Доклад, сделанный на Шатобрианских чтениях 15 мая 1912 г.
Я хотел бы поговорить с вами о «философах» XVIII века; при этом я имею в виду именно их философию, а отнюдь не описание, как вы, возможно, думаете, их ужинов, очаровательных подруг, их ссор или успехов или перечень остроумных словечек. Что и говорить — это весьма неблагодарная работа, поскольку вся привлекательность и интерес для публики заключаются именно в этих аксессуарах. Чем была бы метафизика Вольтера без его острот, слава многих мыслителей без их переписки с женщинами, и чем были бы издания «Энциклопедии» без ее переплетов? Однако оставим переплет, эту красивую коричневую с золотом обложку, которую вы столько раз видели, и поговорим о самой книге, которую вы никогда не открывали; к тому же, благодарение Богу, это и не нужно, и вы заранее это знаете. За сто пятьдесят лет изменилось все, кроме философии, которая сменила лишь имя (теперь это называют свободомыслием) и восприятие которой изменяется так же мало от человека к человеку, как и от века к веку. Дидро-собеседник, Дидро-эрудит, бесспорно, был привлекателен и
21
своеобразен. Но Дидро-философ похож на всех своих «братьев», и я избавляю вас от описания подробностей.
Но если описывать излишне, то объяснить весьма трудно. Что такое наши философы? Обычно отвечают: это религиозная секта; и действительно? налицо все ее внешние признаки.
Первый признак — ортодоксальность. «Разум для философа, — пишет Дидро в „Энциклопедии“, — то же, что благодать для христианина». Это принцип наших вольнодумцев: «Наша вера — в разуме». Таким образом, от братьев требуется не столько служить разуму, сколько верить в него. Такое свойство присуще как этому культу, так и другим: спасение — в доброй воле. «Даже в хижинах ремесленников есть философы», — говорит Вольтер; это выражение соответствует нынешнему «слепая вера»[1]. А д'Аламбер пишет Фридриху II в 1776 г.: «Мы, подобно евангельскому отцу семейства, звавшему гостей на пир, заполняем как можем вакантные места во Французской Академии литературными хромыми и калеками». Итак, примут любого безмозглого тупицу, лишь бы он был «настоящим философом», а тот, у кого есть голова на плечах, будет исключен, если он мыслит независимо. Это предубеждение очень сильно и поощряет такой квиетизм разума, который более вреден для ума, чем квиетизм веры для воли. Ничто не наносит такого ущерба достижениям разума, как его культ: ведь получается, что больше нельзя пользоваться тем, что обожаешь.
22
В отношении дисциплины философия не менее требовательна, чем в вопросах правоверности. Вольтер не устает проповедовать братьям единение: «Я бы хотел, чтобы философы могли составить единый корпус посвященных; тогда я умру довольным», — пишет он д'Аламберу; и еще, в 1758 г.: «Собирайтесь, и будете хозяевами; я говорю вам это как республиканец, но речь идет также о словесной республике; о, бедная республика!» Эти чаяния «патриарха» осуществились и даже были превзойдены после 1770 г.: республика словесности основана, организована, вооружена и держит в страхе двор. У нее есть свои законодатели — энциклопедисты; свой парламент — два-три салона, своя трибуна — Французская Академия, куда Дюкло ввел и где д'Аламбер заставил царить философию, в результате пятнадцати лет упорной борьбы и последовательной политики. У нее есть к тому же во всех провинциях свои колонии и отделения. В больших городах — Академии, где, как во дворце Мазарини, идет постоянная борьба между философами и независимыми, причем последние всегда оказываются побежденными; в маленьких городах литературные общества и читальни; и из конца в конец этой обширной сети обществ идет постоянный обмен сообщениями, приветствиями, наказами, резолюциями — грандиозный концерт слов, разыгрываемый чудесным оркестром: ни одной фальшивой ноты. А армия философов, рассеянных по стране, где в каждом городе есть свой гарнизон мыслителей, свой «очаг просвещения», занимается повсюду одной и той же словесной работой — платоническими дискуссиями, в одном и том же духе, пользуясь одними и теми же методами. Время от времени, по сигналу из Парижа, там собираются на большие
23
маневры, «на дело», как это уже тогда называли, по судебным или политическим случаям; ополчаются то против Церкви, то против двора, даже против какого-нибудь неосторожного частного лица, как Палиссо, или Помпиньян, или Ленге, которые, думая, что задели один подобный кружок, с удивлением увидели, как разом, от Марселя до Арраса и от Ренна до Нанси, поднялся целый рой взбудораженных философов.
