ЧЕРВЛЕНОЕ ВИНО


ГЛАВА ПЕРВАЯ СКОМОРОХИ


— Скоморохи идут! Затейники! Потешники!

На треугольной мощеной площади, что широкой стороной упирается в реку Стырь, а узкой во въездные ворота Любартовского замка, неожиданно поднялась суматоха. Ярмарочный ритм вдруг нарушился: увешанные шелком и бархатом литовские евреи, с раннего утра сновавшие в толпе, первыми проскользнули к защитной стене, прячась со своим товаром за армянскими рундуками, армяне прекратили торговлю — накинув покрывала на лотки с шафраном, перцем и заморскими винами; украинские кметы[1], бросив рыбу, мед, воск, бежали, толкаясь, через площадь, чтобы не прозевать оказии, и только тверские торговые люди, молчаливые и невозмутимые, стояли, будто бы ничего не случилось, и торговали соболиными, бобровыми и горностаевыми шкурками и пренебрежительно пожимали плечами:

— Невидаль какая! Гус-с-ляры...

Замковые казачки, дворовые, повара, забыв, зачем их послали на рынок подстольники и подчашие, проталкивались сквозь толпу луцких мещан, которые приходили на площадь в ярмарочные дни не столько затем, чтобы купить что-то, сколько узнать новости, порой просачивавшиеся сквозь стены замка. Ближе всех стояли слишком любопытные волынские кметы в смушковых шапках и просторных кожухах.

От речного причала, где разместились торговые склады и купеческие госты[2], приближалась пестрая толпа мужчин в красных, синих и зеленых свитках, с дудами, бубнами, лирами, гуслями.

Скоморохи остановились перед толпой, сгрудившейся полукругом на площади. Вперед вышел молодой гусляр с длинными усами и, кланяясь в пояс, окинул взглядом публику, оценивая ее благожелательность, внешность женщин и девушек, красовавшихся перед музыкантами в нетерпеливом ожидании радостного веселья. Энергичным движением рук музыкант перебросил гусли из-за плеча на живот, поправил ремень на шее и, подавая знак своей братии, ударил пальцами по струнам.


Гопки, гопки витинають,

Кроком, кроком присiдають,

А Миколка плеще в руки

Та пiдскакуэ до любки,

Боже iх спаси! —


запел гусляр, приветствуя собравшихся, а скомороший хлопчик-танцор ударил трепака на скользкой, покрытой льдом мостовой.

— Ах потешники вы мои! — захлопала в ладоши от восхищения девушка в белом кожушке и ярком шелковом платке.

Черноусый гусляр, словно смолой, ожег девушку взглядом своих карих глаз, лихо подмигнул ей; девушка покраснела, метнулась, чтобы спрятаться за чьей-то спиной, но толпа словно стена, спрятаться некуда. Гусляр воскликнул:

— Эй, голубка, не убегай, постой, красавица чернобровая, покажи свое личико, дай-ка мне разглядеть твои щеки и губки, то ли калиной, то ли кармином, то ли морозом нарумяненные. Милые братья, упадем — не пропадем, повеселим народ не за дукат венгерский, не за квартик львовский, да и не за спасибо, а за небесные очи и малиновую улыбку вот этой пышной розы!

Девушка подняла голову, игривой улыбкой согнала с лица смущение и задорно промолвила:

— Вот молодцы! Ну играйте же, я заплачу!

Дружно заиграли дудки, загудел бубен от удара по звонкой коже кулаком, и тут же музыканты смолкли; рядом с гусляром стал лирник, повертел корбой-ручкой, и полилась протяжная свадебная, трогательная мелодия, пересыпанная, словно морозный воздух блестками инея, вкрадчивым звоном гусельных струн:


А в тiй свiтлицi стоiть Орися,

Убиралася й наряжалася.

До церкви пiшла, як зоря зiйшла,

У церков зайшла i засiяла.

Там пани стояли та й ся питали:

Чи то царiвна, чи королiвна?


Девушка слушала, не сводя глаз с гусляра: он пел, легко перебирая струны, почти не касаясь их, и в ее воображении он из весельчака и балагура превращался в отважного рыцаря. Гусляр умолк, и девушка тихо промолвила:

— А я Орыся...

— Лапушка ты моя! — снова стал балагурить гусляр. — Орыся ты или Марыся, а мы сейчас тебя напугаем... Только маме не жалуйся!

Из толпы скоморохов — где до сих пор был спрятан — вышел, переваливаясь с боку на бок, бурый медведь, волоча за собой цепь. Он поднялся на задние лапы, высунув красный язык.

Женщины испуганно завизжали и тут же расхохотались. Медведь повернулся к поводырю-цыганчонку.

— Не глазей на меня, — сказал цыганчонок зверю, — а поклонись честному обществу и покажи, каким умом наградил тебя господь бог и чему научился у пономаря. Ну, Гаврилка косолапый, покажи, как девушки прихорашиваются.

Медведь комично поклонился, вытянул в сторону лапу, будто держал в ней зеркало, а второй провел под глазами и по морде.

Смех прокатился над площадью, а косолапый Гаврилка, выполняя волю хозяина, уже танцевал, хлопал лапами, передразнивал судью, сидящего за судейским столом, рыцаря, идущего с копьем в бой: брал палку под мышку и порывался с ней двинуться на толпу; пил пиво из кружки, изображал попа, идущего с заутрени, потом пошел по кругу, держа в лапах шапку цыганчонка, — в нее бросали полугроши, квартники, динары.



— За какую провинность даешь свое серебро дьяволу в жертву, творя большой вред душе своей и радуя сатану? — откуда-то появился монах-доминиканец в красной шляпе и в длинной белой рясе. Он замахал на скоморохов посохом: — Fistula dulce canit[3], когда она славит бога, — смешивал доминиканец, словно горох с капустой, славянские слова с латинскими. — Дударя и гусляра обходи с боязнью, ибо то — есть поганское, но не христианское. Ведь это сатана задумал отвернуть паству от костела — собрал бесов, превратил их в людей, и ходят они большими толпами, бьют в бубны coram publico[4]. Обложить их податью, многократной податью!

— Поп в колокол, а черт в би́ло!

— Ночная сова!

— Играйте, потешники!

Раздались крики в толпе, но веселье было уже омрачено, ибо хотя крепкие парубки и оттеснили монаха, но пришел он сюда не один: к скоморохам протиснулся экзактор[5], потребовал у вожака уплаты налога.

Гусляр смерил обдиралу злым, хмурым взглядом.

— Уже платили мы, ваша милость! Тебе и на этом самом месте мы заплатили годовую подать в двадцать грошей, когда нас пригласил староста Луцкого замка приветствовать королевские и княжеские кортежи, которые накануне рождества съезжались сюда из Вильно, Кракова и Мальбурга. Или, может, у тебя память отшибло?

— За хвалебное пение вы платили, но и гребли у ясновельможных панов полные горсти. За сатанинские же, яко сеют смуту и честь дьяволу воздают, обязаны платить особо, да еще вдвойне, — подпевал экзактор в тон доминиканцу, который стоял с ним рядом и тоже ожидал получить мзду.

— Воронье проклятое, на поживу слетелись! Да пропадите вы пропадом! — послышался разгневанный девичий голос.

Красавица, для которой пели скоморохи за небесные очи и малиновую улыбку, расстегнула белый кожушок, вытащила дукат из расшитого узорами кошелька, висевшего на красном шнурке на шее, бросила его на протянутую руку экзактора, чем вызвала удивление у окружающих: эта девушка, должно быть, богата, коль так щедро отдала монету, за которую в лавке у купца могла бы купить себе аж десять пар самых лучших сафьяновых сапог.

— Мы не нуждаемся в милостыне, красавица, — покраснел гусляр и сунул руку в карман кафтана. — Забери, девонька, свои деньги у пана экзактора, мы не нищие, что вон протягивают скрюченные руки и в мороз выставляют напоказ паршу и нарисованные язвы. Мы честная братия...

— Рыцарский нрав у тебя, гусляр, — ответила девушка, — но ведь это не милостыня, а плата за твое пение.

— Спасибо тебе, девонька... Тогда скажи, откуда ты и кто такая? А мы еще сыграем и споем для тебя.

— Орыся, я уже говорила вам, а отец мой — Ивашко из Рогатина, хозяин замка в Олеско, — девушка какое-то мгновение пристально глядела на парубка, а потом исчезла в толпе.

Площадь бурлила. Купцы успокоились, продолжали торговать, а толпа людей, собравшихся на зрелище, таяла — скоморохи больше не играли.

Вожак-гусляр, забыв о побратимах, шарил глазами по пышной толпе, искал, не промелькнет ли девушка в ярком платке с длинной бахромой и белом кожушке; взгляд его омрачился, когда он увидел, как девушка, обходя узкую речушку Глушец, омывавшую стену, направилась к боярскому стану.

— Ивашко из Рогатина... владелец замка в Олеско... — произнес, горько улыбнувшись. — Укуси себя за палец, Арсен, не поймать тебе шилом патоки... Эх, братие, братие, порвалось на мне лохмотие, если нет мне веры, посмотрите на дыры! — Он приподнял полы зеленого кафтана и повернулся к скоморохам.

Те пока еще не прятали инструментов, потому что еще не вся толпа разошлась, можно было продолжать веселье.

— Агов вуйко[6], — окликнул Арсен, увидев невдалеке сухощавого мужчину с короткой бородой и в бархатной ермолке, похожего на пилигрима или дидаскола. — Вуйко, вы уже пожилой человек и, наверное, знаете, когда этот Ивашко оказался в Олеско, ведь когда-то там был старостой варшавский хорунжий Павло из Родзанова, мазовчанин проклятый, который собаками нас травил от самого замка аж до Гавареччины, где мы напились у гончаров и побили их горшки.

— Да, знаю, знаю, — ответил мужчина, — Ивашко заслужил милость у Ягайла еще во время битвы под Грюнвальдом, за что стал боярином земельным, королевским ленником на Рогатинщине. А потом он перешел к Витовту, и тот назначил его старостой Олесского замка. — Мужчина оглянулся: среди людей, которые еще не разошлись, не видно было ни шляхтичей, ни королевских рыцарей — стояли только крестьяне и мещане. — Ивашко — опытный рыцарь, и сказывают, он среди тех бояр, которые поддерживают Свидригайла. Да только...

— А что — только? — донеслось из толпы. — Свидригайло — князь справедливый, он за Галицкую Русь православную...

— Все за Русь православную, — прищурил глаза мужчина. — Все... Чтобы побольше кусок себе урвать. Токмо мы, русины, еще не знаем, с какой стороны подступить к этой Галицкой Руси...


Туроподобная Въездная башня с двойными воротами, островерхая Владичья и Стыровая, возвышаясь над южной крутизной реки, соединялись толстой стеной, скрывающей от людских и вражеских глаз правительственный центр Волыни: готический из красного кирпича дворец великого литовского князя посреди замкового двора, собор — резиденцию луцкого епископа, каплицу и сторожевые избы.

Могущественную крепость построил на крутом берегу Стыри для себя и потомков — наследников Гедимина — последний галицко-волынский князь Любарт, обрусевший литовец. Крепостью можно овладеть, либо оставив гарнизон без продовольствия, либо лишив воды.

Замок находился в центре многолюдного Луцка, отделенного от Польши непроходимыми болотами, тянущимися вдоль рек Стыри и Сапалеевки; выйти из города можно только по тракту, который идет от Владичьей башни на Литву.

Во дворце из красного кирпича находится резиденция великого князя Литво-Руси Витовта Кейстутовича. От дворца идет подземный ход под Владичьей башней до Гнидавы. В княжеских хоромах собираются время от времени на торжества и приемы европейские монархи, съезжающиеся в Луцк на конгресс. Волынь напрягается изо всех сил, стонет, но по дорогам ежедневно тянутся санные обозы с мешками муки, бочками меда, тушами зубров, лосей. И волынские крестьяне гонят со всех сторон стада быков и овец — чтобы накормить и напоить именитых гостей.

Замок не мог вместить всех европейских правителей и их придворных, что понаехали той зимой, в конце 1430 года.

Витовт отвел для постоя самые лучшие дома в Луцке и в фольварках на окраине города и одного лишь гостя, да и то незваного, из осторожности поселил в сводчатых комнатах Стыровой башни — беспокойного, мятежного, но нынче так нужного ему в тяжбе с королем Польши Ягайлом — своего двоюродного брата Свидригайла Ольгердовича, черниговского князя.

Сегодня — большая ярмарка на площади перед Въездными воротами: на днях конгресс должен закончиться. Сегодня вечером европейские правители совещаются во дворце Витовта: Свидригайло с раннего утра ждет приглашения на совещание.

Не приглашают... Витовт прислал дары, брат Ягайло — милостивое послание, а самого его не приглашают.

Свидригайло ходит по хоромам, словно зверь в клетке, злость и ненависть терзают душу. Вдруг, как молния, в мозгу вспыхивает решение: «У себя созову совет!»

Скрип дверей оборвал размышления князя, на пороге стоял дворовой слуга:

— Державец Олесского замка боярин Ивашко Преслужич-Рогатинец просит тебя, князь, принять его.

— Зови... Зови!.. Как раз кстати...

В хоромы вошел высокого роста рыцарь с седой бородой и, поклонившись, сказал:

— Русинские бояре просят тебя, Свидригайло, посетить наш стан.

Князь, коренастый и приземистый, подошел к гостю и долго стоял молча, присматриваясь — будто взвешивая, стоит ли ему делиться с ним своими замыслами. Боярин тоже молча ждал. Густые волосы, подвязанные выше ушей черной лентой, спадают на плечи, губы сжаты, глаза пристально следят за князем.

— Настал час, Ивашко, — наконец произнес Свидригайло. В глазах князя блеснула твердая решимость, и потеплело на душе у боярина. — Слышишь, настал наш час... Это хорошо, что ты пришел ко мне, олесский староста. Я еще ни разу не видел тебя, а ты — моя главная опора на юге, на Каменец у меня мало надежды. Говоришь, просят меня русинские бояре посетить их стан? Скажи, что приду. А вечером — милости прошу ко мне всех на банкет... Но как это так, что до сих пор я не встретился с тобой, Преслужич?

— Спасибо, что хоть имя мое запомнил...

Боярин Ивашко помрачнел: Свидригайло в очень близких отношениях с князьями Василием Острожским, с его сыном Федором, что ныне ратоборствует вместе с гуситами, и с Александром Носом. Но освобождали Свидригайла из кременецкой тюрьмы не только они. Ивашко хорошо помнит... В страстной четверг 1418 года князья Василий и Александр собрались в Рогатине, во дворце Преслужича, и решили спасти Свидригайла: «Свидригайло поддерживал нас, так мы вызволим его и сделаем своим князем». Они задумали пойти на хитрость и направили в Кременец двоих своих людей, условившись с ними так: «Перейдете служить к кременецкому воеводе. Егда же мы приидем ко граду, вы опустите возводный мост». И те поехали, вошли в доверие воеводы, а в пасхальный понедельник Василий, Александр и Ивашко подошли к Кременцу с отрядом в полтысячи воинов, пробрались по спущенному мосту и глубокой, темной ночью перебили весь кременецкий гарнизон...

— Была ночь, когда мы освобождали тебя из кременецкого острога, — сказал спустя минуту Ивашко. — Василий Острожский и Александр Нос умчались тогда с тобой в Констанцу, а я вернулся в Рогатин. Не забыл ли ты, князь, что мы спасли тебя?

