ПУТЕШЕСТВИЕ



I

Он проснулся от тяжелого глухого боя «Ундервуда», скрипучего скольжения, предупреждающего позванивания каретки. Он ненавидел эту машину — спутницу и свидетельницу их абсолютного неблагополучия в новом мире. Она простирала черные крылья на шатком столе, как знамя нищеты, как ворон-могильщик. Но как бы там ни было, пока что ворон щадил их. Мамины пальцы летали над клавишами. Серебристые молоточки-клювики отбивали на бумаге буквы, вытягивали из новой власти не полагающуюся им копейку. Огромный — двухрегистровый — с русским и латинским шрифтами «Ундервуд» был изготовлен, как явствовало из яркого клейма на боку, в Варшаве на какой-то фабрике карабинов. Вместе с неизвестно откуда взявшимися — так же как и фабрика карабинов — польскими легионами он, должно быть, победно прошествовал в штабной канцелярии до Киева, видел белые цветы, Крещатик в солнце, слышал извлеченный из забвения органный католический «Те Deum», исполнявшийся последний раз несколько сот лет назад по случаю победы над турками, после чего был бесславно брошен в хлеву под Ковелем. Польская военная мощь оказалась призрачной. В судьбе «Ундервуда» и их судьбе, таким образом, наблюдалось сближение, только машинка была железной, а они живыми.

Мама перепечатывала бессмысленные свирепые инструкции губводречморхоза — так называлась работодательная организация, где она состояла машинисткой-надомницей. Почему-то ее там терпели, не выговаривали за грамматические ошибки, красноречивее всяких анкет свидетельствующие об иностранном происхождении. Должно быть, сами не были грамотеями. До конца дней мама говорила по-русски с акцентом. Иногда ей перепадала другая работа — перебеливать заметки корреспондента международной пролетарской газеты «On the Watch auf der Wacht» на юге России. Мама без труда разбирала его странные, похожие на рисунки крохотных парусников английские каракули, переключала регистр. Латинский шрифт был ей милее. Иногда она даже пела, когда печатала. Платил долговязый кепочник-ауфдер-вахтник щедрее отечественной конторы.

Он ожидал увидеть дощатые стены, круглое окно в их приспособленном под жилище чердаке, рассыпанный пригоршнями по стенам, полу, немногим предметам легкий свет или наоборот — тяжелый сегмент малинового садящегося солнца, — он еще не знал, на рассвете или на закате проснулся. И тут же чуть не задохнулся от отвращения, откидывая ногами непобедимо воняющее чужими телами лоскутное засаленное одеяло. То был кошмар его детства. Он не переносил грязь, чужие запахи. Но другого одеяла у них не было. Он засыпал, скрючившись от холода, а ночью тело само, как безглазый червь, заползало в тепло. Проснувшись, он бежал во двор к бочке. Хотелось смыть невидимую чужую грязь. На твердой осенней земле он обливался водой, но, ледяная, она не приносила облегчения. То ли от холода, то ли от нервного состояния кожа начинала зудеть. Долгое время потом по утрам его преследовала фантомная скверна. Просыпаясь среди белоснежного постельного белья, он в ужасе откидывал одеяло, к чему-то принюхивался.

Но увидев стены в картинах, длинные окна, беззвучно шелестящие в окнах верхушки деревьев, он догадался, что проснулся у себя на даче, что ему не шесть, как тогда в Крыму, а значительно больше.

Семьдесят шесть.

Странное дело, он лежал в кровати и не чувствовал сердца. Возможно, то было приготовление к другой жизни, где сердце уже не требуется. Он пошевелил пальцами ног — они слушались, глубоко вздохнул, задержал дыхание — сердце вздрогнуло, как поплавок, — значит он здоров и бодр. Он свесил ноги с кровати и некоторое время брезгливо рассматривал их — худые, сухие, для полного сходства с птичьими не хватало только когтей и шпор. Они вдруг показались ему чужими, собственные ноги. То был кошмар его старости. Все вдруг стало казаться ему чужим. Даже собственная фамилия, столько лет бывшая на слуху, сусальным золотом посверкивающая с обложек и книжных корешков. Истинная его фамилия схлынула осенью двадцатого в холодные серые волны Черного моря вместе с отцом, след которого был навеки утерян в Ялте. Помнил ли он ее? В последнее время припоминал с трудом, но сути дела это не меняло. Каждый раз, слыша по радио или читая типографски набранные буквы своей — чужой — фамилии, он почему-то вспоминал маму, черный «Ундервуд», бессмысленные инструкции губводречморхоза, каждая из которых была «обязательна к исполнению», — это как заклинание выносилось в правый угол заглавной страницы. Жаль, мама умерла так рано, думал он. Было время, что-то похожее происходило с его произведениями. Сейчас, к сожалению, нет. Сейчас его прославляли в основном холуи и лизоблюды в надежде что-нибудь получить с его тающего, сокращающегося с каждым годом надела. Времена менялись. А жизнь, как сжигаемый бумажный лист, съеживалась под шуршащей траурной бахромой. Начнись это хотя бы на пять лет раньше, он бы нашел в себе силы измениться, приспособиться к новшествам, удержать под ногами уходящую почву. Сейчас не осталось ни сил, ни желания. Он отпустил вожжи. Лошади несли, точнее довозили, сами.

Отчего же он — осмотрительный, прижимистый, всю жизнь неустанно преумножающий собственность, сделался в старости равнодушным к нажитым богатствам? Быть может, то было косвенное понимание, что туда ничего с собой не возьмешь. Из того путешествия возврата нет, сколько бы здесь добра не оставил. Все канет. О чем, следовательно, жалеть?

«Истинно мое, — пытался разобраться он, — не приобретенное за деньги, а живущее во мне. Чего жаль до боли, до крика, до сумасшествия. Чего мне жаль?»

