хорошо понимаешь, о чем говоришь.

— Ты сам спросил меня, не хочется ли мне доказать девчонке, что для меня нет преград.

— В таком случае ты понял меня как-то извращенно. Очень интересно его опознали, этого Семена. Представляешь, все так стремительно проделал, паршивец, никто ничего и не понял еще, а его и след простыл. А потом покупательница вспомнила: рука тонкая, а на ней наколка — «Анюта»… Так по «Анюте» и разыскали. Это случайно не та Анюта, у которой брат… Володя, кажется, твой ведь приятель?

— Возможно, — ответил Андрей, — вполне возможно. Но меня это совершенно не касается.

— Понятно. Так что ты мне советуешь? Что ответить Николаю Сергеевичу?

— Мне все равно, — ответил Андрей.

— Все равно… — задумчиво повторил отец, — все равно… — нашел взглядом белую голову античного мыслителя. — А тебе никогда не казалось, что нельзя произносить «все равно», когда другой человек страдает. Пусть даже ты не можешь ему помочь, но… ради себя самого, ради других, которые, возможно, тебе дороги, нельзя — «все равно»! Этим ты сам в себе что-то убиваешь, что-то невозвратно теряешь. А именно, перестаешь быть человеком. Это… уже не тебя изображают в живописи, не о тебе пишут книги, ты уже ничто, понимаешь? Какая это коварная вещь «все равно», — продолжал отец непривычно тихим голосом, — смешно, конечно, наивно об этом говорить, но… ты, похоже, забыл, что этот Семка — такой же, как ты, так же дышит воздухом, так же плакал в детстве, говорит на таком же русском языке, думает иногда, возможно, о чем и ты думаешь… Разве можно об этом не помнить? Он живет… Сейчас оступился, да, но он все равно надеется, что вокруг все-таки люди, какие бы ни были, а все же свои, родные… И вот ты — «все равно». Каждое «все равно» — как кирпичик, вытащенный из здания. В конце концов развалится здание. Ты хоть раз в жизни подумал, что и ты, и я, и этот Семка, и все, кого мы знаем, — это же народ! «Все равно» — какой-то мерзкий микроб в нашей крови, он нас разъединяет, то есть убивает ощущение, что мы — народ, и от этого мы — все вместе! — лишаемся силы! Ты говоришь «все равно» какому-то жалкому Семке, а получается, что говоришь, да-да, не смейся, своему народу! Ты отторгаешься от него посредством «все равно». Такая простая, казалось бы, штука — «все равно», а… ведь предательство. Вроде бы Семку предаешь, а на самом деле всех…

— Подожди, — оторопел Андрей, — а как же тогда старик сторож у нас на даче? Вспомни, как одинаково ласково он всем кивает головой. Его… я тоже предаю, да? Его вообще возможно предать? И… что я для него? Вспомни, как он смотрит…

— Оставь его в покое. Он здесь ни при чем, совершенно ни при чем.

— Еще как при чем! — крикнул Андрей. — Это он, все он! Ему плевать, какой я! Я… я убью кого-нибудь, а он так же ласково на меня посмотрит. Какое ему дело, предаю я или не предаю. Он смотрит и… не видит, он смотрит сквозь меня, как сквозь воздух. Прежде всего ему, ему все равно! Это в нем что-то убито, у него что-то невозвратно отнято. Да что я ему и что он мне? И… кто из нас в этом виноват? Может быть, я такой, потому что он во всех случаях жизни добро кивает головой! Или он кивает, потому что я так о нем думаю? Как разобраться? Но… я не собираюсь жить по его рабьему закону! Я ненавижу эту его равнодушную ласковость, потому что она от холодной какой-то бесконечности, от терпения, которое, собственно, и не терпение, а его жизнь, от презрения к идущим годам, к векам, ко всему на свете! Я вижу один выход — жить вопреки. Только на себя могу опереться, и то, если научусь быть свободным. Какой же мне смысл жертвовать ему жизнь, если ему все равно? Пусть, пусть! Да, мне все равно, будешь ты просить за Семку или нет, но… ему… ему еще больше все равно! Съезди, спроси. Он — будешь ты просить или не будешь — лишь добро тебе покивает…

— Одно я понял, — неожиданно зевнул отец. — Ты этого Семку не любишь и боишься. Когда говорят много и красиво, когда подводят теоретическую базу — сразу ясно: плохо придется ближнему. Ты вот говорил мне про старика сторожа, не понимая одной простой вещи: все естественное, нормальное, — а согласись, помочь человеку, если это в твоих силах, — совершенно естественно и нормально, — не нуждается ни в какой философии. Ни в утверждении, ни в отрицании. То есть делается просто потому, что иначе человек не может. А если вдруг… может иначе, тогда громы и молнии мнимым каким-то демонам, тогда философия, ох какая философия… Так что лучше тебе не заниматься глупостями, не тревожить несчастного старика, а разобраться с этой… Анютой? Да, Анютой. — Отец прошелся вдоль книжных полок. — Кэнко Хоси. — Взял со стеллажа раскрытую книгу. — «Записки от скуки»… Кто такой этот Кэнко Хоси?

