Кризис революционной истории. Тэн и г-н Олар

1. Проблема

Прошлой весной[51] небольшой мирок революционных историков стал свидетелем новой и весьма любопытной полемики. На их глазах крупнейшему из наших историков революции — его личности, его методу и его трудам — устроил разнос самый работящий его последователь; эта ожесточенная дуэль «врукопашную», по выражению г-на Олара, — дуэль живого и мертвого, до сих пор, насколько хватает памяти, беспримерна; ибо это и не презрительное опровержение, которое рубит сплеча, не называя противника, и не скромное удушение внизу страницы, в примечаниях — это прямой вызов: г-н Олар прерывает свои собственные дела, спускается со своей башни, чтобы пойти на приступ башни Тэна. Это настоящий поход, с оружием и с обозами. Два года лекций в Сорбонне и работы в архивах и, наконец, 350 страниц в ⅛ листа — вот его наличность; и сила нападения соответствует ей: г-н Олар игнорирует философа, приветствует писате-

118

ля, но хватает за шиворот историка. Он обрушивается на примечания, на ссылки. Он все их видел, сообщает он нам, проверил все, которые можно было проверить[52]. Вывод получается ошеломляющий: ученость Тэна ничего не стоит; его построения лишены оснований; поэтому все рушится. Тэн ничего не прибавил к роялистским памфлетам Реставрации, кроме «изящества своего стиля и авторитета архивных шифров». Его книга «почти бесполезна для истории». Это суровый приговор, если он подписан таким ученым эрудитом, как г-н Олар: он не осудил бы более строго и блестящих страниц Мишле, где нет даже и «авторитета архивных шифров».

Такого рода атака должна была привлечь к себе внимание, и не только из-за имени ее жертвы, но особенно, в более широком плане, из-за проблемы, которую она затрагивает, ибо она сталкивает две историко-революционные школы. Именно с такой точки зрения я и хотел бы ее рассмотреть.

Как следует писать историю Революции и прогресса демократии вообще? Нет никакого сомнения, что новое правление — правление народа, общественного мнения, законно возведенного в ранг высшей власти, относится к историкам не так, как старое. Но могут ли они остаться верными старым методам? Новый суверен ничего не имеет общего со старым, кроме места, которое он занимает.


Что такое официальное царствование общественности, свободного народа, народа-правителя? Для теоретиков этого строя, «философов» и политиков, начиная с Руссо и Мабли и кончая Бриссо и Робеспьером, настоящий народ — это

119

идеальное существо. Всеобщая воля, гражданская воля намного превосходит актуальную волю, как божественная благодать господствует и возвышается над природой в христианской жизни. Как сказал Руссо: всеобщая воля — это не воля большинства, и она права перед ней; свобода гражданина — это не свобода человека, и она исключает ее. Настоящий народ в 1789 г. существует лишь предположительно, в сознании или воображении «свободных людей», «патриотов», как тогда говорили, «сознательных граждан», как сказали бы мы, то есть в сознании небольшого количества посвященных, завербованных с юности, беспрерывно приучаемых и всю жизнь воспитываемых в философских обществах — мы называем их обществами мысли — по науке свободы.

Ибо это действительно наука, дисциплина: эта свобода уже потому, что она теоретическая и абсолютная, несоизмерима с актуальным, реальным положением наших желаний и нужд. Вольнодумцем не рождаются, еще менее им становятся на свежем воздухе реальной жизни, полном религиозных и других веяний, кастовым, корпоративным, сословным духом, духом землячества и семейственности. Плоть слаба: большинству людей нужна помощь извне, превосходящая их силы, которая избавляет их от всего этого, спасает, против их воли, от «фанатизма» (религиозного духа), от «аристократии» (лояльности), от «эгоизма» (духа независимости) и ставит их на безличную точку зрения «человека и гражданина». Отсюда необходимость методической, то есть «философской» (мы говорим — «вольнодумной») подготовки, необходимость особой среды, то есть обществ мысли, где под колпаком, укрытая от контакта с реальной жизнью, в

120

некотором граде равных, исключительно умственном и идеальном, формируется душа философа и гражданина. Отсюда также необходимость употреблять силу и хитрость против большинства людей, не относящихся к этим привилегированным носителям сознания и разума. Это обязанность посвященных. «Надо заставить людей быть свободными»[53], — сказал Руссо. Якобинцы 1793 г., имевшие дело со взрослыми людьми, принимались за это с помощью террора; якобинцы 1909 г., у которых есть время позаботиться о детях, — вводя принудительное преподавание и узаконивая раскрепощение умов. Навязанная таким образом свобода — это догма, которая превосходит и подчиняет действительную волю народа в одном смысле, как политическая или религиозная власть — в другом. «Свободный народ» якобинцев не существует и никогда не будет существовать, он сам себя творит, как ренановский бог. Это предельный закон, ведущая мысль глубокого религиозного значения: это не фактическая реальность, какие историк встречает на своем пути.

Напротив, для всех, для непосвященных, свободный народ — это масса, разнузданная толпа, предоставленная самой себе, инстинктам, сиюминутным внушениям, не знающая ни узды, ни власти, ни закона; такая, какой она явилась в июле 1789 г. изумленным взорам «философов»: огромное чудовище, бессознательное, орущее, в течение пяти лет наводившее ужас на Францию и оставившее в душе тех, кто это видел, неискоренимый страх — кошмар, который витал над двумя третями XIX века и у трех поколений заменял исчезнувшую лояльность; но как исторический феномен он был плохо понят

121

и никогда не изучался непосредственно и сам по себе до Токвиля и Тэна.

Все историки говорят о народе — это, конечно, нужно, поскольку он действует всюду, — но говорят всегда о его делах, о его героях, о его жертвах и никогда о нем самом. Все уделяют место в своих повествованиях этому огромному анонимному персонажу, который смешивается с реальными лицами, подобно тому как высокие аллегорические фигуры соседствуют с портретами конкретных людей на картинах Мантеньи. Вот под июльским солнцем, под каштанами Тюильри, желчная физиономия Демулена — и народ; вот 6 октября, Ассамблея, у барьера — Майяр, в засаленном воротнике, со злыми глазами и обнаженной саблей — и народ; вот 4 сентября 1792 г. в калитку Аббатства входит в красновато-бурой одежде элегантный Бийо, шагая через лужи крови, чтобы не испачкать чулок, вон толстая шея Дантона — и народ. Подробно известно, до мельчайших деталей, кто такие Дантон, Демулен, Майяр, Бийо — детали сами по себе неинтересные, поскольку это достаточно заурядные люди; о народе же не известно ничего — и тем не менее это он все сделал: увез короля и членов Ассамблеи, перерезал пленников. Речь идет лишь о его поступках, никогда о нем самом. Он просто есть, но не объясняется и не рассматривается.

Оказывается, что такая лень непосвященных весьма на руку нынешней идее посвященных: вместо «народа» г-на Тьера, который является лишь словом, Мишле ставит «якобинский народ», который является идеей. Из невежества одних, из мистицизма других рождается странный политический миф о народе как коллективном и в то же время индивидуальном существе, кочующая через всю историю начиная с Минье и кончая г-ном Оларом. Мишле храбро

122

делает народ героем своей книги: «Я увидел…, что эти блистательные, могущественные говоруны, которые выразили мнение масс, несправедливо считаются единственными действующими лицами. Они получили такой импульс, какого сами не дали. Главный участник — народ. Чтобы его снова найти и поместить на его законное место, мне пришлось восстановить истинное значение честолюбивых марионеток, за чьи веревочки народ тянул и в которых до сих пор видели и искали скрытый ход истории»[54]. И вот чудо: Мишле прав. По мере того как открываются факты, они, кажется, подтверждают эту фикцию; факт налицо: эта безначальная и беззаконная толпа, настоящий образ хаоса, управляет и командует, говорит и действует в течение пяти лет, определенно, последовательно и замечательно слаженно. Анархия дает уроки дисциплины обращенной в бегство партии порядка. Став «патриотской», масса французов будто бы обрела единую и невидимую систему, которую мельчайшее происшествие заставляет всюду разом всколыхнуться и которая превращает всех французов в одно большое тело. Одинаковые наказы в ноябре 1788 г., от Ренна до Экса, от Меца до Бордо; одинаковые наказы в апреле 1789; одинаковое беспричинное смятение к 10 июля, одинаковые волнения 20-го, вооружение 25-го; один и тот же «патриотический» государственный переворот, в виде попытки или удавшийся, во всех коммунах королевства, с 1 по 15 августа — и так далее до самого Термидора. 25 миллионов человек на пространстве в 30 000 кв. лье действуют как один. «Патриотизм» произвел нечто большее, чем общность идей —

123

моментальную согласованность действий; общественное мнение, в нормальном состоянии являющее собой критическую силу, становится силой инициативной и действенной.

Даже лучше: чем дальше продвижение вперед в Революцию, тем больше обостряется разница между патриотическим и нормальным общественным мнением; различные в 1789 г., они противоположны друг другу в 1793 г. Чем больше разгорается патриотизм, тем меньше голосуют; чем больше народ становится хозяином, тем больше становится изгнанников и запрещенных — классов, городов, целых областей; чем больше отречений от власти, тем больше тирания, — до того дня, когда было провозглашено революционное правительство, то есть непосредственное управление народа народом, постоянно собранным в свои народные общества. В тот день были официально упразднены выборы и пресса, фактически отмененные много месяцев назад, то есть отменено все нормальное информирование страны. Обращение к избирателям карается смертной казнью как в высшей степени контрреволюционное преступление: это потому, что враги этого народа слишком многочисленны, более многочисленны, чем он сам, и могли бы оставить его в меньшинстве. Так якобинский народ укрощал толпу, а «всеобщая воля» поработила «большинство». Этого факта теоретики не предвидели. Руссо хорошо сказал, что всеобщая воля права перед большинством; практика показала, что всеобщая воля может подчинять себе большинство и царить не только по праву, но фактически, силой.

Но тут профаны возмущаются, отказываются признавать этот народ, который они смело приветствовали четыре года назад. Кричат, что это заговор, секта,

124

тираны. Они не правы. «Патриотический» народ 1793 г., конечно, тот же самый, что и в 1789 г. Ни в какой из моментов сила Революции не заключалась в людях, в вожаках, в партии или в заговоре. Она всегда была в коллективном существе, всегда похожем само на себя. Что же такое этот Малый Народ философов, тиран большого народа, этот исторический незнакомец?

К славе Тэна послужит то, что он первый осмелился взглянуть на него прямо и потребовать у него документы. Он первый захотел определить, понять этот революционный феномен, познакомиться с «народом-сувереном», с «патриотским общественным мнением» 1789–1794 гг. — пяти лет царствования философской свободы. Одно это усилие должно было вызвать революцию в исторической науке, ускорить рождение нового метода. В какой мере ему это удалось? Это мы и хотели бы увидеть; к тому же нет более удобного случая, чем этот спор, который сводит лицом к лицу предшественника новой исторической школы и одного из самых видных ныне живущих представителей старой школы. Поговорим немного об этом.

2. Эмпирическая критика

Я сразу перехожу к личным нападкам. Тэн ищет рекламы, считает г-н Олар, поскольку очень хочет, чтобы его читали; он презренный мещанин, консерватор по трусости своей, поскольку Коммуна внушает ему ужас; он сноб, поскольку ему рукоплещет «высший свет». Надо закончить этот портрет: по словам г-на Олара, это был неловкий, «бестактный

125

человек»; он нашел способ напечатать свой «Старый Порядок» при герцоге де Брогли, свою «Конституанту» при Ферри, сказать правду всем правящим партиям, и он за это заплатил: он никогда не стал признанным историографом и не получил кафедры в Сорбонне.

Перейдем к серьезному выпаду Олара, который составляет предмет этой книги: эрудиция Тэна якобы недоброкачественна, это обширное нагромождение фактов и свидетельств — лишь обманчивая внешность. Проверьте: шифры не те, цитаты искажены, свидетельства недействительны, подлинные источники оставлены без внимания.

Могут сказать: мелочный труд, труд термита против гиганта. Я так не думаю. Так, г-н Олар написал единственный труд, который оказался убедительным для критики, — который оказался даже, как мы увидим, полезным для Тэна — ибо он написал сочинение точное и полное. Нам в этом порукой, во-первых, его ученость — общепризнанная; затем, его труд, занявший два года работы; наконец, его страстность, вспыхивающая на каждой странице: «сногсшибательная фантазия» (с. 267), «фантасмагория» (с. 138), «философский роман» (с. 64), «антиисторический парадокс» (с. 58), «образчик клеветы» (с. 159), «тенденциозные ошибки» (с. 86) — таковы его эпитеты. Тэн — это лихорадочный импровизатор и, так сказать, «иллюзионист» (с. 63), «одержимый педант» (с. 254), «у него дар неаккуратности», «он все время в состоянии какого-то болезненного и страстного упорства» (с. 117). Короче говоря: это больной. «Следует говорить, скорее всего, о своего рода патологии» (с. 328).

Не будем сетовать на эту ядовитую злобу: наука, труд и недоброжелательство — это три условия

126

полезной критики, которая ничего не прощает своей жертве и ошибается лишь перед ней. Перед ней ничто не устоит, что не звучит громко. Посмотрим же, что устоит.


Ошибки и пропуски — такова, по мнению г-на Олара, в итоге ученость Тэна. Рассмотрим вначале ошибки. Я бы хотел подражать г-ну Олару, конечно, не в пространности, но в точности его критики, и представить образчик этой критики, отдельный, несомненно, но исследованный пункт за пунктом: боюсь, это самый нудный способ судить о ней, но единственно убедительный. Возьмем для примера 1-ю книгу «Революции» Тэна — «Стихийная анархия», которой г-н Олар посвящает с. 78–90 своей главы III.

Первая часть исследования г-на Олара (с. 78–85) — это пародийный пересказ Тэна, из которого, на мой взгляд, надо кратко отметить лишь несколько замечаний о методе, особенно «фантастические обобщения». Справедливость этого каждый может оценить, имея под рукой книгу Тэна. Можно увидеть, например, что Тэн называет (с. 13 и 14) 14 провинций, где были волнения, а не 3, как говорит г-н Олар (с. 79), в подтверждение той мысли, что во Франции нет больше безопасности[55]; увидим также, что фраза о дворянах, повсюду попавших под подозрение (с. 96), есть лишь тезис всего отрывка (раздел VII главы III), а не, как говорит г-н Олар, вывод из четырех примеров, три из которых, впрочем, идут вслед за этой фразой. А подкрепляется эта мысль далее 40 перечисленными случаями насилия и 150 предполагаемыми.

127

А теперь — фактические ошибки по семи основным пунктам:

1. Случаи недословного переписывания: шесть. Тэн, переписывая у Байи (Mem., I, p. 336), пишет outre вместо et и sont вместо ont été[56]. Такие же ошибки в пяти других отрывках. Это, впрочем, простая небрежность, а не желание подправить стиль, а тем более смысл текстов. Это, конечно, ошибка, и постоянная у Тэна, но простительная для его времени, когда многие тоже плохо цитируют, но так плохо — никто.

2. Ошибки в датах: две. Письмо г-на Баллэнвилье (Arch, nat., H 1453, р. 195), конечно, от 3 апреля, а не от 15; в начале его стоит «доставлено 15 апреля 1789», откуда и оплошность Тэна. Что же касается письма г-на Жюльена, алансонского интенданта (Arch, nat., H 1453, р. 162), то Тэн неправильно датировал его 18 июля, а оно от 24; но г-н Олар неправильно отсылает его к стр. 34 у Тэна, тогда как оно приведено на с. 74.

3. «Маленький ляпсус»: один. Тэн насчитывает на одной карточке (Н 1453) 36 комитетов или муниципалитетов, которые «отказываются поддерживать взимание налогов». А ведь их всего 16, говорит г-н Олар. Однако карточка 270, очевидно, та же, что и у Тэна, поскольку он повторяет ее заголовок, содержит 35 названий коммун[57]. Но г-н Олар судит лишь по карточке 245…

4. Ошибочные ссылки: тринадцать. Г-н Олар не нашел писем, процитированных Тэном на с. 71: одно

128

от бургундского интенданта (24 июля), из Н 1453, и которое тем не менее благополучно там находится, в досье Бургундии (документ 211); три от графа де Тиара (4 сент., 7 и 30 окт.), из реестра КК 1105, и которые там тоже стоят под своими датами (f-os 6 v-o, 33 v-o и 47 r-о). Он напрасно искал в «Истории Революции» Пужула (с. 100) отрывок, процитированный Тэном, о Фуллоне (с. 62) и который находится именно на указанной странице, но во втором издании, в одном томе 1857 г., а не в первом из двух 1848 г. Добавим, что легко заметить, что Тэн цитирует второе издание, так как он не называет том, и так же легко найти упомянутый отрывок в первом издании, где г-н Олар, по его словам, напрасно его искал: он выделен в заголовке главы III: «Убийство Фуллона, реабилитация его памяти».

«Найдутся, — пишет г-н Олар, — и другие подобные просчеты в других ссылках, в примечаниях на с. 46, 48, 49, 62, 99, 104, 118, 139». Это несколько неопределенно, поскольку как раз на с. 46 не менее 14 ссылок, — и несколько неточно, т. к. на с. 118 их нет вообще. Я все проверил. Есть одна ошибка: отрывок из Мармонтеля, приведенный на стр. 46, причем точно (изд. 1804 г., том IV, с. 141), ни в одном издании не находится на указанных Тэном страницах, — и три опечатки: на с. 62 надо читать: la Fayette II вместо I; на с. 99: Sauzay, I, p. 130, а не 180; с. 139: correspondances de Mirabeau, I, p. 119, а не 116. Остальное (с. 48, 49 и 104), я считаю, точно.

5. «Тенденциозные ошибки»: одна. В апреле 1789 г. мэр Амьена под впечатлением мятежа заставляет продать с убытком весь хлеб четырех булочников, разместившихся на территории монастыря якобинцев. Так вот, Тэн пишет просто «хлеб

129

якобинцев», не говоря о булочниках. Это, думает г-н Олар, из-за того, что он хочет внушить, будто амьенцы сердиты на монахов — клеветническое обвинение в антиклерикализме. Пусть перечитают эту страницу (15-ю) у Тэна: будет видно, что он очень далек от антиклерикализма и приводит факты в подтверждение той мысли, что при господстве анархии «власти подчиняются народу». Он сказал «хлеб якобинцев» для краткости, как, несомненно, выражались тогда и амьенцы и как сам г-н Олар говорит о «клубе якобинцев».