Жаль было вещей иллюзорных, канувших: каких-то темных подстриженных деревьев в польском Полесье, прозрачного фонтанчика с мозаикой на дне, колеблющегося желтого света в стрельчатых каменных окнах, если смотреть из парка. Но больше всего было жаль себя — пятилетнего — в нелепой шинельке с блестящими пуговицами, в фуражечке, с игрушечным кортиком на поясе. Тысячеглавая дикая толпа оттерла их с мамой от фонаря, возле которого их оставил отец, от серых солдат, которым он велел их охранять, от чемоданов, сундуков, коробок, составлявших их имущество, от самой линии причала. С бульвара по кораблям била артиллерия. Конники азартно постреливали в мечущиеся по набережной офицерские шинели. Повисшие на вещах погибали. А их с мамой сорвало с вещей, как с якоря, проволокло под оскаленными лошадиными мордами, под ходящими ходуном шерстяными влажными боками, под пыльными, недвижными в стременах носками сапог кавалеристов, напоминающими карточные пиковые тузы. Точно библейский судный ветер протащил их через бульвар, где дышали горячие орудия, мимо облупленного, с выбитыми стеклами дворца, по булыжной мостовой, по разметанным гербовым бумагам, приткнул к двухэтажному дому в горбатом переулке. По переулку, вышибая подковами искры, скакала кавалерия. Мальчишка в лохмотьях, с зеленой соплей под носом, с перепачканным в саже лицом, рванул у мамы из рук сумочку. Мама вскрикнула, оттолкнула мальчишку. Тот шумно подтянул соплю, гнусаво что-то завопил, указал красной, похожей на рачью клешню рукой на конников, кинулся уже на него — сбил фуражечку, зачем-то принялся ее топтать, потом сорвал с него пояс вместе с нелепым кортиком, куда-то шмыгнул. Он, помнится, заплакал. Никогда еще с ним не поступали так несправедливо, грубо. Что он сделал этому мальчишке? В чем провинился? И мама не могла защитить. Она стояла бледная, потерянная, механически гладила его по голове. Он рыдал.

Ему было жаль кортика, себя, маму, потерявшегося — он еще не знал, что навсегда, — отца, убитую, зарывшуюся окровавленной мордой в клумбу лошадь, весь этот ослепший, задохнувшийся от ненависти мир, несущийся куда-то, точно разрубленный всадник. Только мальчишку в лохмотьях он не жалел, а ненавидел.

И вот, удивительное дело, спустя семьдесят лет он вспомнил давнюю обиду. «Отдай! — хотелось крикнуть сквозь тьму десятилетий гадкому мальчишке. — Отдай!» Как будто что-то этим можно было изменить. Как будто не игрушечный кортик утащил мальчишка в рачьей клешне, а непрожитую жизнь, где все — и он в первую очередь — было бы совершенно иным. Но каким? Этого знать было не дано. Сабельный удар истории срезал макушку, но его дерево выжило, взялось расти в другую — указанную — сторону.

Он оделся, спустился вниз. Осенний ветер невидимо и мощно раскачивал вверху деревья. С них — вниз на цветы — летели желтые и красные листья. С боков цветы подпирали набирающие силу сорняки. Надо нанять кого-нибудь, подумал он, присмотреть за цветами. Что с ними делать? Раньше за цветами смотрела жена. Но три месяца назад она умерла.

Цветов было много. Жена хотела, чтобы они, сменяя друг друга, цвели с ранней весны до поздней осени: фиалки, ландыши, резеда, левкои, незабудки, гвоздики, колокольчики, георгины, васильки, астры, пионы, настурции, тюльпаны и, наконец, хризантемы. Были еще кусты жасмина и табаки, странно оживляющиеся к вечеру. Портулаки на длинной, похожей на могилу клумбочке каждый день меняли оттенки. По одну сторону асфальтовой дорожки росла сирень, по другую — желтая акация. Вдоль ограды была высажена рябина.

Две страсти в конце жизни одолевали жену: цветы и жадность. Она была моложе его на тридцать лет и последний год жила так, как если бы он уже лежал в гробу, хотя вышло наоборот. Он вспомнил, каким уже пергаментным, безжизненным было ее лицо, когда она впервые заговорила о его сбережениях. Только глаза лихорадочно блестели, внутренний огонь заострял черты лица, натягивал восковую кожу. Ему казалось, сама государыня Смерть разговаривает с ним. Только что смерти до земных богатств? Неужто же и здесь бесконечная игра, извечное издевательство над человеком? Он подумал, человек восходит к жадности, как на костер. Чем больше дров, тем быстрее сгорает и тем, как ни удивительно, ему слаще. Его так увлекла эта мысль, что он уступил жене. По тому, как дернулись ее зрачки, понял, что лишь подбросил в кострище дров. Жена обрадовалась, но радость не омолодила, а, напротив, состарила ее. Она просила еще и еще, но по мере того как к ней приходили вещи и деньги, жизнь уходила из нее, как вода из высыхаемого колодца. Жадность совпала со страшным физическим недугом. Может быть, именно тогда он сделался равнодушным к своему имуществу, стал нетипичным стариком. Человеческая жизнь слишком хрупка, чтобы вмещать хотя бы одну иссушающую страсть, которая всегда сродни болезни. Болезнь и страсть — сообщающиеся сосуды. Уже будучи в больнице, где врачи лгали, что она вот-вот поправится, жена попросила купить машину. Он купил. Она приехала посмотреть. Машина стояла в гараже, светясь тем особенным лаковым блеском, каким может светиться в темноте только новенькая машина. Жена обошла ее кругом, ласково погладила прозрачной ладонью капот, ветровое стекло. Обернулась к нему счастливыми глазами, но не узнала его. Он понял: жизнь окончательно угасает в ней. Так костер, перед тем как потухнуть, стреляет в небо снопом искр. Свеча, растекшись по подсвечнику восковой лужицей, вдруг заставляет прощально вспыхнуть фитиль. И не ошибся. Теперь он не знал, как быть с машиной и цветами.

Больше других ему нравились хризантемы — сухие, легкие. Если бы он был буддистом, то в следующей жизни не желал бы себе иного воплощения. В хризантемах не было победительной барственной наглости, как, к примеру, в георгинах, чувственной капризности, как в тюльпанах. Они были скромны, но в то же время это были цветы с достоинством. Впрочем, он был равнодушен к живой природе. Ибо свойственные ей достоинства и недостатки, только куда в более наглядной форме, обнаруживал в человеческом мире. Живую природу можно было лишь созерцать, а если и воздействовать на нее, то результаты своих усилий — порой совершенно непредсказуемые — видеть по прошествии времени. В человеческом мире процессы эти шли куда интенсивнее, а главное, все было обратимо, управляемо, все в любой момент, в зависимости от обстоятельств, было готово потечь вспять, принять угодную форму, чего не скажешь о живой природе, которая была куда более упряма. Так, к примеру, честные люди иногда казались ему цветами. Он руководил довольно большим коллективом, и ему доставляло истинное наслаждение наблюдать короткую пору цветения честного человека. Иногда он старался быть для них добрым садовником, но они, как ни странно, имели оплетающую, наступательную природу. Слишком затянувшееся их цветение становилось для коллектива невыносимым. Единожды начав, они не могли остановиться, не признавали допустимых границ. Подобно горному плющу, забирались на такие высоты, где их неизменно подрезали, порой весьма решительно. Это было губительно для цветов, так как отнимало у них веру и силу, хотя они и хорохорились, и делали вид, что еще ого-го. Они не могли смириться с простой истиной, что всему в мире, в том числе и честности, положен предел, сама же честность — беспредельна, и выхода из этого противоречия нет. Остается или признать противоречие и успокоиться, или же надорваться. Но были и гадкие подделки, липкие мухоловки, принимающие обличье честных. Эти ядовито распускались, как только чувствовали слабость, неуверенность вышестоящих. Бороться с ними было гораздо труднее, нежели с настоящими честными, так как честные сражались себе во вред, эти же доподлинно знали, чего хотели.