Отец никогда не стеснялся спрашивать, если чего не знал, и это удивляло Андрея. Ему спрашивать почему-то было стыдно.

— Японский философ, — ответил Андрей, — четырнадцатого, что ли, века.

— Понятно… — Отец посмотрел на часы, и Андрей понял, сейчас он уйдет и неизвестно, когда вернется.

— Подожди! — попросил Андрей.

— Что ты еще хочешь сказать?

Андрею казалось, отец смотрит на него с сожалением.

— Я хочу попросить тебя кое о чем. Ты тут обо мне… говорил, возможно, и есть в этом доля истины, но ведь Семка мне никто, а Володя Захаров друг, ты же знаешь Володю? Я хочу насчет него поговорить.

— Если столь же многоречиво, я, к сожалению, не успею тебя выслушать.

— Я коротко. Самую суть.

— Ну давай-давай… — Отец перебирал лежащие на письменном столе рисунки Андрея. По тому, как небрежно он их отбрасывал, чувствовалось, не очень-то они ему нравятся. — Раньше ты как-то… теплее рисовал, — заметил отец.

— Ты ведь знаешь Володю Захарова?

— Знаю, — сказал отец, — вчера, кстати, встретились. Знаешь где? В гастрономе, в винном отделе. Володя брал портвейн.

— Он переживает, — сказал Андрей, — свалились сразу две неприятности. Не поступил в университет на биофак. И еще улетел любимый грач Бисмарк.

— Как-как? — заинтересовался отец. — Бисмарк? Забавное имя… Почему же он улетел?

— Ну… Володя, когда провалился, огорчился, естественно. Немного выпил. Пришел домой, лег на диван, а Бисмарк ему всегда, когда он на диван ложится, ресницы клювом чистит. Ну а Володя… выпил… Задремал и спросонья врезал Бисмарку… А тот обиделся, улетел.

— Я бы на его месте тоже обиделся.

— У Володи дома еще и гусь живет, и хомяк, и такса…

— Да? Интересно.

— Может, еще Бисмарк и вернется? Володя целыми днями ходит, зовет его… ищет.

— А что от меня-то требуется? Чтобы я помог поймать… Бисмарка?

— Нет. Я же говорю, Володя не поступил на биофак. Решил идти работать в зоопарк. Но это ужасно, работать в зоопарке… дворником, другого ничего не предложили. А Володя, между прочим, отлично рисует, и вообще он… очень способный к искусству парень. Ты так хорошо говорил, что оказать помощь ближнему, если это в твоих силах, — это совершенно естественно. И вот мы, то есть он… Володя, решили… Володя решил, что ему тоже надо поступать в архитектурный. Хотим вместе учиться! У нас… такие планы, столько идей! Как-нибудь мы расскажем тебе, ты удивишься!

— Вы решили, — отец выделил «вы», — или он решил?

— Он, конечно, он! А тебя я хочу просить… Ты ведь сам знаешь, какая лотерея — эти вступительные экзамены. Будет обидно, если Володя не поступит… Нет! Будет обидно, если на экзаменах произойдет несправедливость и он не поступит! Володя… очень способный парень.

— Значит, он мечтает стать архитектором, этот твой Володя? — спросил отец. — И он просил тебя поговорить со мной? Почему, собственно, не пришел сам?

— Он понял, что все эти звери и птицы… Бисмарки… — это так, увлечение детства. Ему захотелось серьезного. А к тебе он не пришел, потому что стесняется. Он очень скромный. И меня ни о чем не просил. Я сам…

— Что-то я не припоминаю, чтобы он брал у нас хоть одну книгу по искусству.

— Какое это имеет значение?

— Какое? — Отец пожал плечами. — Он может сделаться на всю жизнь несчастным, если начнет заниматься не своим делом. Неужели ты не понимаешь, что это ты, ты! Вот сейчас, в данный момент, можешь сделать его на всю жизнь несчастным? Жизнь может как угодно повернуться, но всегда, всегда у человека остается его дело. Единственное, что не предает, не обманывает, не изменяет! А вдруг окажется, что и дело — не твое… Что все зря? Что тогда? В петлю? Нет, я не буду. Не желаю. Пусть он сначала принесет рисунки, в конце концов я хочу с ним поговорить! Это же твой друг, как же ты…

— Он действительно мечтает стать архитектором! Мы с ним столько спорим об архитектуре! Это его мечта. Он все наши книги знает наизусть. Он… Он запретил мне говорить с тобой, это я сам! Володя… Ты же его совсем не знаешь… Он, он… вся их семья, они все будут счастливы, если он поступит. Я сейчас ему позвоню, попрошу, чтобы он пришел, принес рисунки… Ты увидишь. Мы… столько мечтали, как будем вместе учиться.