— Не забыл, — помрачнел Свидригайло, и это не прошло незамеченным для Ивашка Преслужича. — Сколько у тебя войск в Олеско?

— Тысяча. В поле — тысяча. А в замке она стоит трех. Мой замок неприступен.

— Как долго сможешь выдержать осаду?

— Полгода... Но почему ты, князь, помрачнел?

Князь не ответил. Его молчание вызвало тревогу у баярина Ивашка. Полгода... Тысячи королевских рыцарей на заолесских полях — от Подлесья до Плиснеска — с таранами, осадными башнями, конные и пешие, в железе и с огнем, а замок посредине — между поросшими кустарником болотами и хребтом Вороняцких гор. Полгода на кровавом поле... А если больше?

— Почему ты помрачнел, князь? — снова переспросил Ивашко Преслужич.

— Думаю... Но вдруг глаза Свидригайла оживились, радостно заблестели, он раскатисто засмеялся — что-то скоморошье, заразительно веселое было в этом беспричинном смехе, и боярин тоже засмеялся.

— Полгода, говоришь? — оборвал смех Свидригайло. — А нам достаточно и полмесяца!

— Хочу спросить тебя, князь...

— Вечером спросишь. Я собираюсь к вам в стан.


Возле Въездных ворот затрубили рога, литовские стражники подняли вверх алебарды, лучники выбежали на площадь, выкрикивая:

— Дорогу, дорогу!

За армянскими рядами поднялся шум, литовские евреи, увешанные дорогими изделиями и бархатом, быстро пробрались к проходу, а от паперти Покровской церкви двигались калеки-нищие: безногие, слепые, безрукие, хромые, с оголенными синими коленями, с выставленными культяпками, открытыми гноящимися язвами. Их, точно это были не люди, лучники отталкивали ногами. Нищие хватали воинов за голенища сапог, откатывались назад и снова ползли вперед.

— Дорогу! Дорогу!

Из настежь открытых ворот в сопровождении ратников стремительно вышел рыцарь в шлеме, увенчанном страусовым пером, в панцире, с наброшенной накидкой из лосиной кожи-сырца, с широким мечом на боку.

Он шел, опустив, словно бык, голову, не глядя по сторонам, не обращая внимания на зазывные выкрики и просьбы купцов.

— Подай милостыню, наш православный князь, наш славный заступник, угодный господу богу! — скулили калеки, и рыцарь, не останавливаясь, бросил горсть монет в толпу, и вдруг мощным эхом разнеслось от толпы, где стояли скоморохи:

— Слава Свидригайлу! Слава князю русскому и литовскому!

Свидригайло остановился, лицо налилось кровью, будто где-то в глубине его души кипела скрытая ярость, однако деланная улыбка тут же осветила хмурое лицо, князь круто повернул вправо, подошел к толпе.

— Кто вы такие, что воздаете мне хвалу? — спросил Свидригайло, окидывая взглядом пеструю кучку людей в смушковых шапках, шляпах, в сермягах, сердаках, дубленых кожухах, в скоморошьих разноцветных кафтанах.

— Всякие, князь, тут, — за всех ответил неказистый мужчина в бархатной ермолке, из-под которой спадали на воротник серого суконного кафтана редкие волосы. — Свободные и несвободные, кметы и каланники, тяглые люди и ремесленники. И скоморохи, и нищие тут. А ты, князь, каких ищешь? Или, может, воины нужны?

Свидригайло бросил острый взгляд на мужчину, встретился с его пристальными и умными глазами, что пронизывали князя из-под косматых бровей, и ответил:

— Нужны. Много людей надо мне — таких, чтобы у них было чем воевать и за что воевать.

— А за что, князь? — спросил мужчина. — Знаем, что мещанин воюет за магдебургское право, шляхтич — за шляхетскую хартию, земледелец — за двор, жолдак — за жолд. За что будет воевать тяглый смерд — за калан[7]? Зварич[8] — за соль? Данник — за подымное и роговое?

— А я и не собираюсь их звать, любомудр. Да и с чем они пойдут на рать?

— А ты позови. Разве не слышишь — хвалу тебе воздают, надеются на тебя. Токмо с нами силен будешь. Ты дай им волю, так они с ухватами пойдут сражаться за Отчизну.

Князь опустил голову — подумал с минуту, потом посмотрел исподлобья на худощавого человека с умными глазами и спросил:

— А что такое Отчизна?

— Ныне она для людей то, что я уже сказал. А для нищих — деревянная мисочка для подаяний. Ты же сделай так, чтобы Отчизной для них стала земля, на которой они живут!

— А потом набирать мне ратоборцев вон из тех? — указал Свидригайло на калек и громко засмеялся.

— И они были когда-то людьми. А ныне — черви...

— Смешной ты человек и неумный. Хотя и непохоже, да, наверно, сам еси смерд?

— Я русин, княже. А ты за Русь хочешь воевать.

На скулах князя забегали желваки, он повернулся, за ним стали литовские ратники, и теперь Свидригайло оказался лицом к лицу со скоморохами, впереди которых стоял красивый парубок с гуслями под мышкой. Князь сделал шаг в его сторону, но остановился и, подумав мгновение, сунул руку в карман. Вытащил дукат и бросил гусляру.

— Ты их вожак? Сегодня, как ударят в колокол на Покрове, приходите в Стыровую башню петь на моем банкете.

И направился по площади в сторону русинского боярского стана.

— Верни ему дукат, хлопче, — произнес мужчина. — Негоже певцу садиться за один стол с сильными мира сего.

— Почему же? — хмыкнул Арсен. — Мелите языком... А мы — у кого пиво пьем, тому и честь воздаем.

— Гляди, чтобы не перепил. Чтобы на похмелье не проснулся, случаем, в колпаке с колокольчиками.

— Да кто ты такой, что всех поучаешь? — огрызнулся гусляр. — Пророк или кто?

— Да нет... Я, хлопче, Осташко Каллиграф. Из Олеско.

Сказал, повернулся и затерялся в толпе, а потом к Арсену подошел одноглазый, без руки старец и сказал:

— За что ты нас обидел, скомороший вожак?

— Гур-гур, едет Юр, — ощетинился Арсен и приблизился к старцу. — А ты кто такой?

— Ровня тебе. Я — атаман перехожих калик.

— Да как ты смеешь, голодранец? — закричали скоморохи, и цыган отпустил цепь, на которой держал медведя.

Зверь заревел и бросился на старика. Тот попятился, нищие бросились врассыпную.

— Бегите, подвальные крысы, если не хотите узнать, что такое аминь в отче наш! — захохотал им вслед Арсен.

И умолк. На него издали глядел то ли с презрением, то ли с сожалением атаман нищих, покачивая головой, и Арсену стало стыдно. Давно ли сам побирался?..

Нищенствующие студенты Ягеллонского университета — жаки — бродили по Краковскому предместью, выпрашивая деньги и хлеб, потому что, видите ли, им захотелось надеть на голову рогатый берет бакалавра, а есть нечего и из бурсы схизматиков их прогнали. А люди остаются людьми: кто дает подаяние, а кто палкой гонит. Нередко они возвращались в свои подвалы с тощими сумами и голодные. Арсен из Перемышля остановился возле ухоженного домика, в котором жили львовские художники и резчики, украшавшие каплицы в кафедрах Вавеля.

— Не хочу больше побираться! — швырнул он суму. — Слышите, не хочу...

— Тогда подыхай, — ответили ему жаки и пошли дальше, только трое остались с ним — нынешние дудари, — они вытряхнули из карманов у кого что было.

— Напьемся сегодня, а завтра — что бог даст!

— Напьемся, — взмахнул рукой Арсен. Он подошел к домику художников, постучал в окно. — Мастер Симеон и ты, ничтожный челядник, а ну-ка выходите — жаки разбогатели.

Они пили в корчме и пели, а когда у спудеев не осталось ни гроша, то даже во хмелю серьезный мастер Симеон Владыка сказал:

— Пропадете вы тут, хлопцы. Мы после праздников возвращаемся во Львов, пойдемте с нами. Будете скоморошить, это достойно заработанный кусок хлеба — не нищенский.

... В Краковском предместье Львова попрощались с художниками. Раздобыли у новгородских купцов, которые стояли тут на постое, гусли, трубы, дуды и отправились, минуя Львов, на Рогатин. Первый заработок получили от королевского ленника — рогатинского пана Ивана Преслужича. Боже мой, так это же, наверное, тот самый — нынешний староста замка в Олеско! А Орыся... Сколько минуло лет... Может, слушала, может, узнала... Ой, Арсен, Арсен, вожак скоморохов, на кого ты сегодня засмотрелся!

Да будто лишь раз засматривался? Были и шляхтянки, и меркаторские служанки, и проститутки... Но эта... Почувствовал, как пленила его незнакомая Орыся, вошла в душу, словно незваной гостьей в дом, и неожиданно стала желанной гостьей, о которой мечтал давно. И вот встретил...

И потерял... Неужто потерял?

— Братья... — Арсен отсутствующим взглядом окинул товарищей, — вечером будьте возле Покровы, я приду...

Скоморохи удивились, что вожак оставляет их одних, когда в их руках целый дукат. Арсен отвернулся, проходя мимо нищенской толпы, он почувствовал, как пристально смотрит ему в спину атаман, — что ему нужно? Арсен еще раз вспомнил о своей нищенской жизни, и ему сделалось страшно от мысли, что сам когда-то протягивал руку за подаянием; он оглянулся украдкой, не наблюдают ли за ним побратимы, и, пробираясь между людьми, поспешил к боярскому стану.

«Не уйду отсюда до тех пор, пока не выйдет. Должен еще раз увидеть ее...»

Стоял во дворе и играл на гуслях. Дворовые люди не прогоняли его, ибо скоморохам в эти дни разрешалось играть в Луцке. Прохожие бросали мелкие монеты на струны. Арсен играл, и в дверях дома наконец появилась девушка в цветастом платке.

В нерешительности стояла на пороге, восхищенно смотрела на гусляра, ее глаза светились радостью. Странное чувство тоски охватило ее, когда она ушла с рынка, хотелось еще раз посмотреть на черноусого вожака скоморохов, но не посмела. Все время думала о нем... и если бы вернулась и подошла к нему, то убежала бы... убежала от того, что ждет ее в отцовском доме. И пускай тогда свершится воля божья! Со скоморохом? А может быть, это ее рыцарь? Нельзя, нельзя. Впервые в жизни нахлынувшая страсть обдала жаром тело: вернуться, убежать, убежать... Безвольная и печальная лежала, уткнув лицо в подушку, давил холод бесцветных пустых глаз немилого и обжигал карий взгляд Арсена. И вдруг услышала звон струн...

Лишь миг стояла Орыся на пороге, потом рванулась с места, подбежала к гусляру.

— Ты в самом деле боярыня, Орыся?

— Какое тебе до этого дело, гусляр... Я же вышла... Пошли...

— На край света?

— А где он?

Они пошли рядом по улочке в глубоком овраге. С берегов реки нависали снежные сугробы, серебристый иней падал на цветастый платок с красными розами, на брови и щеки девушки; тишина над скованной льдом Стырью нарушалась украдчивым потрескиванием; по льду змейкой бежала поземка.

— Ты была тогда еще маленькой... Помнишь скоморохов в вашем дворе в Рогатине?

— Помню... Это был ты?

— Я... А тебя я не видел... Какая ты красивая!

— Молодец... Это был ты...

«Куда мы идем? Пошли... Лед крепкий, не провалимся... Вербы в белых сережках наклонились, примерзли ко льду... Пойдем. Гулко гудит лед, а в Гнидаве — церковь, там священник готовится к вечерне, у него теперь есть время... Тут край света, девушка, на Стыри. Тут, боярышня... Скоморох, скоморох. Узок наш мир...» — «Как тихо. Нахохлившиеся вороны притаились на снежных холмах... Я одинока, меня собираются выдать замуж, а у священника в Гнидаве сейчас есть свободная минута...» — «Я не видел, Орыся, девушки красивее тебя. Может, не тут край света? Кто бы нас нашел?..» — «А отец что скажет?.. А побратимы?.. На дубе за Стрыем зловеще каркает ворон, мы уже посреди реки... Почему я боярышня?» — «Почему я скоморох?..»

— Надо возвращаться, Арсен...

— И — навсегда?

— Кто знает...

— Я поцелую тебя...

— Поцелуй. Нежно. Не сильно, чтобы потом не было больно...

Вырвалась из его объятий и быстро побежала, не оглядываясь. Трещала и рассыпалась на части тишина. Орыся услышала, как закричал ей вслед Арсен:

— Вернись, вернись! Нет, я не умру, не умру, пока...

А остальные слова будто замерзли на льду.


ГЛАВА ВТОРАЯ ПРИВИДЕНИЯ В ЛУЦКОМ ЗАМКЕ


Свидригайло вернулся из русинского боярского стана собранный и решительный. Теперь он определенно знал: настал его час. Сегодня Витовт на последнем совете конгресса известит монарха о том, что он готов принять из рук повелителя urbis et orbis[9] короля чешского и в герского, римского императора Сигизмунда корону. Ведь не зря вчера Ягайло в любезном послании, написанном рукой краковского епископа Олесницкого, обещал Свидригайлу Подолье. Не будет ответа — сам возьмет его, когда придет время. Поэтому неспроста и Витовт прислал бочонок мальвазии — самого лучшего греческого вина! Спасибо, вино выпью... Пусть Витовт получает корону и постарается оторвать Литву от Польши для своих наследников — нет у Витовта сыновей, а ему уже восемьдесят. Умрет по воле божьей новоиспеченный король литовский, а корону с помощью русинских бояр получит Свидригайло.

Князь снял шлем, панцирь, кубрак[10], хотя под каменными сводами тянуло холодом; в льняной сорочке, коренастый, широкоплечий, сел на скамью возле камина.

«Когда коронуют Витовта, — думал, — ныне, завтра? Все равно в тот же день он умрет, а я с его ратниками, которые сейчас так бдительно следят за мной, войду во Владичью башню, а оттуда по торной дороге до Вильно и Тракая. Пускай советуются, а я устрою для русинских бояр банкет».

Седые волосы взлохматились под шлемом, сползли на морщинистый лоб князя; Свидригайло, поглаживая большим пальцем длинные усы, глядит на огонь. Мерцающие языки пламени время от времени вырываются наружу, облизывая под камина, и освещают короткими вспышками майоликовый кафель, где изображены битвы, пиры, лики рыцарей и князей.

Креденсеры в соседнем зале накрывают столы для банкета; Свидригайло попивает из кубка горячую мальвазию, которую прислал ему великий князь, легкое опьянение подогревает воображение, пробуждает у шестидесятилетнего князя воспоминания.

Свидригайло пристально всматривается в причудливые изгибы огня, они напоминают ему вечный огонь предков, пылавший в храмах бога Перкуна еще в те времена когда племена латгалов жили в пущах над Неманом и Двиною, а их князья-кунигасы и жрецы-кревиты платили соседним народам дань вениками и лыком. Давно угасли те священные огни предков, но отблеск их костров дошел к нему через языческие сказания. Он же жил во времена, когда выходили из болот и пущ упрямые, цепкие, яростные в своей отроческой силе ятваги и курши, захватывали почти без сопротивления когда-то могущественные, а потом разрозненные татарами княжества Черной, Белой и Червонной Руси — и добрались до самого Киева.