Он был один на даче. Это было невероятно и противоестественно, но в старости он остался не только без родственников, которых пережил, но и без прихлебателей. Об этом позаботилась последняя жадная жена. Телефон молчал. В эти дни он старался не появляться на работе. Вновь пронесся слух, что его отправляют на пенсию. Наверное, на работе сейчас обсуждали кандидатуры преемников.

Но служебная машина верно стояла у ворот. Шофер Паша равнодушно смотрел вдаль, припечатав задницу к багажнику. Во время работы Паша тупо и бессмысленно терял столько времени, что это не могло не повлиять на его облик. Паша бесстрастно провожал утекающую жизнь, как тысячелетний сфинкс, бог Хронос. Глядя на Пашу, на других, просиживающих годы за желтыми конторскими столами, он, знающий цену каждой секунде, начинал думать, что народился новый вид людей, над которыми время невластно и которые сами, в свою очередь, плюют на время, совершенно довольствуясь тем, что имеют. Вероятно, то были люди будущего, свободные от движущих до сих пор цивилизацию стремлений и инстинктов.

— Паша, — сказал он, — я не поеду на работу, я заболел. Давай путевой лист, я напишу, что ты возил меня до вечера.

Удивительно, он высвобождал Пашу из сонного безделья, давал возможность заработать, съездить, допустим, в аэропорт Домодедово, к трем вокзалам, но тому, похоже, было все равно.

— Только у меня к тебе просьба. Там в гараже машина. Как купил, не ездил. Съезди, заправь. Вот деньги. Заодно масло проверь. И вообще. Может, я сегодня поеду…

Он ожидал, Паша спросит, куда, но, как всегда, переоценил своего шофера.

Паша исполнил порученное с бездушной четкостью автомата:

— Аккумулятор надо подзарядить. Во сколько завтра?

— Завтра не приезжай, сам позвоню.

Паша уехал.

Темно-вишневая, избыточно хромированная, машина была красива. Он сам не знал, куда поедет и поедет ли вообще. Однако сел за руль, сам не заметил, как вырулил на шоссе. Машина была сейчас ему совершенно не нужна, он качался в ней, как в нелепом ковчеге. Покорная рулю, машина как бы смеялась над женой. То было эхо другого — высшего — смеха над всеми, кто слишком сильно чего-нибудь хочет. О, эта тираническая власть неосуществленных желаний! Блуждающий над миром высший смех! Исполнение желаний невозможно по той же причине, по какой нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Он понимал это, даже когда, казалось бы, удавалось обмануть бдительный смех, добиться своего. Смех все равно был сильнее. Его всегда изумляла ничтожность достигнутого результата в сравнении с космосом страсти, ожидания, предпринятых усилий. Это была очень трудная наука — не хотеть сразу слишком многого, такая же тяжелая, как воспитание в себе любви к ближнему. Ему казалось, он отчасти успел в ней, но смех настигал неотвратимо. Хотел ублажить жену, оказалось, сократил ей жизнь. Думал, излечился от жадности — на самом деле начал жалеть не то, что дано, а что отнято, хотя дано было много, а отнято…

Что, в сущности, было отнято?

Кортик? Или… тот рассказ пятидесятилетней давности? Но кортик — это наивно. А тогда, пятьдесят лет назад, он сам уступил. Впрочем, можно ли уступить нематериальное? Поэты и философы утверждают, что можно, но поэты и философы на всю жизнь дети. Им открыт путь в царство небесное, но обычно заказан в земное. «Неужели, — подумал он, — я мчусь, чтобы убиться? Когда я в последний раз садился за руль?» Он сбросил скорость.

Сначала вдоль шоссе тянулся кирпичный городок, потом начались дачи, избы, заборы, за которыми недвижные на ветру стояли яблони. На иных яблок было больше, чем листьев. Солнце висело над самой машиной. Хромированные детали яростно отражали свет. Как бы в коконе оказалась машина в радужном оптическом ореоле. Слепящим ковчегом, персональной летающей тарелкой, колесницей Гелиоса проносилась машина мимо постов ГАИ, а также одиночных, притаившихся в кустах с радарами милиционеров. Те не успевали навести.

Потом пошли сплошные поля, вдали замаячил расплавленный решетчатый овал. Это был металлический, выкрашенный под серебро мост через Волгу. Похоже, он въезжал в Калинин, бывшую Тверь.

В машине было тихо, как в склепе. Шум мотора, шум обтекающего воздуха взаимно ликвидировали друг друга. От противоестественной тишины у него заложило уши. Он ткнул кнопку транзистора. Сначала не вслушивался в смысл слов, потом показалось, что диктор, точнее артист, говорит что-то знакомое, неоднократно слышанное, но уже позабытое. Так и есть. Передавали его рассказ. Когда-то его произведения часто читали по радио. Сейчас от случая к случаю. Из всего им написанного почему-то предпочитали вот этот, пятидесятилетней давности рассказ.

Стихотворческая горячка — дрожание рук, колокольное сердцебиение, лихорадочная суета в мыслях — впервые это накатило лет в десять. То было удивительное пророческое чувство, что ему одному известна некая истина, без которой человечество слепо и нище. Душа оживала, словно рыба, расправляла смятые плавники. Он бросал рыбу на чистый белый лист, она задыхалась, билась, на листе проступала кровь. О чем были первые его стихи? О ледяной подводе — они с мамой тянулись на ней, скрипучей, к югу через всю Россию. На подводе стояла бочка с чистой водой. Вода сочилась сквозь ледяной панцирь, вся подвода была в прозрачных шишках и сосульках. Должно быть, она сверкала на солнце, как нынешний его ковчег — машина, вот только двигалась медленнее. О фонаре на набережной в Ялте, возле которого они ждали отца. Об отцовских наградах — тот давал их ему играть, — в детской ладони до сих пор жила память о жестких острых гранях крестов, теплых, шершавых кружках медалей. Мама со вздохом прятала стихи, пыталась объяснить ему что-то такое, чего он не мог поначалу понять, но позже понял.