— Не волнуйся, — сказал отец. — Ты еще сам сумей поступить, а на факультете у тебя будет много новых друзей.

— Я не волнуюсь, — ответил Андрей. — Мне стыдно, что я затеял с тобой этот разговор. Я бы не затеял его, если бы… Ну да ладно… Просто мне будет очень обидно, если моему единственному другу помешает поступить какая-нибудь досадная случайность.

Отец ничего не ответил.

…Андрей не понимал, почему воспоминания о той далекой поре лезут в голову? Он стал думать о пивной, о том, как лихо сдует пену с кружки, отхлебнет пива и заест люля-кебабом, который тут же жарят и подают в жесткой картонной тарелочке. Однако и у этих на первый взгляд пустых мыслей был привкус горечи. Горечь же Андрей обычно чувствовал лишь в одном случае — в случае собственной несвободы. Прежде несвободу порождали обстоятельства, и с этим приходилось мириться. Нынче же причина была иная. Привычно все разложив по полочкам, Андрей понял причину: это холодный ветер завивался на месте прежнего рая, это рушился прежний строй его жизни, прожитые годы готовились предстать в новом и, естественно, удручающем свете. Андрей думал об этом вполне спокойно, поскольку знал — откровения стремительны и преходящи, инерция же прежнего бесконечно сильна, в ней откровения стихают.

Удивляло другое, чему объяснения не было: именно невластность, несвобода Андрея над происходящим. Раньше Андрей не верил, что так может быть, полагал духовное смятение категорией литературно-философской, несовместимой со свободой, которой он пользовался. Из всей гаммы просвещенных страданий лишь одиночество признавал Андрей. От него было не уйти. Каждый раз, одерживая в жизни победу, Андрей ощущал призрачность победы, потому что не с кем было поделиться радостью. «Может, и победа не победа, если не с кем поделиться радостью?» — иногда даже думал Андрей. Но одиночество было непременным условием свободы. Оно, казалось, проникло в кровь, напоминало о себе, когда вздумается: приступами меланхолии, каким-то нехорошим покалыванием в области сердца. Андрей выбрал одиночество, но нынешнюю невластность, несвободу он не выбирал! «Мне ничего не надо! — убеждал Андрей неизвестно кого. — Мне хорошо такому, каков я есть! Одинокому, бездеятельному, опустошенному! Зачем же… Зачем?»

Андрей мучительно вспоминал, когда в последний раз что-то слышал об Анюте. От кого? Естественно, от Володи Захарова. Кажется, Анюта замужем за подполковником, живут в Забайкалье, что ли? Двое детей… Или трое? Да, но… какое это теперь имеет значение? А… что куртка? Куртка… Она, наверное, давно истлела в сарае на даче. Последний раз Андрей видел куртку на ласковом старике стороже лет десять назад… Обезьянью шкуру напоминала тогда куртка. Андрей попытался вспомнить, какая она была новая — мягкая, замшевая, цвета бискайского песка, подобная лионскому бархату на ощупь, когда не только над модой приподнимала, но как бы над самим укладом тогдашней жизни, когда маячило за ней некое избранничество, полет — одновременно страшноватый и сладостный… И… не вспомнил! А ведь еще недавно помнил, в пальцах жила волшебная ее мягкость… «Почему? — удивился Андрей. — Почему это я вдруг забыл, какая она была новая, а помню лишь… безобразно износившуюся? Обезьянью шкуру! Зачем старик ее донашивал? Неужели он издевался надо мной, когда ходил в этой куртке по саду? Он… издевался? Он знал, что когда-нибудь я вспомню его… и… куртку… Но почему — вместе? Что за бред?» Андрей вспомнил, ласковый сторож несколько лет как умер. Легко, безболезненно. Умер на скамейке под вишней, быть может, в этой изношенной куртке, положив рядом с собой на скамейку кривые садовые ножницы…

«Я схожу с ума! — подумал Андрей. — При чем здесь все это? Зачем река? Куда она несет?»


…Грач Бисмарк кружил над рекой, невпопад выкрикивая все известные ему пятьдесят слов. На берегу стоял несостоявшийся архитектор Володя Захаров с рюкзаком за плечами… Из рюкзака смешно тянул шею гусь Петька. Когда учились на первом курсе, Володя отвез Петьку на один из знаменитых Воронцовских прудов под Москвой и там оставил, недоуменно шлепающего рыжими лапами по мутной воде. Когда Володя стал быстро уходить прочь, Петька попытался было зашлепать за ним, закричал что-то на своем гусином языке, но Володя не обернулся, и Петька спрятал в страхе голову под крыло.