Князь думал. Так было: темными завоевали они Русь и от Руси сами просвещеннее стали, православную веру переняли у них, научились грамоте, а русинский язык и письменность стали основными при дворе, да и сами растворились в русинском море. И ослабели вместе с завоеванным народом: взяли у русов державный скипетр, а удержать его в руках не смогли. Еще не успела откатиться на восток татарская орда, хотя Ольгерд нанес ей поражение под Синими Водами, а Дмитрий Донской — на Куликовом поле, как с запада нагрянули железные полчища тевтонских рыцарей. Тогда-то из Кракова в Вильно прибыли послы и слабому, но жестокому и славолюбивому литовскому князю Ягайлу показали золотую польскую корону, за которую он, не колеблясь, отдал полякам Литво-Русь. И на православных землях пошел католический мор.

Свидригайло хмелел от горячего вина, языки пламени лизали рельефы на изразцах, и ему казалось, что фигуры на кафеле шевелятся, двигаются, будто звенят там на шумных пирах бокалы и ломаются копья. Свидригайло прислушался: что это за голоса? может быть, из дворца? Князь насторожился. Голоса становились все громче; Свидригайло пьянел все сильнее, он уже не раз прикладывался к кубку. И вдруг заметил, как повернул к нему голову изображенный на изразце рыцарь или князь. Он был без шлема, длинные черные волосы связаны лентой над большими ушами, глаза маленькие, блестящие, светятся неудержимой яростью, за которой — страх.

Это лицо было очень знакомо Свидригайлу, он подумал, что гончар, покрывая изразец рельефом, видел перед собой запомнившийся лик краковского венценосца. Странный шум нарастал, и наконец князь услышал ясный голос:

«Зачем мысленно зовешь меня, брат Свидригайло, в свои хоромы? Ведь я рядом, во дворце Витовта, и ты мог бы прийти сюда. Да, тебя не пригласили... Но никто и не прогнал бы... Я сам заступился бы за тебя, ведь я простил тебе твое бунтарство и Каменец-Подольский отдаю тебе, но и мне нужна твоя помощь. Витовт замышляет измену, пойдем вместе со мной против него — и отомстишь за обиды, которые он нанес тебе».

«Тебе ли осуждать чьи-то поступки, Ягайло, если твой путь к польской короне усеян изменой и предательством?

Тебе ли взывать о мести за чьи-то обиды, коли сам тяжелыми кривдами протоптал себе путь к трону?»

«Правду молвишь, — прозвучал голос с другого изразца, и Свидригайлу померещилось, как сходит с камина могучая фигура старого рыцаря в боевых доспехах. — Это я, литовский князь Кейстут, сын Гедимина и отец Витовта. Пойди и стань передо мной, испуганный польский владыка, сын моего брата Ольгерда. И вспомни. Твой отец, умирая, оставил тебе литовский престол в Вильно, мне же, своему соратнику, повелел сидеть в Тракае и помогать миром — мятежному, честностью — бесчестному, опытом — неопытному. Ты же, необузданный властолюбец, пошел против меня, дяди своего, сговорившись с богопротивными тевтонцами, и тогда я двинулся с войсками на Вильно. Ты сбежал, как заяц, забыв в своей перламутровой шкатулке документ о позорной измене. Разъяренные воины-жмудины убили тогда быка и, по обычаю предков, над свежей тушей провозгласили меня единовластным правителем Литвы. Ты спрятался в замке возле местечка Жидивского, недалеко от Вильно, и пригласил меня на переговоры. До тех пор еще не было братоубийства в нашем роду — я пришел к тебе со своим сыном Витовтом. Слуги схватили меня и у тебя на глазах задушили золотым поясом от моего кафтана. Витовта же ты посадил в Кревский замок, и ему была уготована та же участь, если бы не жена его Анна, княжна смоленская. Она пришла в тюрьму со служанкой и в ее платье вывела мужа из подземелья: служанку ты растерзал в бессильной ярости, а Витовта вынужден был назвать вторым литовским князем, когда он двинулся на Вильно с крестоносцами».

В камине потрескивали сосновые поленья, вспыхивало пламя, освещая изображения на изразцах и перед Свидригайлом возник образ необыкновенной красоты женщины — с пышными черными волосами, спадавшими из-по высокой короны, с черными глазами.

«Ядвига!» — прошептал Свидригайло.

«Да, — сказала женщина, — я дочь венгерского короля Людовика, который помог Казимиру отнять у Любарта Галицию вместе со Львовом, а потом сам занял краковский престол».

«Зачем ты вспоминаешь об этом, польская королева, нареченная святой?»

«...И в вечное ложе уложили, похоронили преждевременно угасшую, еще совсем молодую, на краковском Вавеле. Да, меня будут вечно прославлять польские ксендзы и шляхтичи, ибо моя красота сделала могущественной польскую корону. Но я — жертва. Я же любила австрийского герцога Вильгельма и была обвенчана с ним...»

«У венценосцев нет личной жизни. Ты поддалась уговорам ксендзов-доминиканцев, а Вильгельму уплатили двести тысяч форинтов отступного...»

«И я вышла замуж за варвара Ягайла. Увяла моя красота, я отдала ее в жертву унии Польши с Литвой»

Ягайло: Разве за ваши обиды, Кейстут и Ядвига, не воздано сторицею в победной битве под Грюнвальдом?

Свидригайло: Фарисей! Разве для того чтобы победить тевтонский орден, надо было окатоличивать Литву и Русь? Чего ты больше боишься, оборотень: католического креста и меча или схизмы? Если ты действительно враг крестоносцев, так почему не соединишься с гуситами против ордена? Теперь зовешь меня на помощь? Что же, приду. Только не как к опекуну, а как к вассалу, к покорившемуся моей воле. Я отниму у тебя Литво-Русь».

Привидения исчезли, голоса отдалились, Свидригайло снова отхлебнул из кубка мальвазии. Пламя слепило, он взглянул на кубок, с которого только что глядело на него ненавистное лицо Ягайла, и удивился, увидев вместо него профиль старого Витовта. Витовт тихо спросил Свидригайла:

«Почему ты ждешь моей смерти в короне?»

«Не удержать тебе ее, ты уже стар и немощен. Да если бы и сильным был, Литво-Русь не захотела бы признать тебя своим королем. Ты же католик».

«Обманщик ты, Свидригайло. Надел на себя личину защитника православия, тебе поверили русинские князья и бояре, сам же ты жаждешь власти и мести. За что ты хочешь отравить меня на коронационном банкете?»

Княжеские хоромы снова наполнились незнакомыми голосами. Свидригайло закричал, чтобы заглушить их:

«Ты еще спрашиваешь? Я напомню тебе... После смерти нашей с Ягайлом матери, княгини тверской Ульяны, родной брат отдал мой удел — Витебск — своему сокольничему. Я убил наглого слугу, захватил Витебск, а потом, заняв с помощью смоленского и рязанского князей Каменец на Подолье, поднял восстание против Ягайла. Ты помог ему задушить бунт и с перемышльскими, черниговскими и стародубскими боярами искал защиты у зятя, московского великого князя Василия, сына Дмитрия Донского. «Месяца июля 26, 1408 года, — записано в московских летописях, — приде к великому князю князь литовский Свидригайло Ольгердович служить. Князь же великий Василий Дмитриевич примет его с честью и даст ему град Владимир. И рад бысть князь великий со всеми боярами своими». Тогда ты двинулся на Москву. На реке Угре помирился со своим зятем, меня же отправил в свой замок. Я жил в унижении — хуже смерда, ты даже не приглашал меня к столу. А потом заключил в кременецкую темницу, где я томился восемь лет».

«Ты же вступил в сговор с крестоносцами».

«А ты не союзничал с ними, когда после бегства из темницы возвращался в Вильно?.. Я же больше не вступаю в сговор с ними... Меня освободили из темницы русинские князья, и перед ними я в долгу... Правда, потом король привез меня из Констанца в Краков и помирил с тобой, но ты отправил меня в Чернигов и Трубецк. Вы с Ягайлом ненавидите и боитесь Свидригайла, теперь каждый из вас хочет привлечь меня на свою сторону. А ведь за меня русинские князья клали головы на плаху. Так пора и мне сказать свое слово. Да, я отберу у тебя корону и во главе русинских князей и бояр выступлю против Ягайла».

— Выступлю! — воскликнул Свидригайло и бросил на стол пустой кубок.

И тогда голоса тотчас умолкли, в ушах князя зазвенела тишина.

Кованая дверь из банкетного зала открылась, и на пороге столпились перепуганные кухмистеры и креденсеры, ожидая приказаний крутого нравом князя. Свидригаило взмахнул рукой, и они скрылись за дверью; из облицованного кафелем камина привидения, вероятно, перекочевали во дворец Витовта, куда его, Свидригайла, не пригласили, но где присутствует его чуткое ухо: трефнис[11] Генне.

У этого шута завидная судьба. Однажды Витовт после побега из кревской темницы, находясь в Мальбурге при дворе магистра тевтонского ордена, играл в карты с великим комтуром, а позади вертелся, подглядывая, юркий, худой, совсем еще юный шут, которого магистр называл Цыпленком. «Банк Витовта! — вдруг закричал трефнис. — У него три короля!» Бросили карты, у Витовта оказалось только два короля. «Где третий?» — спросили комтур и магистр. «Третий — он! — показал трефнис на Витовта. — Разве Литва — не королевство?»

Вскоре с помощью крестоносцев Витовт занял престол в Вильно, а шута, который напророчил изгнаннику удачу, магистр милостиво подарил великому князю.

Соблазнительное слово «король» глубоко запало в душу Витовта. Ему нашептывали это слово на ухо не только Генне, но и именитые князья и бояре. Однако годы шли, а королем оставался Ягайло. Проиграв битву с татарами на реке Ворскла, Витовт надолго забыл о короне.

Однажды — тогда Свидригайло был не у дел при дворе Витовта — Генне воскликнул: «Нет больших лжецов, чем Витовт и Свидригайло!» «Почему?» — спросили его братья. «Потому что один говорит: «Все знаю», но ничего не знает, а второй говорит: «Ничего не знаю», а все знает». Витовт, вскипев от гнева, ударил шута по лицу. Тот скривился и сказал: «Почему ты о себе хуже думаешь, чем Свидригайло?» Тогда Свидригайло за это подарил шуту шубу из куницы, и с тех пор Генне служит двум господам.

Привидения проводят сейчас последнее совещание в красном дворце, куда Свидригайла не пригласили. Но поздно ночью, когда захмелевшие русинские бояре будут дремать или веселиться под музыку скоморохов, трефнис Генне проскользнет в Стыровую башню и расскажет...

Шестидесятипятилетний император Священной Римской империи Сигизмунд I Люксембургский трижды разгромлен гуситами, но в своем упорном стремлении — не оставить «в Чехии... ни одного чеха» — непоколебим. Он ведет дипломатическую беседу с польским королем и великим литовским князем, не отступая от своего принципа «divide et impera» [12]. Уже десять лет прошло с тех пор, как умер чешский король Вацлав IV, а в самом центре Европы пылает смертоносный огонь, зажженный врагами апостольской церкви. Ягайлу следует забыть давние распри, он, верный слуга римского папы, должен выслать свое войско в расположение Сигизмунда. Витовту надо немедленно отозвать из Моравии племянника Сигизмунда Корибута, которого он несколько лет назад послал своим наместником в Прагу, — теперь не может быть и речи о каких-то чешских королях. Да, его уже отозвал Витовт, но он снова появился в Праге, и, хотя поддерживает патрициат, а не таборитов, все же вместе с ним православная схизма проникла из Литвы в Чехию. Нависла опасная угроза союза русинских и чешских раскольников, и, чтобы предотвратить ее, надо прежде всего расправиться с православием в Литве. Что не под силу князю Витовту, то по силам Витовту-королю.

Наконец стало ясно, зачем Витовт созвал в Луцк европейских монархов.

Великий князь Литво-Руси сидит в высоком деревянном кресле у гобелена, на котором изображен охотник, убивающий рогатиной разъяренного кабана. Тройные подсвечники освещают с обеих сторон желтое лицо старого князя. У его ног лежит, свернувшись в клубочек, трефнис Генне — с рыцарским поясом и в шутовском колпаке.

Перед камином, повернувшись лицом к огню, стоит император Сигизмунд. Он высказал свое мнение и ждет решения.

Посередине зала в мягком кресле — король Ягайло. Краснолицый, длинноносый, в накидке с бобровым воротником. В руке булава. С лысеющей головы спадают на затылок седые вьющиеся волосы, тонкие губы сжаты. Справа возле него стоит молодой, сорокалетний краковский епископ — некоронованный король Польши. Взгляд его холоден, лицо каменное, щеки оттягивают вниз жесткие уголки губ. Все знают, что вместо Ягайла будет говорить его alter ego[13] — Збигнев Олесницкий, который когда-то спас королю жизнь в битве под Грюнвальдом.

Сигизмунд ждет, что скажет Ягайло. Ему нужны полки польского короля. Ему надо отделить Витовта от Ягайла литовской короной, чтобы они, объединившись, не отобрали у него Прагу.

Витовт мечтал о короне с тех пор, как ему предсказал ее трефнис Генне. Не шутовством ли кажется превосходство простоватого польского короля над искусным дипломатом и знатоком многих языков и письменности — великим князем Литвы? И примет ли кости Витовта литовская земля, если после его смерти займет трон в Вильно сын Ягайла — по кондиции Городельской унии 1413 года?

В последнее время Ягайло сам ничего не решал, целиком положившись на Олесницкого.

Монархи молчат.

— Король должен иметь голову валахскую, сердце французское, руки польские, ноги испанские, — затараторил шут, прижимаясь к коленям Витовта, — он подбивает властителей начать разговор.

Начал Витовт:

— Мы, Ягайло, посоветовались с нашим верным государственным советом и пришли к такому решению: я приму корону от ревностного католика императора Сигизмунда, чтобы укрепить Литовское великое княжество и передать наследникам королевство — по силе и просторам равное Королевству Польскому. Две короны не ослабят, а укрепят нашу унию.

— Две короны, зачем две короны? — произнес Ягайло. — Я отдам тебе свою, и ты сядешь на престол в Вавеле... Зачем нам вторая корона? — король беспомощно повернул голову в сторону Олесницкого.

— Панове, — взгляд краковского епископа впился в пожелтевшее лицо Витовта, — не соизволите ли послушать притчу, которую я вспомнил, когда великий князь Литвы заговорил о двух коронах... Было это в Дании или у свеев. Один рыцарь влюбился в королеву, и за это его ослепили раскаленным мечом. Он пришел к архиепископу просить исцеления. Тот сказал: «Построй три монастыря и семь костелов». Рыцарь с присущей ему старательностью построил тридцать монастырей и семьдесят костелов, однако остался слепым. Бедный рыцарь стал упрекать архиепископа за то, что тот обманул его. «Ты поддался гордыне, — промолвил экзарх[14]. — Разрушь то, что я не велел тебе строить, и прозреешь».

— Ой, туп-туп, четыре бабы — один зуб! — залился хохотом Генне, катаясь по полу.

Витовт поднялся, опираясь обеими руками на подлокотники кресла, и застыл, сгорбившись, все еще не веря, что его посмел так глубоко оскорбить краковский епископ.

— Ваше преосвященство, не могли бы вы мне объяснить... — произнес дрожащими губами великий князь, поглядывая то на Олесницкого, то на Ягайла, который, казалось, дремал в кресле.