6. «Легковерность и легковесность»: один случай. Тэн выдвигает предположение (с. 103), что после 14 июля восстание обрушивается не только на замки и аббатства, но и на дома буржуа; не только на хартии, на феодальные права, но и «на каждого, кто владеет». Он ссылается на пять свидетельств, все ничтожные или противоречивые, по мнению г-на Олара (с. 87–89):

1) «Le Mercure de France» (12 сент. 1789): в замке рядом с «Баскон ан Бос» (Bascon en Beauce)[58] сын сеньора, г-н Тассен, спас себе жизнь, лишь заплатив 1200 ливров и открыв погреба. То есть дело было не в его логовище, но в его экю и вине: питают неприязнь к богатым, не к сеньорам — покушаются на дом буржуа, не на феодальный замок. Тэн больше ничего и не говорит.

2) и 3) Две брошюры того времени об опустошениях в Маконнэ; свидетельства негодны, говорит г-н Олар, поскольку не дают подробностей — и поскольку автор одной из них пользовался позднее

130

особым расположением Людовика XVIII: значит, это контрреволюционер. Увы! Сколько же тогда безупречных, если так считать?

4) Артур Юнг (25 июня 1789): г-н Олар приводит одну его фразу, в которой на самом деле говорится только о разграбленных замках. Но он не приводит того, что находится тремя строчками выше: «Этот крестьянин, богатый собственник в деревне, где случается много грабежей и пожаров, пришел искать защиты» (возле ополчения)[59]; и не приводит того, что тремя строчками ниже: «Эти безобразия не коснулись лишь видных персон, которых их поведение или принципы сделали одиозными, но слепая ярость простерла их на всех, чтобы удовлетворить жажду грабежа». Так что грабят сельские дома, богатого крестьянина, всех; вот, почти дословно, идея Тэна.

5) Бюше и Ру, IV, с. 211–214: ссылка неверная, читай: I, р. 437 (изд. 1846), где я нахожу вот что: «Г-н Саломон, от имени комитета докладов, сообщает некоторые подробности о своих первых действиях. По письмам из всех провинций явствует, что собственность любого происхождения стала добычей самого преступного разбоя; повсюду замки сожжены, монастыри разрушены, хутора отданы на разграбление» (заседание Конституанты 3 августа). Вот еще одно очень ясное и весомое свидетельство.

Видно, что все в итоге сводится к ошибке в странице.

7. «Фантастические утверждения» — три:

131

1) Тэн без доказательств выдвигает предположение, что 4 су в 1789 г. стоили 8 нынешних (с. 6). Он его выдвигает также и без каких-либо притязаний, и я не знаю, что тут можно сказать: это обычное суждение, высказанное как таковое.

2) Что декларация прав была отвергнута на тайном заседании, прежде чем перейти на публичное заседание (с. 123). Если проверить ссылки, то будет видно, что в этом отрывке только этот один факт не имеет подтверждения, но что одна и единственная ссылка (Буйе, с. 207) не имеет предмета. Из этого заключается, что есть одна неверная, а именно — эта.

3) Что через неделю после октябрьских событий 500 или 600 депутатов дают на подпись свои паспорта (с. 139). Свидетельства этому существуют, и Тэн с ними познакомился в продолжении рассказа Малуэ (Mem., 2e ed., p. 346–348), в примечании, взятом из «Исследований причин…» Мунье, но он поставил Ферьер вместо Малуэ; вот и еще один «маленький ляпсус».

Я добавлю, чтобы восстановить полную картину, ошибку, замеченную, по Колани, на с. X предисловия, еще один незначительный недосмотр[60]. Это все.

Подведем итог этому списку: из более 550 ссылок на 140 страницах «Стихийной анархии» Тэна г-н Олар выделяет 28 существенных ошибок, которые

132

нужно свести к 15, 6 ошибок в переписывании, 4 ошибки в страницах, 2 в датах и 3 типографских опечатки — в общем, приличное среднее арифметическое, до которого самому г-ну Олару, по крайней мере, в его книге о Тэне, очень далеко, поскольку он в своих поправках ошибается примерно в каждом третьем случае.

Вот, если и не все, то по крайней мере самые грубые ошибки Тэна. Поверим в этом хотя бы учености г-на Олара, которая должна была все заметить, его пристрастности, которой нечего замалчивать, а также его честности как критика: когда на человека, притом на умершего, нападают так сурово, то по отношению к нему надо хотя бы быть честным.

Теперь видно, какую услугу книга г-на Олара оказала даже Тэну. Другие, до Тэна, занимались историей Революции, но как теоретики, занятые историей Прав Человека, абстрактного Народа, некоей идеи — работа выполнимая. Тэн захотел сохранить эти рамки, заменив предмет, впустить фактическую реальность на эту большую пустую сцену, где до него преспокойно действовало несколько политиков-философов рядом с условным народом, — a это уже нечеловеческое предприятие. Он первый открыл архивные папки и оказался в девственном лесу, брал охапками факты и тексты. Ему некогда было быть ни педантичным, ни полным. Было ли у него время быть точным? Его сторонники старались лишний раз об этом не говорить, его противники усердно это отрицали, как, например, г-н Сеньобос. «Тэн, — говорит он, — вероятно, самый неточный из историков этого века».[61]

133

Книга г-на Олара опровергает г-на Сеньобоса. Труду Тэна выпало редкое счастье получить боевое крещение в стычке с противником столь же пристрастным, сколь и ученым. Он приобретает здесь то единственное признание, которого ему не хватает: признание тридцатилетней учености г-на Олара. Каждый приведенный Тэном факт отныне будет иметь два ручательства: ученость автора, который его утверждает, и страсть критика, который его не оспаривает. И самые ревностные сторонники Тэна не рассердятся на меня, если я скажу, что второе не мешает первому.


Таким образом, в целом блок фактов и свидетельств, собранных Тэном, остается нетронутым. То, что он рассказывает, — верно. Скажем ли мы, вместе с г-ном Оларом (с. 84), что это не представляет интереса? Что Тэн набрал наугад разных «мелких фактов» о беспорядках и сделал неправильный вывод, что вся Франция была охвачена волнениями? «Его метод социальной статистики 1789 г., — говорит г-н Олар, — примерно так же справедлив, как если бы кто-нибудь, желая дать представление о Франции 1907 г., ограничился бы подбором ужасных происшествий, напечатанных в „Petit Journal“ или „Petit Parisien“». Итак, возьмем несколько таких «происшествий» из рассказов Тэна и поместим их в «Petit Journal» 1909 г.

С марта по сентябрь волнения прокатились по всей Франции; Тэн приводит приблизительно 120 случаев поджогов, убийств, грабежей и т. п.; Руан в течение четырех дней был предоставлен разбою (11–14 июля, с. 20); в Лионе — два дня волнений, когда были сожжены заставы и город наводнили крестьяне, приехавшие продать свои товары

134

без ввозной пошлины (с. 21–22); в Страсбурге была взята и разграблена 600 босяками ратуша, причем стулья, столы, архив были выброшены из окон на площадь; должностные лица сбежали, а 36 из их домов были назначены к грабежу; вход в Марсель был закрыт для солдат, посланных для усмирения мятежа, потом для судей, которым было поручено вести расследование; в городе Труа мэра, убеленного сединами чиновника, протащили по улицам с веревкой на шее, пучком сена во рту, с выколотыми ножницами глазами, в кровь разбитым ударами ног лицом и, наконец, после многих часов мучений, прикончили, а его дом и два или три других разграбили (с. 88–89).

Генерал-комендант Ренна бежит из Бретани и арестован в Нормандии (с. 72); генерал-комендант Дижона арестован у себя (с. 71); генерал-комендант Бордо вынужден отдать мятежникам оружейный склад и Шато-Тромпет (с. 72); генерал-комендант Кана осажден и сдался; драгунский полковник (Бельзанс) зарезан, или, скорее, разрезан на куски, а его сердце таскают по городу (с. 89).

В Париже республиканская гвардия охвачена мятежом и каждый вечер собирается на Бирже труда; CGT (Всеобщая конфедерация труда. — Перев.), королева улицы, руководит восстанием и публикует списки объявленных вне закона; г-н Бриан, министр юстиции (Барантен), приговорен к смерти и освистан 23 июля «до смерти от стыда и ярости», так что сопровождавший его г-н Мандель (Пассере) умер от нервного потрясения в тот же вечер (с. 46). Г-н Лепин, префект полиции (Крон), приговорен к смерти и бежал; г-н де Сельв, префект Сены (Бертье), приговорен к смерти и казнен: его протащили по улицам, избивая и унижая бранью, после чего вспороли

135

ему живот, отрубили голову, вырвали сердце и пронесли и голову и сердце через весь город в букете белых гвоздик (с. 60 и далее); так же поступили с его тестем, и с г-ном Шериу, председателем муниципального совета, и со многими многими другими.

Крики и угрозы нескольких сотен личностей, завербованных CGT, с г-ном Пато во главе клаки, с пятнадцатью объединившимися в качестве патронов и названных «Народом» вынуждают палату депутатов голосовать большинством прямо во время заседания (гл. II, с. 45 и далее).

Вот некоторые из этих «мелких фактов»; я не говорю о крупных — о Ревельоне[62], о Бастилии, об октябрьских событиях. Вы согласитесь, что происшествия такого масштаба заставят померкнуть первоначальный философский Париж, дебаты в Ассамблее; Тэн счел возможным поместить их в самом начале. Г-н Олар более принципиален: он ни слова не говорит об этом в своей «Политической истории…», даже в четвертой части. Как философы того времени, он закрывает двери храма, чтобы не слышать воплей снаружи, закрывает окна, чтобы не видеть зарева горящих замков и парада отрубленных голов: это все происшествия, случайности; он работает при «свете» философии, но не при дневном свете реального мира; и это его право. Здесь скорее предвзятость суждения, нежели какой-то метод и выбор темы, которые, конечно, заслуживают того, чтобы иметь своего историка; и в интересах истории — мы скажем потом почему, — установить официальную версию якобинизма.

136

Но из этого не следует, что его реальная история должна остаться без внимания; и эту историю надо изучать по случайностям и фактам, как понял это Тэн.

3. Метод Тэна

В эрудиции Тэна есть огромные пробелы, собирая материал как придется и без метода, он часто пропускал самое лучшее — таков второй упрек г-на Олара. Он подает его, касаясь архивных источников, в очень доходчивой форме — подсчитывая архивные папки, которые цитирует Тэн, в каждой серии списка, и вычитает это количество из общего количества папок в серии: разница и есть мера (я хотел сказать — коэффициент) нерадивости Тэна. Так, в томе I «Революции» Тэн рассмотрел лишь 3 папки из серии D XIX из 103! 3 из D XXIX, из 94! 37[63] из F7 из 92 имеющихся!

Это, конечно, очень простой и впечатляющий прием. Однако мы от него откажемся по нескольким причинам: во-первых, при этом предполагается, что Тэн знаком лишь с тем, что цитирует, а это неверно: так и сам г-н Олар говорит нам (с. 38), что он в «Старом Порядке» использует 8 папок из D XIX: значит, когда он писал «Революцию», он знал больше тех трех документов, что процитировал в этой книге. Да простит меня читатель, что я говорю о таких пустяках: содержание папок очень неоднородно,

137

редко удается охватить все. Например: если Тэн в «Стихийной анархии» цитирует главным образом Н 1453 и 274, а остальные 1800 папок серии Н не цитирует, то это потому, что в первой он нашел списки восстаний 1789 г., составленные интендантом по приказу министерства, т. е. весьма полезное досье для систематической работы, и к тому же не имеющее аналогов; во втором — досье волнений в Провансе, о которых он подробно рассказывает, в качестве примера, — это другой уникальный случай.

Кто бы осмелился, — великий Боже! — пересечь двор отеля Субиз, если бы невозможно было работать с такой-то серией, не открывая всех числящихся в ней папок, даже не упоминая их? Как если бы был такой ресторан, где нужно было бы или съесть все дежурные блюда, или же уйти натощак. Такие крупные едоки, как Тэн, — 50 папок, процитированных более 200 раз в одной лишь книге «Конституанты», — заняли бы еще видное положение; но что будет с малоежками вроде г-на Олара, который цитирует в своей «Политической истории…» за такой же период лишь 9[64], 2 из серии С — из 563! 4 из серии D IV — из 72! одну из D XIXX bis — из 44! 2 из Т — из 982! и ничего из F 1С III (за которую упрекает Тэна, что тот ее не цитирует), ничего из Н, из F 7, из D XIX (за которые упрекает, что цитирует слишком мало…).

Не будем настаивать: ни Тэн, ни г-н Олар не исчерпали своих источников; как это сделать, если тема так обширна? И зачем это делать в Париже, если неизвестны провинциальные фонды? Речь может идти лишь о выборе. Посмотрим, в каком

138

направлении каждый из них сделает свой выбор, попытаемся лучше понять их намерения, чем подсчитывать ссылки. К тому же это противопоставление не составит труда и будет весьма показательным: разрабатывая одну и ту же тему — историю общественного мнения — Тэн и г-н Олар как будто сговорились черпать из разных источников.

В целом можно сказать, что Тэн ищет личных и частных свидетельств, устраняя, насколько возможно, официальные описания и пропагандистские листки, все то, что написано для публики[65]. Г-н Олар — наоборот.

Возьмем, например, период Конституанты (Тэн, «Революция», т. I; Олар, «Политическая история…», гл. I–VII). Тэн приводит около пятидесяти мемуаров — почти все, что появилось к его времени, — и около тридцати сочинений из вторых рук; он просмотрел в архивах 49 папок и один реестр: корреспонденцию администраторов — старого, королевского строя — интендантов, военных комендантов (Н, F 7, КК 1105) — и нового — администраторов департаментов, округов (F 7); материалы судебного следствия (Y); кое-какие документы комитетов Конституанты (D XIX, XXIX); что касается газет, только две, обе умеренного направления, одна правого, другая левого, «Меркурий» и «Монитор» — скорее, информационные, нежели идеологические, в которых Тэн ищет прежде всего факты, а не доктрины. Он отбрасывает целиком все патриотические газеты и объясняет почему: историк тут ничего для себя не найдет — «едва ли он найдет там ценный факт или деталь, документ, который воссоздаст перед его глазами индивидуальное лицо…» —

139

ничего, кроме «бессодержательных общих мест»[66]. Он также не обращает внимания на массу памфлетов (Bibl. nat., Lb 27, 39, 40 и др.) и вообще на все, что рассчитано на общественное мнение, что старается повлиять на него — официальные или официозные протоколы с их намеренными умолчаниями (серии С, выборы, F 1С III, окружные заседания и т. д.[67], Барэр и Ле Одей), наказы, петиции, адреса с их манерным энтузиазмом.

Таковы методы расследования, и отсюда его результаты. Тэн понимает свою роль историка как роль следователя. Он выбирает, расспрашивает, сводит свидетелей на очной ставке; заново проводит следствие по великому процессу, из которого до него были известны лишь защита или обвинение. Это ново; никто не приводил столько свидетелей, и никто не допрашивал так пристально. И в этом прогресс: ибо авторы мемуаров или корреспонденты министров обычно являются надежными свидетелями, поскольку пишут либо сами для себя, либо ради осведомления своего начальства, а не ради возбуждения публики; поскольку большинство их — люди опытные, благовоспитанные и здравомыслящие, которые умеют рассказать, ничего не преувеличивая с испуга и не искажая преднамеренно.

140

Отсюда такой точный и живой протокол, тем более поразительный, что он составлен с той очевидной добросовестностью, которая является выдающейся чертой характера Тэна.

И все же это отлично проведенное следствие заходит в тупик в одном пункте: преступление доказано, убийство признано — но мотивы, даже средства остаются неизвестными. Фигуры, сцены восстановлены с большой точностью, с блеском деталей и доказательств, с подобающей строгостью комментариев; и, однако, вопреки правилам, это еще больше сбивает с толку и дезориентирует. С самого начала Революция предстает как какой-то беспримерный и бесцельный приступ помешательства; никакого соответствия между причинами общего порядка, довольно-таки банальными, которые открывают главы, и фактами, странными и точными, которые идут дальше: взрыв дикости в 1789 г. — гнусные убийства г.г. Бертье, Бельзанса, Юэ и стольких других — непостижимая тирания Пале-Рояля — великое помутнение разума Конституанты — и позднее ад 1792–1795 гг. Тэн рисует душераздирающую картину: это прекрасное королевство, достигшее такого культурного совершенства; это поколение, так превосходящее нас в том, что касается вкуса, культуры, учтивости в широком, старинном смысле слова; этот век, о чьих останках спорит наш век и чьи мельчайшие реликвии неловко копирует, как варвары копировали остатки римской античной культуры, — все это вдруг за несколько месяцев потонуло в крови и жестокости под тупой тиранией якобинского Калибана. Не знаешь, что и думать об этом; сомневаться не приходится, поскольку факты в конце концов налицо — точные, многочисленные, бесспорные. Но — непонятные.

141

Отсюда и критика: она касается не столько фактов, сколько объяснений, и придирается больше к правдоподобию, чем к доказательствам: «„Революция“ Тэна, — говорит г-н Сеньобос, — это изображение дуэли, в котором стерли одного из противников, отчего другой стал казаться сумасшедшим»[68], или еще, подхватывает г-н Олар (с. 179, 304), это как описание осады Парижа без пруссаков.

Разумное замечание, я считаю, но приложимое ко многим, кроме Тэна, и которое зависит от предмета, к которому относится, — политической истории революционной демократии. Действительно, эта тема представляет трудности особого рода, что надо учитывать.

Можно сказать, что история режима общественного мнения дает материал для двух видов расследования.