Ибо здесь, как и в сектах, практикуется преследование несогласных. Накануне кровавого террора 1793 г., с 1765 до 1780 г., в словесной республике проходил бескровный террор, в котором роль Комитета общественного спасения играла «Энциклопедия», а роль Робеспьера — Д'Аламбер. Этот террор косил репутации, как последующий революционный террор — головы; гильотиной тогда служила диффамация, позор, как тогда говорили; это слово, с легкой руки Вольтера, в 1775 г. в провинциальных обществах употребляется с юридической точностью. «Заклеймить позором» — это вполне определенная операция, подразумевающая целую процедуру: следствие, обсуждение, суд и, наконец, исполнение, то есть публичное приговорение к презрению — еще один термин философского права, значение которого мы теперь уже недооцениваем. И «головы» летят в большом количестве: Фрерон, Помпиньян, Палиссо, Жильбер, Ленге, аббат Вуазенон, аббат Бартелеми, Шабанон, Дора, Седэн, президент де Бросс, даже Руссо — и это только в среде писателей, поскольку в политической среде бойня была еще грандиозней.
Тут налицо, как вы видите, все внешние признаки мощной, крепкой секты, которой есть чем внушить уважение врагу, есть чем пробудить любопытство
24
публики вроде нас с вами, собравшихся здесь сегодня вечером. Мы могли бы ожидать, что за такими толстыми стенами нам откроется большой город или даже прекрасный собор; ведь, как правило, фанатизм не зарождается без веры, дисциплина — без лояльности, отлучение — без причащения, анафема — без могучих и живых убеждений, так же как и тело не зарождается без души.
Но вот чудо: здесь, и только здесь, наши ожидания не оправдываются: этот могущественный аппарат защиты ничего не защищает — ничего, кроме пустоты и отрицания. Там, за этой стеной, нечего любить, не за что приняться, не к чему привязаться. Этот догматический разум — всего лишь отрицание всякой веры, эта тираническая свобода — всего лишь отрицание всякого порядка. Я не настаиваю на упреке, который так часто делают философам: они сами признают и прославляют нигилизм своего идеала.
Ибо самое любопытное в том, что эти два противоречивых аспекта приняты как философами, так и профанами, непосвященными. Обсуждается оценка, но не факт. «Мы — ум человечества, сам разум», — объявляют первые и во имя этого разума устанавливают догматы и отлучают; это у них называется освобождением. Профаны доказывают: «Вы ничто, вы анархия, отрицание, утопия; вы не только ничто, но вы и не можете быть ничем, кроме раздора и распада», — и в следующий момент громко жалуются и созывают рать против этого фантома, который, если их послушать, даже не имеет права на существование, но, однако, держит их за горло. Это дуэль Мартины и Журдена. Она началась со времен Вольтера и все еще продолжается — вы знаете это.
25
Я вижу лишь один выход из дилеммы: перевернуть порядок рассуждения. Поскольку в этой странной церкви нет Credo, а есть лишь догмы отрицания, и нет души, но есть такое крепкое тело, попробуем и мы начать анализ с тела. Будем рассматривать эту философию не как некий смысл, определенный своей целью, даже не как тенденцию, объясняемую своим концом, но как вещь, как интеллектуальный феномен, неизбежный и бессознательный результат некоторых материальных объединительных условий.
Признаюсь, это дерзкий прием: есть что-то непочтительное в таком обращении с «современной мыслью» как с инертной и слепой вещью. Но она сама подает нам пример. Это она, в конце концов, от Ренана до г-на Луази, одарила нас новой теологией и новой экзегезой, это она, обращая в другую сторону индивидуалистическое наступление XVI века и помещая веру меж двух огней, ставит церковь выше Христа, Предание выше Евангелия, объясняет моральное социальным; и я не знаю, почему именно эта церковь должна избежать такой критики, которую она сама изобрела и беспощадно обратила против других.