— Могу, — хладнокровно ответил Олесницкий, и ни один мускул не дрогнул на его каменном лице. — Литовский князь поддался гордыне, и как раз не вовремя. Мы съехались сюда, чтобы объединиться против угрожающей нам Турции. Мы съехались сюда, чтобы объединиться в борьбе против схизматиков, которым потворствует император Сигизмунд, дав Чехии мученика Гуса — как знамя. Витовт же преследует раскольническую цель... Поведайте нам, ваша светлость, — обратился епископ к императору, — зачем вы предлагаете корону великому князю Литвы?

— Я уже сказал, — повернул голову от камина император, — чтобы не дать объединиться чешским и русинским схизматикам. Коронованный Римом Витовт получит возможность, без краковского посредничества, прибрать к рукам православную церковь на Волыни, Черниговщине, Киевщине, как это сделал Ягайло в Галиции.

— Нет, — произнес Олесницкий, — вы хотите разъединить польско-литовские силы. Вы же, великий князь, в своем ослеплении и тщеславии, сами того не ведая, разжигаете огонь русинской крамолы. Эта крамола уже нашла себе вожака, он сидит тут, в замке, а имя его — Свидригайло. Вы помирились с ним, а он за вашей спиной ведет переговоры с украинскими боярами и князьями, которые еще живут мечтой о славе бывшего Галицко-Волынского княжества. Вы хотите с помощью Свидригайла создать Литовское католическое королевство по подобию польского, а его верный сообщник Федор Острожский вместе с вождем гуситов Прокопием Лысым ворвались в Шленск, разрушили на Ясной Горе, что под Ченстоховом, монастырь Павлинов и осквернили чудотворный образ Марии. Вы еще не знаете об этом?

— Беда, беда! — завопил шут. — Молодая шляхтянка без любовника, старый кожух без вшей, старый жид без богатства, Польша без матки боски Ченстоховской! Беда, беда!

— Цыц! — прикрикнул Витовт на Генне и выпрямился во весь рост. — Ваше преосвященство, я не властен над теми, кто покинул мой край. И не на мне лежит вина за Ченстохов. Во Флоренции бунт ремесленников подавили флорентийские гранды, во Франции Жакерию разгромили отряды дофина Карла. Вы же с королем направляйте свои войска на Шленск, ведь об этом и просит вас император. А в Литве я сам найду силы, чтобы усмирить крамолу. И Свидригайло — тоже, если бы он посмел выступить против меня. А если вам нужна моя помощь, шлите послов в Вильно. Я закрываю конгресс, на котором меня оскорбили: своей притчей вы дали мне понять, что ни я, ни мой народ не свободны... Ваша светлость, — повернулся князь к Сигизмунду, — я не меняю своего решения и буду ждать корону в своей столице.

— Клятвоотступник!.. — промолвил Ягайло, открыв маленькие глазки.

Свидригайло узнает об этом позже. А теперь он поднялся с дубовой скамьи, надел кубрак и направился в светлицу. Дворецкий доложил: прибыли русинские бояре.

В зале дубовый, не покрытый скатертью стол прогибался под тяжестью жбанов с вином, блюд с мясом и подливами; пахло шафраном, тертым хреном и луком.

Князья, бояре — в передней слуги сняли с них шубы и шапки — стояли, слегка наклонив головы. Свидригайло с грохотом отодвинул стул, мешавший ему, быстрым шагом подошел к гостям и тоже кивнул головой; какое-то мгновение стоял, всматриваясь в лица своих сподвижников, будто бы оценивая достоинства каждого.

Слуги в темно-фиолетовых кафтанах, подпоясанных желтыми поясами, сбились в кучу в конце зала, готовые стать за спинами вельмож, как только те сядут за столы; Свидригайло махнул им рукой, чтобы вышли в переднюю, а дворецкому велел стать за дверью.

— Прошу к столу, панове! — пригласил гостей, садясь на почетное место.

Туровский князь Александр Нос, толстый, в плотно обтянутом атласном жупане, в два раза моложе его князь Василий Острожский, прозванный Красным, сели справа, как ближайшие друзья Свидригайла, — оба они когда-то сопровождали его из Кременца до Констанца; на другом конце стола напротив хозяина уселся старый боярин Михайло Юрша, владелец Луцкого замка; слева сели князь Семен Гольшанский — в кирасе и налокотниках, словно пришел на поле боя, а не на банкет, и староста Олесского замка Ивашко Преслужич-Рогатинский.

Свидригайло еще раз обвел взглядом гостей и остановился на холеном лице князя Гольшанского, из рода Гедиминовичей, точно не решался начинать разговор в его присутствии.

Гольшанский заметил нерешительность Свидригайла и, отодвинув в сторону высокий бокал, словно тот мешал ему видеть лицо князя, сказал:

— Стародубский князь Сигизмунд Кейстутович, брат Витовта, из-за болезни не мог приехать в Луцк, я только что оттуда. Но он обещал поддержать тебя, князь.

— А ты, шурин Витовта и паж королевы Софьи, — сверлил Свидригайло Гольшанского пьяными глазами, — с кем ты будешь?

— Я — с Сигизмундом, — твердо ответил князь Семен.

— А если Сигизмунд пойдет вместе с Ягайлом? — допытывался Свидригайло.

— Сигизмунд не пойдет с польским королем. Он будет вместе с Литвой.

— Что-то ты, князь, юлишь... А Литва-то сегодня — с кем? — Свидригайло резко повернул голову к Александру Носу и Василию Острожскому. — Что вы скажете, братья?

— Наши ратники готовы, — поднялся князь Острожский, поправляя пояс на вышитом золотом красном жупане. — Готовы по первому зову!

Свидригайло наполнил кубок красным вином, кивнул гостям, чтобы наливали и себе.

— Что слышал нового о коронации, Юрша? — спросил у старосты Луцкого замка.

— Тайно совещаются. Но знаю, что после сегодняшнего совета Сигизмунд пошлет гонца в Вену с приказом, чтобы послы выезжали с короной и клейнодами.

— За ваше здоровье, панове рада, — надпив из кубка, произнес Свидригайло. — Мы станем на защиту короны при виленском дворе. А на коронационном банкете выпьем за долгие лета литовского короля! — и, прикрывая рукой злую улыбку, вытер усы. Потом перевел взгляд на Ивашка Рогатинского, который пристально глядел на князя и не пил.

— А ты, пан Ивашко, почему постишься? — сверлил глазами владетеля Олесского замка, со стуком ставя кубок на стол.

Ивашко поднялся.

— Не захотел ты меня выслушать сегодня, когда мы разговаривали наедине, так я спрошу при всех. Хочу, князь, твердо знать, за что должен выпить. Я служил Ягайлу в Рогатине и, называясь боярином, был рабом львовского старосты Одровонжа. Я имел право дать своей дочери вино[15] только тогда, когда она выйдет замуж за католика. Я мог получить герб и быть равным с польскими шляхтичами только ценой принятия латинского обряда. Я перешел служить Витовту. Что ждет меня и моих людей в Литовском католическом королевстве?

Поднялся с кресла и Свидригайло.

— Я обещаю вам, панове, когда приму литовский престол, управлять по вашему совету, как приверженец всего русинского языка.

— Но ведь сам-то ты, князь, еси католик.

— Блажен еси муж, идущий на суд нечестивых, и там же за правду свой глас подает. Меня ведь насильно сделали католиком еще в детстве, в Кракове, по повелению Ягайла.

— Но ведь ты подписывал грамоту в верности Ягайлу.

— Эта грамота была скреплена фальшивой печатью.

— А с нами какой печатью союз скрепишь?

— Вот мой сигнет! — Свидригайло снял с большого пальца перстень с гербом — золотой уж между двумя дубовыми листьями — и показал его гостям. С минуту ждал, в груди клокотала ярость, наконец он процедил сквозь зубы: — Что теперь скажешь, боярин?

— Согласен, — ответил Ивашко.

Семен Гольшанский повернулся к Свидригайлу и ехидно произнес:

— А ты отдай Ивашку всю Русь — от Луцка до Киева, пускай правит ею независимо от Литвы, уничтожает созданное шляхтой и возносит хлопское — пся крев!

— Князь Гольшанский, — повысил голос Ивашко, — Русь уже правила независимо от Литвы: Киевская и Галицко-Волынская Русь. Литва тоже правила отдельно — там, где жила жмудь. Теперь нам суждено вместе идти, так не возноси себя слишком высоко. Боярин есмь шляхетского, как и ты, рода, зачем коришь меня хлопской кровью? За то, что я боярин православный? Так знай, если я и поведу свое войско, то только до той межи, которая отделяет латинский мир от греческого!

— Твой замок, Ивашко, стоит как раз на той меже, и тебе никуда не придется идти, — уже мягко произнес Свидригайло.

— Хорошо, князь. Замка я не сдам, никто не в силах взять олесскую твердыню. Но стоять я буду там до тех пор, пока будет стоять твой Луцк, пан Юрша. Один Олеско державой не может стать. Я же буду отступать в Валахию.

Хмурый Юрша дружелюбно посмотрел на Ивашка:

— Постоим, брат. За веру и землю нашу постоим.

— И не одни мы будем, — добавил Василий Острожский. — Гуситы в своей борьбе называют православную церковь святой.

На Покровской церкви колокол ударил к вечерне.

— На этом все.

Свидригайло позвал дворецкого, стоявшего на страже за дверью, и сказал:

— Пускай войдет челядь, а страже скажи, чтобы впустили скоморохов, когда придут.

Скоморохов долго ждать не пришлось. Первыми в зал вошли четыре дударя в коротких рубашках и узких штанах. Они выстроились в ряд и, подняв головы с приложенными к губам дудами, поприветствовали маршевой музыкой именитых гостей.

Именитые гости ели оленину, зайчатину, птицу, разрывая мясо руками, слуги, стоявшие за их спинами, подавали миски с яствами, убирали несъеденное и поедали сами, марш заглушал громкое чавканье. Дудари отняли от губ дудки и хором пропели:

— Честь-хвалу воздайте: прежде всего господу богу, пресвятой деве, хозяину и всему обществу, что есмь в сем доме!

Князья и бояре никак не реагировали на приветствие, набивали свои желудки едой и пили вино. Затем вперед вышли трубачи и бубнист, зал наполнился громкими звуками дуд, от которых гасли свечи в канделябрах, — скоморохи зарабатывали магарыч. Подросток-танцор пошел отплясывать трепака и, остановившись, заголосил, разыгрывая обиженного:

— А в том Луцке не все по-людски: вокруг вода — в середине беда-а!

— Да хватит, хватит, — захохотал Свидригайло. — Дал бог попа, а черт скомороха... Эй, слуги, дайте им поесть-попить!

Скоморохи трапезничали стоя, а Ивашко Рогатинский, сидя за столом, присматривался к усатому красавцу гусляру, который стоял позади в проеме дверей, и боярину показалось знакомым его лицо.

Арсен же сразу узнал рогатинского пана. Он опустил глаза, уловив взгляд Ивашка, будто чувствуя свою вину в том, что встречался сегодня с его дочерью: он все еще не хотел верить, что красавица, которая сегодня бросила экзактору дукат, а потом пошла с ним, Арсеном, на Стырь, уже тогда, когда он в Рогатине впервые выступал перед людьми в скоморошьей тунике, — уже тогда, еще совсем маленькой, была боярыней. И надо же было ему сегодня идти на луцкую ярмарку и на банкет к Свидригайлу только ради того, чтобы увидеть непреодолимую пропасть, на одном краю которой стоит он, недоучившийся спудей[16] и скоморох, а на другом — боярин Ивашко, правитель земли, войск и отец Орыси.

Арсен держал в руке миску с едой и впервые почувствовал стыд, вспомнив слова Осташка о шуте в колпаке с колокольчиками: играть тут и есть стоя — не то что веселить людей на ярмарке и собирать деньги в шапку. Там он — музыкант, а тут — нищий. Арсен подал слуге миску. Ивашко улыбнулся ему, теперь узнав его. Гусляр в этот момент вспомнил песню, которую пел во дворе рогатинского пана, ее слышала тогда маленькая Орыся. Арсен подошел к столу, настроил гусли и запел еще раз для нее — взрослой девушки.


Ой iз-за гори, iз-за кам’яноi,

Вiдтiль виступало велике вiйсько,

Пан Iван iде, коника веде,

Хвалиться конем перед королем:

Нема в короля такого коня,

Як у нашого пана Iвана...


Песня звучала грустно, и Ивашко удивился, почему так печально звучат струны гуслей, словно лира нищего. Он взглянул на гусляра и крикнул:

— Веселее, Арсен!

Арсен, глядя в сторону, медленно водил пальцами по струнам.


Хвалиться стрiлов перед дружинов:

Нема в дружини такоi стрiли,

Як у нашего пана Iвана, —


пел Арсен, а в голосе отдавалась песня нищих, которую услышал сегодня на ярмарке: «Ой, брате мiй, брате, сильний богачу, воздай менi хлiба-солi», — и голос атамана нищих бродяг, казалось, подпевал: «Я ведь ровня с тобой...» Арсен взмахнул головой, пальцы быстрее забегали по струнам, чтобы отвлечься от тяжелых дум:


Хвалиться луком перед гайдуком:

Нема в гайдука такого лука...


Лицо Ивашка расплылось в улыбке — ему по душе пришлась лихая песня гусляра, которая, казалось, для него была сложена. Но вдруг снова зазвучала печальная мелодия, и боярин подумал, что этот гусляр хорошо играл бы на свадьбе, потому что там поют и грустные, и веселые песни.

И грусть, и веселье... Чего больше будет у дочери на свадьбе? Печаль затуманила лицо боярина: тысячи людей, сотни ланов земли принадлежат ему, а нет у него ничего, кроме Орыси, и ту выдает замуж против воли; должен выдать за сына полновластного судьи Давидовича, чтобы привлечь его на свою сторону как союзника, потому что предстоит тяжелая война, а Давидович деньги любит и за грош готов душу продать черту... Нет, не печаль, она будет потом, веселье нужно на Орысиной свадьбе; Ивашко вышел из-за стола, подошел к Арсену и промолвил:

— Ты играл уже у меня, Арсен, я помню. На сретение я приглашаю тебя с братией в Олеско: будешь играть на свадьбе моей дочери. — Он вынул дукат и подал его гусляру: — Вот тебе задаток.

Арсен изменился в лице, отошел от Ивашка. Тот еще больше удивился: гляди, какой гордый, не хочет брать дуката. Он сунул руку в жупан и вытащил гривну.

— Спасибо, добрый пан! — подбежал подросток-танцор, служивший у скоморохов и мехоношей[17], схватил гривну и за дукатом протянул руку, но дукат уже упал в широкий карман боярина. — Спасибо, преславный пан! И не беспокойся, приедем точно на сретение, а то еще и раньше, ведь мы — где пиво пьем...

— Замолчи, косолапый! — прикрикнул Арсен на мальчишку и сам испугался своего окрика. Что скажут товарищи, если он откажется от такого заработка? Нужно соглашаться, надо прийти в Олеско накануне сретения... — Боярин, — он поднял перед Ивашком гусли, — почему спрятал дукат? Мы придем к вашей милости и к вашей дочери, брось дукат, чтобы струны отозвались!