— Зачем отвез Петьку? — спросил тогда Андрей.

— Представляешь, — ответил Володя, — Петька все время щиплет клювом мои чертежи. Прямо какой-то недруг архитектуры! Не хочет, что ли, чтобы я учился на архитектора. А если честно… — утренняя лесная прохлада тоскливо и затравленно мелькнула в Володиных глазах. — Звери, птицы… С ними надо быть все время. Даже, когда не с ними, все равно думай о них! Они чувствуют. И если их… предаешь, тоже чувствуют: или убегают от тебя, или если сильно любят, то умирают. Пусть уж лучше Петька живет на воле. И вообще, я не хочу больше об этом говорить!

«Как все сейчас было бы просто, — размышлял Андрей, — окажись Володя совершенно бездарен, а я исключительно талантлив. Или наоборот. Тогда получилась бы сказка «Принц и нищий». Так нет же! Оба оказались в общем-то… середняками… Да, не вышло из нас гениев, хотя… кое-что и было дано. Володе, пожалуй, даже пощедрее, потому что он рискнул пойти нехоженой тропой. Во всяком случае, было время, мы с ним работали не хуже других…» Андрей вспоминал, как они начинали. Он как-то сразу оказался силен в традиционном, считался мастером формы, товарищи часто просили его помочь, и он помогал — доводил их грубоватые проекты до возможного предела изящества. Потом его заинтересовал новейший город как архитектурная проблема. Потом проблема жилища в современной архитектуре. Андрей понял — чем необъятнее и шире вопрос, тем легче внутри его существовать, тем меньше нужно для этого напряжения. Последнее время он занимался только теорией и историей архитектуры. У Володи все сложилось по-другому. Он неожиданно обратился к редкой теме — к ландшафтным садам, едва не задал там свое направление. Но… не хватило воли, не хватило сил отстоять, а потом еще — водочка. Андрей вспоминал его взволнованные речи о Руссо, который, по словам Володи, черпал силу духа в том, что верил в неизменно блаженное состояние природы. Володя утверждал, что основное в ландшафтном искусстве — суметь смоделировать это блаженное состояние, поскольку главная задача сада — умиротворить, успокоить человеческую душу. Володя утверждал, что знаменитый сад, куда некогда Элоиза водила своего возлюбленного Сен Пре, представлял собой роскошную дикую местность, где с величайшим искусством было скрыто искусство создателей сада, всякий след их работы. Цветы росли повсюду: на лугах, на берегу ручья, петляющего по саду, образующего крохотные водопадики. Произвольные аллеи были увенчаны вьющимися растениями, птицы приманивались птичьими домиками и кормушками. Их тысячеголосое пение восхищало гуляющих… Венцом и гордостью ландшафтного искусства Володя считал могилу Руссо — на обсаженном тополями острове, где над озером возвышается саркофаг с трогательной и торжественной надписью: «Здесь покоится Руссо».

…Андрей вспомнил последнюю свою встречу с Володей. Володя жил в Хорошево-Мневниках, в коммуналке грязно-белой пятиэтажки. Такие хоромы достались ему после развода со второй женой. Андрей ехал к Володе и не знал, о чем с ним говорить. За пьянство Володю попросили уйти с работы. За буйство в ресторане лишили права ходить в Дом архитектора. Где теперь Володя проводит свои вечера, Андрей понятия не имел…

В Володиной комнате из всех углов зеленые и светлые бутылки — нынешние его птицы-звери — тянули шеи. Андрею даже казалось, он слышит их мерзкий, пьяный шип. Столь многочисленное их наличие свидетельствовало об относительном финансовом благополучии Володи. Володя разгуливал по комнате в трусах и почему-то в свитере на голое тело. Прежняя утренняя лесная прохлада уже не угадывалась в его некогда серых глазах.

Ни разу за всю их дружбу ни в чем Володя не упрекнул Андрея и, может быть, поэтому до последнего времени оставался единственным, первым и последним его другом.

— Денег не давай. Денег не надо, — сразу сказал Володя, заметив, что Андрей мнется и тянет руку к боковому карману. — Знаешь ведь, как я их употреблю… А на билет у меня есть. Больше не надо. Это святые деньги.

— На какой билет?

— Давай-ка лучше… — Володя вытащил из шкафчика початую бутылку водки. — Давай выпьем, дружище… Я ведь уезжаю.

— Куда? Зачем? — спросил Андрей.

— На остров Возрождения, — усмехнулся Володя, — ты чувствуешь, дружище, какое обязывающее название?

— Где хоть этот остров?

— В Аральском море. — Володя наполнил стаканы. — Я серьезно.