Первое будет заниматься легальным состоянием, признанными принципами, объявленными программами, историей официальной — слово, родившееся вместе с демократией и для ее пользования. Нет более легкого исследования, понятно, почему: тут мы как бы перед сценой, в этаком политическом театре, где все подготовлено, чтобы было хорошо видно и понятно «новому владыке мира», как в 1789 г. называли общественное мнение, и чтобы оно одобрило все это. Цель каждого политического деятеля — заставить себе аплодировать, и его первая забота — показать себя, извлечь больше пользы из взятой на себя роли. Теперь нет ничего удобнее, как описать эту роль, отметить слова и позы персонажа. Вот почему о революции пишет столько

142

людей, не имеющих даже элементарных понятий о специальности историка. Официальная версия демократии в истории — то же, что студийные модели или гипсы в живописи: модель хорошо задрапирована, освещена, вышколена, перед ней любой пришедший может сесть и упражняться. Лишь мастера могут уловить в движении жест, походку и силуэт прохожего, который о них не думает: и поэтому политическая история королевского строя — эпохи, когда еще не царило общественное мнение и источник власти был другой, — гораздо тоньше. Лишь здесь мы в сфере обычной критики, в кругу тем, которые ей соответствуют.

Но есть и третий вид политического исследования, третий род изысканий, еще более трудный: тот, кто работает не с внешней стороной событий, не с официальной историей, но с практикой и с реальной историей демократии. Эта работа выше сил обычной критики, как первый способ был, напротив, ниже ее, по той же причине: речь идет все о театре, построенном перед общественным мнением, но уже о его кулисах, а не о сцене; и как ранее мы видели упорное выставление напоказ, так теперь мы сталкиваемся с упорным молчанием. Только что у нас было слишком много документов — теперь их больше нет. Это естественный результат некоего общего положения дел (никоим образом не заговора), не знаю какой условленной и заклятой тайны. Если хочешь узнать демократическую власть как она есть, а не такой, какой она хочет казаться, то не у нее надо об этом спрашивать; будучи всем обязана общественному мнению, она, естественно, имеет свои тайные средства, жизнь и работу, которые от общественного мнения скрывает, тем более от непосвященных и от противников. В расследовании такого рода

143

не существует постоянных способов, непосредственных источников. Между «братьями и друзьями», которые ничего не говорят, и непосвященными, которые ничего не знают, история сводится к выводам и к догадкам.

И вот чего не увидел Тэн. Конечно, он не такой человек, чтобы удовольствоваться официальной историей, но он счел себя в силах написать другую обычными средствами: выбирая честных гидов и следуя за ними. Но здесь этого уже мало. Когда дело касается истории общественного мнения, честные гиды всегда оказываются несведущими гидами. В работе демократического механизма есть целый разряд фактов, которые по самой своей природе остаются неизвестными хроникерам и скрытыми от искушенных подозревающих[69].

Взгляните лучше на свидетелей Тэна, на всех этих интендантов, комендантов провинций, епископов, нотаблей всех степеней; они присутствуют при Революции, они в ней ничего не понимают. Они отмечают факты, а движущие силы, средства ускользают от их глаз. Послушать их, так причина беспорядков — «возбуждение», творец их — «народ», цель — «всеобщее разрушение». Тэн вслед за ними будет говорить о «стихийной анархии», и это то же самое, что признаться в неведении. Из подобных источников можно составить хорошую фактическую историю, показав внешние действия демократии и их результаты, но ничего сверх этого. Несмотря на большое количество свидетелей и на точность деталей, эта история, такая точная материально, является

144

загадкой идейно, и критика г-на Олара остается справедливой.

Она, как видно, зависит от общих причин: тогда нет ничего удивительного ни в том, что г-н Олар не первый пишет такую критику, ни в том, что Тэн не один дает к этому повод. За десять лет до «Происхождения современной Франции» Кине уже жалуется на авторов, придающих Революции вид сражения без вражеской армии: «Представьте себе в открытом поле одну армию, которая бросалась бы с яростью на облака пыли; сколько трупов будет после этой схватки! Это как помешательство Аякса»[70]. Это та же мысль и даже тот же образ, что у г-на Олара. Она приложима, действительно, к целому классу историков, от которых Тэн, в итоге, воспринял в большом масштабе метод и чьи произведения он резюмировал, — это класс историков фактов, историков-эмпириков, если можно так сказать, таких как Созэ, Мортимер-Терно, позже Виктор Пьер, Сиу, и за ними множество провинциальных эрудитов, людей ученых и любящих точность, немного робких, которые прежде всего доискиваются материальной правды, не беспокоясь о правдоподобии общей картины. С ними дело обстоит так же, как и с очевидцами того времени. Они добросовестно изучали, честно рассказывали. Но они не поняли.

Таким образом, Тэн не один в этом повинен. И тем не менее только на него и должны были напасть, и вот почему: как и историки широкого обзора школы Мишле, он охватывает Революцию в целом, рассматривает революционный феномен как он есть и в то же время собирает факты, источники,

145

называет, считает и цитирует, как и историки-эмпирики, — это колоссальная работа, и он первый попытался ее осуществить. Поэтому естественно, что это чудовище предстало ему в новом обличье. Он первый видел его целиком и в то же время отчетливо, ясно, взором, не затуманенным ни незнанием, ни снисходительностью, видел его в неожиданных формах, в странных размерах, не поддающихся философской истории и выходящих за рамки местной истории. Он первый раскопал в архивных завалах и монографиях и извлек на свет тайну того времени: я имею в виду появление, победу и царствование якобинской нации (или «философской», «санкюлотской», «патриотической» — неважно, какое имя носит этот «политический народ», по его удачному выражению). Это нация, которая не есть ни заговор, ни партия, ни элита, ни большинство, ни даже, собственно говоря, секта: в противном случае где же ее вера? Этот народ как раз заявляет, что обойдется без нее, и каждые полгода меняет своих верховных жрецов и свои догмы.

Тэн ставит своей целью изучение якобинского общества, этого Малого Государства, которое рождается внутри большого, растет там и, наконец, там же господствует, но тем не менее не имеет ничего общего ни с его нравами, ни с законами, ни с интересами, ни с верованиями. Он прослеживает шаг за шагом путь Малого Народа, рассказывает о его боевом крещении весной 1789 г., о его первых битвах — 14 июля, 6 октября, о его победе над королем, о подчинении Ассамблеи, затем о его беспрерывной борьбе 1791 и 1792 гг., направленной к тому, чтобы подавить и подчинить себе нормальное общество и общественное мнение — большой народ, который весь прошлый год методично сбивали с

146

толку, и разъединяли, и насильно удерживали в этом состоянии разложения Конституцией 1791 г., большой абстрактной машиной, тормозящей любые нормальные процессы, но неспособной функционировать самостоятельно. Это завоевание большого народа малым — любопытная и требующая большого искусства операция, сто раз предпринимавшаяся и проваливавшаяся и, наконец, увенчавшаяся успехом, что напоминает работу лилипутов, связывающих спящего Гулливера. Нет ничего более затейливого и сложного, чем эта расстановка вокруг ничего не подозревающих масс того, что г-н Олар так удачно назвал «сетью»[71], то есть централизованной системы народных обществ, прежде всего обществ мысли — главного двигателя и нерва этого режима; затем, наряду с ними, целого арсенала диковинных инструментов, придуманных и созданных специально для этих обществ; прежде всего, это предвыборные органы: общинные управления, секции и секционные общества, центральные комитеты секций; административные: комитеты надзора, национальные агенты; судебные: революционные трибуналы; военные: национальная гвардия, революционная армия; и наконец, законы, самый знаменитый из которых — о подозрительных, кодекс о патриотических доносах, так хорошо сделанный нарочно для обществ, что общественность, когда она ожила после Термидора, не отделяет своей судьбы от их судьбы.

Время от времени зверь инстинктивно, наугад, начинает брыкаться и биться, грозя все разрушить; здесь требуется умение действовать так, чтобы каждое усилие только крепче затягивало узлы. И этого

147

удается достичь. «Великая работа», как говорил Малый Народ в 1789 г., совершилась. Жертва наконец повержена, связана по рукам и ногам, с кляпом во рту, не в состоянии ни двигаться, ни даже стонать. Тогда Малый Народ садится господином на это лежащее огромное тело, и кровопускание начинается. Начинает действовать революционное правительство — официальное, объявленное правление обществ мысли, Философии, Человечества, Свободных Людей, нового Града.

Если посмотреть на Малый Народ при свете дня — неприкрытый, без анонимной маски, которой он до сих пор не снимал, — то это будет самое странное явление. У него есть свое лицо, язык, даже вооруженные силы, и костюм, и культ, и идолы, наконец, политические обычаи, только его, его собственные, не имеющие себе подобных в человеческой практике. Тэн наблюдает и отмечает все это в жизни, с точностью и удивлением путешественника, высадившегося на необитаемом острове. Он показал нам Малый Народ, чего никто до него не смог сделать, одни — по неспособности увидеть целое, другие — потому что не рассматривали вблизи; и поэтому его труд стал откровением и знаменует собой большой этап в изучении революции.

Но, конечно, это все лишь этап, и мы не можем ограничиться удивлением. Как Малый Народ явился на свет и пришел к власти? Как возникло такое умственное чудо, как Шалье, Лебон, Сен-Жюст? Такое политическое чудо, как режим 1793 г., этот «деспотизм свободы», по замечательному выражению Марата? Вот что остается узнать, и о чем не говорит ни один из источников Тэна, ни даже проницательный Малле дю Пан, ни ученый Мортимер-Терно (мы видели почему). Пошел ли сам Тэн

148

дальше их, решил ли он эту проблему? В этом можно сомневаться. Признаем по крайней мере, что он первый ее поставил, этим самым отбросив решения, найденные до него, которые скорее отрицали эту проблему, вместо того чтобы ее решать. Они все разделяют один из двух основных тезисов, первый из которых можно назвать тезисом обстоятельств — это тезис сторонников Революции, а другой — тезисом заговора, к которому склонны ее противники. Рассмотрим их.

4. Тезис обстоятельств

Не Революция «начала первая» — никогда она не действовала иначе как под давлением внешних обстоятельств, которые она даже не могла предвидеть; таков тезис всех ее защитников. При помощи его пытаются доказать: 1) что ни в идеях, ни в чувствах людей 1793 г. нет ничего ненормального; что если их поступки нас шокируют, то это из-за того, что мы забываем о грозивших им опасностях, об «обстоятельствах»; и что на их месте любой человек с умом и сердцем поступил бы так же, как они; 2) что такие естественные чувства не могут не быть широко распространенными и что терроризм — это дело рук не какого-то меньшинства, но всей Франции.

А Тэн ничего не говорит об этих все объясняющих обстоятельствах: что же удивительного в том, что его книга — загадка? Г-н Олар, напротив, продвинул этот важный тезис дальше, чем кто-либо, развил его, добавив слово «военные» (обстоятельства), что позволяет защитникам оправдывать действия

149

Революции вплоть до последних актов Террора. Так, получается, что убийство священников в Аббатстве было вызвано вторжением пруссаков; что из-за побед Ларошжаклена пришлось гильотинировать жирондистов; что из-за предательства Дюмурье пришлось узаконить доносы и основать комитеты надзора, и т. д. Короче, почитаешь г-на Олара, так революционное правительство оказывается лишь рулем, за который случайно ухватились в бурю, «военной уловкой».

Считать так, значит недооценивать революционное правительство — забывать, что у него есть свой принцип, как у самой законной монархии, у самого легального парламента — более того, это как раз по преимуществу режим принципов, и последний его агент цитирует их по всякому поводу, как добрый мусульманин — свой Коран. Напомним вкратце это «Кредо» свободы.

Революция — это освобождение, а затем победа и восшествие на престол настоящего суверена — народа. Раб при королевском строе, он разбивает свои оковы 14 июля 1789 г.; затем он «просвещается», осознает свои права, вначале утвержденные Декларацией, потом искаженные буржуазной и монархической конституцией; наконец, он торжествует и царствует, фактически с 10 августа 1792 г., а юридически с 10 октября 1793 г.[72]. Тогда было официально учреждено так называемое революционное правительство: отсрочка государства «конституционного», «учрежденного», поддержка государства «учреждающего», то есть прямого господства народа над народом в ожидании «конституции», учреждения легальных государственных органов. Характерной

150

чертой этого режима, как верно замечает г-н Олар, является слияние властей; а причина этого слияния, которой он не называет, та, что все они остаются в руках общего господина — народа. Таков, в двух словах, принцип революционного правительства. Это, как видно, принцип нового режима — истинной, прямой, по выражению Тэна, демократии, которая сохраняет народу право пользования его суверенностью, в отличие от представительного правления, которое берет его у народа в аренду, и от авторитарного режима, отнимающего у народа эту суверенность.

А вот каков принцип Террора, который является продолжением первого: такая простая в теории, чистая демократия далеко не так проста на деле. Ибо народ не может ни руководить, ни управлять в конкретных, частных делах. Поэтому, разумеется, нужно что-то оставить, хотя бы материальный костяк, если не дух, конституционного режима — депутатов, чиновников, чтобы пустить в ход административную машину. Но если народ не может обойтись без управляющих, то он, по крайней мере, может не спускать с них глаз, держать их в руках, в любой момент сменить их и бесконечно «терроризировать».

Такова как раз роль народных обществ. Они — «глаз народа»[73]. Их функция — надзор, их средство — террор. «С самого своего основания народные общества были надзирателями за конституционными властями и даже за правительством; и этот-то надзор и представляет собою свободу; ибо народ, не имея возможности быть все время собранным на съездах избирателей, рассеян по отдельным обществам, чтобы не упускать из виду носителей власти.

151

Вот основное свойство народных обществ»[74] и на этом основан принцип Террора.

В глазах сторонников нового режима названные общества — это сам народ. «Суверен находится непосредственно в народных обществах», — говорят якобинцы Лиона[75]; «атаковать вас вместе — значит атаковать народ»[76], — говорят парижские якобинцы. В них по преимуществу заключается «учреждающая власть», и именно поэтому Ле Шапелье требует их отмены в сентябре 1791 г. Да, говорит он, они сделали Революцию, свергли деспотизм, но, после того как они проголосовали за конституцию и учредили власть закона, для их существования больше нет оснований, их задача выполнена. «Факты показывают, — говорит г-н Олар, — что якобинская организация — это организация не какой-то партии, но всей революционной Франции»[77]. Это показывают не только факты, но и просто здравый смысл: если раз признано, что народ должен править сам, как он будет это делать, если он беспрерывно не обсуждает и не голосует? И вот уже вместо предвыборных временных ассамблей созданы постоянные обсуждающие общества и все, что за этим следует: переписка, сообщающая о состоянии общественного мнения, Центр, который все это собирает, — главное общество. Это якобинская организация, или, если хотите, бирмингемский «Caucus», или американская «Машина», наш «Великий Восток», наши кружки Республиканского Союза, наша CGT [Все-

152

общая конфедерация труда], или другое подобное общество равных, рабочий орган философов, который применяет к своему народу — своим адептам — принципы чистой демократии, как якобинское общество хотело применить их к целой Франции в 1793 г. Это само собой разумеется, и эта организация так естественно вырастает из этих принципов, что ее даже не трудятся описывать. Ни Тэн, ни г-н Олар об этом даже не думали. Кто говорит: «прямой суверенитет народа», «чистая демократия», тот говорит «сеть постоянных обществ». Невозможно представить себе не то что правление, но даже существование, даже самосознание такого суверена без них. Откровенно говоря, кроме как в них, «народа-суверена» и не существует. Настоящая демократия — это правление обществ, как парламентская демократия — это правление ассамблей.

Таковы «принципы», не зависящие, как видно, от любых обстоятельств, от войны и прочего. И это от них, а не от обстоятельств, происходят ужасные атрибуты нового строя: безграничное право на чужие жизни и имущество, совмещение всех полномочий в одних и тех же руках. Каким образом — видно: благодаря деятельному надзору обществ, сам суверен «стоит» — есть такое выражение — за своими избранниками, вместо того чтобы отказаться от власти в их руках, под гарантией закона, как он это делает при конституционном режиме. Отсюда следует, что эти избранники — уже не «представители» с утвержденными, но ограниченными законом полномочиями; это непосредственные агенты, «председатели народа», за каждым шагом которых следят, которых завтра могут сместить, но поэтому сегодня они — подобны богам, сильные всем правом своего народа, не имеющим границ. Их власть

153

над другими беспредельна и не подлежит обжалованию именно потому, что она не дает гарантий им самим и не отличается даже от власти того народа, который держит их за помочи. Они остаются в руках хозяина; теперь их приговорам не противопоставить ни законов, ни принципов: это приговоры самого народа; а народ — это живой закон, судья правосудия[78].

Отсюда очень определенный смысл слова революционер, слова, «более рокового для человечества, чем „Троица“ или „Евхаристия“», как говорит Риуф[79], слова, наделенного «магической силой», как говорит Малле дю Пан[80]. Любой поступок, любой приговор, исходящий от суверена, называется революционным, и все акты социального[81] режима имеют такое свойство. Уже поэтому они выше всяких законов, всякой справедливости, всякой принятой морали.

Так, есть революционные законы, которые нарушают важнейшие правила юриспруденции, например, об обратной силе, нарушают самые элементарные права и свободы; есть убийства революционные и потому законные; есть революционные армии, имеющие право вламываться в дома к частным лицам и делать и брать там все, что захочется; есть революционная полиция, которая вскрывает чужие

154

письма, предписывает доносить и оплачивает доносы; есть революционная война, которая выше международного права, революционное правосудие, обходящееся без защиты, без свидетелей, без следствия, без обжалования: к чему все это, если судит народ — по крайней мере, следит за судьями — значит, все хорошо. Вначале суверен действовал сам. После сентябрьских убийств он нанимает исполнителей; таков смысл существования революционного трибунала, по мнению его инициатора Дантона; он должен «заменить верховный трибунал Народной мести», и если бы он существовал, то не было бы резни в тюрьмах: Майяр напрасно скопировал Фукье[82].

Короче, революционное правительство, то есть социальный режим, учреждает личное правление бога-народа. И это воплощение имеет следствием создание новой морали, которой важно не то, плох или хорош поступок, а то, революционен он или нет, то есть соответствует ли он нынешней и действующей воле этого бога. Эту-то социальную ортодоксальность наши якобинцы называют в 1793 г. «патриотизмом», английские Caucusmen’ы — «Conformité» [согласованность, соответствие], американцы — «Régularité» [порядок, система][83].