Ивашко пристально посмотрел на Арсена, медленно полез в карман жупана и бросил дукат на гусли. И словно сами зазвучали струны, ведь гусляр, казалось, почти не прикасался пальцами к ним, и губы его будто не раскрывались, а полилась песня, которую скоморохи никогда не пели:


Кому повiм печаль мою,

Кого призову к риданiю...


— Кто там воет? — воскликнули вместе Свидригайло и Гольшанский. — Дайте им вина или прогоните к лешему!

Их крик заглушили дудочники, и гусляр запел веселую, ухарски подмигнув вельможам:


Я на бабi нiц не страчу,

Продам бабу — куплю клячу,

Кляча здохне, я облуплю,

А за шкуру панну куплю!


— Вот так, вот так! Играйте, музыканты, пейте, панове! — крикнул опьяневший Свидригайло. — Веселитеь до утра. Шута, шута позовите, где мой Генне?

— А зачем меня звать, когда я тут! — выкатился из-под стола Витовтов трефнис, переворачиваясь через голову. Он вскочил на скамеечку и, потряхивая колокольчиками на колпаке, провозгласил:

— Я тут самый больший пан! Почему, почему? — тыкал он пальцами на вельмож. — А потому, что у короля только один шут, а у меня все вы, вельможные! Вы хотите сказать, что я бездельник? Тогда — кто вы, если я, так же, как вы, ем, пью и требую платы?

Свидригайло вскочил с места и крикнул:

— Ты что, не был там, Генне?

— Бы-ы-ыл, бы-ы-ыл! — затараторил трефнис. — Какое несчастье: свадьба без музыки, старое зерно без мышей, Литва — без короля! Играй, гусляр, печальную, плачь вместе с нами! — Генне бросился к Арсену, обхватил его за шею и повис на руках.

Арсен сбросил с себя шута и с отвращением швырнул его на пол.

— Дворецкий! — крикнул Свидригайло. — В шею всех посторонних!

В этот момент открылась дверь, на пороге остановился снаряженный лучник.

— Князь Свидригайло, — доложил он. — Великий внизь Витовт велел тебе собираться в путь.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОСТАШКО КАЛЛИГРАФ


Первыми покинули Луцк нищие и скоморохи. Не до веселья панам, если они собираются в путь, теперь не дождешься от них подаяний. Во дворцах и замках — музыка к сладостным грехам располагает, а у нищей братии душу очищает; банкет не может обойтись без музыки для гостей, а щедрость вельможи свидетельствует о его богатстве. В пути же надо жить с расчетом, потому что и грош может пригодиться.

За валом Арсен с братией встретились с гурьбой нищих. Музыканты отошли от них в сторону, потому что из ворот повалила толпа — купцы, мещане, шляхтичи, — ведьь могли же подумать те, что вчера были рады скоморохам и с пренебрежением смотрели на нищих, что между ними, бродячими людьми и разницы нет. Арсен ждал, пока ватага нищих поплетется к мосту через Стырь, но их атаман, одноглазый и без правой руки, снова подошел к гуслярам и сказал:

— Чего ты зазнаешься, отрок? Разве ты не нищий у сильных мира сего? Не ты ли взял вчера дукат из рук князя, а потом стал петь песни, какие требовал он, а не те, что желала твоя душа? Вы — честная братия, а мы — черви. Вы играете, потому что у каждого из вас по две руки, пляшете, потому что стоите на двух ногах, а ты вчера на красавицу дочь Ивашка вон как глазел, потому что у тебя два глаза. А отрежь вам ноги, руки, выколи глаза, вот тогда и придется ходить с нищенской сумой — просить у людей подаяния. Ведь вы не от счастья, так же как и мы, бродите по свету. Ты не сверли меня пренебрежительным взглядом и не натравливай на нас медведя, а послушай... Взгляни, — атаман показал на двух слепых с красными ямами вместо глаз, — такими их отпустили из плена крестоносцы, это польские землепашцы из-под Познани, которые воевали за короля. А этот, — атаман указал пальцем на дряхлого старика, — коломенский, за князя Дмитрия отдал обе руки на Куликовом поле. Я же калекой стал в боях под Грюнвальдом, мы с Ивашком вместе в бой шли, только один за Грюнвальд получил Рогатин, а второй — суму Лазаря. Вас спас бог от увечья, но не от нищеты. И нищенство ваше неразумное...

— Уходи отсюда, старче... — с мольбой в голосе сказал Арсен. — Чего ты хочешь от меня?

— Чтобы ты не пренебрегал сиротами, старыми ратниками, обедневшими хлеборобами и не стремился к тем, кто сделал нас такими. Жаль мне тебя... Ты видел вчера ничтожных обманщиков, преступников, пьяниц, которые ползут к ногам Свидригайла, и нас всех обозвал подвальными крысами. А разве среди вас нет таких, которые ползают у ног вельмож, только не на снегу, а по начищенному полу?

— Мы с шутами, старик, не водимся...

— И мы со злодеями не ходим в одной ватаге. Посмотри, нет их — обманщиков с нарисованными язвами, махнули туда, куда будут двигаться шляхетские кортежи, меркатории[18] будут осаждать. А они такие же, как и шуты, — из вашей компании. За кусок пирога легко стать... А разве ты вчера не тешил бояр и князей вместе с Генне?

Старец хрипло засмеялся, оскалив корни зубов.

— Пойдем вместе с нами, — сказал, — по-честному зарабатывать кусок хлеба...

В глазах у Арсена вспыхнул гнев, не отдавая себе отчета, он поднял руку, чтобы ударить старика, но сдержался: старец с белой волнистой бородой до пояса был похож на библейского святого.

— Пусть бог простит тебя за то, что поднял руку на калеку, — тихо прошептал атаман нищих, — я зла не помню. Если ты попадешь в беду, последним куском выпрошенного хлеба поделюсь с тобой... Взмахнув высоким посохом, он пошел впереди ватаги, правый пустой рукав его свитки раскачивался на ходу: следом за ним побрели слепые, подняв головы к небу, поковылял высокий, словно жердь, безрукий старик, более десятка калек побрели по дороге к мосту.

Братия скоморохов стояла молча. Арсен долго глядел вслед нищим. Утихала злость, душу охватила печаль. Из задумчивости вывел его громкий веселый перезвон бубенцов, из ворот стремительно выехали крытые сани с впряженной парой гнедых лошадей. Спиной к кучеру сидели боярин в бобровой шубе и девушка в белом кожушке и ярком платке.

Арсен бросился вперед и остановился. Орыся увидела его и, протянув руку, крикнула:

— Гусляр!.. Гусляры, отец... — и притихла, смутившись.

Но Ивашко Рогатинский, углубленный в свои думы, не услышал возгласа дочери.


Осташко возвращался по дороге на Броды в Олеско. Первую ночь заночевал на постоялом дворе корчмы возле Жидича, а утром поехал дальше. Чувствовал себя крайне утомленным и сокрушенно думал о том, что, очевидно, закончились для него странствия по свету, хотя он еще не стар.

В первое странствие он отправился весной 1412 года. Тогда польский король Ягайло в своем католическом рвении выслужиться перед гнезненским примасом и краковским епископом превзошел ожидания своих духовников. Он приказал выбросить из перемышльской православной кафедральной церкви гробы с телами русинов и сделал ее католическим костелом; приехав собственной персоной во Львов, назначил архиепископом Яна Одровонжа.

Совершив такое богоугодное дело, король направился в Городок на охоту, а львовский и русинский староста Петр Одровонж, брат архиепископа, выселил за пределы города цеховых мастеров — тех, которые отказались конфирмовать своих детей в костеле.

Среди них оказался и часовой мастер Онисим, отец Осташка. Приютился он со своей многолюдной семьей в полуразрушенной халупе на Подзамче. Отец и сыновья ходили на заработки то на мельницу в Збоиском, то к осадникам-поселенцам в Замарстынов и Голоско, мать со старшими дочерьми мыла посуду в корчме «Брага» возле Татарских ворот, младшие девочки просили милостыню на паперти костела Марии Снежной и Онуфриевской церкви. Наконец, самый старший из сыновей, Осташко, парень хилый, но способный к наукам, покинул бедный отчий дом и отправился в европейские страны искать счастья. Тогда ему было чуть больше двадцати лет.

Пешком дошел до Кракова, оттуда — то как купец, то как ремесленник — до Вроцлава и Магдебурга, учился в цеховых и гильдейских школах. Наконец он добрался до Праги. Узнав о том, что там alma mater, в которой учатся юноши из всей Европы, робко постучался в дверь Карлового университета. Ректором там в это время был Ян Гус.

Осташко слушал лекции Иеронима Пражского, проповеди Гуса в Вифлеемской каплице. Получил звание магистра свободного искусства в тот год, когда в Констанце запылал костер. Потом вместе с пражскими гуситами сидел в тюрьме городской ратуши. В 1420 году вместе с тысячами пражских жителей встречал победителя крестоносцев слепого Яна Жижку, потерявшего один глаз в бою под Грюнвальдом, а второй — в сражении с немецкими рыцарями на Ветковой горе. В ту пору пошел Осташко писарем в отряд Сигизмунда Корибута, посланного на помощь гуситам великим князем Литвы Витовтом. Откуда мог знать Осташко, что Корибут будет помогать пражским патрициям? Поэтому, когда табориты изгнали Сигизмунда из Чехии, узнав о его сговоре с папой Мартином V, вынужден был вернуться во Львов и Осташко.

Никого из родственников он не застал в Подзамче — за год до этого мор опустошил Львов, а от их халупы и следа не осталось. Вот тогда он и пошел куда глаза глядят по Волынской дороге и на другой день остановился ночевать в Олеско.

...Дорога со вчерашнего дня безлюдная. Не угнаться за конными и пешими. Усталость валила его с ног. Все больше и больше выбиваясь из сил, он все чаще останавливался в пути, всматриваясь в седую мглу, не покажется ли впереди село, чтобы попроситься на ночлег в хату к какому-нибудь селянину. Но над белым необозримым полем только кружились вороны и завывал ветер в ветвях тополей да в сухом бурьяне, торчавшем над коркой снега.

— Черные вороны налетели на Русь, — простонал Осташко. — Где же наш Жижка?

И словно в ответ ему сзади зазвенели колокольчики. Он оглянулся и остановился: из пелены седого тумана вынырнула пара гнедых лошадей, впряженных в сани. Они проскочили мимо Осташка, но, видимо, сидевший в санях мужчина, закутанный в овчинную шубу, заметил его. Он крикнул вознице:

— Стой, Герасим! Погоди, вон вроде бы Осташко плетется, словно лунатик.

— Да, он, — ответил возница, останавливая лошадей. — Я его сразу узнал, но не подбирать же вашей милости по дороге всякую голь.

— Голь-то голь, а грамотей у нас один, — произнес Ивашко, взмахом руки подзывая к себе Осташка.

В Олеско Осташка знали все. Он появился здесь несколько лет назад, но откуда — горожане не знали и не интересовались: много людей — торговых, ратных, нищенствующих — проходило по торной дороге, что вела из Венгрии на Волынь. Осташко жил далеко за чертой города, у подножия Белой горы, и называли его Каллиграфом, потому что он умел писать по-русски, по-польски и по-латыни: его услугами пользовались бояре, ленные шляхтичи, купцы, цейхмастеры, и даже староста Олесского замка Ивашко Рогатинский давал ему на переписку грамоты.

— Садись, Осташко, — боярин освободил место рядом с собой. — И какой люцифер носит тебя по такой стуже. Еще закоченеешь где-нибудь в дороге... Неужто без тебя не состоялся бы конгресс на Волыни?

— Пусть бог отблагодарит вас, боярин, — усаживаясь с краю возле боярина, промолвил Осташко, и тут же лошади тронулись с места. — Я уже и правда с ног валился... Вы, пан Ивашко, насмехаетесь надо мной, ибо думаете, что только ратные люди решают судьбу поспольства...

— А ты думаешь, что летописцы — тоже? Тогда нашему поспольству повезло, что я задержался вчера в имении Давидовича возле Шепеля. У моего будущего свата... нашего судьи... — Ивашко сказал, подчеркивая это, словно хотел предупредить ненужные расспросы, помолчал, потом добавил тем же шутливым тоном: — Если бы не догнал тебя, ты бы замерз...

Осташко бросил взгляд на Орысю, закутанную в овчину; она проснулась и холодно посмотрела на отца своими синими глазами. Потом он удивленно посмотрел на боярина.

— Дочь отдаете замуж за сына Давидовича? — переспросил.

У Ивашка недовольно поморщилось чело. Каллиграф смутился и вежливо поклонился Орысе:

— Будь счастлива, дивчина...

Она промолчала, только перевела холодный взгляд на него, и Осташко вспомнил скомороха Арсена и его слова: «А мы — где пиво пьем...»

«Невеста Давидовича. А как же... Она — дочь боярина. А ты, Арсен, будешь продолжать пить пиво у богачей, не ведая, что оно отнято у тебя и подается как милостыня. Ты и у Давидовича будешь пить, когда позовет, и тебя не будет жечь обида, хотя, может, где-то и прорвется в звуках твоих гуслей плач. Плач ребенка, который не ведает, что у него болит. И будешь смотреть на эту Орысю или другую девушку — недостойный ее любви скоморох, играющий на банкетах у вельмож. А видел же я, видел шпильманов, которые шли впереди Жижки на Кутную гору, где было разгромлено войско Сигизмунда! Где наш Жижка?!»

Осташко смотрел на боярина: черные усы и борода, окаймляли мясистые губы, под кустистыми бровями — темные глаза, устремлены куда-то вдаль, — видно, дочка синеву глаз от матери взяла. Ивашко о чем-то думал: упорство и сила отражались на его мужественном лице. И Осташко вспомнил Свидригайла, которого видел позавчера, — было что-то общее в лицах этих мужей. Свидригайло — наш Жижка? О нет... Он — оскорбленный Ягайлом и Витовтом — литовский князь. Поэтому лютый. Переживает он из-за булавы, до которой еще руки не дотянулись, а не за украинскую Русь. Где тот муж, который стал бы на защиту русинов? Может быть, ты, Ивашко Рогатинский? Но ведь ты вступаешь в родство с Давидовичем, берешь себе в советники взяточника, который неправыми судами захватил немало имений по всей Червонной Руси.

— О чем задумался, боярин? — спросил Осташко.

— Битва будет, — тихо ответил староста. — Будет последняя битва.

— Вы же к свадьбе готовитесь, пан Ивашко, а не к битве.

— Уедливый же ты, Каллиграф. Мне нужна поддержка Давидовича... Тебе этого не понять!

— А люд пойдет воевать за него?

— Люд, люд... Отара идет за вожаком... А ты — что будешь делать, когда начнется? Будешь продолжать писать свою летопись?

— Буду писать.

— Зачем? Кому польза от этого писания?

Осташко долго молчал, а потом рассказал боярину такую притчу:

— Шел убогий пилигрим на богомолье через горные дебри, поскользнулся и упал в пещеру, из которой не было выхода. Пришла зима, на лету замерзали птицы, мороз добирался к сердцу пилигрима, ледяной сон смыкал ему веки. И когда он уже не мог пошевелиться, увидел соболя, который проскочил недалеко от него в узкую щель и скрылся. «Есть выход! — воскликнул пилигрим. — В трех шагах от меня!» И лютая стужа сковала его тело, и слова его тоже застыли. По этой дороге пошел и другой пилигрим, его тоже постигла такая же участь. Уже приближалась весна, но у него не было никакой надежды выбраться оттуда. Начал таять снег, зажурчали ручейки, и оттаяли слова погибшего. Услышал их второй пилигрим, нашел в трех шагах от праха щель, выбрался на волю и стал петь песню во славу своего предшественника, который указал ему выход, хотя сам им и не воспользовался...