Вскоре живая трепещущая рыба сделалась главной помехой в сочинении. У нее была чужая кровь. Она тянула в запретные, опасные воды. Он отсекал оживающую часть души, бил рыбу острогой промеж глаз, душил вязким мелкоячеистым неводом, гноил в тинистой корзинной ловушке. Издыхающая рыба опускалась на дно, и только глаза ее странно мерцали сквозь темную толщу, колебались, словно были весами и что-то там взвешивали. Над глазами он был невластен. После победы над рыбой слова на бумаге обретали логику, ясность. Их трескучий, бенгальский огонь не согревал, не обжигал, лишь указывал заданное направление, которое вполне могло измениться, пока стихи ждали публикации. Тогда приходилось наскоро переписывать. Высвободившаяся стихотворческая энергия была холодна и беспредельна — он работал неутомимо. Стихи были гулки, песни звонки, так гудит все пустое внутри. Это было очевидно всем. Но это требовалось доказать. Если не доказать, хотя бы публично заявить об этом вслух. Время тогда не благоприятствовало правдолюбцам, как никогда не благоприятствует им никакое время. Да и в чем можно обвинить поэта, который всей душой стремится понять, оправдать, поспеть, воспеть? Это все равно что обвинить не его, а то, за чем он стремится поспеть, что хочет понять, оправдать, воспеть. В пространстве между — когда очевидно всем, но не говорит никто — вполне можно разместиться на всю жизнь — с семьей, движимостью и недвижимостью, собранием сочинений, властью над теми, кому очевидно, но кто молчит. Он и разместился.

Лишь раз не совладал он с проклятой рыбой — пятьдесят лет назад — когда писал рассказ про лесную девушку, полюбившую беглого прапорщика. Она присматривала за ульями, эта девушка. Когда он думал о ней, видел солнце, круглое, как глаз, озеро среди леса, тяжелые, янтарные на свету соты, медогонку в темной прохладной избе, тружениц-пчел, истомное колыхание цветущих лип. У девушки были льняные волосы, крепкое загорелое тело, наивные голубые глаза. А прапорщик, одуревший от войн, сначала мировой, куда он пошел мальчишкой, потом гражданской, одичавший, но с остатками нелепого гуманизма в голове, каких-то всепрощенческо-улучшенческих идей, неутоленной любовью неизвестно к кому и к чему, был обыкновенным русским человеком, неизвестно зачем оставшимся в живых.

Он чувствовал, чувствовал подлую рыбу! Полузадохшаяся, с острогой, как с рогом, промеж глаз, она купила его предсмертным брачным нарядом. Он пожалел рыбу. Рассказ был о любви. Подумалось: что может быть опасного в единении молодых душ на фоне отечественной природы?

Рассказ совершенно неожиданно пошел в одной из больших газет. Это была немыслимая удача. Он уже видел, как вызовет в свою шестиметровую комнату в густонаселенной хамской квартире маму, как редактор поможет ему получить комнату поприличнее.

Конструктивистское здание, где размещалась редакция, напоминало странный, составленный из секций параллелепипед, поглощающий солнечный свет. В редакционных помещениях было сумрачно. Он без трепета переступил порог огромного редакторского кабинета. Шторы плотно закрывали окна. Часы как раз били двенадцать, но казалось, сейчас не полдень, а полночь. Редактор — маленький, черноволосый, в круглых, как первые советские серебряные рубли, очках, курил адские папиросы «Линкор», от которых, если верить сатирическим плакатам, умирали кони. Еще не разглядев толком редактора, он едва не задохнулся от скверного папиросного дыма. В воздухе вдруг почудилось незабвенное лоскутное одеяло. Обстановка кабинета удивила его. Он ожидал увидеть стол, заваленный верстками, гранками, книгами, однако, просторный, обитый зеленым биллиардным сукном, редакторский стол был свободен от бумаг. Только бронзовая лампа с академическим матовым абажуром светила на нем, да, как свернувшиеся змеи, поблескивали вороненые телефонные аппараты. От лампы на тусклый паркет падал резкий теневой круг, в центре которого как раз находился редактор. Его успели предупредить, что редактор — величайший гигиенист — не выносит рукопожатий, поэтому он не сделал попытки приблизиться. Его внимание привлекла небольшая цифровая таблица на стене. В какую бы сторону — вниз, вверх — ни складывались цифры, получалась одинаковая сумма. Лишь один квадратик в таблице был пуст. Он мысленно подставил требуемую цифру и подумал, что, как ни странно, это завтрашнее число, то есть день, когда выйдет газета с его рассказом. «Да-да, ты совершенно прав, — раздался из темного круга вороний голос редактора. — Я проставляю в эту таблицу числа, когда выходили самые удачные, я бы сказал, ударные номера нашей газеты. Каждый из них некоторым образом поворачивал коллективное сознание, избавлял общество от нелепых химер и иллюзий, родимых пятен прошлого». Он молчал, не вполне понимая, куда клонит редактор. Пытался разглядеть его лицо, но не видел ничего, кроме двух крохотных слепящих окружностей очков. Редактор так повернулся к лампе, что казалось, в очках бушует пламя. «Хороший рассказ, — продолжил редактор после паузы, — можно оставить все как есть, и он навсегда пребудет милым пустячком, но можно кое-что изменить, совсем немного, самую малость, последний абзац, и я обещаю, рассказ станет классикой. Мы сделаем его нашей новой классикой! И тогда я закрою квадрат, — кивнул на таблицу, — завтрашним числом. Рассказ будет тебе охранной грамотой. Грядут большие дела… Фундаментом, с которого ты начнешь свое здание. Ты думаешь, начал его праздничными стишками? Нет, стишки — пыль. Тебе ведь хочется настоящей власти?» Его не оставляло чувство нереальности происходящего. Что говорит смешной человечек в круглых очках? На мгновение перед ним встали голубые наивные глаза лесной девушки, мелькнуло изумленное лицо дурака прапорщика. Да только что ему было сейчас до них? И все же, когда редактор сказал, как именно по его мнению следует изменить конец, ему показалось, он ослышался. «Убить? — удивился он. — Да за что же ей его убивать? Она его любит». По-прежнему не покидая очерченного лампой круга, редактор высказал свои соображения. Он не вникал в смысл слов. В голосе редактора ему чудились то отзвуки оваций, бубнеж знамен на ветру, то вкрадчивая мягкая поступь по ковровому коридору, ненарушаемая мертвая тишина, в какой отправляется власть, выносятся окончательные решения, взвешиваются человеческие жребии. Потом его вдруг пронизал неуместный холод, послышались вопли падающих в снег деревьев, увиделся сомнамбулический марш по белой полярной трассе. Он подумал, это не редактор обращается к нему, сама судьба — карающая и милующая, возносящая и низвергающая. И еще он почему-то решил: от самого редактора судьба отвернулась. Иначе бы он не тратил тут время с ним — молодым, безродным, нищим. Тем временем в кабинет внесли сверстанную полосу, положили на суконную поверхность стола. Редактор совершенно растворился в темном круге. Он решительно шагнул к столу, вытащил из кармана карандаш. Через несколько минут протянул полосу редактору. Тот без труда разобрал торопливые карандашные строки. «Так-так, — задумчиво проговорил редактор, — стало быть, она не убивает, а выдает его. А он, стало быть, приехал в эту лесную глушь по заданию тайной организации…» — «Она не думает об этом, — ответил он, — точнее, думает неосознанно. Она хочет спасти любимого человека. А как еще его в этих обстоятельствах можно спасти?» — «Да-да, — подавленно пробормотал редактор, мне как-то такое не приходило в голову. Ваша концепция превзошла мои ожидания. Я подписываю номер в печать. Вы тоже распишитесь». Редактор наконец выбрался из круга. Ничего заслуживающего внимания не было в его облике. Напротив, обреченность незримой печатью лежала на бледном одутловатом лице, сквозила в черных, печальных, словно у зверя в зоопарке, глазах. Люди с такими глазами безропотно встречают самую несправедливую, жуткую участь, не смеют ничего изменить, переиначить, так исстрадался, изверился, утратил волю их ум. Они не верят в конечное торжество справедливости, столько раз им приходилось отступать перед нечестной силой, трусить, самим запугивать, неправедно наступать. У него мелькнула мысль: странный какой-то разговор вышел с редактором, и это совместное подписание полосы — странное, но подобная мысль была абсурдна и даже вредна в век атеизма. Он спокойно покинул конструктивистский, вбирающий темноту, параллелепипед и вскоре совершенно забыл о редакторе, так круто судьба понесла вверх. А сейчас подумал, насчет рассказа редактор угадал верно. Только вот ему самому проницательность счастья не принесла. Почему-то в отношении собственной судьбы даже самые изощренные люди редко бывают проницательными. Все тут склонны обманываться, самообольщаться. Как и следовало ожидать, редактор пропал, затерялся, рассыпался в пыль, как засушенная травинка в чудовищно тяжелом, убивающем талмуде времени.