Итак, рассмотрим факт: существование странного государства[2], которое, вопреки всем правилам,
26
рождается и живет тем, что убивает других. Как объяснить этот удивительный феномен?
Это я и хотел бы с вами выяснить. И не думайте, что я проведу вас на масонский шабаш, как отец Баррюэль, или что покажу вам голову Людовика XVI в котле колдуна, вслед за милейшим Казотом. Не то чтобы Баррюэль и Казот были не правы, но они ничего не объясняют, т. к. начинают с конца. Напротив, меня смущает то, что все эти ужасные, дьявольские последствия имеют истоком крошечный факт, который их объясняет, — такой банальный, такой незначительный факт — болтовню. Однако в ней-то и кроется главное.
27
Республика словесности — это мир, где беседуют, и только беседуют, где каждое умственное усилие направлено на получение отзыва, одобрения, как в реальной жизни оно направлено на воплощение в деле, на получение результата.
Вы скажете, что для таких больших последствий это слишком хилое основание, что это слишком тяжкое обвинение для столь невинной игры. Но, по крайней мере, не я зачинщик этого; началось с играющих (я говорю не о первых, бонвиванах 1730 г., а об энциклопедистах следующей эпохи). Они важны и степенны: как не быть таким, когда ты убежден, что пробуждение человеческого разума началось с твоего века, с твоего поколения, с тебя самого? Ирония замещает веселье, политика — удовольствия. Игра становится карьерой, салон — храмом, праздник — церемонией, кружок — страной, чей обширный горизонт я вам уже показал, — республикой словесности.
Что же делают в этой стране? В конечном счете ничего, кроме того, что и в салоне мадам Жоффрен: разговаривают. Собираются, чтобы говорить, но отнюдь не делать; все это умственное возбуждение, бесконечный поток речей, писаний, сообщений ни в малейшей мере не приводит к началу какого-либо созидания, реального усилия. Только и говорят что о «кооперации идей», о «союзе за истину», об «обществе мысли».
Важно, однако, что такой мир создается, организуется и сохраняется; ибо его обитатели силою вещей судят с иной точки зрения, имеют другие наклонности и цели, нежели в реальной жизни. Эта точка зрения — точка зрения общественного мнения, «нового владыки мира», как говорит Вольтер, приветствуя ее восшествие на престол в граде мысли.
28
В то время как в реальном мире мерилом всякой мысли является испытание, а целью — действие, то в этом новом мире мерило — мнение других, а цель — общественное признание. Достигается же цель выражением мысли, «говорением», как во внешнем мире — осуществлением, творением. Любая мысль, любое умственное усилие существуют лишь будучи одобренными. Только общественное мнение создает чье-либо существование. Реально то, что видят другие, верно то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Таким образом, естественный порядок нарушен: мнение здесь является причиной, а не следствием, как в реальной жизни. «Казаться» — вместо «быть», «сказать» — вместо «сделать».
Не могу не вспомнить здесь очаровательный миф Аристофана[3]. Многие это делали, но, как мне кажется, толковали его превратно: говоря о городе туч, думают лишь о тучах, высмеивают желающих построить там город. Аристофан, живший в век философов и знавший толк в свободомыслии, воспринимает это не так: он видит именно город, бесспорно построенный в тучах, но из настоящего щебня и глины и населенный гражданами из мяса, костей и перьев. Основная мысль пьесы — город туч, а не памфлетное остроумие. Греческий автор пишет не об утопии, а о реальности.
Поступим так же, как и он. Констатируем факт: существование этого мира, такого пустого, как нам кажется; войдем и посмотрим. Едва шагнув за порог, вы увидите, что их принципы, эти «опасные химеры», становятся самыми очевидными и самыми живительными истинами. Вы знакомы с этими
29
философскими догмами: они все восходят к одной — «природа хороша»; и все правила сводятся к одному — «не мешать». Человек самодостаточен и в своем разуме, и в своей воле, и в своих инстинктах; вера, послушание, уважение — лишь они опасны, и это их Вольтер обозначает словом «гадина». Здесь, внизу, он ошибается, но «наверху» он прав, и вы сами с этим согласитесь — я разговариваю с «фанатиками» и «рабами» аудитории — если, конечно, хотите войти в град философов и почувствовать себя в их положении, вместо того чтобы кричать об утопии, не трогаясь с места.