Таким образом, во Франции в 1793 и 1794 гг. была несколько месяцев политическая теократия, официально узаконенная декретом Конвента, который поставил очередной целью Добродетель (читай: новую Добродетель, то есть культ Всеобщей Воли, социальной ортодоксии). Но публика, недостаточно «просвещенная», понимала плохо; и ничто так

155

не любопытно, как ошибки профанов в отношении этой добродетели и усилия новых законоучителей исправить свою паству. Можно прочесть, например, возмущенную речь Робеспьера к якобинцам 9 июля 1794 г.: можно ли было себе представить, что революционный комитет использует этот декрет Конвента о заключении в тюрьму за пьянство в праздничный день? Результат этой морали наизнанку свидетельствует и о ее глупости: ибо в этот день добрые республиканцы оказались за решеткой, а плохие — на воле. И так-то, продолжает оратор, «преступники видят в дворянах лишь мирных земледельцев и добрых мужей, и они не справляются о том, являются ли те друзьями справедливости и народа». Как будто эти «личные добродетели», так бурно расхваливаемые реакцией, имели сами по себе хоть какое-нибудь значение! Как будто даже они могли существовать без «общественных добродетелей», то есть без якобинской ортодоксальности! «Человек, у которого нет общественных добродетелей, не может иметь и личных». И, взаимно, «преступления не может быть там, где есть любовь к Республике»[84], — писал Бернар де Сент. Так противоположность между двумя моралями становилась полной. Кто служит новому богу — якобинскому Народу — тот добродетелен уже поэтому; кто борется против этого народа, тот преступник.

Термидор нанес сокрушающий удар новой мистике в самом зените ее подъема; это стало ясно в тот день, когда Тальен осмелился бросить с трибуны Конвента такое богохульство: «Какое мне дело до того, что человек родился дворянином, если он хорошо себя ведет? Какое имеет значение, что че-

156

ловек из плебеев, если он мошенник?»[85] Две морали — революционная и старая — начали странную борьбу с процесса над террористами: по какой же их судить? Это поставило судей в большое затруднение: несколько раз социальная мораль брала верх, например, в процессе Каррье; все его пособники, кроме двух, были оправданы: они воровали, грабили, убивали, но по-революционному, а значит, невинно. Самому Фукье едва не повезло так же: виновный с точки зрения морали, перед революцией он невинен. Но собрание возмутилось, президент Лиже де Вердиньи доложил об этом Комитету общественного спасения, который в ответе сказал что-то о «дурных» намерениях (вместо «контрреволюционных») — это означало признание прав старой морали и подписание смертного приговора обвиняемому[86].

Видно ли теперь, какое ужасное оружие социальный режим вложил в руки своим агентам? Оно есть произведение одних лишь принципов. Верно ли то, как думает г-н Олар, что обстоятельства оправдывают любые законы, любые действия революционеров? Это можно утверждать, но это уже другой вопрос. Мы же здесь утверждаем, что сама идея революционного закона и действия в точном смысле 1793 г., то есть идея закона и законного действия, в то же время нарушающих все самые элементарные нормы права и морали, не родилась бы без принципа прямого суверенитета и без вытекающего из него режима — социального режима. К тому же результат доказывает это: правители 1793 г. не единственные, кому пришлось вести и гражданскую,

157

и внешнюю войны; но только они поставили очередной задачей террор и пустили в постоянную работу гильотину.

Здесь неуместно говорить о «перегибах»: если принять его же принцип, то терроризм законен и нормален, и первый незаконный акт Революции — это 9 термидора; неуместно говорить тем более об «обстоятельствах»: обстоятельства дают отчет об акте, о случае, а не о догме, вере и новой морали.

А перед нами как раз догма: пришествие нового Мессии, ощутимое, актуальное вмешательство в наш случайный мир некоего абсолютного существа, воля которого выше всякого правосудия, защита которого оправдывает любой обман и любую жестокость, — Народа, или, как говорили наши вольнодумцы, Демократии. Это явление — не интеллектуальная химера (владычество Терроризма подтвердило это), не измышление, практически ограниченное законом: это конкретная, действующая реальность, и именно на этом самом факте «реального присутствия» бога основаны новая мораль и право. При этом режиме полномочия не ограничены и слиты вместе, поскольку воплощение бога — действительное и полное; а полное оно потому, что правят постоянные общества.

Вот ответ на вопрос о целесообразности рассмотрения этих принципов и этого режима. Приверженцы тезиса обстоятельств обходят его стороной, как бы не замечая: быть может, это потому, что они сами граждане Малого Государства, члены обществ мысли — семинарий этой новой религии, где принцип прямого господства привычен и ни для кого не является проблемой. Как и все верующие, они принимают основы своей веры как необходимое и достигнутое.

158

Надо ли говорить, что такой профан, как Тэн, не мог судить об этом так же, и что в буре 1793 г. его внимание должны были больше привлекать корабль и его странные маневры, нежели волны и рифы? Нельзя его за это порицать, ибо ни к чему, исходящему от Малого Града, не применимы наши обычные мерки. Это особый, отдельный мир, со своими собственными принципами, моралью, историей; и нет никаких оснований думать, будто режим и законы этого мира годятся и для нашего; опыт 1793 г. — до сих пор единственная попытка — вроде бы даже говорит об обратном.

5. Тезис заговора

Есть один факт, который столь же достоверен, сколь этот принцип ясен: это существование различия, переходящего в расхождение, разногласие, затем даже в конфликт между «Народом-сувереном» обществ и просто народом, между «революционной Францией» г-на Олара и просто Францией. Народные общества, этот основной орган истинной демократии, — это не народ. Такова истина, громко прозвучавшая в Термидоре. Несмотря на хитрые уловки якобинского общества, оказалось, что это особая, посторонняя власть, и что эта власть с одной стороны, угнетает избранников народа — Конвент, с другой — сам народ.

Конвент: он осуждает Террор. Он за него проголосовал, но он его не хотел: уже четырнадцать месяцев он не волен распоряжаться сам собой и слушается Гору, то есть якобинского меньшинства. Террор — не его [Конвента] деяние, как и жестокие

159

чистки, как и диктатура комитетов. Рядом с ним есть другая власть, другой «центр», как тогда говорили, которым все это сделано от его [Конвента] имени, — и это социальный центр, замковый кирпич свода нового строя. Термидор стал отчаянным броском, борьбой, которая последовала за попыткой освободиться. Конвент в это время все более открыто нападает на врага, которого в течение долгих месяцев не осмеливался назвать и который был единственным и настоящим врагом — социальную машину. Возгласы «Да здравствует Конвент!», раздающиеся как на улицах, так и с трибуны, означают: «Долой якобинцев!»[87] Всем стало видно, что побежденным в Термидоре стал не Робеспьер — имя, не Парижская Коммуна — орудие, и орудие, используемое со времени падения Эбера; побежденным стал Террор, целый режим, строй обществ, прямая демократия.

К тому же главное общество скоро увидело, как поднимается новый враг: сами парижские секции, избавившиеся наконец от своих комитетов надзора (19 сентября); ибо уже полтора года, как любая самая мелкая коммуна была, по примеру Конвента, «украшена» собственным маленьким Комитетом общественного спасения и общественной безопасности, Комитетом надзора, организованным, поддерживаемым и направляемым местным обществом, как большие комитеты — главным обществом. Отмена этих комитетов была Термидором мелких коммун, сигналом к войне с якобинскими обществами.

Тут-то и приходит кощунственная мысль: у народных обществ — органов прямой демократии — свои собственные стремления, интересы, которые не

160

являются интересами народа. Действительно, где тут народ — в избирательной ассамблее, куда все входят и голосуют, или в обществах, закрытых кружках, которые фактически и по праву всегда комплектовались сами, начиная с первого философского общества, первой ложи и до последнего якобинского клуба? Разве общество не издевалось над ассамблеей, не притесняло ее с самого начала под предлогом исключения предателей, которых оно само указывало? И, наконец, не закрыло ли оно ее официально? Не осудило ли оно тех, кто хотел ее снова открыть, не превратило ли само словосочетание «член секции» (иначе говоря, избиратель) — в обвинение, а призыв к народу — в тягчайшее преступление? И действительно, восстание жирондистов в июне 1793 г. — это лишь бунт секции против клуба, избирательной ассамблеи, еще доступной публике, против Общества мысли, очищенного и замкнутого.

По правде говоря, тирания Малого Народа над большим стала столь очевидной, что он сам [Малый Народ] больше не отрицает ее. «Нехватка подданных» — его большая забота, она составляет существенную часть его переписки: Кутон пишет из Лиона якобинцам, прося «40 хороших республиканцев, умных и честных», «колонию патриотов… на эту чужую землю», где патриоты находятся «в таком пугающем меньшинстве»[88]; такая же жалоба из Страсбурга, где их всего лишь четверо, как пишет Лакост, — зато есть 6000 аристократов, которых надо изгнать[89]; и из Труа, где, по словам одного «чистого», их не насчитывается и 20[90]; и из Безансона, где

161

Бернар де Сент не находит достаточного их количества[91]; и из Макона, Марселя, Гренобля и т. д.[92]. Нет ни одного города, который его местным клубом не был бы изображен как некий Содом и на который этот клуб не призывал бы кары небесной — революционную армию и гильотину. Наказывают какое-нибудь село, как человека: Лего, посланный Мэнье наказать деревню Бедуэн за то, что там ночью кто-то срубил местное дерево свободы, пишет своему начальнику: «…В этой коммуне нет ни искры сознания гражданского долга». И вслед за тем, поскольку виновник не нашелся, расплачивается вся община: 63 жителя деревни были гильотинированы или расстреляны, а сама деревня сожжена дотла[93].

К тому же «чистые», вероятно, были бы раздражены, если бы большинство было за них; они считали бы себя в таком случае менее чистыми. Известно знаменитое высказывание Робеспьера: «Добродетель на земле в меньшинстве» — и какую бурю вызвало оно после Термидора[94]. «Кто не якобинец, тот еще не вполне добродетелен»[95], — поясняет Лано. Тэн приводит и другие высказывания подобного рода, которые не являются исключениями, что бы ни говорил об этом г-н Олар. Напротив, это положение о небольшом количестве избранных — как раз подспудная идея всякого благонадежного якобинца, и она даже проявляется среди бела дня весной 1794 г., после большой речи Робеспьера о Добродетели 5 февраля. В обществах только и разговору что о чистках и об исключениях; и тогда

162

главное общество, которому, как всегда, стали подражать многочисленные дочерние общества, отказалось присоединить к себе общества, основанные после 31 мая. Якобинская знать замыкается, якобинская набожность переходит от внешнего апостольства к внутренней работе над собой. Это период якобинского янсенизма, как будут говорить в Термидоре. Тогда Малым Народом было признано, что многочисленное общество не может быть усердным обществом. Комиссары Турнанского общества, посланные очистить клуб в Озуэ-ла-Ферьер, в Бри, только в этом его и упрекают: он слишком многолюден, чтобы быть чистым[96].

И действительно, длинный перечень похвал, которыми осыпают себя якобинцы, — не идет ли он в том же направлении? Они — гусары, стражи, гренадеры, саперы Революции, ее опора, авангард свободы, часовые народа, пьедестал бронзовых статуй Свободы и Равенства, трибунал общественного мнения, — короче, правящая элита, по их собственному признанию, горстка тиранов, — предадут своих подданных после освобождения, они, патриотическая знать, своего рода аристократия, монашеский и аристократический орден, подборка людей, похожих на монахов[97], сама себя фильтрующая — «членская каста»[98].

Но тогда является проницательный свидетель и за ним историк-эмпирик, которые констатируют захват власти меньшинством и кричат о мошенничестве. К тому же с 1792 г. это стало легко. Фикция теряет позиции, по мере того как увеличивается

163

разрыв между народом-сувереном и просто народом. Угнетение уже слишком очевидно, Малый Народ уже слишком «очищен», то есть слишком сократился количественно и отличается качественно, слишком явно сведен в бригады и подчинен руководству центра. И отсюда это величайшее негодование термидорианцев, которое отзывалось еще в продолжение всего того века, против «заговорщиков» и «тиранов». Это вопль всех жертв Малого Народа, и вполне естественный: они видят только руку, которая их бьет, и дают собственное имя каждому из актов и винтиков-исполнителей якобинской машины. Дантон — это виновник резни в тюрьмах, Кутон — в Лионе, Мэнье — в Оранже, Фукье поплатится за революционное правосудие, Марат — за прессу, Робеспьер — за всех.

Отсюда также и тезис о заговоре. Этот тезис принимал много разных форм, от наивной версии отца Баррюэля, который прослеживает мелодраматический заговор от Вольтера до Бабефа, до научной версии, которая рассуждает об опасности перегибов и о равновесии партий, — эти формы целиком сходны в том, что ставят людей, личные расчеты и таланты на первый план и из факта тирании делают вывод о тиранах.

И этот тезис надо отбросить после расследования Тэна. Здесь тоже не принимается в расчет природа социального строя и тех новых связей, которые он создает, как в принципе, так и фактически. В принципе: при прямом правлении народа больше нет никакой власти, ни по праву, как власть сеньора, ни фактической и личной, как власть представителя, которая еще в некотором роде «феодальная», как замечательно говорит Руссо. Чистая демократия идет еще дальше и

164

основывает царство «комиссара» (мы бы сказали «делегата»), просто глашатая Народа, который по отношению к представителю является тем, чем этот последний — по отношению к сеньору. Послушаем Робеспьера. «Поймите, — говорит он, — что я вовсе не защитник народа: я никогда не претендовал на этот пышный титул; я из народа, и никогда никем иным не был; я презираю тех, кто мнит себя чем-то большим»[99]. Вот как говорят истинные демократы. Эта идея принадлежит, разумеется, не старому режиму, но и не нашему. Это голос английских Caucusmen'ов: никаких спасителей![100]

Вот каков точный и новый смысл «войны с тиранами», объявленной Революцией. Она не обещает свободу в обычном смысле слова, то есть независимость, но в том смысле, в каком ее понимает Руссо, то есть как анархию, освобождение от всякой личной власти, от почитания сеньора до авторитета последнего из демагогов. Если кому-то подчиняются, то никак не человеку, а всегда безличному существу, некоей всеобщей воле.

И этот факт находится в согласии с принципом; Революция сдержала слово: она — тирания, это верно, но тирания без тиранов, «управление Алжиром без бея», как говорил Малуэ, «диктатура без диктатора», как говорят сами якобинцы[101]. Как можно называть тиранами, даже главарями, людей, до такой степени неспособных, я уж не говорю — обернуть в свою пользу силу, которая их держит, но даже понять ее тайну? Найдется ли хоть одна из революционных команд, которая не

165

пыталась бы остановить на себе эту силу, перед тем использовав ее против предыдущей команды, и которая не оказалась бы в тот же миг «вычищенной», ничему не помешав и ничего не предвидя? Г-н Олар говорит обо всем, чего «не понял» король в новых идеях[102]. Но что сказать о самих поборниках этих идей? Разве д'Эпремениль «понял» после собрания нотаблей в 1788 г., а Мунье после 6 октября? Лафайет после 20 июня? Бриссо после 21 января? Дантон после своего возвращения из Арси? Всякий раз, как кого-либо из них настигает волна, — они высказывают все то же искреннее изумление: «Но ведь это на мне заканчивается эта славная Революция! народ — это я! здесь свобода, там анархия!» Следуют одни и те же невразумительные жалобы против тех приемов и доводов, которым они же обязаны своей властью, — та же короткая и жалкая песня — и затем погружение в небытие, гильотина или забвение. Некоторые — их немного — умерли достойно; ни один не боролся за свое положение и за свою жизнь как мужчина — ни жирондистское большинство, ни даже колосс Дантон. Это потому, что ни один из них и не был мужчиной, то есть волевым человеком, черпающим силы в себе самом. Это лишь некие темпераменты, слепые силы, подчиненные неведомому закону. Мишле нашел для них верное выражение: марионетки, которых ничто не сломит, пока нитка их держит, и которые падают, лишь только она порвется: не на своих ногах они держатся.

Таков грубый факт, который вернее было бы принять как закон этого режима, чем высмеивать как его порок. Разве он не действует постоянно,

166

разве не утвержден самими якобинцами на их лад? Взгляните на последних, самых «чистых», на тех, кто гильотинировал всех остальных, перед их судьями: у них нет другой защиты. «Мне было приказано», — повторяет Фукье при каждом новом обвинении. «Я был топором, разве топор наказывают?» — говорит другой; ничего, кроме перепуганных людишек, не остается от этих мнимых неронов, которые ябедничают, придираются к мелочам, оговаривают своих братьев, затем, наконец, припертые к стенке, уличенные, ропщут: «Но ведь не я один? Почему меня?» Это крик отчаяния разоблаченного якобинца, и вполне справедливый: адепт обществ, гражданин Малого Града никогда не бывает одинок: над ним витает коллективная сила, этот таинственный «суверен», который лишь там обретает облик и голос. Как видите, мы далеки от плутарховой манеры рассказа, которая превозносит человеческую личность и делает великих людей королями истории. При новом режиме люди исчезают, и в самой морали открывается эра бессознательных сил и человеческой механики.

Так общественное мнение ошибается в отношении якобинцев. При социальном режиме, несомненно, существует угнетение, причем угнетенных большинство, здесь нет обмана, нет использования общей силы во благо одному человеку или одной партии. Неверно, что все угнетающее меньшинство — это фракция или заговор. Террор не есть дело чьего-то «частного интереса». Якобинцы не лгут, когда отрицают фракции: они — не фракция. Они правят не для себя, не сами, но движимые безличной силой, которой они служат, не понимая ее, и которая так же легко разобьет их, как их же и возвысила.

167

Такова самая сокровенная истина, истина озадачивающая, которую заставляют признать сами факты и которую осознает Мишле, когда ставит народ выше отдельных людей, и г-н Олар, когда отрицает то, что Гора (фракция монтаньяров) была партией. Но Мишле — поэт и мистик, и он возводит храм там, где следовало бы быть лаборатории; а г-н Олар ничего не строит. Тэн до сих пор остается единственным, кто подошел к этой проблеме со свойственной ему рассудительностью и вооруженный современными знаниями и сделал ее центральной в своей книге. Его любознательный и активный ум исследует ее со всех сторон; он изучает господство толпы, отмечает роль статистов. Если он выделяет какую-нибудь фигуру — Дантона, Марата, — то это для того, чтобы на их примере описать социальный тип, но не личный характер; если он и говорит о якобинской партии, то это лишь потому, что не находит другого слова; но основная мысль исправляет это, и он будет также говорить о «болезни», о «вирусе» — о бессознательных силах.

