Общечеловеческий патриотизм[130]

Революция — это не результат стечения внешних обстоятельств и тем более не личное произведение каких-то честолюбцев. Значит, остается лишь один путь объяснений: обратиться к причинам одновременно внутреннего и высшего по отношению к человеку порядка, которые исходят из самых глубин человека и в то же время господствуют над ним: это будет феномен религиозного порядка. Энтузиазм, «фанатизм» — это последняя соломинка для историка, исчерпавшего все средства, но пытающегося объяснить причину революционных актов. И не является ли, на самом деле, этот энтузиазм, если судить только по словам, самым естественным из всех — любовью к родине? Патриотизм — это орудие Революции; игнорирование его, видение лишь

219

отрицательной, «патологической» стороны — таков, на взгляд г-на Альбера Сореля, недостаток «Происхождения современной Франции»[131] Тэна, и, напротив, «отчаянный патриотизм» будет, под пером г-на Олара, соответствовать «военным обстоятельствам».

Однако обычно к этому патриотизму относятся с подозрением; он озадачивает и смущает; с одной стороны, нет патриотизма более кровожадного и грубого — если отбросить самый упорный шовинизм. И в то же время самые нежные наши пацифисты, самые чувствительные наши гуманисты-человеколюбцы приветствуют его. За что такое исключение? И если Дантон такой же патриот, как и другие, почему бы не взять примеры «национальной бойни» в Аббатстве в сентябре 1792 г., совсем по-иному показательные, нежели битвы Империи?

А потому, объясняет нам сам г-н Олар, что Дантон — патриот не в обычном смысле слова: «Революция соединила разные народы, составляющие французское королевство, в один народ, французский народ, и слила эти малые родины в одну родину, во французскую нацию, единую и неделимую. Едва возникнув, эта новая нация прониклась идеей федерации всех наций мира в единую человеческую семью, где каждая национальная группа сохранит свою индивидуальность. И тогда-то начали популярно говорить, что все народы — братья, что они должны любить друг друга, помогать друг другу, а не ненавидеть и убивать друг друга. Вот что такое патриот в 1789 и 1790 гг.»[132].

220

Это как раз тот, которого в 1908 г. называют гуманитарием. Вы, конечно, узнали этот знакомый силуэт, немного напыщенный и во фраке а-ля Жорес. Но, в конце концов, это именно он — и идея та же самая.

У слова «патриотизм» в конце XVIII века два значения. С 1788, нет, с 1770 г. существует некий патриотизм — а именно Патриотизм обществ мысли, не имеющий ничего общего с нашим, кроме имени. Чтобы в этом убедиться, достаточно поглядеть на него в деле. Это он в 1789 и 1790 гг. убивал «из принципов», согласно максимам Руссо, все живые организмы старой Франции, начиная с провинций, корпораций, сословий и кончая последними ремесленными цехами, это он «лишил нацию скелета», как говорил Талейран, раздробил ее достаточно полно, чтобы заставить ее безропотно нести чудовищное административное ярмо, которое она тащит уже сто лет и которое дает такой удобный повод к кесарским или сектантским тираниям. Он уничтожил маленькие патриотизмы во имя большого, во имя национального единства — единственной ныне существующей связи из тех многих, что раньше связывали француза с его страной. Отсюда и название «патриотизм», значение которого здесь только отрицательное: речь идет скорее о том, чтобы уничтожить малые родины, нежели о том, чтобы заставить жить большую; и большая ничего не выигрывает от этого разгрома, напротив: излишне говорить, что во Франции такое единство возникло до 1789 г. — и даже слишком хорошо прививалось уже в провинциальной жизни — и банально повторять, что с тех пор оно стало бедствием, первой причиной прилива крови к голове и отлива от конечностей.