Разум самодостаточен? Но это довольно ясно. Конечно, в реальном мире моралист без веры, политик без традиции, человек без опыта — это несчастные люди, обреченные на всяческие неудачи. Что может сделать лишь одна логика без этих трех творцов любого настоящего дела, без этого тройного руководства — личного, общественного и божественного? Но мы-то попали не в реальный мир, здесь не нужно работать, здесь только говорунам есть занятие — говорить. К чему тут, в этом мире, вера, уважение к традициям, житейский опыт? Это вещи, которые трудно выразить и которым не место в принципиальном споре. Нужные для того, чтобы судить честно и справедливо, эти советчики будут препятствовать ясности высказывания. Необходимые в реальной работе, в творчестве, они мешают словесной работе. Даже больше: неудобные для оратора, они неприятны и для аудитории, поскольку становятся здесь одиозными или смешными. Вы знаете, как трудно в обычной беседе говорить о вере и о чувстве. В нашем птичьем граде ирония и логика чувствуют себя как дома, и надо обладать незаурядным умом или талантом, чтобы обойтись без них.
30
Это понятно: есть ли что ненавистнее, чем вера, которую проповедуют без жертвы, патриотизм вдали от опасности, интерес без риска и работы? Но они оказываются именно в таком положении, попадая в мир, где уже по определению нет и речи о труде и об усилии. Там они могут называться лишь так: «клерикализм», «шовинизм», «эгоизм». Осторожность? Недоброжелательство? Нет — очевидные истины для того, кто смотрит оттуда. Человек волен не вступать в этот новый град. Но если уж он находится внутри, то он не властен рассуждать иначе как «философ» и как «гражданин».
Вы видите, что философия на верном пути, когда она утверждает право разума: здесь нет ничего утопического, буквально всем достаточно только разума. Потому что цель смещена: успехом отныне пользуются ясные, доступные идеи, легко претворяемые в слова, а не плодотворные идеи, претворяемые в жизнь и оправдывающие себя; или, вернее, критерием правды и справедливости является уже не опыт, но дискуссия, высказанное мнение.
Так целый ряд мотивов, выходящих за пределы ясной идеи и служащих реальному делу, в этом мире оказываются ненужными, поскольку там отсутствует деятельность, мешающими, поскольку так много надо сказать, наконец, смешными и отвратительными, карикатурами на самих себя. И что дальше? Их оставляют за порогом, что же тут дурного? Может быть, это отступничество, предательство, безрассудство? Великий Боже, конечно, нет; это всего лишь игра. Если человек развлекается тем, что каждый вечер на несколько часов становится философом и рассуждает, это еще не означает непочтительности к Богу, королю или небрежения к собственным делам и заботам. Так, человек, входящий
31
в салон, не швыряет свою шляпу, но заботливо кладет ее в передней, чтобы уходя забрать ее. Что с того, что этот посвященный — священник, военный или финансист? Раз в неделю у него будет день или час, когда он забудет соответственно о своей пастве, солдатах, делах, чтобы поиграть в философа и гражданина; а затем он волен вернуться в свое реальное существование, чтобы вновь приступить к своим обязанностям и обратиться к своим интересам.
Но как бы это ни было просто и естественно, такие занятия не проходят бесследно; ведь игра продолжается, и многие в нее играют лучше: по возрасту — молодежь, по положению — законники, писатели или ораторы, по убеждениям — скептики, по темпераменту — тщеславные, по культуре — поверхностные люди. Такие люди входят во вкус игры, находят в ней выгоду, так как перед ними открывается перспектива такой карьеры, какую низший мир им не предоставляет и в которой их недостатки становятся их сильными сторонами. Напротив, искренние и правдивые умы, склонные к прочному, надежному, к действительному результату более, чем к общественному мнению, чувствуют там себя чужими и мало-помалу отдаляются от мира, где им нечего делать. Так сами собой исключаются непокорные, то есть люди дела, в пользу более пригодных — людей слова; это механический отбор, такой же неизбежный, как и отсеивание тяжелых предметов от легких на вибрационной решетке; здесь и не нужно руководителя, который бы указывал, не нужно догмы, которая бы исключала; достаточно силы вещей. Более легкие сами собой окажутся вверху, а более тяжелые, приземленные опустятся. Выбор тут ни при чем.