Мало того, именно на этой идее он строит план своей книги. Если он отклоняется от повествования и от порядка дат и принимает этот методический, а не хронологический план, этот метод сводок и разбора, который так возмущает г-на Олара, то как раз потому, что он видит истинные причины не во внешних фактах — не в согласии воль и не в стечении обстоятельств — и ищет их в развитии некоего социального прогресса, который должен подчиняться своему собственному закону. И так, методически, составляя сводки, будут действовать историки, занимающиеся различными обществами: г-н Алье в своей истории Общества Евхаристии, этого благочестивого предтечи якобин-

168

ского клуба; г-н Острогорский в своих исследованиях предвыборных английских и американских обществ и даже г-н Озер в своем труде о товариществе в Дижоне.

Этот новый способ постановки проблемы более точен, но также и менее ясен. Первые два решения проблемы сводились в итоге к известным элементам: одно — к внешним обстоятельствам, другое — к обычным страстям и интригам. Следствие Тэна отбрасывает и то и другое, чтобы поставить на их место новую и неизвестную силу. Идеи, история Малого Народа и наши идеи и история — явления разного порядка; у Малого Града свой собственный закон, свой собственный прогресс, которого не знают даже его собственные граждане, — вот основная мысль книги.

Этот закон заставляет задуматься: в 1789 г. появляется какой-то народ, который угнетает большинство, какая-то принципиальная свобода, которая разрушает фактические свободы, какая-то «философия», которая убивает за убеждения, какое-то правосудие, которое убивает без суда. Осуществилось нечто абсурдное: деспотизм свободы, фанатизм разума. Таково революционное противоречие. Разрешил ли его Тэн, раскрыл ли природу этих странных идей? Не думаю. Но он устанавливает это, принимает как необходимый факт, как закон чистой демократии, вместо того чтобы лишний раз бросить этот камень в демократов, как не устают делать это уже больше ста лет почтенные либералы. Он первый перестает шутить, чтобы попытаться понять, и требует отчета о новой религии у закона этого режима, а не у тех несчастных, которые сегодня служат ему, и которых завтра он уничтожает, и которые ничего и никогда в этом не понимают.

169

6. Социология якобинизма

Критика Тэна позволила нам если не решить, то по крайней мере четче поставить революционную проблему. Гуманность, которая убивает, — это сестра свободы, которая сажает в тюрьмы, братства, которое шпионит, и разума, который отлучает, — и все вместе они создают этот странный социальный феномен, называемый якобинизмом. Г-н Олар позволит мне подсказать ему это определение, которое он, мне кажется, несколько затрудняется найти[103]. Тэн ему его уже подсказал; все нынешние французы поймут его, каким бы парадоксальным оно ни казалось; и я считаю его подходящим: этот предмет хорошо известен, формула достаточно ясна — самый термин «якобинизм» выбран удачно: ведь если фанатизм, о котором идет речь, — произведение обществ мысли вообще, то вполне естественно, если он будет носить имя самого знаменитого из них и к тому же единственного общества, которое сумело держать в подчинении большой народ в течение двух лет.

Но, в конце концов, обозначить — это еще не значит понять: и если все попробовали якобинского фанатизма, то никто не отдает себе как следует отчета в его средствах правления и в его главном моральном двигателе. Это феномен особого порядка, выходящий из обычного течения жизни и из обычной истории. У Тэна было на это чутье: он чувствует, что нужно нечто другое, нежели эрудит-философ, чтобы сначала отделить от обычных

170

факторов — политических, экономических, религиозных, — а затем описать, затем объяснить действие этой неизвестной силы: якобинского фанатизма. «Надо, — говорит он, — изучить психологию якобинца, чтобы понять революцию 1789 г. во Франции»[104]. «Происхождение…», как верно заметил г-н Виктор Жиро, — это «произведение психологической истории»[105].

И здесь в игру вступает знаменитый «психологический метод», которому Тэн придавал такое большое значение, и придавал с полным правом. Этот метод поддерживает и направляет усилия его колоссального расследования, он позволяет ему извлечь из груды источников, как металл из руды, «знаменательные факты», относящиеся к этому феномену и проливающие на него свет, и затем сблизить черты этого монстра в их странной связи и составить свой портрет якобинца, свою картину режима 1793 г. Тэн сделал это мастерски и первым. Пошел ли он дальше? Годится ли его метод, замечательное орудие исследования и изложения, не только для описательной истории, но и для дальнейшей работы, вплоть до решения проблемы?

Я так не думаю. Превосходный для отбора и оценки фактов, психологический метод Тэна не в силах их объяснить; и тут-то эти самые качества оборачиваются против него и дают новый повод к возражениям насчет дуэли без противника: когда предмет так странен, его лучше видно, но он менее понятен; и недоброжелательные читатели получают повод, чтобы упрекать автора в неправдоподобии, там, где им, возможно, было бы трудно доказать ошибку.

171

Еще раз усилия Тэна не достигают цели. Его психология на этом последнем этапе уклоняется от ответа, как и его эрудиция.

Г-н Олар объявляет об этом без любезности — это его право; но и без малейшего усилия разобрать и объяснить эту проблему; и в этом он не прав, потому что такого рода исследование, быть может, трудное еще двадцать пять лет назад, в наше время уже возможно, благодаря известным работам, доступным любому осведомленному ученому. Элементы такого исследования он мог бы найти, например, как указывает г-н Матьез[106], в книге г-на Дюркгейма «Законы социологического метода»[107].

Известно начинание г-на Дюркгейма, столь оригинальное и отважное; он снова подхватывает и применяет к частному случаю социальных наук тезис, выдвинутый г-ном Бугру в одной его известной небольшой книжке[108]: более сложные и близкие по своему предмету к человеку и одновременно менее абстрактные науки появляются позднее; каждая наука, прежде чем стать самостоятельной, некоторое время пребывает в зависимости от «старшей сестры»: так Паскаль освободил физику от опеки механики, Лавуазье — химию от опеки физики, Пастер — биологию от опеки химических наук. Известно, с каким трудом психология мало-помалу высвобождается из-под влияния наук о жизни вообще. Эти размежевания происходят как бы насильно и нехотя, ибо ум человеческий ищет единства, а они увеличивают число специфических законов; поэтому они — результат скорее опыта, нежели умозритель-

172

ных построений, дело рук не философов, а ученых — по крайней мере, так происходит в наше время, когда новая философия объясняет их и приспосабливается к ним.

Вот что вдохновило г-на Дюркгейма продолжать это движение, стать Пастером социологии — последней из возникших, самой сложной, но и наименее продвинутой из всех гуманитарных наук, основатели которой — Конт, Милль, Спенсер — положили начало этому особому виду науки о душе.

По правде говоря, это какой-то «философский» Пастер, который исходит прежде из теории, чем из фактов, и устанавливает правила метода до того, как сделает открытия. Но, по крайней мере, эта аналогия придает особую силу критике Тэна и приводит его если не к основанию новой науки, то хотя бы к полному разоблачению недостатков старой. Эти недостатки происходят от того подчиненного положения, в котором ее еще держит опека старшей сестры — психологии. Поэтому в наши дни явилась психосоциология, как в свое время была химико-биология д-ра Пуше: это несовершеннолетняя наука, она не определила своих законов, своего метода, который отличен от метода психологии; отсюда неизбежные недостатки: неясность, неполнота, неспособность точно указать поле своих наблюдений, отбросить нелепые гипотезы первого встречного.

Г-н Дюркгейм не говорит ни о Тэне, ни о якобинизме. Но его критика будто создана для них: ведь Тэн в истории — мастер психологического метода, а якобинская проблема — образец социальной проблемы. Это орудие не подходит для затеянной работы — вот секрет неудач этого труда. К тому же именно в книге г-на Дюркгейма мы найдем их список; взгляните.

173

Психологическая школа, говорит нам г-н Дюркгейм (с. 110 и далее), уделяет слишком много внимания намерениям, когда хочет объяснить социальные факты, но недостаточно внимания — обстановке. Она видит лишь корыстные побуждения там, где действует более могущественная причина, медленная и глубинная работа социальных институтов, отношений. Точно также и Тэн говорит, например, что в 1790 г. стихийно создавались народные общества, потому что чувствовалась необходимость объединения в условиях анархии, — как будто такой значительный факт мог быть сиюминутным делом и делом расчета и как будто уже в течение тридцати и более лет сотни масонских, философских, литературных и т. п. кружков не приучали целый класс и публику к политическим нравам обществ и к догме прямого суверенитета.

Наши психологи, продолжает г-н Дюркгейм (с. 123, 131), сводят значительные социальные явления к индивидуальным инстинктам, например религию — к некоему «минимуму религиозности», как врожденному свойству каждого; также и Тэн считает, что в каждом абстрактном мечтателе дремлет Марат, и все молодые люди в восемнадцать лет — якобинцы[109]; как будто можно проследить эволюционную связь между резонерским духом какого-нибудь юнца или мечтаниями престарелого поклонника просвещения и яростным и вполне определенным фанатизмом убийцы. Здесь трудно удержаться от мысли о наивном дарвинисте, который полностью счастлив знанием, что хобот — это тот же нос, копыто — ноготь, плавник — рука, а обезьяна — человек.

174

Психологи, продолжает г-н Дюркгейм, часто принимают результат за причину, когда объясняют социальные факты, ставя сознательное побуждение впереди действия; но ведь обычно все происходит наоборот: сначала действие, вызванное неосознанными причинами, а потом — доводы, чтобы оправдать это действие. Точно также Тэн постоянно смешивает якобинскую логику с якобинским духом и не видит больше затруднений в одном, чем в другом, как будто чувства всегда шли вслед за принципами, как будто достаточно было показать логику последних, чтобы объяснить наличие первых; и будто бы революционные акты в самой их логике не предполагали бессознательного вовлечения в гораздо большей степени, чем следование чистой теории.

И так далее. Заблуждение одно и то же и состоит оно в том, что неслыханные поступки и бесчеловечные, извращенные чувства приписываются личной испорченности, хотя они подчиняются гораздо более могущественным и глубоким причинам. Если верить Тэну, то каждый якобинец — творец собственного фанатизма; конечно, ему в этом помогали и обстоятельства, но не напрямую, устраняя препятствия, разрушая всяческими злоупотреблениями моральные авторитеты и анархией — установленный порядок; а вся положительная работа шла от него [якобинца].

Если этот метод верен, то он ведет к самому революционному учению из всех, более революционному, чем у г-на Олара, который довольствуется тем, что предает забвению, как и якобинцы 1793 года, всякие гнусности. Тэн, напротив, принимает их, выпячивает — и в итоге отрицает, поскольку сводит их к естественным причинам. Если у фанатизма

175

1793 г. не было других общих причин, кроме заурядных факторов — поколение, момент, среда, — а все остальное было личным делом, — то Шалье лишь племянник г-на Журдена, дядя г-на Перришона, двоюродный брат стольких честных буржуа, которых те же самые причины не сделали кровожадными. Таким родством, конечно, нечего гордиться, но в конце концов вся его порочность — свойство его самого: из этого следует не только то, что она заслуживает всяческого презрения (а Тэн ей этим и не угрожает), но также и то, что она не могла бы завести слишком далеко — а это было бы уже неправдоподобно. Видно, что если так рассуждать, то в конце концов суровость Тэна к якобинцам обернется своего рода индульгенцией по отношению к якобинизму, в сравнении с которой хорошо известная нежность г-на Олара покажется очень даже суровой.

Но этот метод плох, недостаточен; и именно здравый смысл г-на Олара предупреждает нас об опасности. То, что эта испорченность повела очень даже далеко — это факт, и согласно Тэну тоже; она слишком распространена, чтобы быть случайной, слишком глубока, чтобы быть личной. В анализе Тэна бросается в глаза явное несоответствие между причинами, в общем, нормального порядка и неслыханными результатами. Тэн-историк опровергает и озадачивает Тэна-психолога. Если доводы второго — единственно верные, то первому остается лишь одна гипотеза: что якобинцы все сумасшедшие. Вот что повторяет г-н Олар на каждой странице своей книги, и он имеет на это полное право. Он выводит из этого, что факты, столь плохо объясненные, — это невозможные факты, следовательно, ложные, невзирая на все доказательства и все тексты, а значит приводящие к неправильным выво-

176

дам. Можно хорошо видеть, но плохо понимать; это как раз случай Тэна.

Теперь мы знаем почему: его метод не неверен и даже не бесполезен; ибо рассматриваемые факты безусловно психического порядка: якобинец — это человек, как растение — это комплекс химических элементов. Можно заниматься психологией одного, как химическим анализом другого. Но это фактическое описание не прояснит дела. Мне недостаточно знать, что растение разлагается в таком-то соотношении на кислород, водород, углерод и азот, что якобинец — это соединение абстрактной «добродетели» и практического «карьеризма». Самый союз этих элементов, их синтез, характер их взаимодействия — не химического и не психического порядка. Чтобы его объяснить, нужно обратиться к причинам иного рода: к живым людям, с одной стороны, и к социальному вовлечению — с другой.

Эту аналогию можно провести еще дальше: доподлинно известно, какое место отводится в теории абиогенеза разложившейся материи: зародыш рождается всегда в гниении, лягушки — в стоячей, гнилой воде, крысы — из старого сыра. И та же методическая ошибка привела Тэна к фактической: он тоже делает из общественного разложения — в данном случае, из социальной и духовной анархии — единственный специфический фактор нового порядка. Именно благодаря анархии, которая порвала необходимые узы, стихийно растет «смертоносная идея». Якобинизм является на свет после нескольких месяцев анархии, как грибы после ночного дождя; народные общества рождаются из анархии; а якобинская орда выходит из трупа старой Франции, как пчелы Аристеи из нутра мертвого быка.

177

Как совместить такую неопределенную и негативную причину с таким положительным и точным фактом? Вы плохо смотрели. Вглядитесь получше: крысы были и до сыра, а якобинцы — и до Революции. Не 1789-м, а 1770-м и ранее датируются эти странные нравы и принципы. Задумайтесь над этим крупным историческим событием XVIII века: приходом в мир и к власти обществ мысли; исследуйте, например, социальный кризис, из которого родилась ложа «Великий Восток», с 1773 по 1780 г.: вы вновь обнаружите весь механизм революционной чистки. Работа, которая сократила состав «Большой Ложи» Франции, — та же, что исключила фельянское большинство в 1790 г., жирондистское в 1793 г. Это автоматическая работа, формулу которой можно было бы вывести и закон которой — раскрыть. В философских обществах 1785 г. обнаружились бы те же духовные и умственные наклонности, тот же механизм, те же приемы, те же политические нравы, что и в народных обществах 1794 г. Без сомнения, форма — моральный уровень, качество персонала, природа актов, словесное оформление доктрин — изменились. Но закон остается тот же, и учтивые и напудренные «братья» 1789 г. повинуются ему так же беспрекословно и бессознательно, как и грубые и засаленные «братья» 1793 г. Даже лучше: этот же закон отбора и механического вовлечения действует везде, где является этот социальный феномен: в Обществе Евхаристии в 1660 г., как и в роялистских обществах 1815 г.[110], или в «Caucus'e» в Бирмингеме в 1880 г.

178

Но Тэн не раскрыл этого закона. Он видит в социальных отношениях «братьев и друзей» лишь частный эффект, а не общую причину, а в социальном фанатизме — лишь индивидуально-психологические случаи. А значит дает одновременно слишком частную и слишком незначительную причину этого закона, которая не объясняет ни его размаха, ни его могущества. В то же время Тэн чувствовал эту всеобщность и силу — чутье у него вернее, чем его теория; и поэтому он остановился на своеобразном компромиссе: его книга по своей методической форме — это общий обзор, а по содержанию — история фактов. Это трактат об обществах равных, построенный на материалах монографии о якобинцах, — несомненно, это грубая ошибка: надо было выбрать или, скорее, отделить, показать сначала этот закон, а затем представить факты; но это больше ошибка времени и метода, нежели человека, — и этого не поняли г.г. Олар и Сеньобос. Снисходительность г-на Матьеза представляется мне гораздо более «просвещенной»: вместе с ним мы признаем, что неудача Тэна происходит от его «инструмента» — от психологического метода, и что этот инструмент был единственно известным тогда, да и в наше время только он и применяется большинством социологов[111]. Не его вина, что он плох.

Напротив, если какое-то произведение открыло дорогу новому методу, то это, конечно, достаточно искреннее произведение, чтобы показать без прикрас недостатки старого метода: и даже неправдоподобие, бессвязность картин Тэна лучше служат истине, нежели связный, но условный рассказ; ведь

179

они, по крайней мере, ставят проблему и требуют ее разрешения.

В наше время новый инструмент мало-помалу совершенствуется — и решение вырисовывается. Прекрасные работы по постоянным обществам выявили кое-какие законы, открыли новый путь. Начали составлять методическую карту той страны, которую узнал бы г-н Дюркгейм и по поводу которой г-н Олар, никогда не ступавший на ее землю, упрекал Тэна (открывшего ее) в слепых блужданиях: с тем же успехом можно было бы упрекать Христофора Колумба за то, что он отважился переплыть Атлантический океан на каравелле, вместо того чтобы воспользоваться услугами Ллойда в Гамбурге. Напротив, мы должны похвалить его за отвагу, принесшую удачу, и даже за ошибки и промахи этого открытия: неважно, что Тэн, ступив на эту неизвестную землю, решил, что все еще имеет дело с обычной историей, со случаями индивидуальной психологии, — что он принял Антильские острова за Индию. Без него, без этого путешествия первооткрывателя и без несколько прямолинейного анализа, проведенного им в «Происхождении современной Франции» мы бы даже и не подозревали о существовании Малого Града. Мы бы до сих пор оперировали терминами вроде «благородных иллюзий» 1789 г., «крайностей» 1793 г., оставались бы на уровне этой несерьезной, умеренной, рассудительной, либеральной исторической литературы, которая в течение ста лет понемногу подправляет, приукрашивает, приглушает страшное воспоминание и затягивает Революцию, как мох развалины.