221

И в самом деле, этот патриотизм заботится вовсе не об интересах Франции. Нет ничего поучительнее его короткой истории: он рождается в 1770 г. во время парламентских смут, в философских обществах. Тогда, до ноября 1788 г., он был главным образом провинциальным. Действительно именно в провинциях вокруг взбунтовавшихся парламентов и Штатов, образуются «союзы», «Союзные пакты», которые «заставляют говорить» волей-неволей против «министерского деспотизма» «Нацию» — бретонцев, жителей Дофинэ или провансальцев. Никогда вокруг этих маленьких народностей не поднимали такого шума; и это доходит до такой степени, что у некоторых пробуждается провинциальный дух, дремавший со времен Фронды, попадается на эту приманку и принимает за вторую молодость философское движение, которое должно было его прикончить. Нет ничего любопытнее, чем, например, союз (в июле 1788 г.) дворянства Бретани с адвокатами-философами Ренна, Договора герцогини Анны и «Общественного Договора». В течение трех месяцев они боролись бок о бок; на четвертый месяц герцогиня Анна решила, что уже заняла свой трон; на пятый она погибла, не сопротивляясь, задушенная своими новыми солдатами. Ибо патриотизм сменил вывеску: парламентский в 1788 г., чтобы вербовать города, в 1789 г. он стал Национальным, чтобы разъединить провинции и корпорации. И этот расширяющийся патриотизм тем не ограничивается. Как верно говорит г-н Олар, в 1791 г., накануне войны, это уже европейский патриотизм: якобинцы тогда видели себя во главе Европейской республики. Если их патриотизм остановился на полпути, то это по непредвиденным причинам: потому что французские провинции покорились — а нации других стран сопро-

222

тивлялись — якобинскому единству. Если он защищал французские границы, то это потому, что они тогда совпадали с границами Всемирной Революции; это, впрочем, чисто случайное совпадение: достаточно почитать обращения и циркуляры якобинцев, написанные за полгода до войны, чтобы это понять.

В Главном обществе — две партии: одни хотят войны, потому что это война. Беспрецедентная война, «война народов против королей»[133] — то есть «Философия», «Принципы», их учение и их секта подымают войска, командуют армиями и силою воцаряются среди соседних народов. Другие войны не хотят из соображений предосторожности: «Или вы ни во что не ставите, — говорит Робеспьер 2 января 1792 г., — неограниченное право карать и миловать, которым закон наделит наших военных патрициев с того момента, когда нация вступит в войну? Или вы ни во что не ставите власть полиции, которую она вверит военачальникам во всех наших пограничных городах?» — и если победят, «то именно тогда будет объявлена гораздо более серьезная война истинным друзьям свободы, и именно тогда восторжествует коварная система эгоизма и интриг»[134]. Опасайтесь «милитаризма», пробуждения прежней дисциплины и старых чувств по отношению к врагу! — вот, в двух словах, суть его возражений.

И ответ в том же духе; сторонники войны говорят, что надо рассчитывать на «патриотизм» солдат — видите новый смысл слова? — и, чтобы поддержать

223

его, на союз с национальной гвардией: «В наших армиях будет царить такое общественное мнение, которому предатели будут вынуждены подчиняться и которому они не осмелятся противиться открыто» — читайте: будут такие общества, чтобы изобличать еретиков и возбуждать вялых, как в национальной гвардии, и такими же средствами. Наконец, рассчитывают на зарубежных братьев: «Верьте, братья и друзья, что за границей у Французской революции больше сторонников, чем кажется, они просто не отваживаются показаться»[135]. Превосходные доводы, мы видим, и с той и с другой стороны; но где тут интересы Франции? Я вижу только интересы секты.

Этот самый патриотизм с тех пор сменил убеждения и имя, но не принципы; сегодня он называется гуманитаризмом[136] и работает над разложением этой самой Франции, которая в какой-то момент послужила ему орудием и укрытием.

Но ведь эти два патриотизма, общечеловеческий и французский, боролись бок о бок в 1792 г.? Во время войны в Европе второй ведь был на службе у первого? — несомненно, и он не в первый и не в последний раз поработал на чужака. Он воевал в 1792 г. в пользу гуманитарной секты, как за сто лет до того — во славу великого короля, и как воевал спустя пятнадцать лет за сумасбродства Наполеона: героически, со славой и глупо.