32
И вы видите последствия этого механического очищения: вот наши друзья отгородились от непосвященных и укрылись от реалистических возражений и противодействия, и в то же время сблизились друг с другом; и по этим двум причинам они подчинились некоему вовлечению, которое набирает тем большую силу, чем больше «очищается» эта среда. И этот двойной социальный закон отбора и вовлечения не перестает действовать и толкать бессознательную толпу умников-братьев в направлении, обратном направлению реальной жизни, — к явлению некоего интеллектуального и морального типа, предвидеть который никто не может, который все готовы отвергнуть и который все подготавливают. Это и есть то, что называется «прогрессом просвещения».
Очевидно, что наша гипотеза подтверждается: доктрины, личные убеждения здесь — или ничто, или лишь эффекты; каждый этап философского прогресса производит свои, как в горах каждый высотный пояс — свои растения. Секрет этого союза, закон этого прогресса — в другом: в самом факте объединения. Тело, то есть общество мысли, объясняет душу, то есть общие убеждения. Именно здесь Церковь предшествует своему Евангелию и создает его; объединяет ради истины, но не истиной. «Регенерация», «прогресс просвещения» — это социальный, а не моральный или интеллектуальный, феномен.
Его первое свойство — бессознательность. Описанный нами закон отбора для своего функционирования не нуждается в том, чтобы его знали. Как любой естественный закон, он предполагает наличие силы, но силы слепой, импульсивной; субъект вступает в ложу, высказывается, спорит, волнуется. Этого довольно: остальное сделает общество, и
33
тем более надежно, чем больше он проявит страсти и меньше прозорливости. Работа, пусть так; это еще одно из тех словечек, которое наши масоны XVIII века пишут с прописной буквы и без прилагательного и которое на самом деле в их государстве приобретает, как и слова «философия», «справедливость», «истина» и многие другие, особый смысл, обычно обратный общепринятому. Эту работу надо понимать в пассивном, материальном смысле, как процесс брожения, а не в человеческом смысле, не как желаемое усилие. Мысль здесь работает, как сусло в чане или как дрова в огне. Именно действием среды, положения, своей исходной точкой, а не конечным пунктом, определяется эта работа. На ум приходит идея ориентации, противоположная идее направления так же, как закон, которому покоряются, противоположен закону, признаваемому добровольно, как рабство — отлично от послушания. Общество мысли не знает своего закона, и именно это позволяет ему объявлять себя свободным: оно, само того не зная, ориентировано, а не выбирает себе направление. Таков смысл названия, которое с 1775 г. принимает самое совершенное из философских обществ, столица мира туч — le Grand Orient[4].
А концом (я не говорю — целью) этой пассивной работы является разрушение. Оно, в конечном счете, состоит в устранении и сокращении, редукции. Мысль, которая этому подчиняется, вначале становится беспечной, потом мало-помалу теряет смысл, понятие о реальном; и именно благодаря этой потере она становится свободной. В свободе, в порядке, в ясности она выигрывает лишь то, что
34
теряет в своем реальном содержании, в связи с бытием. Она не становится сильнее, но ноша ее легче; главное в том, что мысль ориентирована в пустоту; и братья правы, когда говорят о регенерации и о новой эре. До сих пор разум в поисках свободы прилагал усилия для достижения победы, вел борьбу с действительностью, развивая науки и методы. Социальная работа переходит от нападения к защите: чтобы высвободить мысль, ее изолируют от мира, от жизни, вместо того чтобы подчинить их ей; реальное устраняют из сознания, вместо того чтобы сократить область непонятного в объекте; воспитывают «философов», вместо того чтобы создавать философские системы. Это упражнение мысли, видимая цель которого — поиск истины, но на самом деле — воспитание приверженцев.