Задача новой школы будет в том, чтобы возобновить методическое изучение этого социального феномена, который был представлен истории гением

180

Тэна. У нее есть свои, в пределах досягаемости, материалы — в течение 10 лет классифицированные умелой и терпеливой работой наших архивистов, которыми пользовались уже три поколения историков-эмпириков; у нее есть конкретная тема — странное явление, завесу которого Тэн приподнял, не показав его смысла; у нее есть свой инструмент — метод, например, Брайса или Острогорского. Она сможет доказать, что у нее есть свои собственные направление и область исследований, благодаря критике, основные черты которой наметил г-н Бугру и попытался применить г-н Дюркгейм в плане социальных исследований. Ее делом будет, с одной стороны, естественная история обществ мысли, их законов, основных и постоянных стремлений, а с другой — подробное рассмотрение неизбежных конфликтов между этими обществами и нормальным обществом, между Малым Государством и большим.

Ей к тому же придется давать сражения, выдерживать борьбу — борьбу, начатую прямо на наших глазах г-ном Оларом, борьбу, первые удары которой пришлось принять на себя трудам и памяти Тэна; мы уже говорили почему: Малый Град, целиком отделанный с фасада и с фасада же открытый для общественного мнения, обязательно хранит в тайне свою истинную работу, механизм действия «машины», как говорят профессиональные политики в Америке, и не дает себя так просто исследовать с тыла. Ему не так страшны удары врага, как взгляды непосвященного, и он не разрешает ни увидеть ничего, кроме того, что сам показывает, ни узнать ничего, кроме того, что предает гласности. Но, начиная с Тэна, любопытство историков и даже широкой публики не дремлет; как прожекторы броненосца,

181

наведенные на миноносец, оно направлено на якобинство, на мирок обществ. Его еще не понимают, но видят и наблюдают; и никакие маневры, уловки и доводы этого мирка — тезис обстоятельств, аргумент общественного спасения и т. п. — не обманут эту критику и не заставят отклонить в сторону луч прожектора.

Действительно, как видно, нападки г-на Олара внушены ему каким-то инстинктом общественного самосохранения, — и поэтому на этом новом участке сражения не будет недостатка ни в солдатах, ни в критике принципиальных противников.

И теперь, когда мы знаем объект, способы и результаты этой атаки, мы попытаемся получше понять ее основания, разглядеть то, что она защищает. Тем более что представление об этом мы можем составить все по той же книге г-на Олара «Политическая история французской революции»: мы найдем в ней действительно если не шедевр, то по меньшей мере полноправный и очень удовлетворительный образец такого метода и такого духа, о которых обычно судят слишком обобщенно.

7. История республиканской защиты

Тэн, как мы говорили, поставил революционную проблему, но не решил ее. Как раз один вариант решения преподносит нам г-н Олар в своей «Политической истории…»; и здесь снова выбор источников ставит нас на путь заключений.

Этот выбор, весьма ограниченный, является почти противоположным выбору Тэна. Г-н Олар в

182

принципе отвергает мемуары[112], в сущности, он отвергает и переписку. Мне не известно, чтобы он использовал для периода Конституанты[113] ни ту переписку, какую смотрел Тэн в архивах (Н, F7, КК I105, ВIII), ни ту, которой Тэн не видел (Ва, FIC III), ни ту, которая была опубликована с тех пор (письма члена Учредительного собрания Тибодо, депутатов от Страсбурга, от Кот-дю-Нор, например). Я говорю лишь, чтобы напомнить его работу в архивах: 29 справок, из которых три — из провинции.

Как и Тэн, г-н Олар работает только в Париже. Но Тэн, по крайней мере, пользовался местными историческими сочинениями, причем лучшими из них — трудами Бабо, Созэ — постоянно; г-н Олар — почти ни разу. Из тринадцати произведений этого рода, использованных в трех книгах Тэна, я насчитал четыре процитированных — причем помалу — в шести главах у г-на Олара. И в то же время от одной книги до другой прошло более четверти века (с 1878 до 1908 г.), более богатой работами этого рода, чем остальные три четверти века, вместе взятые.

Вот такая ужасная «чистка»; здесь это самое подходящее слово, поскольку никого, кроме «чистых», в том значении, в каком говорили в 1793 г., не остается: авторы и источники «патриотические» — протоколы революционных ассамблей, акты и сообщения патриотического правительства, патриотическая пропаганда, памфлеты, речи, циркуляры, петиции, вначале некоторые из Национального архива (D IV, С), большая часть из Библиотеки (Lb 39, 40 и т. д.); затем, и в основном, газеты; г-н Олар немного пользуется теми же умеренными газетками,

183

что и Тэн — «Монитор» и «Меркурий», один из которых процитирован всего 9 раз, а другой — ни разу. Он предпочитает им патриотические листки: Лустало, процитированный 57 раз; Барера — 32 раза; Фоше — 29; Робера — 29; Ле Оде — 26; затем Горса, Демулена, Бриссо, Марата, Мирабо и т. д.

К документам этого разряда он присоединит (для эпохи террора) акты Парижской Коммуны, опубликованные Сижизмондом Лакруа, и письма командированных представителей; после Термидора — официальные рапорты полиции; все это, в конечном счете, публичные акты патриотов.

Вот такие две подборки. Г-н Олар не более, чем Тэн, является изобретателем своего метода: это метод еще Мишле, главы большой историко-революционной школы, и Олар — один из ее последних учеников. У Мишле[114] то же недоверие к мемуарам и к личным свидетельствам, то же презрение к тому, что он называет «разрозненными бумажками» — к архивным карточкам и особенно к письмам. Если, мол, он не цитирует, то это потому, что пользуется только указателями, где все находится под своими датами: реестры Коммуны, больших комитетов, секций, протоколы Конвента, и, самое большее, кроме этих официальных «больших коллекций», «рассказы, сотнями приходившие из стольких городов и деревень» при федерациях: документы, созданные или вдохновленные местными обществами, то есть все те же патриотические акты. Короче, мы не выходим из одного и того же очень четко очерченного круга.

Этот круг вначале кажется узким, рядом с обширным полем расследования Тэна. Но это про-

184

тивопоставление было бы столь же несправедливым, сколько и легким: ведь точка зрения не одна и та же, и задача поставлена совсем другая. Как и Тэн, г-н Олар занимается революционным феноменом как таковым, оставляя в стороне религиозную, экономическую, военную и т. п. историю; он об этом говорит в тех же выражениях[115]. Но в то время как Тэн рассматривает революцию на практике, в деле, с изнанки, г-н Олар останавливает свой выбор как раз на принципах, на официальной, лицевой стороне. Тэн хочет добраться до души настоящего народа; г-н Олар отмечает деяния народной партии. Тэн пишет историю общественности на основании того, что происходит; г-н Олар — на основании того, что публикуется. Один ставит своей задачей изучение реальных существ, французов 1789 г.; другой — изучение абстракции — Прав Человека, фикции — Народа-суверена, Всеобщей Воли. Предприятие первого, несомненно, обширнее, увлекательнее, но также и труднее; работа второго — более законченная, более полная, менее непосильная. Боже меня упаси сказать, что она напрасна: но она ведет к другому.

К чему же ведет подобная работа? Это легко предвидеть, уже по самим источникам; я не нахожу лучшего слова, чем выражение, вошедшее в последние годы в обиход наших политиков: это будет работа Республиканской Защиты. Г-н Олар простит мне, что я обозначаю так, частным случаем, всем известным, общее правило демократической деятельности, которое пришлось бы слишком долго изучать в принципе.

185

Отметим лишь, что если великие предки из 1793 г. и не пользовались этим выражением, то они отлично справлялись с этим делом. Когда действия народной власти достигали определенной степени произвола и становились гнетом, их тут же представляли действиями общественной обороны, общественного спасения. Это понятно: ведь народ должен будет взвалить на себя эти действия, даже если он их не хотел и не выполнял; так хочет режим: уважающая себя народная власть действует только от имени народа, она и есть народ. Что ж, если народ ничего не требует, приходится говорить, что он «не может не требовать» — это расхожее выражение в 1789 г., — ссылаться на его «подразумеваемую волю» (как великолепно выражаются наши современные теоретики) — то есть на необходимость его спасения. «Общественное спасение» есть необходимая фикция при демократии, как «божественное право» — при авторитарном режиме.

И это средство себя оправдывает: разве не первое условие спасения Республики (в 1789 г. в том же смысле говорят «родины»), то есть дела Справедливости и Свободы — защита ее сторонников, «добрых республиканцев», «хороших патриотов», и уничтожение ее врагов, «реакционеров», «аристократов»? И не все ли средства хороши против врагов принципов, начиная с забвения этих самых принципов? Разве есть какая-то справедливость для врагов справедливости, какая-то свобода для «рабов»? Если в 1794 г. «окутывают покрывалом статую Справедливости и Свободы», то это для того, чтобы лучше защитить эти божества от нечестивцев, которые на них нападают.

Таков тезис защиты. Он появляется вместе с самой демократией. С 28 июля 1789 г. один из

186

руководителей партии свободы, Дюпор, предлагал основать следственный комитет — позже его назовут Комитетом общественной безопасности, — который мог бы вскрывать письма и сажать людей за решетку без допроса. Это означало восстановление королевского указа о заточении без суда и следствия, менее чем через две недели после взятия Бастилии, но во имя общественного спасения и против врагов свободы. И в этом нет ничего неестественного, на взгляд «философов», за тридцать лет натренированных в такого рода диалектике. Это предложение было вотировано и, как известно, имело успех. И вот, таким образом, когда авторитарный гнет был изгнан через парадные двери, гнет общественного спасения сразу же возвратился с черного хода, в силу обстоятельств.

В итоге, именно в этой разнице между вывеской и подходом коренится больший успех нового произвола в сравнении со старым. Авторитарный гнет — гнет принципиальный, основанный на праве; гнет общественного спасения — фактический. Законы защиты — а все революционные законы имеют такой характер — являются, как указывает даже их имя, приуроченными к случаю. Г-н Олар настаивает на этом в своей «Политической истории…» и, я считаю, имеет для этого все основания. Это теоретическое различие, впрочем, — опыт показал это — практически может быть отброшено: ибо если принципиальный деспотизм основывается на Божьей воле, то обстоятельственный деспотизм оправдывает себя тем, что находит «злых», как говорили в 1793 г., которые угрожают принципам, и «рабов», которые не знают этих принципов. Несомненно, второй вид гнета выказывает больше уважения к самолюбию гражданина, к его «человеческому

187

достоинству», но меньше, как подтверждают это факты, уважения к его голове; и кажется, что фактическая безопасность теряет, с одной стороны, все то, чего правовая свобода добивается, — с другой. Этот «деспотизм свободы», как говорит Марат, — общепринятым термином в 1793 г. была «общественная свобода» — разрушил больше личных свобод, усадил в тюрьму, ограбил и убил больше невинных людей, чем все божественные права мира. Даже знаменитый закон о большинстве их не останавливает: ведь в конце концов нет никакой уверенности, что большинство будет свободно, то есть что народ будет демократичен. А если случайно так оно и есть, если народ не демократичен, то разве не нужно вырвать его у фанатизма и у аристократии, вопреки его воле? Это положение продвинуто еще дальше в июле 1794 г., когда, чтобы спасти идеальный народ, общественную волю, гильотинируют реальный народ, частных лиц. Оно дало повод Конвенту, после Термидора, к своеобразным дискуссиям, по десять раз возобновляемым в одних и тех же выражениях: «Свобода печати, свобода мнений! — кричат термидорианцы, — это главные из прав человека!» — «Верно, но они у вас есть, — отвечают террористы, — назовите закон, который их отменяет? И разве, напротив, не для них все сделано?» — «А что законы? Посмотрите на факты: есть ли где-нибудь, даже в Конвенте, хоть атом свободы? Где еще слово, взгляд, злоба не приводят человека на эшафот?» Для тех дней это были отважные слова, от которых дрожь пробегала по рядам аудитории, еще одурманенной Террором, как дуновение свежего ветра по тюремным казематам. Собрались уже аплодировать, но террористы одним словом заставляют всех замолчать: «Я спрашиваю, —

188

говорит якобинец Караф, — для патриотов или для аристократов тут требуют свободы печати?»[116] Вот наших храбрецов и проучили. Что на это сказать? Это решающий аргумент, со времен Дюпоров и Тарже. С этим самым аргументом и совершалась Революция. Нет ни одного члена Ассамблеи, который не был бы обязан ему своей карьерой, прощением мошенничеств, приведших его к власти, жестокостей, которые удерживали его у этой власти. И вот все опускают головы, переходят к повестке дня, чтобы снова начать на следующий день. Эта знаменитая ассамблея, не отличавшаяся ни тонкостью ума, ни чувством юмора, теряла в этих спорах целые дни и не выходила из дилеммы.

А в действительности эта дилемма ставит в затруднение «патриотов»; это выбор между двумя моралями — личной и социальной, о чем мы уже говорили; а принципы говорят за Карафа. Отбросить тезис защиты, законы исключения, аргумент общественного спасения — значит отказаться от самой Революции. Фактическая тирания на службе у принципиальной свободы — вот вся Революция. Откажитесь от первого — тотчас погибнет и второе. А причина в том, что свобода — принципиальная, не от мира сего, и потому может в нем царить лишь с помощью обмана и насилия. Она родилась в особом, чужом мире, в мире обществ мысли, лож, клубов, народных обществ, — названия тут не важны. Этот Малый Град, маленькая республика, совершенно демократическая, но изолированная и закрытая, где занимаются политикой вдали от дел, моралью — вдали от поступков; туда весь багаж реальной жизни — опыт, вера, интересы и обязанности, все, что

189

обращено к действию и к результату, — не входит: там ему нечего было бы делать, и он лишь загромождал бы без пользы пространство. Предполагается, что туда приходят лишь затем, чтобы мыслить, чтобы «просвещаться», а не действовать и жить; и именно поэтому так уютно там чувствуют себя химеры Жан-Жака, чистые равенство и свобода. Это их родная страна. За неимением «божественного народа», для которого составляет законы Руссо, они прекрасно приспосабливаются к обществу идеологов. Искать их надо не на Корсике, не в Польше, не в Риме или Спарте, не у гуронов или таитян, а в граде философов, везде, где в определенные дни собираются человек двадцать со своими председателями, секретарями, со своей корреспонденцией и с филиалами, собираются, чтобы обсуждать и вотировать «принципиально» «общественное благо». Вот эта новая «родина».

Однако случилось так, что они вышли за пределы своей родной страны, что Малый Народ завоевал, поработил большой народ, и навязал ему свои законы. И тотчас же начались изгнания, грабежи и убийства; ибо законы Малого Государства не годятся для большого. Кодекс Прав Человека подходит лишь гражданам мира мысли, а не обитателям реального мира. В реальном мире якобинская партия всегда будет в опасности и, следовательно, вынуждена будет прибегать к насилию, чтобы удержаться: при малейшем ослаблении надзора и принуждения толпа сама собой вернется к «личным интересам», то есть к интересам реальной жизни.

Вот что чувствует весь Малый Народ, начиная с самого видного своего «оратора» и до самого безвестного из своих «агентов»; и вот почему он так

190

дорожит тезисом защиты. Это само условие, основа существования его царства. Нет ни одной патриотической петиции, памфлета, речи, которые бы не были внушены этим тезисом. Это обычный предмет всей революционной литературы.

8. Новое общественное мнение

Итак, источники, которыми пользуется г-н Олар, — патриотические протоколы, газеты, памфлеты — это подлинные документы патриотизма, составленные патриотами, и в большинстве своем предназначенные для публики. Он, конечно, обнаруживал в них тезис защиты, везде проходящий красной нитью; прямо под рукой у него была целиком написанная история Революции, представляющая рядом с каждым актом «Народа», от сентябрьских убийств до прериальского закона, его совсем готовое объяснение, укладывающееся в систему республиканской защиты.

Именно такую историю он и написал. Она не является пропуском в истории Тэна, так как уже по определению она является неким объяснением. Здесь нет никакой опасности неправдоподобия, несоответствия между результатами и причинами; нет никакого соблазна оставить хронологический порядок и нить повествования, чтобы ухватиться за это крайнее средство — сводки, что равноценно признанию в невежестве, упорному констатированию без понимания. Каждое действие «Народа» имеет свой четко определенный повод: причина штурма Бастилии? — волнения в массах; октябрьских событий? — обед лейб-гвардии; сентябрьских

191

убийств? — наступление пруссаков на Верден; резни 31 мая? — речь Инара; войны со священниками и дворянами? — их заговор. Предательство двора, интриги дворян, эгоизм буржуа, затем «военные условия»: вот, в общих чертах, тот противник, которого «стер» Тэн в сцене большой дуэли, о которой говорит г-н Сеньобос.

Восстановить, воздвигнуть против республиканской защиты такого врага, масштаб которого оправдывал бы ее действия, — такова задача якобинской пропаганды, задача, на первый взгляд, тяжелая, предполагающая большую и постоянную работу по подтягиванию этого необходимого противника, часто такого хилого и далекого, до размеров, сопоставимых с его могущественной жертвой.

Такая работа была бы выше сил одного человека или одной партии: но она происходит сама собой, в отлично слаженной социальной машине. Это результат, можно сказать, автоматический, результат устойчивых, налаженных сообщений между «материнским обществом» и его «дочерьми» по поводу «общественного блага»; сначала «дочки» воздействуют на «мать»: каждая уведомляет ее о том, что знает нужного по этому делу; и отсюда появляется первый отбор фактов, нужных защите. Затем — действие центра на «окружность»: общество-мать черпает из писем «дочек» материал для циркуляров, которые оно им посылает регулярно, чтобы «воспитывать» или «создавать» общественное мнение, как тогда говорили, то есть устанавливать дежурный уровень благонадежности, «соответствие» — второй отбор. Можно себе представить, во что превратится фактическая правда после этих последовательных отмываний в очень обширном обществе, где объем переписки огромен и выбор примеров оби-

192

лен, и очень натренированном, где «забота об общем благе» заставляет лгать без зазрения совести и верить не рассуждая.

Именно это в 1793 г. называют «народным просвещением», первым долгом и заботой настоящего патриота. Первоклассный инструмент для этой работы — якобинское общество, а его первая цель — утвердить и распространить тезис защиты.