А между тем он миновал Калинин, бывшую Тверь. День клонился к вечеру. От стогов на обочину ложились длинные конические тени. Мотор нагрелся, воздух вокруг ветрового стекла как бы плавился. В стекло ударялись ночные бабочки.

В старости у него открылась ястребиная дальнозоркость. Невообразимо далеко, где раскатанная, с раздавленными, неровными краями асфальтовая лента делала изгиб, он увидел девушку в белом платье. Она стояла с поднятой рукой, но совершенно пуста была дорога. Недавно, впрочем, его обогнал какой-то реактивный «Запорожец», но там тесно разместилось целое семейство с бабушкой и детьми, так что на «Запорожец» девушка могла не рассчитывать.

Пора было заканчивать неожиданное путешествие. Даже если он развернется прямо сейчас, то приедет на дачу только ночью. Не было ничего глупее расслабляющего блуждания по прошлому, в то время как что-то происходило в настоящем. «Может, это оттого, что я один? — подумал он. — Время всегда безжалостно к старым и одиноким». Но в общем-то он всегда был один. Только раньше он чувствовал себя неотделимым от времени, сам для многих олицетворял его и искренне этим гордился. Нынче же безупречная связь нарушилась. То ли он впал в маразм, зачем-то припомнив на старости лет отца, о котором никогда не писал в анкетах, то ли время изменилось, дало трещину, если вдруг сделались возможными такие воспоминания. Он подумал, надо разобраться: не сбилось ли с пути время, а если сбилось, то в чем? И что предпочтительнее: как обычно, последовать за временем или же притормозить, затаиться, подождать, что получится?

Он наметил доехать до девушки в белом платье, там развернуться — и обратно. Но девушка отодвигалась вместе с горизонтом, машина не приближалась к ней. «Был бы жив сын, — подумал он, — я бы подарил ему машину. Зачем мне машина, которая попусту крутит колесами, переводит бензин?»

Сын.

То был кошмар его зрелых лет. Рожденный от первой, погибшей в войну жены, он вырос какой-то странной пародией на него самого. Ладно бы сын был пьяницей и дураком, так нет, был трезвенником и умницей, однако был в нем какой-то смутный изъян, определить который он долгое время не мог. Потом понял: в сознании сына напрочь отсутствовало созидательное начало. Он оказался без всяких корней в мире, его сын. Он не желал самолично врастать во враждебную поначалу жизнь, как это сделал в свое время его отец, а потому бессильно парил над жизнью — хотя ему были открыты все пути, — не поднявшись до истинного отрицания, не опустившись до заурядного конформизма. Его ум был подобен парусу, который вяло колыхался на предложенном ему ветру, не имея воли держаться ветра противоположного, так как бы изнежен, избалован, сытно вскормлен ветром, который презирал. Сын был ни холоден, ни горяч, но тепел, а судьба подобных людей еще с библейских времен плачевна. Он любил сына, но был бессилен чему-либо научить его. «Это невозможно, не старайся, — сказал ему однажды сын. — Стать таким, как ты, нельзя, в тебя можно только переродиться. Мне это, видимо, не дано. Твой путь не нов — он вечен и, вне всяких сомнений, выгоден, но в нем есть единственный минус: как и всякое насилие, он бесплоден!» — «Что ж, — вздохнул он, — значит, ты выбираешь быть никаким?» — «Лучше никаким. Но это не моя вина». — «Только при этом ты ешь мой хлеб…» — «Что делать. Только не надо меня тыкать этим хлебом». — «Согласись, надо хотя бы уважать того, чей хлеб ешь». — «Не в насущном хлебе дело, — поморщился сын, — существует еще хлеб духовный». — «Значит, ты полагаешь, — усмехнулся он, — что общество, в котором ты вынужден жить, еще не созрело для производства необходимого тебе духовного хлеба? Что ж, будь пекарем-одиночкой. Хочешь скажу, в чем твоя беда? Ты не хочешь быть с большинством и не можешь быть сам по себе, потому что немногое из себя представляешь». — «Хорошо, — сказал сын, — пусть в таком случае я буду мыслящим навозом, который, бог даст, что-нибудь да удобрит». — «Навоз терпим на открытых полях и в ямах, — ответил он сыну, — в помещениях он невыносим». — «Только почему ты присвоил себе право, — словно не расслышал сын, — говорить от имени большинства? Откуда ты знаешь, какое оно, большинство? Нравится ли ему, что ты говоришь?» Он не хотел отвечать, но почему-то ответил: «Оно безгласно, а следовательно, такое, каким я его считаю. Я, понимаешь, я решаю, каким ему быть!» — «Значит, сила твоя от общей немоты? А ну как надоест молчать?» Продолжать этот разговор было бессмысленно.