В чем же состоит это отрицательное воспитание? Это так же трудно сказать, как показать, что теряет живое существо в момент смерти. Описать жизнь духа не легче, чем исследовать жизнь тела. И все же именно о ней, и только о ней, здесь идет речь, а не о каком-нибудь органе или внешнем свойстве. Можно представить себе «ориентированного» субъекта сколь угодно умным, а пораженный организм — сколь угодно целым и совершенным, но суть от этого не изменится.
Ничто так хорошо не иллюстрирует этот любопытный феномен, как концепция дикаря или наивного простачка, которая занимает такое большое место в литературе XVIII века. Нет ни одного автора, который не представил бы своего дикаря — от самых веселых до самых серьезных. Начал Монтескье со своим персидским принцем, Вольтер увековечил этот персонаж в образе Кандида; Бюффон исследовал его в своем пробуждении Адама;
35
Кондильяк исследовал его психологию в мифе о статуе; Руссо создал себе такую роль и провел старость, играя в дикаря в замковых парках. К 1770 г. не было ни одного новичка-философа, который не предпринял бы собственного пересмотра законов и обычаев своей страны, с собственным доверенным китайцем или ирокезом, подобно тому как сын богатых родителей путешествует со своим аббатом.
Этот философский дикарь — весьма своеобразная личность: вообразите себе француза XVIII века, который располагает всеми плодами цивилизации своего времени, всей ее материальной частью: культурой, воспитанием, познаниями и вкусом, но не имеет никаких живых побуждений — инстинктов, верований, которые все это создали, вдохнули жизнь в эти формы, дали основания этим обычаям, применение этим средствам; поставьте его внезапно перед этим миром, в котором ему доступно все, кроме главного — смысла; он будет все видеть и все знать, но не поймет ничего. Это и есть вольтеровский гурон.
Непосвященные кричат, что это абсурд — они ошибаются. Этот самый дикарь существует, и они даже встречают его каждый день. По правде говоря, он вовсе не из лесов Огайо, а из гораздо более близких мест — из ближайшей ложи, из ближайшего салона. Это и есть сам философ, такой, каким его сделала Работа: склонное к парадоксам существо, ориентированное на пустоту, в то время как другие ищут реального, — праздная, нетворческая, нелюбознательная мысль, занятая более упорядочиванием знаний, нежели их получением, больше определением, нежели изобретением, вечно озабоченная, как бы реализовать свое интеллектуальное имущество, вечно спешащая разменять его на слова, чтобы
36
оборвать его связи с реальной жизнью, где оно до тех пор работало, увеличивалось, росло, как хорошо вложенный капитал или как живое растение — на почве опыта, под лучами веры.
Отсюда и этот тон, и этот дух: ироническое удивление. Ибо ничто с таким трудом не поддается объяснению, как это сорванное растение, о корнях и о жизни которого хотят забыть. «Не понимаю» — вот постоянная присказка нашего дикаря. Все его шокирует, все кажется ему нелогичным и смешным. По степени этой непонятливости судят об умственных способностях дикарей: непонимание они называют умом, мужеством и искренностью; оно — движущая сила и смысл их эрудиции. Знать — хорошо, не понимать — лучше. Вот по чему судит о себе философ — дикари нашего времени, кантианцы, называют это «объективным разумом»; вот по чему можно отличить философа от заурядного компилятора, вот в чем душа «Энциклопедии».
Теперь вы видите, почему тело ее так велико: нет более легкой и лестной работы. Не каждый наделен способностью к «философскому непониманию» — нет, оно предполагает природные склонности, особенно к вовлечению в общественность облачного града. Только оно может справиться с «предрассудками», верой, лояльностью и т. д., чего логика никак не достигнет, ибо их корни — в практике и в жизни. Надо противопоставить государство государству, среду среде, жизнь жизни, заменить реального человека новым человеком — философом или гражданином. Вот оно — дело регенерации, которое одному человеку не под силу и в котором лишь закон социального отбора может достичь успеха: общество для философа — то же, что благодать для
37
христианина. Но когда дело наконец пошло, когда субъект полностью вверился социальной ориентации, занял свое место в государстве туч, сосредоточился на пустоте и чувствует, как вырастают у него философские перья, — как упоительно оставить тогда землю и взлететь над оградами и крепостными стенами, над шпицами соборов! Ничто перед ним не закрыто, потому что все открыто к небу. Как ребенок, который обрывает цветы с клумбы, чтобы воткнуть их у себя в песочнице, он влезает повсюду и косит подряд обычаи, верования и законы. Понятно, что он не упустил случая нарвать столько старых и почтенных цветов, что этот букет казался красивым в первый вечер, поскольку цветы не сразу умирают, и что на следующий день от этих писаний осталась лишь кучка бумаги.