А оно не замедлило, сначала посредством мятежа, потом — закона, создать себе монополию на это «народное просвещение». Никаких больше газет, даже памфлетов, помимо него. Один закон (от 23 марта 1793 г.) приговаривает еретика к смерти; другой (от 25 июля 1793 г.), давая привилегии клубам, дает правоверному карт-бланш на диффамацию и клевету. Таким образом, хозяин свободен и не имеет конкурентов. Кроме того, у него хорошая розга: ученик (публика) знает, что надо внимательно слушать урок, потому что речь идет о его голове: если его изобличит клуб, то за клубом стоит революционный комитет, который издаст постановление об аресте, революционная армия, которая его арестует, и революционный трибунал, который его гильотинирует, «энергичные меры», как говорили тогда: это просто, быстро, законно — и имеет решающее значение, как видно, для вольнодумца, который бы потребовал точных сведений относительно грозящей родине опасности, или для эгоиста, который бы некстати успокоился.

Видно, что если этот тезис необходим режиму, то режим, чтобы его поддержать, располагает особыми средствами: и историк тут оказывается перед беспримерным случаем заблуждения общественного мнения; речь идет не о естественных причинах — невежестве, беспокойстве, страданиях масс: они не

193

могли бы, кстати, породить столь значительное заблуждение; но еще менее об искусственной причине — о лжи, которую распространяла какая-нибудь партия, чтобы оправдать свои действия: она не могла бы распространить ее так далеко и поддерживать ее так долго. Лишь социальная машина, управляющая мнением Малого Народа и навязывающая себя мнению большого, способна совершить это чудо; известно, какие сложные дела она умеет провернуть, идет ли речь о том, чтобы заглушить или раздуть новость, или о молчании, или о пропаганде.

Молчание по поводу столь значительных действий — не наименее любопытная черта той странной эпохи. Франция могла страдать от Террора — можно сказать, что она о нем не знала; и Термидор сначала стал освобождением, но затем — открытием: в следующие месяцы сюрприз следовал за сюрпризом. Вначале это был процесс и оправдание (14 сентября) «132 нантцев», арестованных лишь за то, что они были нотаблями своего города, которых десять месяцев таскали из тюрьмы в тюрьму, где 38 умерли от истощения. Затем — представление с трибуны Конвента Мерленом из Тионвиля вещественных доказательств потопления возле Бурнефа 41 человека — 2 мужчин, из которых один слепой 78 лет, 12 женщин, 12 девушек, 15 детей, из которых 10 были в возрасте от шести до десяти лет, а 5 грудных; захваченных в повстанческом краю, их погрузили на судно «Судьба», капитаном которого был Масе, и бросили в море в районе Пьер-Муан по приказу генерал-адъютанта Лефевра[117], — новое откровение для публики; и так далее… Известно, что процессы Каррье, Фукье, Бийо, Лебона, Лакомб и

194

т. п. тоже таили в себе подобные сюрпризы, они обнародовали странные действия, рядом с которыми бледнеют даже самые знаменитые бойни минувших времен: они совершаются хладнокровно, легально, по всей стране, в течение многих месяцев. Это «перманентная Варфоломеевская ночь».

И, однако, можно сказать, что общество не знает о них: оно как будто потеряло чувствительность, словно находится под наркозом. Никогда, ни при каком режиме, оно не доходило до такого состояния. А тут о законах знали, а о действиях — нет. Арест 132 нантцев был девятимесячной давности, потопление у Пьер-Муан — десятимесячной и т. д. Это происходит, во-первых, от того, что ничто более не публикуется, не пишется, не говорится под страхом изобличения и смерти, без визы «патриотов», то есть якобинцев; а во-вторых, среди самих якобинцев эти факты устраняются в процессе переписки.

Зато машина допускает и преувеличивает полезные ей новости так же уверенно, как замалчивает другие, и теми же способами. Францию 1793 г. не следует представлять как Рим времен Нерона, vasta silentio[118]. Напротив, в ней есть общественное мнение, и причем самое шумное из тех, что когда-либо утруждало слух правителей: мнение обществ. Если в Париже в мае 1794 г. ни слова не говорилось о потоплениях, то в июле 1789 г. в самой глухой деревушке было известно из верных источников — «людская молва» повторяет это повсюду, — что королева велела заложить мину под залом Ассамблеи[119]; известно было также, что дворянство топит зерно в

195

море, чтобы уморить третье сословие. «Беспокойство о средствах к существованию», столь полезное демократической партии с 1789 г., фигурирует в 1794 г. среди «принципов», исповедуемых каждым настоящим якобинцем[120]. К тому же вообще беспокойство — это даже признак патриотизма. Настоящий патриот — человек «беспокойный» по положению, а тот, кто успокаивается, подозрителен. Циркуляры якобинцев — это всего лишь серия сигналов тревоги: именно по степени беспокойства они оценивают силу общественного мнения. Вот несколько строк из отчета Сен-Жюста, которые дадут представление о чудесах, совершенных в том же роде: «В 1788 г. Людовик XVI велел умертвить 8000 человек всех возрастов и обоих полов в Париже, на улице Меле и на Новом Мосту. Суд повторил это на Марсовом Поле; суд вешал в тюрьмах; утопленники, которых вытаскивали из Сены, были его жертвами; было 4000 заключенных; в год вешали 15 000 контрабандистов; колесовали 3000 человек», «в Париже было больше узников, чем теперь» (26 февраля 1794 г.)[121]. Это сказано с трибуны Конвента, одобрено, отпечатано и разослано в меньшие коммуны; а общества истолковывают и приукрашивают; а братья всему верят; и никто с сомнением не пожмет плечами: это значило бы рисковать головой.

После Термидора именно это постоянное беспокойство в первую очередь ставили в упрек якобинцам. «Отчего все зло? — спрашивает Клозель в Конвенте 19 сентября 1794 г. — Оттого, что в этом собрании нашлись люди, чей показной патриотизм

196

преувеличивал все грозившие нам опасности». Известно, как невероятно живучи такие чудовищные и знаменитые обвинения, как нищенский пакт или пытки в Бастилии, так сильно «раскрученные», что до сих пор существуют, не имея ни малейшего основания. Никогда бы такие сложные дела не удались ни человеку, ни партии, ни газете: но для социальной машины это просто игрушки.

Самым выдающимся результатом «беспокойства» является «Великий Страх», заставивший вооружиться за неделю, в июле 1789 г., все общины Франции, чтобы отразить разбойников, которых не существовало. Спровоцированная Центром паника, ложь, пущенная Центром для забавы? Несомненно, и надо думать, что толчок исходил оттуда. Но настоящее чудо — в форсированном натаскивании обществ, которое поддерживает в рабочем состоянии и в подчинении Центру целый народ приверженцев, относительно немногочисленный, но зато отборный, подогретый, покорный малейшим указаниям, верящий самой грубой лжи, готовый на любые дела и действующий везде одинаково. Эмиссары герцога Орлеанского или кого другого, которым те заплатили за сеяние паники в деревнях, напрасно тратили бы силы, если бы не встречали повсюду группы «патриотов», надлежащим образом возбужденные, готовые им верить во всем и бежать за ними, как того от них и ждали.

Другой результат от тех же причин: голод 1788 г., обычное проявление общественного мнения: его причиной не был ни неурожай, ни угроза неурожая, но ненормальная настойчивость ложных слухов, которая в конце концов взволновала рынок и привела в полную растерянность покупателей и продавцов среди полного изобилия.

197

Но излюбленные средства беспокойства — это всякие натянутые доводы, достоверность которых трудно оценить: могущество — не действует; планы реакции — предполагаемые; ярость народа по отношению к изменникам или, когда она слишком очевидно отсутствует, подразумеваемый народный интерес — вот что уж точно подлежит обсуждению; все это входит в известную категорию интриг. Известно, какое место они занимают в тезисе защиты.

Гонения на священников в Оше[122]? Но ведь они в заговоре, говорит «глас народа». А в Шартре их не преследуют? Потому что там они ведут себя смирно. А как в действительности? Сколько раз этот тезис меняется на полностью противоположный? Говорят (то есть якобинцы, единственные хозяева гласности, общественного мнения, говорят), что в Оше священники в заговоре. Это потому, что их преследуют (якобинцы преследуют). В Шартре этого не говорят? Потому что там их не трогают. Поместите какого-нибудь настоящего якобинца 1794 года, Лебона, например, в Кан, и умеренного, вроде Ленде, в Аррас: будьте уверены, что на следующий день в Кане местная аристократия, до тех пор мирная, «подымет свою надменную голову», а в Аррасе успокоится. Где она представляет опасность после Термидора? Везде, где остаются террористические общества.

Такова работа защиты. Это труд не человека и не партии, это естественный результат процесса социальных сообщений, которому свойственно производить народное мнение нового типа: искусственное народное мнение, в том смысле, что оно устанавливается принципиальными обсуждениями,

198

фиксируется голосованиями, то есть совершенно иначе, чем настоящее общественное мнение, формирующееся медленно, в контакте с фактами; отсюда особые черты: странные ясность, сила, согласованность, чудовищные ошибки, порожденные либо замалчиванием, либо искажениями; естественное, самопроизвольное, в том смысле, что подчиняется только своим собственным законам, и никогда — чьим-то личным указаниям, и остается коллективным, безличным, как настоящее общественное мнение; и в этом его сила, я хотел сказать — его искренность.

И именно так, без всякого невероятного заговора, без неправдоподобной извращенности, благодаря одному лишь функционированию социальной переписки, внутри Малого Града вырабатывается целая система лжи, в которой нуждается политика защиты, чтобы удержаться.


В системе защиты есть две роли, принесенные в жертву, два патриота, достойных сожаления, ибо их ремесло — точность и правда: это судья и историк.

Мы знаем, по опыту этих последних лет, каким испытанием является процесс республиканской защиты для судьи, которому приходится иметь дело с пустыми досье и тяжкими обвинениями, с криками невинно заключенных и приказами «владыки». Его предшественники в ту великую эпоху знавали и другие тревоги. По правде говоря, закон много для них делал при так называемом режиме «судебных убийств», который отменял обжалование (17 авг. 1792 г.), доказательство (17 сент. 1793 г.) и защиту (22 прериаля II года). Однако, несмотря на такие большие поблажки, задача все еще трудна. У Малого

199

Народа это общее место — высмеивать скрупулезность и медлительность своих судей. Действительно, какая разница между желаниями, ожиданиями и реальностью! Марат требует 170 000 голов; Колло — от 12 до 15 миллионов; Гюфруа считает, что во Франции было бы достаточно 5 миллионов жителей[123] и т. д., — это, честно говоря, шутки газетчиков; но государственные деятели тоже требовательны: Мэнье оценивает число арестованных провансальцев в 9—15 тысяч, его секретарь Лавинь число тех, кому надо отрубить голову, — в 9—10 тысяч, и оба они представляют в Комитет общественного спасения одно и то же основание для введения революционного трибунала на местах: ведь чтобы привести в Париж 15 000 пленников, понадобится целая армия, масса продовольствия, придется организовать этапы, а это большая и ненужная трата людей и денег[124].

Комитет соглашается с этими доводами и назначает комиссию Оранжа. Но вот беда: ей удается казнить лишь по 40 человек в день самое большее, всего же получилось 332, за 44 сеанса. Даже в Париже Фукье преуспел не больше: он рад, что достиг цифры в 450 голов за декаду.

Судей и присяжных уже не хватает. Среди них есть такие, которых гильотинируют как умеренных; другие сходят с ума; третьи перед судебным заседанием напиваются; даже Фукье нервничает, ему кажется, что воды Сены стали красного цвета; и,

200

однако, крайне необходимо поддерживать тяжелый труд защиты.

Тогда в помощь себе придумывают разные любопытные приемы, например «наседку»[125]: «наседка» — это агент, постоянно живущий среди узников, чтобы схватывать на лету и при необходимости провоцировать их на слова, жесты, которые приведут их на эшафот. Есть также «прививка», заключающаяся в том, что в какую-либо тюрьму переводят узника из другой, где уже был заговор: и с этого момента малейшая жалоба, мельчайший симптом становятся сигналом бунта, ответвлением того заговора, а самый маленький перочинный ножик — вещественным доказательством. Имеются и другие средства — например, усердие какого-нибудь патриота-надзирателя, как Берне в Люксембурге, который умеет всяческими издевательствами вывести из себя заключенных, — а остальное берет на себя «наседка».

Однако есть и такие безнадежно терпеливые тюрьмы, где не желают составлять заговоры, например Сен-Лазар. Тогда патриоты забегают вперед, «наседка» перепиливает прут решетки, предлагает план бегства и составляет список. В его доносе, конечно, имеются кое-какие неувязки: например, получается, что в числе прочих беглецов, перебравшихся по одной доске, перекинутой над проулком, на высоте 25 футов над землей, была настоятельница Монмартрского монастыря, семидесяти двух лет, и мадам де Мерсен, у которой обе ноги были разбиты параличом. Но это не имеет никакого значения: обе они были приговорены и отправлены на эшафот. Этот заговор дал три партии

201

жертв, в 25, 26 и 27 голов: так погибли Шенье, Руше, первый председатель парламента Гренобля г-н де Берюль; жена председателя парламента Тулузы, мадам де Камбон, за то, что отказалась ответить, где скрывался ее муж; какой-то малыш Мейе, 16 лет: «За преступление все восемьдесят!» — сказал председатель трибунала. Его преступление состояло в том, что он запустил в надзирателя Берне тухлой селедкой[126].

Таковы последние усилия защиты, тогда как парадокс доведен до последнего предела.

Задача историка — сочинителя пасквилей или оратора — такая же трудная, как и у судьи, но иная. Судья добивается минимума доказательств, необходимых для осведомленной, но хорошо вышколенной, отобранной и сговорчивой общественности Малого Народа — социального общественного мнения; историк же ищет объяснения, которого требует широкая публика, менее сговорчивая, плохо обученная, несведущая и судящая издалека; отсюда и разница в средствах: для судьи это липовые доводы, для историка — умолчание. Но невозможно умолчать обо всем; и тогда вводят «Народ»: слухи — ложны, действия — достойны сожаления, но народ поверил этим слухам и совершил эти действия. Это уже классический прием пропаганды; у него есть свои неудобства, уже отмечавшиеся: ибо, в конце концов, что это за народ, на который взваливают все тяжкие преступления Революции, народ 10 августа? Можно ли вообще говорить о народе, о народном мнении в 1794 г., при режиме «сети» г-на Олара? не все ли это равно, что рассуждать о

202

склонности узника к сидячему образу жизни, сосчитав его решетки и затворы?

Но у этого метода есть и хорошие стороны: во-первых, он кажется объективным, а его позиция одновременно скромна и тверда, что весьма удовлетворительно; затем, она практически достигает той же цели, что и прямое оправдание: ведь если народ верит во что-то и хочет этого, то здравый смысл говорит нам, что по крайней мере естественно в это верить и хотеть этого. Здравый смысл тут ошибается, мы уже сказали почему: между естественной причиной и личными происками существуют, в истории общественного мнения, причины третьего порядка, порожденные работой машины: социальные причины. Но до сих пор, по крайней мере, эти последние не берутся в расчет; а потому, раз тезис «заговора» не выдерживает критики, место остается свободным для почтенных естественных причин, которые так любят находить: пылкий патриотизм, непомерные страдания и т. п.

Таков метод г-на Олара. Он точно скопировал обширную фреску во вкусе Давида, которую общества ежедневно выставляли на обозрение своим адептам. Там изображен Народ — большая обнаженная фигура, совершенно безликая и несколько банальная, выступающая с мечом в руке против разбушевавшихся фурий — Фанатизма и Аристократии. Он воссоздает перед нами, от начала до конца Революции, тезис защиты — результат огромной и бессознательной работы переписки обществ: молчит о стеснительных победах, Ондскоте, Ваттиньи; молчит о массовых убийствах, расстрелах, потоплениях, всякого рода гонениях. Лион восстает? — Федерализм, зависть в провинции к Парижу — но Шалье не в счет. Вандея? — Фанатизм, роялизм, восстание против

203

набора в армию — но ни слова о жестоких религиозных гонениях предыдущих месяцев. Знаменитые комитеты надзора, поставщики для гильотины? Я вижу лишь один факт, который можно поставить им в вину: кажется, в некоторые деревенские комитеты обманным путем проникали священники и были так нечестны, что пользовались своим положением, чтобы заставить людей посещать мессу[127]. Сентябрьские убийства? Говорится, что наступают пруссаки или, скорее, что народ верит этому и взволновался, что верно относительно Малого Народа, который очень опасается большого; не говорится, что половина зарезанных — безобидные женщины, дети, старики, что убийцы — это 300 наемных головорезов — и вот равновесие защиты и восстановлено.

Наконец, и самое главное, персонификация «Народа»; он появляется при всех переломных моментах: 5 октября король отказывается подписать Декларацию прав. «Тогда вмешался Париж» (с. 58). 28 февраля 1791 г. «Народу» приходит в голову, что донжон Венсенского замка сообщается подземным ходом с Тюильри и что король убежит через этот ход. К счастью, Лафайет бежит вслед за ним и задерживает его в пути (с. 108). Король собирается уехать в Сен-Клу 18 апреля 1791 г. «„Народ“ помешал ему сделать это» (с. 115); и так далее. Эта эпопея великого безличного «On»[128] замечательно изложена в книге г-на Олара против Тэна (с. 169–177).

204

В сентябре 1792 г. «увидели, что королевская власть бессильна, возмутились…» и ее свергли. Спустя полгода, снова «беспокоятся, боятся, что у жирондистов не будет необходимой энергии…», и их исключают.

Очевидно, что историк-эмпирик будет останавливаться на каждом этом «on», чтобы спросить: кто — «оn»? Сколько? По какому принципу объединенные? Кем представленные? и т. д. Критике известно, что такое 500 или 2000 ремесленников, крестьян или горожан, но неизвестно, что такое «on», «Народ», «Париж» или «Нация». Она не терпит анонимности и неопределенности; как только образуется скопление народа, она желает увидеть, сосчитать и назвать; она вопрошает, что такое этот безымянный «хороший патриот», который выдвигает уместное предложение? Кто это там снизу рукоплещет каждому его слову? Кто этот третий, неожиданно ставший оратором «Народа»?

Разумеется, г-н Олар никогда не задает таких вопросов. Будем ли мы упрекать его за это? Это было бы столь же несправедливо, как упрекать его за небольшое количество и ограниченный выбор источников. Г-н Олар — не историк-эмпирик. Он историк республиканской защиты, то есть реставратор фикции, созданной по особым законам и в особом духе: по законам социальной пропаганды, общественного мнения Малого Народа.