— Мудрая притча, — сказал Ивашко. — Только ты предсказываешь ею не победу, а смерть.

— Мертвые сраму не имут... Но по проложенному пути, хотя бы по началу его, пройдут другие.

В Олеско добрались к вечеру. Возница остановил лошадей у валов в предместье за Воротами. Осташко поблагодарил старосту и направился по протоптанной в снегу дорожке к Цыкову, за которым виднелась Белая гора. Остановился возле ворот усадьбы Галайды. Зайти бы к Галайде, если бы не он — неизвестно еще, где жил бы теперь Осташко. Но тихо было во дворе скорняка, — очевидно, нет дома, ведь когда он работает — слышно во всем предместье.

...Когда-то Осташко прошел через весь незнакомый ему город от Пушечной до Ворот и, не решаясь отправиться на ночь в путь, попросил скорняка приютить его — тот как раз в это время развешивал кожухи во дворе.

— Заходи, заходи, переночуешь у Галайды! — радушно принял его скорняк с похожим на дубленую кожу лицом.

Он пригласил путника в дом и без умолку говорил: через какой-нибудь час Осташко уже знал все об Олеско. Прежде всего он узнал, что вон та большая лужа посреди города названа в его честь морем Галайды. Это было давно. Удачно продав на рынке свои кожухи, он так напился, что, идя домой, забрел в лужу и заорал благим матом: «Спасите, кто в бога верует, тону в море!»

— Что за твердыня вон там на горе? Ей более ста лет... Говорят, сей замок построили еще во времена Юрия Тройдена, галицкого князя, а когда его отравили в Луцке, крепость захватил Любарт. Ну, а потом переходила она из рук в руки. Были там поляки и венгры — кто только не был. Слава богу, Витовт посадил в замке русинский гарнизон, ну и нам легче стало...

— О магдебургском праве спрашиваешь? Нет, еще не ввели его, однако и тут дает о себе знать шляхетская хартия, которая приравнивает ляха к пану; а русина к холопу... А кто же ты такой и что умеешь делать?

— Из мира сего, добрый человек, — уклончиво ответил Осташко. — Умею писать.

— О-о, так ты богат! — воскликнул скорняк. — С таким умением и волостным судьей можешь стать. Оставайся тут, путник хороший, если нет у тебя ни рода, ни племени. Не пропадешь. В городе, правда, тесно, жилья не найдешь, но на Вороняках, сам видел, опустела одна хатенка. Завтра я сведу тебя туда.

...Не слышно Галайды — пьянствует где-то трудяга. Осташко постоял еще немного и направился в сторону гор.

На склоне Белой горы, что на Вороняках — холмистом подольском хребте, который разогнал потоки рек на север и на юг, — прилепилась халупа Осташка.

В маленькое окошко виден весь Олеско. Перед излучиной вала, протянувшейся темной дугой над снежными сугробами, утопали в усеянных инеем садах Теребеж, Цыков и Волуйки; за валом, что наежился частоколом и низкими башнями, виднеется островерхая башня ратуши, к ней прижалась прямоугольная площадь. Этот рынок дважды в неделю наполнялся шумом; недалеко отсюда в центре города поблескивает ледяным зеркалом круглое озерцо — море Галайды. В разных концах города меж домов и магазинов возвышаются купола трех деревянных, крытых гонтом церквей, а дальше, за северным валом, едва виднеются заолесские села — Юшковичи, Ожидов, Куты, притаившиеся на белой, как молоко, равнине.

На восток от города, на расстоянии пушечного выстрела, поднимается от равнины в небо Лысая гора, увенчанная овальной замковой стеной и высокой многогранной башней. К замку сквозь непроходимые летом топи, тянущиеся вдоль гнилой Либерции, покрытые ряской, редкими ольховыми деревьями и кустарниками, идут две усаженные липами дороги: с востока — до Бродовских ворот и с запада — до Львовских. У нижнего вала дороги обрываются подъемными мостами, зияющими, словно разинутые пасти туров.

Трудно добраться непрошеному в Олесский замок, где Ивашко Рогатинец держит большой гарнизон.

Осташко сидел у окошка и наблюдал, как сгущаются синеватые сумерки над громадою замка. Наступил вечер, погасли огни в горницах, седой пеленой затянулся город, только едва виднелась черная замковая башня да было слышно, как перекликаются часовые.

Меркнут в темноте очертания Олесского замка, что стоит посреди горной цепи, сковывающей Галицкую Русь от Каменца до Холма. И властвует в нем Ивашко, сильный и мужественный ратоборец.

Осташко отошел от окна. Дуя на озябшие от холода руки, он присел к столу, где стояла чернильница с пером и лоток с бумагой. Зажег свечу.

«А что я должен делать, если мое оружие не меч, а перо?»

«Давид, садясь, возлагал персты на живые струны, мы же берем в руки скорописное перо, чернила и бумагу и пишем на ней...» — вспомнил Осташко библейское стихотворение.

«На большее я не способен... Ничего не поделаешь...

Но я знаю, человек должен сделать для своей Отчизны все, что может по своим способностям и уму. Ноги у меня слабые, и мне не удержаться в седле необъезженного коня; сердце у меня мягкое — от вида крови становится мне дурно, худо; немощное мое тело — погрузилось бы в землю под тяжестью стального панциря; рука моя согнулась бы, как лоза, когда я попытался бы поднять булатный меч. Но бог дал мне зоркие глаза и острую память, я постиг тайну письма, и легкое перо удивительно послушно моей воле — выводит только то, что осознал и осмыслил мой разум, что постигла душа. Вся моя сила в скорописном пере, ибо я не способен ни к бортничеству, ни к ратному делу, ни к землепашеству. И если я когда-нибудь отравлю свои мысли ложью, пусть отсохнут у меня три перста на деснице, которые держат перо, и пусть забуду я тайну письма...»

Слышно, как перекликаются часовые на сторожевых башнях замкового вала, звенит металл в оружейной мастерской, не спит — готовится к рати русинский гарнизон.

«Очевидно, я кажусь ничтожеством тем, кто держит наготове копья, бердыши, алебарды и пушки. Но никто не знает, что легкое перо становится тяжелее железного меча, когда записываешь на бумаге слова, которые должны увековечить дела ныне живущих и стать достоянием потомков, когда на месте луж крови будут расти кусты калины, усеянные гроздьями красных ягод, а мечи и копья, ржавея в земле, превратятся в тлен.

Оружейники точат мечи и сушат порох в башнях, я же даю волю своим мыслям, чтобы выковать из них правдивое слово».



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТРИСТАН И ИЗОЛЬДА


По широкому миру ходил Тристан, разыскивая Изольду Златокудрую.

Триста лет оповещали о нем и о ней французские трубадуры:

«Сеньоры, сеньоры! Не хотите ли вы послушать чудесную повесть о любви и смерти!»

И провозглашали немецкие миннезингеры:

«Послушайте, как в большой радости и печали любили они и как умерли».

И рыдали чешские шпильманы:

«Они страдали от преследований и гонений, но убить их любовь никто не мог».

«И умерли они вместе в нестерпимых муках — тело к телу, уста к устам», — запели русинские скоморохи.

Тристан ходил по широкому миру и попал на Галицкую землю.


Зима встретилась с весной задолго до сретения. Утром неожиданно подул с Гологор на Вороняки теплый ветер, будто вдруг вырвался из огнедышащей утробы: война продолжалась недолго. Полдня летали белые стрелы из Подлесского хребта на Гавареччину, которая много дней проспала, засыпанная снегом, в глубокой впадине; к вечеру снег размяк, словно глина в руках гончара, а ночью зазвенели ручейки. Они догоняли друг друга, стекая с холмов, вливались в единое русло и спешили с обоих склонов гор — одни в сторону Стрыпы и Серета, другие — к Стрыю и Бугу, — размывали лед на реках, и вешние воды устремлялись к морю.

Еще зевали гончары в остуженных хатах, твердела замерзшая глина в ямах во дворах, из горбатых холодных печей еще не успела стечь прошлогодняя сажа, а уже протаптывали первые дорожки к усадьбам крестьян десятники Давидовича, который разбросал свои имения по Олесской земле, словно струпья по телу; стучали в двери, требуя податей.

Судья готовился к свадьбе.

...Гончар Никита осенью взял себе в жены молодую вдову, потомственную гончарку, из Шпиколосов, что возле Золочева. Пальцы у нее точно вьюны, когда она из жирной глины на кругу лепит горшки. Хоть скромную свадьбу сыграли, но и не обошли ни одного гончара с Гавареччины, а на приданое жены кое-как прожили зиму. Никита ждал весны, словно спасения, и обрадовался ей, такой ранней, — ведь как говорится: съел русин головку мака и две недели постничает...

Потекли первые ручейки, а Никита уже ждал хорошей солнечной погоды, чтобы просохла земля и можно было бы ему с женой перетащить через крутой Подлесский перевал тележку с горшками на рынок в Олеско — лошаденки он еще не приобрел.

Вместе с Марией снимали с настила под потолком дочерна обожженные жбаны, горшки, миски. Стирали с них пыль и подсчитывали, сколько коп[19] выручат на первой ярмарке. Вдруг послышались тяжелые шаги, — мимо маленького окошка промелькнула тень, дверь с грохотом открылась, и в дверях появился тиун[20] судьи Давидовича — Мартын Скрибка. Никита хорошо знал его. Когда-то он был дьячком в Подлесье, а когда прогнали попа за то, что пьяным выходил на амвон, Мартын, побродив немного, прося подаяние, продал себя в неволю, Давидовичу. Мартын был ленив, и судья почти каждый день избивал его, а потом, увидев, что проку от него не будет, назначил надсмотрщиком над черной челядью. На этой службе Давидович научил Мартына хорошо орудовать, кожаной узловатой нагайкой — если не бил Мартын, били его, — а потом назначил тиуном в Гавареччине.

Никита стоял посреди хаты словно кол проглотил; почему этот Скрибка пришел к нему так рано, ведь у кметов и ремесленников все подчистую выметено в доме — и хлеб, и деньги, да и на панщину еще не время гнать — снег лежит на полях, а подать уплачивается после. жатвы...

Мария, предчувствуя беду, поклонилась в пояс, ждала. Тиун гаркнул:

— Годовую подать плати, Никита!

— Смилостивься, Мартын. — Только теперь гончар наклонил голову, черные кудри упали на лоб. — Всю зиму не был на ярмарке, в доме и полгроша нет.

— Гривну, Никита! — крикнул тиун.

— Гривну?! Столько мы никогда не платили... Да за гривну надо два месяца, не разгибаясь, работать в поле, выкормить кабана... Какое горе случилось у пана, что он...

— Не горе, а свадьба! Пан староста Ивашко дочь свою выдает замуж за сына судьи.

— Овва! — хлопнул руками Никита, и злая улыбка промелькнула на его смуглом лице. — Так пусть отложит свадьбу до осеннего мясоеда, коль так обеднел. Гончары сейчас не могут собрать денег даже на бочку пива для пана судьи.

— Чего пасть свою раскрываешь! — Скрибка вытащил из-за голенища сапога нагайку и потряс ею перед самым носом Никиты.

— Эй, человек добрый, — схватил гончар тиуна за руку так, что она хрустнула в запястье. — Я тебе не татарин-невольник, — добродушное лицо гончара побагровело от гнева, — чтобы ты замахивался плетью на меня, как на раба... Подать уплачу пану судье исправно, пусть только дорога подсохнет, чтобы вырваться на торг.

Гончар опомнился, отпустил руку тиуна, который отступил назад и, возмущенный таким обращением с ним, снова замахнулся на Никиту плетью. Мария подскочила к Скрибке, и плеть обожгла ей лицо, оставив синюю полосу от уха до подбородка.

Жена вскрикнула, а потерявший власть над собой гончар схватил тяжелую макитру, что попалась под руку, и разбил ее о голову тиуна. Тот упал на колени, потом на локти и, обмякший, растянулся на чисто выметенном полу.

Мария закричала. Никита нагнулся над тиуном — он не дышал.

— Я убил его, — спокойно произнес гончар и неизвестно зачем стал собирать черепки от разбитой макитры. Потом посмотрел на жену и повторил с дрожью в голосе: — Я убил его...

Никита сложил черепки на скамью, взял тиуна за ноги и выволок во двор, затем вернулся в хату, вытер о штанины руки и сказал жене:

— Ты жди меня... Делай горшки, продавай их, а я... Я пойду к старосте Ивашку, пока Давидович не посадил меня в кутузку. Расскажу Ивашку, как было. Говорят, он справедливый человек, да и судья подчиняется ему.

Двор Ивашка Преслужича-Рогатинского стоял обособленно, недалеко от замка, за нижним валом. Высокий частокол, огораживавший дворовые постройки, сходился с двух сторон к железным воротам — парадному входу. Возле ворот стоял вооруженный стражник.

Гончар Никита украдкой, будто все в городе уже знали о случившемся, пробрался к воротам и потихоньку приоткрыл их. Стражник алебардой преградил ему дорогу.

— Я к его милости боярину, — промолвил Никита дрожащим голосом: он все яснее представлял себе, какое наказание ждет его за убийство тиуна, но надеялся, что чистосердечное признание облегчит его участь. О бегстве он и не помышлял, куда он убежит, если иного мира, кроме Олеско и Гавареччины, для него не существует; ждать дома, пока придут за ним, было еще страшнее. Он повторил: — Я к пану старосте Ивашку Рогатинскому.

Стражник пропустил его: хозяин олесского староства, когда бывал дома, принимал всех — начиная от богатых землевладельцев и кончая самыми бедными волочебниками[21]. Но зато в замок к себе не допускал никого из посполитых.

Никита вошел в гостиную, на стенах которой висело оружие, а пол устлан шкурами кабанов. Он долго ждал. Наконец из хоромов в боковую дверь вошел бородатый мужчина в льняной вышитой сорочке. Никита узнал старосту и упал перед ним на колени.

— Встань, — промолвил Ивашко. — Я не король. Говори, что тебе от меня надо. Или, может, что-то натворил?

— Я тиуна... гаварецкого-тиуна, что от судьи Давидовича... Мартына, которого прозывают Скрибка, сейчас... убил, — простонал гончар.

— Убил?! — Ивашко даже присел на скамью, с удивлением всматриваясь в добродушное широкое лицо ремесленника, который, казалось, и муху не задавил бы. — Как убил?

— Макитрой, ваша милость...

Ивашко прикусил нижнюю губу, задрожавшую от смеха, и продолжал допрос:

— За что же ты его убил?

— Я не хотел... Он требовал уплаты подати, заранее — целую гривну, судья собирается играть свадьбу сыну, а у меня и полгроша не найдется в доме — на свою свадьбу осенью все деньги израсходовал... Он ударил мою жену нагайкой по лицу, ну а у меня бог разум отобрал...

Лицо Ивашка побагровело. Злость на скупость Давидовича смешалась с гневом на непокорных подданных, к тому еще и плохое предчувствие встревожило его душу: смерть накануне свадьбы, которая должна была состояться послезавтра, ничего хорошего не предвещала. Он сурово сказал:

— Убиен будешь за убийство.

Удрученный гончар стоял повесив голову.