Но если в положении дикаря-философа есть свои приятные стороны, то имеются также свои повинности, самая тяжелая из которых — общественное порабощение; адепт телом и душой принадлежит обществу, которое его воспитало, и он не может больше жить, как только выходит оттуда; его образ мыслей, такой свободный от реальности, разбивается от первого же контакта с практикой; ибо своей свободой он обязан лишь той изолированности, где он обитает, пустоте, в которой его держит Работа. Это тепличное растение, которое невозможно пересадить в открытый грунт. Философы всегда проигрывают, будучи увиденными поодиночке, вблизи и в деле: Вольтер почувствовал это на собственной шкуре с Фридрихом Великим, Дидро — с Екатериной II, мадам Жоффрен — со Станиславом.
Но, на их счастье, они инстинктивно чувствуют опасность, чувствуют тем более живо, чем более
38
они увлечены, чем более они «заблуждаются в пустоте», как говорил отец Мирабо о своем сыне; и именно всей этой своей слабостью, всем своим ничтожеством держатся они за это государство слов, которое одно придает им значение и вес.
Обычно говорят: партийный дух, сектантский фанатизм; это значит недооценивать их. Партийный дух — еще один способ веры в программу, в вождей, и он настолько же противоречит собственному сознанию, инстинкту самосохранения. У философа это сознание, этот инстинкт живут сами по себе: он не знает ни догм, ни вождя. Но общество от этого не проигрывает: как старая сова из басни, которая отрывает лапки своим мышам, оно его держит его же свободой, отрицательной свободой, которая помешает ему жить в другом месте; такая цепь прочнее любых законов.
Эту-то связь и называют гражданским чувством, и называли патриотизмом во Франции в течение нескольких лет революции, когда реальная родина и «общественная» родина имели одни границы и одних врагов, — вы знаете — это был недолговечный альянс; последняя (общественная родина) расширилась — она стала интернационализмом и не сохранила признательности к стране, давшей ей на какое-то время приют.
Нет более могущественных уз, нежели эти, — ибо они обладают блеском добродетели (служение обществу) и грубостью эгоизма (следование своему непосредственному интересу). И вот еще одна из ситуаций, которые порождаются общественным делом и в которых воля субъекта — ничто. Общество сориентировало его рассудок в другую сторону, нежели в реальности, и оно же связывает его с братьями всей силой своей заинтересованности;
39
поскольку оно сформировало его ум, оно распоряжается и его волей.
Этот факт надо отметить, так как он оправдывает принцип новой морали: что полезно — то хорошо, и что разумно — то истинно. Существует, точно существует некоторое государство, где основа привязанности — эгоизм, где личное благо неотделимо от общего блага. Раз так — то зачем учителя, авторитеты? Какая надобность навязывать их людям, которых так легко убедить? Зачем требовать жертвы там, где заинтересованность приведет прямо к цели? Вот так и осуществилась вторая из так называемых философских утопий — об общественной выгоде. Вот секрет странного братства, которое объединяет этих эпикурейцев и скептиков, Вольтера и д'Арженталя, д'Аламбера и Дидро, Гримма и Гольбаха или, скорее, привязывает самыми их изъянами к их интеллектуальной родине. Этот факт отражен в знаменитом философском мифе о возникновении общества в результате слабости людей, которая сближала их для совместной защиты. Нельзя придумать ничего более ложного о реальных обществах, рожденных энтузиазмом и силой, во вспышках огня на Синае, в крови мучеников и героев. Но зато и нельзя вернее сказать об интеллектуальном обществе, которое мы описали. Братья рассказывают нам только свою историю, подобно упомянутому дикарю — это только их портрет. Такова природа нового общества, что союз здесь основывается на том, что в другом месте его бы разрушило: на материальных силах, на силе эгоизма и бездеятельности.