— В Аральском море? — Андрею доводилось бывать в Каракалпакии, он помнил тающие в сиреневом мареве силуэты верблюдов, песчаные бури на берегу и странный закат, как бы рождающийся из воды. Арал — отступающий, обнажающий вязкое черное дно, напоминал на закате вытекающий глаз… «Боже мой, — подумал Андрей, — если мне и встречалось что-либо противоположное ландшафтному саду, так это… Арал…» — Что ты там будешь делать? Что за проект?

— Какой там проект! — засмеялся Володя. — Откуда на острове деньги на серьезный проект? Там, видишь ли, организуется какой-то опытный заповедник. Им нужен инженер-строитель. Хотя хватило бы и техника. Ну, сам понимаешь, в лучшем случае будут строить двухэтажный домик, трансформаторную подстанцию, — Володя зевнул, — может быть, котельную… Ну, выпили!

Выпили.

— Ведь сам понимаешь, — Володя вытер губы ладонью, — с ландшафтными садиками… — развел руками.

Потом положил Андрею руку на плечо. Андрей сидел, опустив голову. Не было сил взглянуть в глаза Володе. А Володя ждал, что, как прежде, подмигнет ему Андрей, а он в ответ хлопнет друга по плечу и скажет: «Пока еще живем, старина!» Это стало их ритуалом почти четверть века назад. Он возник, когда они впервые увидели свои фамилии в списке принятых в архитектурный институт.

…Андрей сидел как каменный.

— Остров Возрождения… Ты там пропадешь! Я… тебя больше не увижу…

— Что ты? Что с тобой? Что ты такое говоришь? — заволновался Володя, переживая за Андрея. — Что ты! Разве можно пропасть в заповеднике, среди зверей и птиц? Я тебя туда позову, ты приедешь, убедишься! Я только там и заживу по-настоящему! Брошу пить… Вот увидишь…

Обнялись.

— Ты меня не провожай, — попросил Володя, — знаешь, я не люблю всякие там проводы. И потом… сын придет. Я хоть с ним поговорю… Я напишу тебе, как устроюсь, идет?

Простились.

Андрей вышел на улицу, проклиная водку. Остановил такси и поехал домой.


…На берегу реки стоял отец.

— Как ты смог? — кричал. — Как посмел? Как у тебя хватило… подлости пойти в группу этого старого негодяя! Этого лжеархитектора! Я помню, ты был маленький, кажется, тебе было шестнадцать лет, у нас впервые зашел разговор об архитектуре, и ты, несмышленыш, чистый лист, сказал тогда, что здание, которое построили в конце нашего проспекта, ужасно… Это было настолько очевидно! Очевидно всем, кто не слеп! Кто просто идет мимо… Это здание построено по его проекту! По проекту твоего нынешнего шефа! Всю свою жизнь он сеет по городам уродство! В шестнадцать лет ты, выходит, лучше понимал архитектуру! Зачем же ты учился, зачем тратил время… зачем… тебе вообще работать? Езжай на дачу, живи там, я обеспечу тебя до старости! Ты прекрасно знаешь, что это мой недруг! Ты прекрасно знаешь, что это за личность. У него нет совести, нет принципов, ему плевать на архитектуру! Хотя нет, скорее он ее ненавидит! Он мог бы оказаться на любой работе: разваливать сельское хозяйство, промышленность, торговлю… Это самый прискорбный тип демагога-руководителя! К сожалению, он вцепился в архитектуру… Тебе известно, сколько старых зданий, сколько замечательных памятников он незаслуженно уничтожил. И самое гнусное, что он делал это не по недомыслию, не по серости, а потому, что искренне убежден, что красота не нужна. Такому духовному уроду, как он, не нужна! А значит, и всем остальным… Вспомни его лекции в институте! Все его нынешние так называемые новации — опять конъюнктура и халтура! Любой, даже хороший проект, попадая в его руки, уродуется. Его время прошло, пойми, он доживает последние годы. И ты, мой сын, собираешься работать под его началом! И ты идешь к нему сознательно, то есть он твой идейный единомышленник! Я прошу… Прошу. Смени, к чертовой матери, фамилию! Неужели я заслужил, чтобы ты был так жесток со мной?


…На берегу реки стояла жена.

— Андрюша, Андрюша… — тянула к нему руки, как слепая. И увиделась она Андрею почему-то не в нынешнем своем обличье, а прежняя — молодая, неуклюжая и задумчивая, какой впервые встретил ее Андрей на институтском вечере. Вечно протяжное: «Не зна-а-аю…» — впервые сорвалось с ее губ, когда он пригласил ее танцевать. Быстрые танцы она не умела танцевать, лишь монотонный унылый вальс был ей под силу. Но и в медленном вальсе она ухитрилась наступить ему на ногу. Скажи кто тогда Андрею, что эта девушка станет через пять лет его женой, он бы оценил шутку по достоинству.

Он вспомнил, как однажды — кажется, шел второй год их семейной жизни — он проснулся под утро и увидел, что жена шуршит на столе его набросками, чертежами, рисунками.