— Увести его! — приказал Ивашко стоявшему у двери слуге. В это время со двора донеслись мужской и женский голоса, какое-то странное хихиканье. Ивашко вышел на порог дома. Возле ворот стояла молодая женщина в платке, сбитом на затылок, в сердаке[22], она держала за руку тиуна Скрибку. Один глаз у него заплыл синим отеком, а он блаженно смеялся и повторял одно и то же:

— Я инклюзник[23]! Я инклюзник...

Женщина покинула тиуна и подбежала к боярину.

— Не наказывайте, не наказывайте моего Никиту, чай, не убил же он его, — залепетала. — Тиун живой, дай бог ему здоровья. Живой, только смеется...

— Я инклюзник, — убеждал тиун стражника. — Дам тебе один грош, а с тебя получу десять... Я научу пана судью, как делать с гроша инклюз, и он сумеет собрать сыну на свадьбу кучу серебра. Я поцеловал черта и плюнул на Иисуса и научу судью, как плевать на Иисуса...

— Отведите его в тюрьму, пускай посидит там, пока придет в себя, — приказал Ивашко. — Этого, — указал на Никиту, — в замок, в темницу!


Орыся все это слышала. Она сидела в девичьей и вышивала нелюбимому жениху свадебную сорочку. Знала давно, что она не свободна, хотя отец безумно любит ее. Когда-то он сказал:

«Короли с королями, бояре с боярами, смерды со смердами. Анну Ярославну выдали замуж за французского короля, Ядвигу за Ягайла — разве их кто-нибудь спрашивал про любовь? Ты же выйдешь за Адама Давидовича, ибо мне с его отцом надо управлять Олеско». Знала, что должна подчиниться воле отца, и привыкала к краснощекому Адаму, который приходил к ней два раза в неделю и твердил только об одном: сколько в теребовлевском имении, которое будет принадлежать ему, полей, сколько челяди черной — парубков и челяди белой — женщин, сколько тяглых людей, а сколько бортников, рыбаков и сторожей, сокольничих, бобровников, конюхов и лесничих, бондарей, кузнецов и плотников.

Слушала, зная, что это все будет принадлежать ей, и постепенно смирилась с мыслью о замужестве. Пугали ее только бледно-серые, почти бесцветные глаза жениха, в которых притаились колючие зрачки; эти зрачки смотрели на нее остро, словно гвозди, никогда они не были теплыми, всегда оставались холодными. К Адамовым глазам привыкнуть не могла и все же покорно готовилась к свадьбе.

Вдруг появился гусляр — кареглазый, веселый, он открыл ей совсем иной мир, которого она до сих пор не замечала, сторонясь, даже не интересуясь им. Мир сотен, тысяч людей, у которых есть свои беды и утехи, радости и печали, а поэтому и глаза у них живые или грустные, ибо эти люди что-то ищут, что-то находят или теряют, скорбят об утрате и радуются покупке, ничего они не получают готовым, всего добиваются своим трудом... Гусляр первым обнял Орысю, ведь Адам даже не садился рядом с нею, а гусляр, шальной, сильный и смелый, впился до боли в ее губы, она убежала тогда, обожженная его поцелуем, и теперь днем и ночью томится от сладостного ожидания, и ей снятся греховные сны...

Орыся все слышала. Она прижалась к окну, когда во дворе безумный тиун похвалялся научить судью, как раздобыть серебро на свадьбу сына, — какой стыд, люди насмехаются над ним, а она послезавтра пойдет в тот дом. Орыся не знала, за что отец посылает в темницу этого мужика, но поняла: из-за Давидовича. Бросилась к двери, но открыть ее не посмела...

Когда двор опустел и возле ворот остался лишь стражник, она оделась и, не сказав ни слова отцу, пошла на кладбище на могилу матери, похороненной два года назад возле каплицы святой Екатерины.

...По широкому миру блуждал красивый и печальный Тристан и пришел в край, где жила его Изольда...

Весенние ручейки бежали меж оврагов, а Орыся молилась на могиле матери, обращаясь к ней со словами, идущими из глубины души, навеянными не церковью, не псалтырем, а девичьей тревогой:

— Согрешила я в помыслах своих, боже мой, боже, — не вольна совладать я с собой. Чистая водица-иорданица, ты обмываешь горы, корни, камни, обмой и меня, грешную Орысю, от всякой скверны и пагубы, чтобы я была такой чистой и величавой, как весна, чтобы была такой красивой, как ясная заря...

Арсен остановился возле кладбищенской ограды и увидал девушку в белом кожушке и большом цветастом платке, застывшую на мокром снегу перед могилой. Узнал ее по одежде, припомнил каждую черточку ее лица, но и сейчас никак не мог поверить, что она и есть та боярышня, ради которой пришел он в Олеско со скоморошьей братией, чтобы играть на свадьбе. Теперь его охватило еще большее сомнение: зачем дочери Ивашка, к которой завтра девушки придут плести венок, сегодня стоять на коленях перед могилой, как сироте. И он обрадовался: обманула его Орыся, назвав себя боярышней; он тихо открыл калитку, подошел и стал позади девушки, не смея прервать ее молитву.

— Не отягощай меня, господи, грехами по милости своей святой, — горячо шептала девушка и вдруг вздрогнула, услышав за спиной чье-то дыхание.

Вскочила, оглянулась, тихо воскликнула:

— Арсен?

Он взял девушку за покрасневшие от холода пальцы, она не отнимала их, смотрела на него и недоуменно покачивала головой, не веря, что видит того, о ком думала днем и ночью и в молитвах просила бога помочь забыть его, ибо она не должна слушаться голоса своего сердца, — так почему он тут, стоит перед ней наяву, зачем пришел? Кого ищет?

— Как ты тут оказался, Арсен? Зачем?

— Мы, Орыся, не проходим ни мимо больших, ни мимо малых городов. Странствующие люди веселят народ, балагурством на хлеб себе зарабатывают. Мы теперь в олесской корчме пиво пьем да ждем сретения, когда будем играть на свадьбе дочери Ивашка Рогатинского...

— Дочери Ивашка! — ахнула Орыся. — Ты?

— Боярин еще в Луцке пригласил нас. Признайся, дивчина, что обманула тогда меня, что не тебе завтра на голову венок положат, не тебе послезавтра, под плач моих гуслей, будут расплетать косу. Скажи, что та — другая, не ты...

— Та будет другой, Арсен, — прошептала чуть слышно, будто ветерок зашелестел.

— А чья же ты?

— Была бы твоей, если бы моя воля...

Она глядела ему в глаза, в которых переливались все цвета радуги, и забыла обо всем на свете и о своем женихе со зрачками как острия иголок. Орыся подалась вперед и почувствовала, как ее губы ожег поцелуй, как они расслабились в пылу блаженства. Был день, и среди дня совершался невообразимый грех: невеста за день до венчанья целовала свадебного музыканта...



«Сеньоры, сеньоры, не хотите ли послушать песню о любви...» — звенели гусли скоморохов. «Рано-ранехонько каплица открыта, рано-ранехонько кровушка разлита, боже, боже, кто же эту кровушку пролил...» — словно звучала какая-то странная песня на кладбище.

Арсен оторвался от Орысиных губ. Девушка была так прекрасна, что ему самому страшно стало за себя перед ее красотой, и показалось тогда ему, что это сон. Разве могла его, бродячего скомороха, полюбить самая красивая девушка на свете?

— Ты дочь Ивашка?

— У него две дочери. Одна сейчас тебя целует, второй завтра будешь играть на свадьбе. Одна будет весь век идти следом за тобой сквозь дебри и болота, другая с нелюбом ляжет в белую постель...

— Орыся, пойдем вместе по свету...

— Нет, Арсен, пойдем ко мне во дворец...

— Оставь отца, дивчина...

— А ты тогда гусли свои, музыкант!..

Орыся оторвалась от Арсена, отступила от ограды, вышла на дорогу и пошла, сникшая, понурив голову. Потом остановилась, вернулась:

— Разбей свои гусли, Арсен. Не играй мне...

И ушла на противоположную сторону пропасти, оставив над кручей одинокого гусляра.


— Возьми дукат, боярин, — сказал на следующий день Арсен Ивашку Преслужичу, придя к нему во двор: белая — женская —— челядь уже наряжала в девичьей невесту.

Ивашко, не понимая, пристально смотрел на опечаленного и, казалось, даже сгорбившегося от горя гусляра. Переглядывались между собой скоморохи, пожимая плечами.

— А вы, братья, отрабатывайте гривну, я в этот раз не буду за пиво воздавать честь.

— Тогда уходи от нас, Арсен, — сказали дудари. — Нам давно тяжело с тобой. С той поры как из Луцка ушли — и гроша ломаного не получили. Что-то мучит тебя в последнее время: то лазаря тянешь, словно нищий, то совсем отказываешься играть.

— Сам знаю... Уходить надо. Прощайте...

Арсен подошел к побратимам, с которыми обошел полсвета, обнял каждого и, поправив гусли на плече, направился к воротам. Но вернулся. Подбежал к Ивашку, что стоял посреди двора, все еще не понимая странного поведения гусляра. Поклонившись в пояс, Арсен сказал дрожащим голосом:

— Откажись от свадьбы, боярин... Не выдавай дочь за паршивого Давидовича... Ведь ты же отец...

— Так вот в чем дело?.. Не за тебя ли отдать ее? — вырвалось у взбешенного Ивашка.

И умолк, сник, потому что в этот момент видел только лицо Арсена, забыв о его скоморошьем одеянии, о его гуслях, и узнал в нем самого себя, в прошлом — молодого, красивого парня, за которым пошла, не спрашивая, кто он, красавица Прасковья, и какая это была радость, какое счастье, а что ждет Орысю с холодноглазым Адамом, и почему бы не... почему бы не...

— Боярин! — всхлипнул Арсен, видя, как исчезает отцовская суровость. — Я люблю Орысю, и она...

— Она?! — побелел Ивашко, возмутившись, что вот здесь, в эту минуту, скоморох осмелился просить руки боярской дочери. Нищий хочет стать его зятем? — Что — она? — подступил к нему, сжимая кулаки. — Уходи ты... Уходи, пока я... пока не спустил с цепи собак!

Служанки расчесывали волосы невесте, она глядела в окно и видела, как, опустив голову, уходил со двора гусляр; по Орысиному лицу текли слезы, а губы шептали благодарственную молитву за то, что не обошла ее, пусть и краткая, минута счастья, что изведала она хоть немного его, ведь могли же они и разминуться...

В предместье Арсен встретил Осташка Каллиграфа.

— Значит, больно, говоришь, Арсен, — сказал Осташко, выслушав скомороха. — И хорошо, что больно. Куда ты теперь отправляешься?

— Во Львов подамся.

— Не ходи, хлопче, в тот Вавилон. Рать тут будет. Зачем идешь на ту сторону? Неужели думаешь, что только мечами воюют? Гусли — тоже оружие. Разве там не будет болеть у тебя сердце, когда здесь будет пролита кровь?

— За кого будет пролита кровь?

— За землю нашу. За православную веру.

— Нет у меня ни земли, ни веры, — махнул рукой Арсен, прошел мимо Осташка и направился в путь по Волынскому шляху.


ГЛАВА ПЯТАЯ НА ЗАДВОРКАХ ВАВИЛОНА


Никогда еще не было так тяжело у него на сердце, как нынче. Ни тогда, когда ректор Ягеллонского университета запретил схизматикам проживать в бурсе — и Арсен с ватагой нищенствующих спудеев пошел петь Gaudeamus под окнами краковских мещан, ни когда оставлял нагретую телом служанки из корчмы жесткую постель в убогом меркатории, ни когда пропил последний квартник с четырьмя такими же, как и он, «жаками» и в обществе львовских художников без гроша двинулся в путешествие. Беззаботная тогда была жизнь! С кем пиво пил, тому и честь отдавал и не оставался в долгу ни перед обидчиками, ни перед благодетелями. Вся земля принадлежала ему.

А ныне не стало у него ни земли, ни веры.

Он увидел в девушке неведомый до сих пор образец чистоты и понял, что она существует на свете, сияет ярким золотом, пронизывает светом очерствевшие души и напоминает людям о том, что природа обещала им больше, чем дала жизнь. И вот эту чистоту оскверняют и этот свет гасят.

Шел быстро, его слух пронизывали свадебные песни, хотя их еще и не заводили девушки, а сердце терзали звуки труб и дуд, хотя скоморохи еще не начинали играть, — эти песни и музыка, под которую сегодня неминуемо отнимут, скроют от него Орысю, сгущались над ним, как черные тучи.

Спешил уйти подальше, чтобы не слышать свадебного веселья, ибо наверняка вернется и станет бродить как пес вокруг двора Ивашка Рогатинца, терзаться и упрекать себя...

Когда Арсен уже миновал Юшковичи и Ожидов, а дорога вывела в чистое поле, покрытое ноздреватым снегом с черными проталинами, он замедлил ход и почувствовал, как с каждым шагом пройденного пути в его сердце накапливается злость. Арсен чувствовал, что навсегда порывает с той жизнью, какой жил до сих пор, и становится другим. А каким — не знал. Шел по просохшему на весеннем солнце Волынскому шляху и дивился тому, как злость постепенно заглушает боль.

Но душу еще щемило, запах талой воды пробуждал в нем воспоминание об олесском погосте: на заснеженной могиле след от девичьих колен, а перед ним — глаза к глазам — теплая голубизна, а потом прикосновение мягких, сладких, как мед, губ; еще больно отдавались в голове последние слова, сказанные Орысей, и еще больше охватывала злость на людей, которые отобрали у него то, что должно было принадлежать только ему, отобрали, не спрашивая, заслуживает он счастья или нет, отобрали лишь потому, что все его богатство — гусли за плечами. И он проклинал Ивашка Рогатинского, подавившего волю дочери, и Орысю, покорно бросившую свою волю к ногам отца, и Осташка, второй раз вставшего на его пути со своими наставлениями, — все приводило Арсена в ярость.

— «Рать тут будет... Гусли — тоже оружие...» — Арсен вслух передразнил Каллиграфа. — А что вы лучшее дадите мне, чем у меня есть, если бы я и пошел вместе с вами? Ныне Ивашко обещал натравить на меня собак, что же, после победоносной битвы он, наверное, выполнил бы свое намерение... За православную веру... А какая мне разница, кто будет науськивать на меня цепных собак — католик или схизматик? Воевать за веру... А ее, эту веру, давно подобные вам распродают за привилегии и гербы, меняют на места на магистратских скамьях, проигрывают в корчмах в кости. Да и сколько вас — Осташков да Ивашков — схватились за ведра с водой, когда хата уже сгорела? Со всех сторон вы уже окружены костелами, вот и смиритесь, ибо там сила, а вас — горсть. Да вы еще не успеете поднять мечи, как вам на шеи наденут колоды и вы мгновенно отречетесь от своей веры. Быстрее, чем я. «Рать будет...»

Шел быстро, разговаривая и ругаясь вслух, боль утихала, и ему стало жаль расставаться с ней. Она заставила его почувствовать, что и он человек. Но он не сожалел о ней — пусть исчезнет: нить перегорела и начал разматываться новый клубок в его жизни.

В сумерки миновал мельницу колониста Зоммерштайна на Полтве и вступил в Краковское предместье Львова. «Плетут венок для Орыси...» — еще раз всколыхнулось в душе и стихло. Новые впечатления отвлекли Арсена: он узнавал Старый город, в котором останавливался несколько лет назад, направляясь в Рогатин.