Это замечательно выражают масонские символы: Соломонов храм, инструменты архитектора и прочее. Град облаков — это здание, а не живой
40
организм; его материалы инертны, сбалансированы, сложены по определенным правилам, по объективным законам. XVIII век еще допускал вмешательство великого архитектора, вольтеровского «часовщика», некоего законодателя, располагающего по определенным законам человеческий материал. Современное масонство упраздняет этот персонаж и правильно делает: социальный закон — это закон имманентности, он самодостаточен, и этой пародии на Бога здесь уже нечего делать.
Мне не нужно говорить вам, как этот могучий союз открылся миру, как малое государство вступило в борьбу с большим, так как в этом случае я бы вышел за пределы моей темы: здесь мы касаемся второго этапа прогресса просвещения, того момента, когда философия становится политикой, ложа — клубом, а философ — гражданином.
Я расскажу вам лишь об одном из последствий, о том, которое более всего приводит в замешательство, когда о нем не знают: завоевание непосвященной публики, ее общественного мнения, философизмом. Последний для этого располагает более мощным оружием, нежели обычные средства пропаганды: благодаря отсутствию в союзе учителей и общественных догм, он в силах привести в движение ложное общественное мнение, более шумное, единодушное, всеобщее, нежели истинное общественное мнение, и поэтому, как заключает публика, — более правильное. Действуя не сам, как демагогия, а за счет увлеченности и согласованности клаки, дешевых декораций и игры актеров, философизм срывает аплодисменты за дурной спектакль. Эта клака, этот персонал обществ так хорошо выдрессирован, что от этого даже становится искренним; все так хорошо рассеяны по залу, что сами друг
41
друга не знают, а каждый из зрителей и их принимает за публику. Клака имитирует размах и единство большого движения мысли, не теряя при этом спаянности и повадок шайки.
Да, никакие доводы или соблазны не действуют на общественное мнение так, как его же собственный фантом. Каждый подчиняется тому, что считает одобренным всеми. Общественное мнение подражает своей подделке, и из иллюзии рождается реальность. Так без таланта, без риска, без опасных и грубых интриг, благодаря одному лишь свойству своего союза, малое государство заставляет говорить по своей указке общественность большого, губит добрые имена и заставляет рукоплескать скучным авторам и книгам, если они принадлежат к нему, к малому государству. Оно не упускает случая сделать это. Сегодня трудно понять, как мораль Мабли, политика Кондорсе, история Рейналя, философия Гельвеция — эти пустыни бесцветной прозы — могли выдержать издание и найти хоть десяток читателей; но, однако, их все читали, по крайней мере, покупали книги и говорили о них. Скажут: мода. Легко сказать. Как понять это пристрастие к ложному пафосу и к тяжеловесности в век изящества и утонченного вкуса?
Я считаю, что разгадка в другом. Все эти авторы — философы, а философия царствует над общественным мнением по праву победителя; общественное мнение — это ее собственность, ее настоящий раб; она заставляет его вздыхать, жаловаться, восхищаться или молчать, в зависимости от своих целей. Вот где источник заблуждений, в которых историки, а тем более современники, быть может, не совсем разобрались. Он набрасывает тень скепсиса на славу многих философов, даже на гений
42
некоторых «законодателей», на умы некоторых эрудитов и даже на репутацию последних салонов.
Я рассказывал вам об энциклопедистах не будучи их почитателем, и вы не очень удивитесь, если я закончу кощунством. Речь идет не об эшафоте Людовика XVI, не о разоренной Франции, не об уничтоженной вере — это старые, безобидные, избитые фразы. Моя дерзость идет дальше: я не раз был близок к тому, чтобы спросить себя: было ли в конце концов такое расхождение между остроумием последних салонов и напыщенностью первых лож, не царило ли в очаровательном маленьком королевстве вкуса уже больше одного болвана-республиканца и не хотелось ли подчас зевать, начиная с 1770 г., даже в салоне мадам Неккер, даже у мадам Жоффрен?
43