Несмотря на ернические речи, сын был не в силах позаботиться о себе. Всякий раз, когда надо было проявить твердость, рявкнуть «мое!», кинуться в драку, чтобы ухватить желаемое, он брезгливо отходил в сторону. Единственное, в чем проявил некоторую настойчивость, так это в стремлении уехать работать за границу, стремлении, общем для молодых людей его круга.

Он вспомнил, как провожал сына звездной осенней ночью из аэропорта. Они прогуливались вдоль стеклянного павильона, им было мучительно не о чем говорить. Он мог бы поведать сыну, как ему пришлось потрудиться, употребить свои связи, чтобы послали именно его, но тому, воспитанному на исполнении желаний, вряд ли это было интересно. Погода стояла на диво ясная. Самолеты взлетали в грохоте, мигании красных огней. Было не по себе от странной ночной прозрачности, низких звезд, млечной пыли. Не хотелось говорить пустого. Но что он мог сказать сыну? И что тот мог ответить? Глядя на низкие звезды, сын вдруг нарушил молчание: «Знаешь, я пожалуй останусь там». — «Где?» — не понял он и тоже посмотрел на звезды. Потом до него дошло. Он вдруг подумал, что жизнь его недействительна, как фальшивая банкнота, пусть и крупного достоинства, но фальшивая, что все, к чему он стремился, чего добивался, — в сущности, бессмысленно, так как не имеет продолжения. Все его начинается и заканчивается на нем, как кольцо, и, следовательно, ляжет вместе с ним в землю, не оставив после себя на земле ничего. Его жизнь тонет сама в себе, и ничто, кроме памяти о маме, не греет его в расцвете лет. «Не надо так шутить, — жестко ответил он сыну, — но даже если это и произойдет, потеря для государства небольшая. У меня, конечно, будут неприятности, но дело не в этом. В тебе не было воли к жизни здесь, с чего это ей проснуться там? Ты везде пропадешь. Лучше уж держись за это место, да пей кофе под платанами». — «Да-да, ты прав, это глупая шутка, — отвернулся сын. — Отчего звезды сегодня так низко?»

Сын улетел.

Проклятые звезды не давали спать всю ночь. Ему чудилось, из вселенной протянулся зеленый скальпель и отъял некую часть его души, не то чтобы сильно дорогую и необходимую, но и не до конца безразличную. Он промаялся до рассвета, заснул, только когда воздух сделался светлым и звезды растворились в небе, как в воде. А утром ему доставили траурную телеграмму, где сообщалось, что самолет иностранной авиакомпании, на котором летел сын, потерпел катастрофу, упал в Атлантический океан в трехстах километрах от полуострова Лабрадор.

Он так задумался о звездах, забравших сына, что чуть не проехал мимо девушки в белом платье. Она по-прежнему топталась с поднятой рукой на обочине. Это была очень симпатичная и какая-то не вполне современная девушка. Она застенчиво смотрела на него и не решалась подойти к машине. Внизу виднелись поля, проселки, чернели похожие на вороньи крылья крыши изб. Синими акварельными линиями пейзаж перемежали леса. Садилось солнце. Воздух был стеклянно-прозрачен. Стая скворцов, как сажа из трубы, крутилась над дальней облупленной колокольней. Он вдруг подумал, что это его земля, здесь он родился, здесь жил, здесь ему умирать, но… не испытал успокоения. Он еще подумал, что невластен над смертью — она придет, когда ей вздумается, — и задрожал от злобы. Властолюбивым нелегко умирать. Что ему до этой земли, этих скворцов, когда его не будет?

У девушки были светлые стриженые волосы, простоватое выражение лица, немного странное при сильной, загорелой фигуре.

— Куда тебе, красавица? — ему пришлось выйти из машины, так как девушка все еще пребывала в нерешительности.

— В Медное, это недалеко.

— Ты там живешь?

— Нет, оттуда еще по проселочной. Недалеко, — у нее был приятный, мелодичный и как будто знакомый голос. У ног девушки он заметил сумку.

— Из отпуска?

— Нет, домой еду на каникулы.

— Где ты учишься?

— В Калинине, в училище.

— Интересно, на кого?

— В самом деле интересно? — улыбнулась девушка. — На кондитера.

— На кондитера? Садись, — распахнул дверцу, — я довезу тебя до самого дома. Мне некуда спешить.

— Вы всех так подробно расспрашиваете, кого подвозите? Лучше сразу просите показать документы.

— Нет, только будущих кондитеров. Не знаешь, есть тут поблизости продуктовый магазин?

— Есть подальше. А зачем вам?

— Хочу купить что-нибудь на ужин.

— На ужин? — девушка взглянула на него с недоумением.

В магазине он вытащил из пиджака бумажник, посмотрел, сколько там денег. В бумажнике оказались четыре новенькие двадцатипятки и червонец, то есть ровным счетом сто десять рублей. Он купил банку рыбных консервов, печенье и зачем-то бутылку вишневой наливки. Вполне возможно, сегодня ему придется ночевать в машине. Хоть согреется. Возвращаться в Москву сил не было.

Они миновали Медное, свернули на проселок уже глубокой ночью. Машина катилась по колдобинам навстречу поднимающейся луне. В темноте глаза девушки светились, простоватое выражение исчезло с ее лица.

Она попросила остановить машину возле дома, одинокой, неприветливой горой нависшего над огородом. Вокруг было пусто. Вероятно, раньше тут стоял хутор. Девушка легко выпрыгнула из машины, белое платье растворилось в ночи. Вернулась огорченная.

— Дом заперт, — сообщила она, — все уехали к моей двоюродной сестре на свадьбу. Раньше всегда оставляли ключ под крыльцом, а сейчас… — развела руками. — Что же делать? Ставни закрыли. Еще мой… жених должен был сегодня приехать. Он тоже учится.

Некоторое время молча сидели в теплой машине. Ему казалось, воздух превратился в морские волны. Ковчег нес его к неведомому берегу. Но сейчас он был не один, наконец-то и ему сыскалась пара. Кажется, она говорила про какого-то жениха… У него было чувство, что когда-то давно, быть может в другой жизни, девушка уже была его парой, только что-то их разлучило. И сейчас он одной ногой стоит в могиле, она же почему-то осталась юной.

Он нажал кнопку транзистора. Передавали тягучее, как патока, «Болеро» Равеля.