Впрочем, если они и соединились по случайному стечению обстоятельств, то уж во всяком случае никогда не были друзьями. Они с самого нача-

224

ла не доверяют друг другу. Патриот обществ, который все время кого-то изобличает, разглагольствует и не сражается, ни в чем не похож на патриота из военного лагеря, и не совсем симпатичен ему, который никого не гильотинирует и — сражается. Они работают, каждый на своем месте, один — своими фразами и пиками, против несчастных французов, которыми набиты тюрьмы, другой — своим ружьем, против пруссаков и англичан. И даже, когда второй выполнил свою задачу и победителем вернулся к родному очагу, он увидел на лице у собрата такую скверную мину, что отправил его разглагольствовать в Кайенну[137].

У каждого из них, с самого их возникновения, свои приемы, свой собственный облик, и потому попытки слияния провалились. В 1792 г. хотели якобинизировать армию волонтерами, военными клубами, доносами, организованными и вдохновляемыми руководителями, — Камиль Руссе показал, насколько это было успешно. Напротив, когда якобинцы хотели воевать с Вандеей, известно, чем это кончилось: якобинские генералы Лешель, Россиньоль, Ронсен и другие герои наткнулись на косы крестьян Ларошжаклена и были отправлены назад, к своим клубам и трибунам. Пришлось вызывать настоящих солдат, тех, что сражались при Майнце. Каждый принял это к сведению и отныне оставался в своей сфере; один воюет с врагами Франции, как и всегда это делал. Другой изобретает особую войну, войну с врагами человечества, беспрецедентную войну. У нее свое оружие — пики,

225

свои бои — заседания, свои поля битвы — тюрьмы, свой специальный корпус — революционная армия, свои противники — «внутренние враги»: Фанатизм, Умеренность, Федерализм, Деспотизм и другие страшные «измы». Именно это называют «войной свободы», «войной на войне», той, что должна утвердить всеобщие мир и счастье. Это будет последняя война из всех: «Если еще льется кровь, — говорит Бийо, — она по крайней мере послужит в последний раз тому, чтобы скрепить навсегда права человечества. Это будет последняя смертельная жертва, которую ему придется оплакать, потому что она принесена для того, чтобы упрочить возвращение на землю той оценки и того уважения, которого заслуживают люди, того доверия, которое оно внушает… и гражданской гармонии, которая тесно связывает всех граждан очарованием такого прекрасного бытия».

Было бы, конечно, весьма интересно изучить поближе эту новую войну, ибо она — единственная в своем роде, и потому что только тогда был виден в действии, во всей красе этот Общечеловеческий Патриотизм, который в наши дни показывается лишь в сюртуке конферансье, за зеленым столом со стаканом подсахаренной воды.

Отметим лишь его выдающуюся черту: жестокость. Этого и следовало ожидать: можно помиловать врага страны, даже врага партии — но что делать с врагами человеческого рода, кроме как истребить их? Истребить — самое точное слово — любыми средствами: «Речь идет не о том, чтобы наказать их, но скорее о том, чтобы их уничтожить»[138], — говорит Кутон. «Не надо никого ссылать, надо истребить всех

226

заговорщиков»[139], — говорит Колло. В этой войне нет никакого закона — ни справедливости, ни чести, ни жалости. Признать хоть один из них — значит «юридически убить родину и человечество»[140]. «Что общего, — говорит Робеспьер, — между свободой и деспотизмом, между преступлением и добродетелью? Можно еще себе представить, что солдаты, сражающиеся за деспотов, протянут руку побежденным солдатам, чтобы отвести их в госпиталь; но сопоставить свободного человека с тираном или его приспешником, храбрость с трусостью, добродетель с преступлением — этого нельзя себе вообразить, это невозможно… между солдатами свободы и рабами тирании должна быть дистанция»[141].