— Что ты делаешь? — строго спросил Андрей, понимая, что заснуть уже не удастся. Тогда работа пьянила сильнее вина, тогда сам вид утреннего, пробуждающегося города, истлевающая на глазах ночная паутина дарили ощущение безграничности собственных сил, непререкаемую уверенность, что ему подвластно в этой жизни, а точнее, в работе, которую он наметил, все! Вероятно, и жену он себе выбрал именно такую, которая ни обмануть, ни изменить, ни предать не могла, потому что в семейной жизни ему хотелось столь же непререкаемой уверенности, надежности, как и в работе.

— Смотрю твой проект… — прошептала жена. — Я… Я счастлива, что ты у меня — талант! Что ты… Ты сам не знаешь, какой ты! Твой проект — это… Это же… Я счастлива, что ты любишь меня, что я твоя жена. Как только я увидела тебя, а потом увидела твои работы, я загадала… загадала! Я счастлива, что все сбылось! — Она подошла к нему, легла рядом. Глаза светились в темноте. — Твой проект, — прошептала она, — даже на бумаге он доставляет эстетическое наслаждение. Он совершенен по форме. Форма для тебя как будто не существует. Она тебя не держит.

Жена тогда жестоко ошибалась. Со временем из верной, все схватывающей на лету, незаметной служанки форма превратилась в натуральную тиранку. Андрей подумал, происходи этот разговор сейчас, он бы испугался комплимента жены, потому что сейчас он твердо знал: форма есть отчаявшееся содержание. И беда начинающему свой путь в искусстве, если с самого начала его не держит форма. Андрей подумал, что все, все, что было ему дано, ушло в песок, испарилось, растаяло… Началось с того, что все реже хотелось вставать на рассвете, садиться за работу. Все реже чувствовал он безграничность собственных сил. Форма вполне давала возможность работать и без этого ощущения — в любое время суток. Когда было нужно, когда требовалось… Она позволяла делать все, но… на совершенно другом уровне, который определила сама. Андрей постепенно смирился с этим уровнем и полагал бессмысленным бунтовать против него.

…Андрей вспомнил еще один ночной разговор, уже не столь давний.

— Зачем эти ночные бдения? — спросил Андрей, увидев, что жена изучает очередной его проект. — Могла бы посмотреть и днем.

И тут он заметил, что по щекам ее катятся слезы.

— Что случилось? — спросил он резко.

— Андрюша, я не знаю…

— Это я уже слышал.

— Андрюша, мне кажется, мы живем как-то не так! — быстро заговорила она. — Не так, не так! Помнишь, еще недавно… Ты говорил мне, вот, последняя халтура, покупаем мебель — и все! Начинается настоящая работа! Где же она, эта настоящая работа? — Жена трясла в воздухе бумагами. — Это же опять… халтура… Андрюша! Даже я, я! это понимаю! А что… скажут… настоящие архитекторы? Вспомни, вспомни, какие у тебя были планы, на что ты замахивался? А это? Что это, Андрюша? Не обижайся, я очень тебя люблю. Поэтому и говорю, только поэтому… Не обижайся… Зачем? Зачем нам эта проклятая мебель? Андрюшенька, мы ведь можем и без этого… Если ты думаешь, что я и Маша… Что нам это необходимо… Господи, да неужели это мы во всем виноваты? Неужели ты… все это из-за нас? Андрюша, я прошу! — Она с ненавистью кивнула на чертежи. — Займись настоящим делом! Это же позор, позор… — Она уже рыдала в голос.

— Прекрати!

— Ты губишь себя!

— Успокойся! — крикнул Андрей. — Не говори глупостей! — он быстро оделся. Хлопнул дверью, Андрей вышел в ночь, пошел куда глаза глядят, по проспекту. Уродливо качалось в ночи серое, построенное когда-то по проекту его шефа здание, похожее на огромный, многоэтажный сарай. Андрей вдруг вспомнил лекции, которые читал в институте шеф. Его коньком считались неосуществленные проекты архитектуры Великой французской революции. Какова бы ни была исходная точка для творчества каждого отдельно взятого архитектора той поры — утверждал шеф — Леду, Булэ, Пейра, Дюрана, — все они в конце концов пришли к тому, что проектировали здания, в которых ни малейшей традиции не чувствуется. Первый шаг, сделанный ими по этому пути, продолжал смущать молодые студенческие души шеф — был отказ от всякой декоративности, от всякой маскировки корпуса постройки. От маскировки античными формами они отказались потому, что были убеждены: архитектура должна воздействовать лишь своими собственными средствами и что лишь таковыми она вообще может воздействовать!