— Слушай меня, — тронул он за локоть девушку, — я стар, но, как умру, ты останешься обеспеченной на всю жизнь. Я вдовец, хочешь, покажу паспорт? Выходи за меня замуж. Я не шучу, я предлагаю тебе руку и сердце.

Он улыбнулся: он предлагал девушке тараканью дрожащую руку в хитиновых пигментных пятнах и сердце, которого давным-давно не чувствовал.

Он ожидал чего угодно: что девушка искренне изумится, испуганно на него посмотрит, наконец, цинично полюбопытствует, кто он такой и много ли у него денег, — только не этого тихого смеха. Ее глаза мерцали в темноте. Мерцание напомнило ему… Господи, да ведь так мерцали глаза у проклятой рыбы, возомнившей себя весами. Когда она окончательно залегла на тинистом дне с острогой, как с рогом, промеж глаз. Все так же тихо смеясь, девушка выскользнула из машины, побежала по лунному лугу. Она летела по нему, как комета по небу, оставляя длинный, серебристый в лунном свете след.

— Куда ты? — он пошел следом, чувствуя, как намокают в ночной росе ботинки.

Лугу, казалось, не будет конца и края. Над травой встал густой, как сыворотка, туман. Из него выглядывали то лопасти мельницы, то резные коньки богатых, крытых жестью хоромин. Туман оказался кладбищем звуков: тренькали балалайки, где-то помахивали косами, подзадоривали себя неведомые лунные косцы, скрипели груженые подводы, некто подвыпивший стыдил норовистого конягу. Но наконец таинственный град Китеж кончился. Он вышел прямо на развалившийся черный сарай. На второй ярус сарая с земли вела шаткая деревянная лестница. Там, высоко, в смутной глубине ему почудился шорох, и будто бы мелькнуло что-то белое.

— Эй! Ты там?

В проеме возникло лицо девушки:

— Ага, на сеновале. Я здесь буду спать. Вы идите в машину, не то простудитесь.

— Не простужусь, — он с досадой вспомнил, что бутылка наливки осталась в машине. — Но ты не ответила на мой вопрос.

Дальнозорким своим взглядом он увидел, как изменились черты ее лица. «Вперед, — подумал он, — наверх, а там посмотрим…» Между тем, казалось, время освободило его от этого греха. Куда труднее было ему победить тщеславие, над которым, как известно, возраст невластен, скорее даже наоборот. Но сейчас два непобежденных греха объединились. Он бесстрашно приблизился к лестнице. «Только бы не свалиться, только бы не свалиться…» — бормотал он, карабкаясь вверх. Она была неодолима, эта лестница, как высший смех, она тянулась во Вселенную к звездам, которые забрали его сына. Земля осталась далеко внизу, в светящемся тумане. Звезды хороводили, подмигивали, но дверной пробой на втором ярусе, где скрылась девушка, не становился ближе. Это был путь без цели. Земля и дверной пробой разлетались в разные стороны, как плюс и минус бесконечность. Лестница начала вибрировать. Он раскачивался, как на качелях в детстве — в польском Полесье, где были пруд с мозаикой, темные ряды подстриженных деревьев, белый дом, в окнах которого по вечерам колебался свет. Но останавливаться было нельзя. Начатое следовало закончить. Когда нечего терять, некуда отступать — необходимо быть последовательным. Таков был его принцип. Он устал, но упрямо карабкался вверх и неожиданно чуть не уткнулся носом в лицо девушки. Несколько мгновений он смотрел на нее с изумлением, так как успел забыть, куда лез, кто эта девушка. Но как только вспомнил, случилось то, что давно должно было случиться: лестница обломилась, он полетел вниз. Он падал долго, как сказочная Алиса в подземелье, и приземление оказалось мягким. Он открыл глаза, подергал руками и ногами — все было цело, — после чего ему даже удалось усесться на мокрой луговой траве. Было темно, серые тучи закрывали луну, но как только выдался просвет, он увидел стоящего над собой мрачного малого с охотничьим ружьем в руках. У малого был нервный, расхристанный вид шизофреника.

— Простите, а в чем, собственно, дело? — невинный этот вопрос поверг малого в исступление.

— Ты! — взвизгнул он, больно уткнул ему в ухо ружье. — Ты еще спрашиваешь, в чем дело? Мало того, что пятьдесят лет назад ты опозорил, оболгал мою невесту, разбил нашу жизнь, так сейчас еще собирался ее обесчестить? Не выйдет! Даже на земле всему есть предел. Иди в сарай, сейчас темно, а как поднимется солнце, я застрелю тебя. Это твоя последняя ночь.

В сарае было темно, валялся всякий хлам: гнилые доски, разорванные мешки с окаменевшими удобрениями. Среди заляпанных птичьим пометом газетных кип он обнаружил частично осыпавшуюся икону. Сквозь один живописный слой проглядывал другой — более ранний, а сквозь более ранний — какой-то совсем уж древний. Господь в небесной короне и поражаемый копьем гнусный змей странно просвечивали друг сквозь друга. Он подумал, если малый не пристрелит его, как обещал, на рассвете, икону нужно увезти с собой. В ней заключался немалый философский смысл.

Через два запыленных окна в сарай, как сквозь сито, сочился зыбкий лунный свет. Он осторожно выглянул в окно — там стоял малый с ружьем, сунулся в другое на противоположной стене — малый стоял и там. Вероятно, он был един в двух лицах.

От нечего делать он внимательно рассмотрел малого. Одет тот был весьма странно: офицерский френч, джинсы, спортивные тапочки, фосфоресцирующие в ночном свете. Точно в таких тапочках улетел прозрачной осенней ночью его сын. А в таком френче, кажется, ходил герой его пятидесятилетней давности рассказа — несчастный прапорщик. Малый как будто ограбил их на том свете.

Он потрогал дверь. Она была намертво приперта чем-то снаружи. Из сарая, таким образом, было не выбраться.

«Почему, — подумал он, — меня так ненавидят слабые, жалкие людишки, приобретшие некоторое образование, но при этом не выстроившие себя как личность, постоянно пребывающие в рефлексии, разобранном состоянии, безвольно взывающие к некоей истине, которая будто бы живет под спудом, которая, подобно грому господнему, вдруг ударит в мир и враз очистит его от изобильно скопившегося зла? Они летят, как мотыльки на свечу, потом ползают с обожженными крыльями, пока их не смахивают в небытие. Они ничего не доводят до конца. Они — балласт, тормоз всяких действий, решений. Да, я всю жизнь перешагивал через них, как через вонючие лужи, так что же теперь… отвечать? Воистину, время устремилось не туда, раз у этих людишек достает власти судить меня!»