И, чтобы как следует подчеркнуть эту дистанцию, постановляют расстреливать пленных. Новая война, по словам одного якобинского оратора, — это война «Нации с разбойниками»; разбойники — этим словом отныне будут обозначать врагов человечества; это, собственно говоря, уже больше и не люди.

И с ними соответственно обращаются. Отсюда эти грубые оскорбления, такие шокирующие для настоящих солдат, и, однако, естественные: новая война зверски груба, не столько из чувства, сколько из принципа. Она возводит в принцип низость противника, в то время как раньше признавались его воинская честь и достоинство. Враги — это «монстры», «свирепые животные, стремящиеся пожрать человеческий род»[142]; Питт объявлен «врагом человечества»[143].

227

Отсюда это презрение к человеческим правам, эти убийства парламентеров, военнопленных. Поэтому истребляют мужчин, женщин, даже детей — детей в Бисетре, в сентябре 1793 г., 300 несчастных малышей в нантском пакгаузе, — и ужас обычно мешает заметить это странное свойство. Мы видели крестьянские войны, гибель людей в огне во время штурмов, жестокости проконсула. Мы никогда, кроме как в ту эпоху, не видали таких группировок людей — республиканские власти и патриотические клубы, — которые настолько привыкли к убийствам, что могли хладнокровно заниматься этим в течение многих месяцев, оптом и в розницу, словно уборкой мусора.

И тем не менее это не сумасшедшие и вовсе не звери; среди них немало мелких буржуа, очень похожих на других. Но что за удивительная у них выучка? В Нанте «чистые» — их около двадцати, с Каррье, кроме 80 пик из «армии Марата» — это люди, которые раздели догола 100 девушек и молодых женщин, от шестнадцати до тридцати лет, среди которых были беременные и кормящие, привязали их к знаменитым габарам[144] и затем, открыв клапаны, смотрели, как они погружаются в воду, и отрубали саблями руки, которые те умоляюще протягивали через отверстия в борту судна. В Нанте расстреливают от 150 до 200 вандейских крестьян в день, — спокойно сообщает Каррье. А топят их до 800 человек зараз. В Лионе патриотам пришлось отказаться от картечных обстрелов, потому что драгуны, чьей обязанностью было добивать саблями

228

уцелевших, восставали из-за отвращения, и потому что мертвых бросали в Рону, поскольку не хватало рук закапывать их, и потому что жители прибрежных селений ниже по течению жаловались на заразу и смрад: по завершении первой недели на отмели возле Ивура было обнаружено 150 трупов. Та же жалоба в Аррасе, где кровь с гильотины наполняла смрадом квартал. Генерал Тюрро в Вандее распорядился «мужчин, женщин и детей колоть штыками, и все сжигать»[145], и т. д.

Такова работа Общечеловеческого Патриотизма. Эти кровавые оргии возмущают нас, потому что мы судим о них с позиций обычного патриотизма, а это неверно. Какой-нибудь «гуманист» мог бы нам объяснить, что они законны: гуманитарная [во имя человечества вообще. — Перев.] война — единственная, которая убивает, чтобы убивать, — у нее есть на это право, и именно этим она отличается от национальной войны. «Бей без жалости, гражданин, все, что связано с монархией, — говорит молодому солдату председатель якобинцев. — Не клади ружья, пока не ступишь на могилу всех наших врагов, — это веление человечества»[146]. Это из человечности Марат требует 260 000 голов[147]. «Какое имеет значение, что меня назовут кровопийцей! — восклицает Дантон. — Что ж! Если это нужно, будем пить кровь врагов человечества!»[148] Каррье пишет Конвенту, что «разбойники потерпели столь полное поражение, что сотнями подходят к нашим аванпостам. Я принимаю решение расстрелять их. Столько же приходит

229

из Анжера; я готовлю им ту же участь и приглашаю Франкастеля сделать то же…»[149] Не ужасно ли это? Представьте себе, как бы возопил г-н Жорес при чтении подобного письма от генерала Д'Амада?[150] Однако Конвент рукоплещет и велит распечатать это письмо, и г-н Жорес нисколько не негодует, насколько мне известно, в своей «Социалистической истории»; а почему — видно из заключения, которое делает Каррье: «Я очищаю землю свободы от этих чудовищ из принципа человечности». Вот ответ; Конвент, Каррье и г-н Жорес правы: генерал Д'Амад не может совершить ничего подобного, потому что он сражается только за Францию. Каррье — это гуманист, который гильотинирует, расстреливает и топит во имя человеческого рода, добродетели, всеобщего счастья, народа как такового и т. п. Каждому свое.