«Не должно, — любил цитировать шеф высказывание французского архитектора Дюрана, — придерживаться мнения, что архитектура непременно должна нравиться. Не надо стараться придавать строению разнообразие, эффект и характерность потому, что невозможно, чтобы оно не таило этих качеств само в себе. Гладкие стены, — твердил шеф, — где даже двери и окна лишены всякого обрамления, плоские крыши, простые корпуса зданий… Благодаря этому может быть достигнуто нечто законченное, наивысшее в смысле единства и успокоения, чего не знала ни одна из предыдущих эпох. В каждом своем проекте они стремились выразить нечто целостное в полнейшей завершенности, подобно тому идеальному человечеству, о котором мечтали лучшие умы той эпохи и которое должно было заменить бессмысленную хаотичность миллионов индивидуумов…»

«А как же… та церковь? — подумал Андрей. — Многие ли ее помнят? Как вообще можно помнить ее, если ее нет? Лишь старые какие-то рисунки да несколько фотографий… Что же, выходит, не дано простым смертным судить архитектуру? Неужели шеф прав? Можно ругать собственные квартиры, а вот архитектуру… Ведь с самого рождения тысячи людей видят это жуткое здание, но понятия не имеют, что когда-то здесь была какая-то церковь! Значит, архитектуру… не судят? Как не судят землю, по которой ходят? Воздух, которым дышат?»

Именно после той ночной прогулки, так, во всяком случае, сейчас казалось Андрею, у него установился мир со временем, покой снизошел на душу. Полюбился коньяк, долгие бесцельные прогулки, наполненные мыслями о себе. Вскоре Андрей почти целиком переключился на теоретические вопросы. А недавно взял годичный творческий отпуск, усмехнувшись про себя слову «творческий».

— Правильно, отдохни! — горячо поддержал шеф. — Вернешься и со свежими силами — в бой! Я стар, Андрюша, — напутствовал шеф, — мне недолго осталось сражаться с идеалистами и красноречивыми болванами, которые вставляют нам палки в колеса. Запомни, Андрюша: во все века больше всех ненавидят тех, кто делает дело! Мы, Андрюша, мы делаем дело, а не они! Они вынашивают идиотские планы, живут идеями, думают, как бы оживить какие-то традиции прошлого, забывая при этом, что современный камень, дай бог, если проживет сто лет! Век! А потом все перестраивать… Мы строим в соответствии с духом времени, Андрюша, в этом наша сила. Будущее за нами, Андрюша, за нашим направлением! Видишь, я — старик и не боюсь говорить о будущем, настолько я верю в нашу правоту… Я бы назвал нас… государственниками! Да, именно архитекторами-государственниками! Надо, кстати, подумать, Андрюша, где опробовать этот термин… Я много жил, много видел, Андрюша. И мой тебе совет, мое, если хочешь, завещание: не сворачивай с нашего пути! Он беспроигрышен. Работай так, как подсказывает время. Время всегда право, а потому и ты прав вместе со временем. Время всегда сильнее человека, а потому и ты становишься сильнее других. Время, правда, меняется, но оно меняется, как река. Меняйся вместе со временем, Андрюша! Поверь, это естественные, где-то даже приятные и необходимые перемены. Я, например, всегда молодел меняясь. У меня как будто вырастала новая кожа, быстрее начинала бегать кровь. О, это врачующее обновление души… Отречься от того, чему недавно был верен… Вот полет духа, вот парение над суетой! Всегда знай, что сейчас необходимо, и ты будешь непобедим! Они, глупые, нас, работяг, называют мафией… Я устал смеяться, Андрюша. Я прекрасно знаю, сколько ходит обо мне гадких слухов, но… я спокоен, я совершенно спокоен. Если ругают враги, значит, живу не зря! Единственный мой недостаток, я стар, я очень стар, Андрюша… Я даже старше твоего отца, который — видишь, и это мне известно! — проклинает тебя за то, что ты работаешь со мной вместе, за то, что ты самый близкий мне по духу и по творчеству сотрудник… Но я не обижаюсь на него, Андрюша. Сам твой выбор рассудил нас… Да… Возвращайся, родной, из отпуска, принимай дела. Я все подготовлю. Я верю в тебя, Андрюша. Ты самый любимый мой ученик. Я помню, помню, милый ты мой друг, как внимательно ты вслушивался в мои слова на лекциях, когда я пытался, пытался осторожненько… как кошечка лапкой… но объяснить вам, глупеньким, что архитектурное творчество — это прежде всего частный случай технической деятельности человечества, не более! Все развитие архитектуры, таким образом, следует рассматривать в теснейшей связи с развитием техники, в частности строительной техники. Она — главное, а архитектура — красивый завиток над ней… Я помню, как тогда загорелись у тебя глаза, и сразу выделил тебя из всех! Видишь… я и сейчас стою на том, что говорил когда-то давно. Видишь, я меняюсь, сохраняя главное. И ты научись меняться, сохраняя главное. В середине тридцатых, я тогда только начинал читать лекции студентам, помнится, раздал им бумажки, где были написаны законы Кенена. Ну ты, наверное, знаешь, что это такое… Обязательные условия для изготовления прочного материала из бетона и железа. Так вот, я раздал эти листки студентам и будто бы в шутку сказал, что учить мне их больше нечему, потому что вся так называемая архитектура есть последовательное претворение этих положений. Они, они, эти положения, сами задают направление и форму, архитектору остается лишь одно — не нарушать. Да… О чем же это я? Конечно, Андрюша, ты, по нынешним понятиям, молод. Ну и что? Я улажу формальности. Я за свою жизнь уладил столько формальностей… — засмеялся шеф.