9. Миф о народе

Если вышеизложенное понятно, то теперь можно судить о важности и интересе такой работы.

205

Очень легко — и даже несколько наивно — критиковать тезис защиты как объективную истину. Действительно, ясно, что он навязан ситуацией, что он в манере писаний или речей патриотов, что он — первое правило их пропаганды, само условие народной фикции, на которой и держится этот режим. И поэтому Тэн и историки-эмпирики целиком отбросили, инстинктивно, все то, что исходит от тезиса защиты. Г-н Олар в своей «Политической истории…» поступил в точности наоборот. Он вплотную занимался исключительно защитительной литературой и воссоздал перед нами ее тезис во всей его полноте и безупречности.

Надо быть благодарным ему за это, ведь этот тезис, как мы уже говорили, не есть целенаправленный результат происков группы или одного человека, но неосознанное и естественное произведение якобинской машины, то есть определенного режима и определенного духа; и это было очевидно с первого взгляда: сил одного человека не хватило бы на действия такого большого размаха. Система, фикция, шумиха, если угодно; не будем забывать, что эта система продержалась несколько лет, что она распространяла чудовищную ложь, что она совершала неслыханные дела, что ей следовали тысячи людей, не знакомых друг с другом, и что ее признавали, волей или неволей, миллионы других; наконец, что она породила некий мистицизм нового типа: это мистицизм народа, который был если не объяснен, то описан Тэном; тезис такой силы, даже абсурдный — именно абсурдный — не простая ложь. Он сам по себе уже исторический факт, социальный факт, как мы говорили, и заслуживает объяснения и, для начала, представления.

206

Г-н Олар сделал это, можно сказать, первым; не то чтобы, конечно, защитительная история начинается с него, — она ровесница демократии. Однако его предшественники, Мишле и другие, написали ее от своего имени, дошли своим умом — Мишле, впрочем, с некоторым оттенком якобинского духа, что напоминает угадывание; но, в конце концов, они переписали на свой лад ту защитительную речь, которую актеры этой драмы произнесли раньше их. Г-н Олар более критичен: он обращается к писаниям того времени, к тогдашним якобинцам; и в этом новизна и ценность его книги.

Предприятие такого рода имело свои преимущества и свои опасности. Вначале о преимуществах: хороший метод г-на Олара должен был принести хорошие плоды. И действительно, следует заметить, что если он и не один пишет защитительную историю, то именно он доводит ее до конца. Все другие остановились на полпути: один — на 10 августа, другой на 31 мая, третий — на смерти Дантона, исходя из собственных представлений. В революционном прогрессе всегда находится какой-то пункт, после которого историк резко переходит к реакции и заявляет, что «нация» существовала вот до таких-то пор, но не далее; остальное было делом одержимых громил, заговорщиков и тиранов. «Нет, — восклицает Кине, — возникновение системы Террора не было в порядке вещей, это ошибочное представление»[129].

Один лишь г-н Олар, за исключением быть может только Луи Блана, принимает целиком всю Революцию — даже Робеспьера, Лебона, Каррье, даже три последних месяца Террора. Но если Луи

207

Блан занимает эту позицию лишь в силу свирепости своих убеждений, то г-н Олар — благодаря надежности своего метода. Действительно, для того, кто судит на основании текстов, а не чувств, ясно, что перед нами, с 1788 по 1795 г., единый, все один и тот же исторический феномен. Это от начала и до конца одни и те же принципы, тот же язык, те же средства. Невозможно было бы отделить, с одной стороны, «патриотизм» 1789 г., как голос народа, а с другой стороны, «патриотизм» 1793 г. как измышление интриганов. «Теория 1789 г.», быть может, и благоразумная в политике, не выдерживает критики в истории; и это очень хорошо увидел г-н Олар, соглашаясь здесь с Тэном.

Но при написании защитительной истории есть одна очень серьезная опасность: дело в том, что ее принимают всерьез, как объективную истину, — и нет ничего досаднее этого: ведь в таком случае историк перед защитительной литературой находится в таком же положении, как и хорошо обученный адепт, «хороший патриот» перед дежурной социальной линией поведения; исчезает всякая критика; и в результате этой пассивной правоверности в историю введено новое политическое божество социального режима: Народ.

Сегодня в нашей официальной истории свирепствует как раз это мистическое понятие.

Я не смогу найти более удачного сравнения места, занимаемого этой идеей в истории, нежели то, которое занимает Провидение в учебниках иезуитских коллежей эпохи Роллена. И тут и там речь идет о понятиях, о существах, взятых отнюдь не из исторической области: одно — из теологии, другое — из абстрактной политики; очеловеченные, хотя это вовсе не люди; наконец, введенные на-

208

сильно, для забавы, вместо естественных причин, в ткань событий.

Однако Провидение настолько выше народа, что в конечном счете оно остается тем, что есть, а именно явлением сверхъестественного порядка: нет лже-Провидения. Если историку угодно приписывать неудачи великого короля, например Хохштедт и Рамилли, гневу свыше, читатель может просто пожать плечами и найти свое объяснение: в истории это благочестивый способ ничего не сказать; и это не ложь.

Не так обстоит дело с Народом: ибо существует подделка под народ, под общественное мнение — народ обществ мысли, Малый Народ, действие которого непосредственно, постоянно и ощутимо. Приписывать действительному принципы и поступки мнимого, например, народу Парижа — сентябрьские убийства — это больше, нежели признание в невежестве: это историческая бессмыслица, в подтверждение политического миража; это не умолчание об истинной причине, а подмена ее ложной причиной. Вот почему новый антропоморфизм бога-народа гораздо вреднее для здравой критики и, что касается образования, гораздо опаснее для молодых умов, чем старый антропоморфизм.

Боюсь, не принадлежит ли отчасти и г-н Олар к этой самой религии; по крайней мере, его книга против Тэна наводит на такие мысли. Действительно, ему разрешалось строить защитительную историю по защитительной литературе; это — предмет его «Политической истории…» и большая услуга этой критике. Он не имел права запретить ни Тэну, ни кому другому писать историю фактов; или, по крайней мере, если он и пытается это сделать, то не в качестве критика: тогда в нем говорит уже не ученый, сторонник тезиса защиты; нам

209

является верующий, почитатель народа как такового, ортодокс свободомыслия. Его краткое credo, которое он так отважно бросает в лицо критике, в этом отношении весьма знаменательно. В этой отваге верующего чувствуется дыхание какого-то другого века; словно читаешь «Слово о всемирной истории» нового Провидения.

Оцениваете ли вы теперь в полной мере тяжесть преступления Тэна? Оно из тех, что не прощаются: это святотатство. Тэн ниспроверг кумира, разбил вдребезги великий фетиш Революции — Народ. Он сделал это грубо, наивно, скорее как здравомыслящий человек, нежели как критик, не поняв ни глубины, ни значения этого культа, не докопавшись до его корней. Он для этой религии не Ренан; это ее Вольтер, Вольтер, обладающий большими знаниями, большей честью, но меньшим остроумием. А вслед за Тэном в оскверненный храм ворвалась толпа ученых, переворошили, собрали и описали кусочки божества с такой же непочтительностью; но и они тоже ничего не поняли.

Но кумир остался на земле. Тезис защиты выпутывается из официозных актов «патриотизма». Он приспосабливается еще к официальным актам, по крайней мере, при правлении патриотов. Но фактические вопросы, правда факта, эти «происшествия», эти случайности, для которых г-ну Олару не хватает презрения, убивают его. Он слишком хрупок, чтобы выдержать такую тяжесть, и доказательством тому служит то усердие, с каким г-н Олар пытается его от этой тяжести освободить.

И именно вся работа Тэна, огромная и озадачивающая правда факта, была направлена на то, чтобы взвалить на тезис защиты это обвинение. Факты, извлеченные из местных историй, которые

210

не читаны; из мемуаров, где есть столько других фактов; из монографий, написанных о другом; из архивных карточек, наконец, где они дремали в течение ста лет; Тэн собирает их повсюду — вот и весь его метод; классифицирует их по «психологическим» семействам — вот и вся его система; сжато и энергично излагает их, и это, в основном, за исключением нескольких ослепительных вспышек ярости, — все его красноречие; и бросает их публике такими, какие они есть в истории, к изумлению читателей и к великому прискорбию сторонников защитительной истории, которую они поражают, как булыжники — хрупкий прибор.

В подобном случае остается лишь одно: любой ценой извлечь и раздробить этот камень. Это нельзя стерпеть, как патетические проклятия, как горестные оговорки какого-нибудь либерального историка, это нельзя незаметно отправить в мусорную корзину, как находки какого-нибудь провинциального ученого. Надо прибегнуть к крутым мерам — и г-н Олар посвящает себя этому. Он взял мотыгу и заступ и принялся за дело, проверяя и опровергая факт за фактом, — и само это отчаянное решение уже доказывает значительность затронутых интересов: ибо надо признать, что сам по себе этот прием достоин сожаления и как будто пытается привить у нас, после трехсотлетней эпохи учтивости, несколько грубые нравы немецких гуманистов XV века. Если бы ему стали подражать, он бы мог попытаться остановить исторический прогресс. Надо ли говорить, что эта исключительно негативная критика абсолютно бесплодна, что историческая истина ничего не выигрывает от подсчета ошибок историков и что единственный способ успешно опровергнуть чужое творение — это написать лучше?

211

Но, в конце концов, эта книга не есть, как часто говорят, проявление чьей-то единичной злобы; это не случай, не «происшествие» в историко-революционной науке. Это работа скорее некоей школы и некоей позиции, чем одного человека; она должна была появиться и появилась в свое время, означая апогей кризиса, который средние дарования продлили бы еще на долгое время и который гений Тэна ускорил, разрушив возведенное с таким трудом здание защиты и одновременно похоронив под ним старый психологический метод. Вот что — какова бы ни была, впрочем, ценность книги г-на Олара, — придает интерес и важность его начинанию.

10. Дилемма

Таким образом, вопрос остается открытым, а проблема — нерешенной: с одной стороны, объяснение, которое держится лишь на умолчаниях и преуменьшениях; с другой стороны, факты, тем менее поддающиеся объяснению, чем больше их узнают. Надо выбирать между правдоподобием и правдой — такова дилемма, которую работы последних двадцати лет довели до крайности.

С одной стороны, действительно, школа защиты, со своими последними приверженцами, г.г. Оларом, Сеньобосом, Шассеном, Робине и т. д., наконец, решилась работать с текстами — это полезная работа, которая открывает нам подлинное содержание этого направления, но тем самым лишает его последних признаков объективности. С другой стороны, эрудиция соизволила выйти за пределы

212

своей обычной области — средневековья, чтобы заняться Революцией, с большой пользой для эмпирической истории и, нужно сказать, к чести Тэна: ибо если она многое добавила к его доказательствам, то не изменила его рамок. Они противостоят лавине новых фактов, которую обрушила на них работа конца века. Их сводки, их исследования остаются верными в общих чертах, и, как в какой-нибудь настоящей естественнонаучной классификации, новые экземпляры сами занимают в ней положенные места. Но, в конце концов, если эти рамки и не устарели, то они все же недостаточны и не выходят за пределы описательной истории; и это накопление доказательств и фактов только больше сгущает тайну, остающуюся в глубинах труда Тэна и вообще любого добросовестного эмпирического труда по истории.

Увидим ли мы конец этого кризиса? Я думаю, что да, но с двумя условиями: первое состоит в том, что нужно остерегаться бича всякой предвзятости — негодования. Обычная история ведет к объяснению, а история Революции, в девяти случаях из десяти, — к приговору. Она, без сомнения, честная — я говорю, по крайней мере, лишь о первой, — но нет и менее любопытных историй, более охотно останавливающихся на абсурде: не понимать — это еще один способ осуждать. Революционные акты — это камни позора, которые одни прикрывают с сыновней почтительностью, а другие выставляют с суровостью судей, но которые никто и не думает рассмотреть с точки зрения ученого.

И это очень жаль, потому что они заслуживают такого труда. Очевидно, что если бы три последних месяца Террора, например май, июнь и июль, 1794 г. не были, к несчастью, самыми отвратительными в

213

нашей истории, они в ней были бы самыми интересными. Тогда, действительно, был предпринят нравственный, политический и социальный эксперимент, поистине уникальный за многие века. Таинственные глубины человеческой души, под действием мало известных пока причин, произвели тогда на свет беспримерные до той поры поступки, чувства и типы. За те семь тысяч лет, что существуют люди, воюют и убивают друг друга, я не думаю, чтобы за это принимались таким образом. Я говорю не столько о вдохновителях «перманентной Варфоломеевской ночи», что важно само по себе, — сколько об образе их действий. Но, чтобы удивляться, надо сохранять хладнокровие; а как не потерять его при виде таких гнусных дел, как процесс над королевой, таких извращенных, как судебные убийства, повсеместное доносительство, и все позорные обычаи периода Великого страха? Однако в этом можно преуспеть, если понять автоматизм законов социальной машины, если увидеть, какому отбору, какой усиленной обработке подвергается «голосующий материал», который туда входит, и что эти нечеловеческие существа, всякие Шалье, Мараты, Каррье — лишь механические произведения коллективной работы. Тогда и нельзя будет допустить этой ошибки и мерить одной мерой социальный продукт и человеческое существо; тогда будет видно, что здесь можно понять больше, чем кажется, о большем также сожалеть — и меньше проклинать.

Второе условие — критика должна наконец избавить нас от революционного фетиша — Народа; она должна вернуть его политике, как Провидение — теологии, и отвести защитительной истории подобающее ей место в музее религиозных мифов, откуда ей не стоит выходить. Если наши историки

214

еще не сделали этого, то потому, что антропоморфический народ по сравнению с антропоморфическим Провидением моложе и кажется более правдоподобным. Он внушал почтение еще с тех времен, когда плохо различали, с изнанки «принципов», работу социальной машины и законы практической демократии. Тэн и г-н Олар — историки именно того времени, историки старого режима.

Но для нашего поколения это уже не оправдание. В течение десяти лет оно видело, как создавался новый режим, фактически и юридически; оно видело, при правлении «блока», как вслед за борьбой партий последовала тирания одного общества, как парламентские обычаи были заменены работой политической машины. Оно видело, как показная, на словах, мораль прессы и философских трибун — Справедливость, Правда, Совесть и т. д. — вступала в противоборство с реальной моралью. И теперь большая работа приближается к концу. На место отживающих сил морали приходит, чтобы поддержать государственное тело, один лишь социальный механизм, который его сжимает и чей роковой закон ему теперь придется испытать. Мы одной ногой уже попали в колеса. Первая социальная генерация — коренное масонство — уже попадает в немилость, между лояльностью, на которую оно больше не имеет права ссылаться, и предвыборными обещаниями следующей генерации — политическим синдикализмом, которому оно не имеет права противоречить. Это первый этап; их будет еще очень много.

Будем, по крайней мере, надеяться, что это поколение воспользуется дорого приобретенным опытом, чтобы понять наконец то, чему оно не может помешать. Тогда кончится кризис революционной истории.

215

И тогда обоим нашим историкам воздадут должное (можно даже предсказать, как мне кажется, в каком направлении) и каждый из них будет оценен завтрашними учеными, и именно за то, за что порицают сегодняшние.

Тэну будут благодарны за неуступчивую искренность, которая заставила его держать это пари: утверждать неправдоподобное, разрушать уже принятые объяснения, не имея возможности найти им замену, отказаться от ложных доводов, не располагая истинными, — вызов правды здравому смыслу, чьи недавние нападки в достаточной мере подтверждают его отвагу. А она, конечно, была нужна, чтобы так рисковать, в одиночку и наугад, доверившись текстам и фактам, в таком удалении от основной массы общепринятых идей. Но в конце концов Тэн удержал свои позиции; он даже оказался не одинок: появилось исследование Острогорского, мощно утверждающее свою позицию. Более того, скачок в развитии социальных теорий придает работе Тэна такой смысл и такую важность, о которых он сам почти не подозревал. Если он и не основал нового метода, то, в конечном счете, проложил для него дорогу. Ведь было гораздо труднее порвать с общепринятыми правдоподобными объяснениями; чем объяснить фактическое неправдоподобие, труднее поставить эту проблему, чем решить ее. Его усилие останется примером свободы духа и интеллектуальной порядочности, а его труд — образцом искренней истории.

Заслуга г-на Олара является прямо противоположной. Известно, какой репутацией радикальной ортодоксии, «чистоты принципов», как выразился бы какой-нибудь якобинец 1793 г., пользуется его творчество. Не думаю, чтобы нашим внукам надо

216

было что-то менять в этом решении, таком прочном, устоявшемся, хотя бы в том, что касается буквы. Но они изменят его дух, и из хулы сделают хвалу: ибо сама эта узость приличествует историку защиты и оборачивается если не к славе автора, то, по крайней мере, к пользе книги. Как говорят, г-н Олар ни слова не напишет, ни текста не процитирует, если они не служат его цели — успеху этой обширной системы лжи, которую называют республиканской защитой: это действительно так. Но сама эта чрезмерная забота — это уже что-то: во-первых, потому что этот вымысел — коллективное и автоматическое произведение машины, потому что у него есть интерес и социальная роль, объективная реальность; затем, потому что лишь истинный якобинец может нам достойно воссоздать его. Самый умный из непосвященных здесь уступит самому тупому из «братьев», ибо у него постоянно будет искушение вернуться к реальности, судить о вещах самих по себе — следовательно, будет риск потерять нужную точку зрения. Кажется даже, что и в самой школе предшественники г-на Олара сохранили что-то от этой несносной свободы поведения и суждения. Г-н Олар тут уступает им во многих отношениях. У него нет изящества Минье или полета Мишле, нет огня Кине или чьего-либо еще красноречия. Но он их общий учитель в том, что касается якобинской правоверности. Читая его, можно быть уверенным, что имеешь дело с «патриотической» версией, которую не всегда легко уловить даже с такими надежными гидами, как Фоше, Бриссо, Марат, Сен-Жюст; и, конечно, поэтому его труд останется полезным и к нему всегда будут обращаться.

217

Таким образом, Тэн и г-н Олар, каждый по-своему, послужат завтрашней истории, социальной истории Революции: усилия первого будут для нее примером, а книга второго — документом.

218

Загрузка...