Так постараемся же различать два патриотизма — общечеловеческий, или социальный, и национальный; первый легко узнать по его жестокости, а второй по его самоотверженности. Путать их — значит оскорблять второй, который не производит массовых избиений, и ошибаться в первом, который имеет право их производить. Они случайно смешались в 1793 г. По сути же они всегда принципиально противоположны.

Можно ли сказать, по крайней мере, что это два родственных чувства, две разновидности политического энтузиазма? Не думаю. У энтузиазма вообще два вида: самопожертвование ради идеи, которую

230

пламенно принимаешь, — это вера; и принесение в жертву этой идее других людей — это фанатизм.

Якобинский патриотизм — только второго вида. Никогда и никакое политическое рвение не ценило так мало человеческие жизни — и в то же время веры не становилось соответственно больше: напротив, ее нет. Взгляните на этих великих убийц перед их судьями. Ни у кого не хватает духа сказать им в лицо: «Что ж! Да, я грабил, мучил, убивал беспорядочно, безжалостно, без меры, за идею, которую я считаю правой. Я ни о чем не жалею, ничего не беру обратно, ничего не отрицаю. Делайте со мной что хотите». Ни один так не говорит — потому что ни у кого из них в сердце нет положительной стороны фанатизма — веры, потому что ни один из них не любит и даже не знает того, чему служил. Они защищаются, как обычные убийцы: лгут, отпираются, оговаривают своих братьев. Их главный аргумент, законный, но жалкий, если смотреть с точки зрения обычной морали, — что они не могли щадить других, не погубив при этом самих себя, что они действовали по приказанию, что к тому же все говорили тогда, как они, — одним словом, это полная противоположность свободной вере: они ссылаются на то, что их принудили. Какой контраст с теми тысячами священников и верующих, которые никого не убивали за свою веру и которые скорее умрут, нежели примут присягу, которую их вера запрещает.

Что же, наши патриоты — трусы? — конечно, и можно ли к ним по-другому относиться? Ведь если за идею пролил кровь других людей, ты уже не имеешь права жалеть своей крови. И, однако, у этой трусости есть одно основание: их Патриотизм — отнюдь не вера, потому что он отрицательного свойства.

231

Якобинская Родина — это Общество по Руссо, то есть, в конце концов, федерация эгоистов — там нет ничего прекрасного, ничего достойного любви, ничего для сердца. Якобинский патриотизм — это лишь ветвь философской морали, взятой у Юма и Гоббса и основанной, по признанию самих этих верховных жрецов, на великом принципе «Самолюбия». Выгода, говорит политик; жадность, говорит экономист; страсти, говорит моралист; природа, повторяет в унисон хор философов, — таковы движущие силы; а цель — более счастливое, а не более совершенное состояние; средство — разрушать, а не строить; и за все это не умирают.

Но тогда почему же убивают? Откуда рождается, как поддерживается этот голый фанатизм, у которого есть только скорлупа ненависти, а ядра — любви и самопожертвования — нет, у которого есть лишь инквизиторы и нет мучеников? Здесь история оказывается бессильной и отваживается констатировать, не понимая. Она отчетливо видит факты, признает их логическую связь с принципами, признает, что это Человечество должно убивать, а эта Свобода — принуждать. Она не замечает истоков, природы тех чувств, которые могут подчинить сердце человека, целого народа, этой страшной логике. Объяснять 1793 год якобинским «Патриотизмом», значит снова объяснять тайну загадкой.

232

Загрузка...