Андрей подумал, спроси он тогда шефа, а что, церковь с синими, как небо, куполами тоже была формальностью, шеф бы ответил, что, конечно же, была! Церковь, ответил бы шеф, атом, электрон уходящей материи, распадающегося бытия. Когда распадается материя, рушатся прежний мир и уклад, ответил бы шеф, кто тогда считает эти крохотные электрончики, эти лоскуточки, эти выдернутые нитки на закройном столе истории? Тысячу раз верни мне возможность выбора, Андрюша, сказал бы шеф, и тысячу раз я бы не оставил этой церкви. Мы кроим новый костюм, Андрюша! Так зачем, спрашивается, пришивать к нему старые аляповатые пуговицы?


…По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, все еще собираясь в пивную. Там, над Москвой-рекой, должно быть, гуляет ветерок, прохладно. Здесь же вдруг стало слишком душно. Солнце разогнало облака, но воздух оставался сырым. Андрей подумал, что дочь, наверное, уже сдала экзамен и теперь ждет не дождется, пока освободится нестриженый голубчик…

Дома под солнцем как бы обновились, задышали глубже. Еще краше стали идущие по проспекту весенние девушки. Андрей тоже попытался вздохнуть поглубже, но… не смог. Он вспомнил, как в детстве иногда казалось, что какая-то загадочная рука протягивается из вселенной и как бы трогает самую его душу, как бы кладет на неведомые весы его дела, мысли, мечты, поступки — взвешивает, а потом легонько снова сталкивает в жизнь. Дескать, живи, но знай: есть над тобой высший надзор! Став старше, Андрей смеялся над своим персональным «мене, мене, текел, упарсин», дивился странной аналогии детских мыслей и грозных, огненных слов, начертанных в разгар пира на стене дворца вавилонского царевича Валтасара. Слова эти, как известно, объявляли царевичу, что бог исчислил царство его, положил ему конец, жребий Валтасара взвешен на весах и найден легким, разделено и само царство Вавилонское… Андрей подумал, что тогда, в детстве, он испытывал смутную тревогу, — потому что не знал: хорош он или плох? Правильны или нет его мысли? Безмолвствовала рука, улетающая в свое световое царство. И сейчас, стоя у метро, Андрей почувствовал, как тронула его неведомая рука. Она, она, оказывается, и была той несвободной, не поддающейся разъятию-разложению. Над ней, это лишь над ней Андрей был не властен. На сей раз рука не безмолвствовала. Один, совершенно один стоял Андрей около метро, чувствуя, что все, чем он жил до этого момента, теряет смысл. «Да есть ли я?» Андрею вдруг захотелось вернуться в прошлое, прижать к себе Анюту — и не отпускать, не отпускать! Теперь он знал, почему мерцают из прошлого золотистые глаза Анюты. Не девочку-школьницу бросил Андрей, а впервые предал тогда живую человеческую душу! Впервые ступил тогда в тень и со временем сам превратился в тень. «Да жив ли я?» Андрею хотелось плакать по загубленной церкви с синими куполами, по отцу, одиноко коротающему дни на даче, по своей жене, по Володе Захарову, по… всем людям, по всей жизни… «Вот оно, — едва сдерживал слезы Андрей, — единственное, над чем нельзя быть свободным! Иначе — тень! Но только зачем, зачем мне все это? Сейчас-то зачем?»

…Еще светили из прошлого золотистые глаза Анюты. Еще чудилась на месте серого уродливого здания виденная лишь на старых рисунках и фотографиях церковь с синими звездными куполами. А река уже замедляла бег.

По-прежнему у входа в метро стоял Андрей, вглядываясь в реку. На берегу возник ласковый старик сторож, умерший сколько-то лет назад под вишней на скамейке, положив рядом кривые садовые ножницы. Пустыми глазами смотрел старик мимо Андрея и ласково кивал головой. Андрей вновь, как в детстве, подумал, что старик кивает головой не ему, не отцу, который знал старика лучше, не солнцу, не природе, не насекомым и… конечно же, вообще не людям.

Но тогда кому, чему?


…На берегу реки стояла дочь и молча смотрела на Андрея…

Загрузка...