Глупо было погибать от руки нервного малого. Наверняка он и выстрелить-то как полагается не сумеет. Или продырявит дробью легкие, или изрешетит живот, и ему придется умирать в мучениях. Даже сейчас, на пороге смерти, он не мог не презирать этих людишек.

Дверь сарая скрипнула, чуть приоткрылась. На захламленный пол легла сломанная полоска лунного света. Неужто малый решил не ждать до рассвета? Но он прогнал эту мысль: что-что, а слово свое они держат. Сказал, на рассвете, значит, на рассвете!

На пороге стояла девушка в белом платье. Да, это была она — лесная девушка с льняными волосами, наивными голубыми глазами и крепким телом. Это ее он сегодня подвозил на машине, ей предложил руку и сердце, к ней так неудачно пытался забраться на сеновал. Это за нее столь жестоко собирался отомстить ему странный малый, назвавшийся ее женихом. А он между тем ни тогда — пятьдесят лет назад, ни сейчас не сделал девушке ничего худого.

Она стояла на пороге, приложив палец к губам.

— Ты кто? — шепотом поинтересовался он.

— Я? — переспросила она. — Я — та, которую ты предал и саму же всенародно объявил предательницей. Кого ты бил острогой между глаз, душил вязким неводом, гноил в корзинной ловушке.

— Ты сгущаешь краски, — возразил он, — насколько я могу судить, ты — живая, юная и… очень даже привлекательная…

— Это потому, что я не в твоей власти. К счастью.

— А в чьей? — усмехнулся он.

— Оставим это. Тебе лучше не думать об этом.

— Почему?

Она не ответила.

— Этот малый назвался твоим женихом…

— Тише, он может услышать.

— Неужели ты, побеждающая в итоге, расставляющая все по своим местам, посмертно возвеличивающая и посмертно же вгоняющая в ничтожество, не могла найти жениха поприличнее? Я хоть и стар, но я… еще могу сделать тебя счастливой.

— Мне кажется, у нас разные представления о том, что прилично, а что ничтожно. — Она смотрела на него не то чтобы с жалостью, но с каким-то равнодушным спокойствием. Так врач в тюремном госпитале оказывает помощь раненому убийце.

— Зачем же ты пришла ко мне? Меня поздно перевоспитывать.

— Чтобы вывести тебя. Он не знает, что я открыла дверь. Идем, я отведу тебя к машине.

— Ты хочешь меня спасти? Но… почему?

— Таково мое ремесло: спасать всех, даже тех, кого лучше не спасать. Твое ремесло — отнимать надежду, мое — врачевать безнадежное.

— Да стоит ли врачевать безнадежное?

— Мое ремесло — обманываться и верить, опять обманываться и опять верить.

— Во что верить?

— Ну хотя бы в тебя. Ведь ты до сих пор любишь и жалеешь свою маму.

— Маму? Но ведь это так… мало…

— Надежда, как и любовь, возникает из малого, из ничего.

Дрожащей хитиновой рукой он погладил ее по лицу. Она не отстранилась. Вновь, как тогда на лестнице, его охватила страсть, хоть при нынешних обстоятельствах это было противоестественно.

— Мое предложение остается в силе, — пробормотал он. — Мне недолго осталось жить, ты останешься богатой молодой вдовой… Я хочу расплатиться с тобой за прапорщика, хоть он того и не стоит. Он был изначально жалок и слаб, разве можно любить того, кто жалок и слаб?

— Я никогда не останусь вдовой. Вечный вдовец — ты. Иди за мной, — она пошла по лунному лугу, он, спотыкаясь, бормоча какую-то чушь, потащился следом.

II

…Он проснулся от яркого солнечного света, от жужжания мухи, пытающейся вылететь сквозь ветровое стекло. Он довольно потянулся: проклятого одеяла не было, как, впрочем, не было сердца в его сухом, легком, как у птицы, теле. Рядом спала девушка-кондитер в белом платье. В ногах поблескивала пустая бутылка из-под вишневой наливки. Он открыл дверь, выбросил бутылку в траву. В машину ворвался ветер.

Он начал припоминать, что же, собственно, произошло вчера? Они сидели в машине, слушали музыку, кажется «Болеро» Равеля, потом какой-то эстрадный концерт. Пили прямо из горла сладенькую наливку, помнится, он еще шутил, что это любимый напиток кондитеров. Потом он как бы невзначай обнял девушку, и она его не оттолкнула. Или оттолкнула? Он не был уверен, что между ними что-то произошло, как, впрочем, не был уверен и в обратном. Как-то слишком быстро он потерял разум из-за этой наливки.

Девушка еще спала. Он выбрался из машины, побрел по некошеному лугу. Луг оказался не больше футбольного поля, в конце действительно был развалившийся сарай, скорее даже не сарай, а какой-то курятник. Внизу протекала речка.

Он умылся, вернулся к машине. Девушка уже проснулась и тоже успела где-то умыться. Она стояла возле машины — юная, свежая — без малейших признаков смущения на лице. «Ничего не было, — огорченно подумал он, — иначе она бы вела себя по-другому». Девушка попросила довезти ее до Медного. Там у подруги она будет дожидаться родителей.

Возле дома подруги они простились. Он оставил девушке адрес и телефон, просил звонить, заходить, когда она будет в Москве. Она спокойно кивала. Расставание получилось сдержанным.

Машина резво бежала по шоссе. Белое платье растаяло вдали. Он так глубоко задумался, что превысил скорость, и инспектор ГАИ с наслаждением оштрафовал его. Он вытащил из кармана бумажник и обнаружил, что вместо четырех новеньких двадцатипятирублевок осталось три. Стало быть… девушка-кондитер позаимствовала одну? Значит, было, было! Он вспомнил странный сон, привидевшийся ему этой ночью, и рассмеялся. Двадцать пять рублей — по такой цене нынче ходят странные сны. Он вдруг почувствовал себя необыкновенно сильным. «Мы еще поборемся, — подумал он, — посмотрим, кто кого. Мне поздно умирать. Я не чувствую сердце не потому, что готовлюсь к переходу в иной мир, а потому, что вечен. Не я перейду в другой мир, а мир давно перешел в меня, и сам сделался иным. Не я, а мир — вечный вдовец!»

Он вел машину с сомнительной легкостью гонщика. Вдруг почудилось, позади мелькнуло что-то белое. Он вытащил из бумажника новенькую двадцатипятирублевку и выбросил в окно. Встречный ветер радостно понес ее туда — в сторону мелькнувшего белого. «За все в жизни надо платить, — усмехнулся он, — за такую ночь не грешно заплатить дважды…» После чего стал думать о делах. Он уже забыл про странный сон, про девушку в белом платье. Так, расплатившись с долгами, человек немедленно забывает о них.

Загрузка...