Лысая гора с развалинами замка Даниила Галицкого еще виднелась па фоне оранжевого неба. Подгородье, Старый рынок и костел Иоанна Крестителя, окруженные густыми липами, утонули в сумерках. Над Волынским шляхом высокой стеной возвышалась паперть Николаевской церкви — где-то тут недалеко корчма «Брага», в которой мастер Симеон Владыка и его челядинцы прощались с Арсеном после долгой дороги из Кракова во Львов.

Арсен взобрался на паперть, обошел нищих, стоявших на ней, — они еще не расходились, в церкви шла вечерняя служба — и отсюда увидел высокую с башнями стену, опоясывавшую Новый город. В тот раз его пришлось обойти, потому что скоморохов не пропускали в Татарские ворота, завтра же он спрячет гусли под полой кафтана или оставит их у корчмаря, а все же пройдет, ведь должен найти мудрого мастера и друга Симеона Владыку.

Над каменными дувалами татарского квартала возвышался минарет мечети; Арсен вспомнил, что корчма стоит немного ниже. Он был усталый и голодный; «где-то выводит братия венчальные мелодии», — и ему хотелось напиться и забыть обо всем хоть ненадолго, а то сердце сжимается от горечи.

Арсен шел по переулкам, забитым камнями, отбросами, мусором, проходил мимо деревянных хижин и вспоминал слова мастера Владыки: «Тут жила, кипела и красовалась своими теремами, храмами и замком столица Льва. Это все, что осталось от нее. Польский король Казимир сжег ее дотла, а корону, трон, украшенный бриллиантами, клейноды, золотые кресты с церквей, серебро, даже мантию Льва — все вывез в Краков. Пепелище оставил русинам, пленным татарам, евреям, армянам и сарацинам. Потом все они проникли в Новый город — армяне основали свою епархию, — только русины остались здесь. Почему, спрашиваешь? Лядский то город, сказали, забыв, что своими руками возводили его, и на пожарище построили свои халупки, чтобы только быть поближе к уцелевшим от огня церквам. Потом опомнились, ходили на поклон к бургграфу, но было уже поздно. Только нескольким семьям художников, ювелирам и литейщикам разрешил патрициат поселиться на Соляной улице, которая ныне называется Русской. Потому что кунштмайстров своих у них было мало. Там и я живу».

В памяти Арсена всплыл образ известного художника — солидного человека с черной курчавой бородкой, его спокойная речь, и сердце гусляра наполнилось радостью: завтра он найдет своего старого друга и будет в этом чужом городе не одинок.

В пустой корчме мерцали две свечи: за стойкой и на краю длинного стола. Арсен вошел под закоптелый свод корчмы, присел с краю — корчмарь-армянин уже стоял возле него в заискивающе выжидательной позе — и заказал рыбу и вино.

— Переночевать есть где? — спросил.

— Были бы деньги, — ответил корчмарь, ставя на стол кружку с вином и жареную рыбу на медном подносе.

— Деньги есть, — ответил Арсен.

Он был голоден, глотал рыбу большими кусками, запивал крепким вином — хмель быстро туманил голову. «Где-то там друзья пьют за здоровье невесты», — снова больно сжалось сердце. Арсен взял гусли, прикоснулся пальцами к струнам и вполголоса запел песню пьяных краковских жаков, которая выражала смысл их жизни:


In tabernis quando sumus

Nescimus, quia ets humus,

Ybi multus timet mortem

Seb pro Baccho mittunt sortem

[24].


В темном углу кто-то зашевелился, заскрипела скамья, чья-то фигура придвинулась ближе к свету, и Арсен увидел перед собой худого, кожа да кости, желтолицего мужчину неопределенного возраста. Глаза у мужчины болезненно блестели, он пьяно покачивался, присматриваясь к Арсену.

— Кто ты? — спросил Арсен.

— Агасфер... — ответил мужчина.

— Агасфер? Но ведь ты на еврея не похож, почему же называешь себя именем вечного жида-скитальца, не позволившего Иисусу отдохнуть в своем дворе, когда тот восходил на Голгофу...

— И ты Агасфер, хотя не еврей тоже. Разве ты не бродяжничаешь? Агасферы все мы. А за что терпим унижения — ведь мы давали приют и ляхам, и венграм, и литовцам...

Худой мужчина покачивал головой и говорил тихо, будто сам с собой.

— И ты пришел в Вавилон. А зачем? Бог тут давно смешал все языцы, а русинский съел. Ага, ты думаешь, что знаешь язык, который понимают все люди, — музыку. Ха-ха!.. Ты же еще ничего не слыхал о новом артикуле, который издал краковский бискуп... «Лишить таинства причащения комедиантов, шатающихся по корчмам, — велит он. — Только тех, что веселят королей, князей и магнатов, тех причащать и щедро вознаграждать за работу». А ты думал, что твой язык поймут все... Не-ет, тебя еще будут учить, семь связок веников поломают дидасколы на твоей спине, пока ты заговоришь на их языке. Или, может, уже умеешь говорить на панском языке?

— Не пойму, о чем ты...

— Поймешь... Я тоже думал, что владею понятным для всех вавилонян языком — красками на полотне. Но меня изгнали из цеха, потому что я больше не хотел доставлять удовольствия вельможам, хотя прежде делал это охотно. Разве не я расписывал спальню короля Ягайла в краковском замке?

— Кто же ты? — наклонился через стол Арсен: ему показалось, что он когда-то встречался с этим человеком.

— Я — кающийся грешник. Покойник, грешивший при жизни, а на том свете не обретший покоя. Я — на том свете. Ребенок, ударивший мать в грудь, становится кающимся в прегрешении. Сытый богач, отнявший у бедного кусок хлеба, — тоже. Поп взял деньги, а службы не отправил. А за что я? Нарисовал морду архиепископа без прикрас!.. Ха-ха... — Он, не спрашивая Арсена, опорожнил его кружку до дна.

— Послушай-ка, мил человек, — протянул к нему руку Арсен. — Ты случайно не знаешь мастера Симеона Владыку?

— Знаю. Он делает витражи в католическом кафедральном соборе и берет по двадцать грошей за окно. Я не хотел... А ты иди, иди, развесели короля. Ягайло часто наведывается в Вавилон... Чего так смотришь на меня, Арсен, скомороший Агасфер?

— Челядинец... Яцко Русин! — воскликнул Арсен. — Что с тобой случилось?..

— Узнал... А я тебя — сразу. In tabernis quando sumus... Ты же научил нас петь эту песню... — прошептал пьяный художник, опустил на стол голову и уснул.

— Корчмарь, — позвал Арсен армянина, — постели нам обоим.

...Погожее утро заглянуло в маленькое окошко, осветив нары, где Арсен и Яцко Русин спали, укрывшись от холода с головой под ветхой дерюгой. Низкий черный потолок тесного чулана, который армянин предоставлял на ночь за два гроша постояльцам, давил сверху, а снизу от каменного пола тянуло ледяным холодом, хотя на дворе уже была весна.

Арсен проснулся. Высунул голову из-под дерюги и теперь при дневном свете стал присматриваться к желтому лицу своего соседа, с трудом узнавая в нем черты когда-то живого и веселого Яцка Русина, который не так давно возвращался из Кракова со своим мастером Симеоном Владыкой в ранге челядинца-товарища, полный радужных мечтаний и дерзких замыслов. После долгих лет ученичества и челядинства он совершил обязательное трехгодичное путешествие и получил право нарисовать свой майстерштюк[25], за который должен был получить титул мастера. «Это будет мой самый большой праздник, — мечтал вслух Яцко, отмеривая долгие стадии[26] дороги от Кракова до Львова. — Ты улыбаешься, Арсен, на все смотришь свысока, хотя сам чуть старше меня. Над всем насмехаешься. А я... Ты понимаешь: наступит день, когда один из самых младших учеников обойдет с цыхой[27] всех мастеров-художников, золотых дел мастеров, литейщиков, сзывая их на сходку. Все товарищество посмотрит на мои картины, а они будут хорошие, ведь учился не у кого-то, а у Владыки, и меня назовут кунштмайстером. И я поставлю братству пиво... Снова смеешься. Скоморох ты... Я знаю, что сначала, как младший мастер, еще с год буду носить вино для братии, гасить свечи в каплице и нести носилки с гробом, когда кто-то, не приведи бог, помрет. Но потом... Потом я стану почитаемым во Львове художником, у меня будут свои ученики, а мои картины принесут мне славу и деньги...»

Арсен смотрел на Яцка, слышал его наивный мальчишеский голос и не мог поверить, что те слова говорил вот этот самый истощенный от недоедания и пьянства человек, возраст которого трудно определить. Вот он лежит, словно на смертном одре, со сложенными на груди руками, длинный нос заострился, оскалились почерневшие зубы — что случилось с ним?

Арсену вдруг стало не по себе, ему показалось, что он лежит рядом с мертвецом, он слегка толкнул Яцка локтем, тот открыл глаза и хриплым голосом прошептал:

— Гавриил, угодник божий, вытруси из своей лиры хотя бы полгроша, пошли хлопца в «Брагу», если нет у тебя ничего в бутылке. В горле жжет, душа росинки просит...

— Я не Гавриил, Яцко. Я — Арсен. Проснись.

— А-а, — зевнул Яцко. — Слава богу... У того Гавриила не допросишься. Если и даст, то такое нравоучение прочтет, что и пить не захочешь: и грех, и горечь, и позор, и в рай не попаду, а чтоб тебе бог дал здоровье, Гавриил, — я уже давно в раю.

— С каким Гавриилом ты разговариваешь, да продери ты свои глаза.

— С атаманом. Я в госпитале, храме для больных при Николаевской церкви, пристроился... Ближе к господу богу. Там всякого грешника принимают, лишь бы он был босой да голый. Опекуны таким образом души свои спасают. Есть один раз в день дают, эскулап-инок иногда наведывается, приносит лекарства, в баню раз в неделю посылает, а в воскресенье пресвитер гонит в церковь на молитву. Это, скажу тебе, цех не хуже, чем на Русской, для нищих. Я нашего атамана звал — забыл, что с тобой вчера засиделся в корчме, а он у нас будто бы за бургграфа.

Арсен вспомнил нищего из Луцка — неужели тот самый? — поднялся на локти и спросил:

— Какой Гавриил собой?

— Бог, Арсен. Пророк, страдалец однорукий и одноглазый... Но он добрый человек, только слишком праведный.

«Тот самый», — и Арсен почувствовал вдруг, что ему стало душно. Не мог объяснить себе, почему он боится атамана нищих; отбросил дерюгу и присел на нарах.

— Пойдем, Яцко, искать Владыку. Тебе нельзя больше оставаться в этом вертепе — пропадешь. Владыка поможет, я знаю его... Не превратился же он из человека в супостата...

— Когда черт залезает в камыш, то на какой хочешь дуде играет... Мне не все равно, у кого брать подаяние? Тут легче... Дадут тебе прохожие, не глядя в глаза, и «спасибо» не ждут: каждый своим грошем свой грех у бога замаливает. А там благодарности, низкого поклона ждут.

— Ты милостыню просишь?!

— Всякое бывает. Я больше всего рисую. Образочки со святой троицей на лубках рисую, кубки с фигурками амурчиков выбиваю — такой товар берут во время престольных праздников, только не всегда удается сбыть их, потому что за нами следят цепаки — famuli civitatus[28]. Ремесленники, не входящие в цехи, только два раза в год имеют право сбывать свой товар на больших городских ярмарках, а душа ведь каждый день винца просит.

— Какая беда занесла тебя сюда?

— Свиные уши архиепископа...

— Не понимаю...

— Послушай, если охота.

Вернувшись после трехгодичного странствия по свету, Яцко Русин начал рисовать иконы — должен был нарисовать их три. Около месяца рисовал на липовой доске распятие Христа и двух разбойников, а перед крестами стоголовую толпу, которая кричала: «Распни его!» Симеон Владыка похвалил его и предложил нарисовать картину, изображающую королевскую охоту. Эту картину Яцко тоже сделал легко и удачно — подобную сцену он изобразил и в спальне Ягайла: разъяренные хорты и загнанный ими медведь получились как живые, лицо короля поражало мужеством, с льстивым восхищением смотрели ловчие, как венценосец убивает рогатиной зверя. «Это понравится цеховому мастеру», — сказал Владыка и заказал еще одну работу: портрет какого-нибудь львовского вельможи в полный рост. Как раз в это время пришел в цех каноник от архиепископа Яна Одровонжа, этого ненасытного стяжателя, грабившего церкви и даже костелы, который не повиновался даже самому королю, а слушался только брата Петра — старосту русинского. Каноник передал цехмастеру повеление: их эксцеленция желает иметь свой портрет. Якцку — карты в руки. Цех охотно доверил художнику, который разрисовывал Вавель, воссоздать на полотне лик львовского иерарха. Но с этого и начались все беды Яцка...

— Я не мог иначе, — говорил Яцко, лежа с закрытыми глазами. — А впрочем, сначала все получалось так, как того хотел архиепископ. Представительная фигура в пурпурном одеянии с золотой панагией на груди импонировала иерарху. Глаза святоши со скрытой за набожностью жестокостью тоже понравились ему: Ян Одровонж во всем пытался подражать краковскому епископу Олесницкому. Тонкий нос с приплюснутыми ноздрями, по мнению архиепископа, подчеркивал его твердость. Одобрил святоша и мое решение линии рук: сложенные для молитвы, но не сомкнутые, они, казалось, вот-вот вцепятся кому-нибудь в горло. Только уши... Я их заканчивал в последнюю очередь. Большие с отечными мочками отвисшие уши придавали натуре звериный вид, и, когда я детально выписал их вплоть до бородавки, оттягивающей левую раковину уха вниз, архиепископ, посмотрев, позеленел от злости, воровато поглядел на каноника, присутствовавшего на всех сеансах, надеясь на его помощь в этой деликатной ситуации. «Swietnie, swietnie[29], — уклонился каноник, — только пан художник, очевидно, не знает о том, что портрет будет висеть с правой стороны алтаря в кафедральном костеле, а есть определенные, принятые католической церковью, каноны иконописи... — Он показал на лубочную икону, висевшую на стене: святой Иосиф стоял на коленях перед младенцем, выставив правильное, без малейшего изгиба маленькое ушко. — Некоторые элементы иконописи должен позаимствовать пан художник...» «Przeciezno...»[30] — довольный замечанием каноника, качнул головой Одровонж. Я послушал его, нарисовал уши Иосифа и отправился с портретом домой. А потом начались мои мучения. По ночам меня терзала совесть за допущенную мной фальшь, за открытую подлую измену своей кисти. На полотне красовался благодетель — так изменился весь лик архиепископа. Ведь когда-то люди подумают: какой добрейший человек управлял костелом во Львове в начале пятнадцатого столетия, или же, узнав о его злодеяниях, заклеймят презрением создателя этого портрета. Художник Владыка промолчал, оценивая портрет, он и сам не мог понять, чего в нем не хватает. Я-то хорошо знал... Однажды утром, не выдержав угрызений совести, я взял тряпку, смочил ее олифой, стер уши Иисусового опекуна и по памяти нарисовал такие, как у Одровонжа...

Наступил долгожданный день сходки. Яцко Русин принес в цех три свои работы и набитый деньгами кошелек — на угощение братчиков. От Одровонжа пришел каноник, чтобы купить портрет архиепископа, как только новичка примут в члены цеха художником.

Цехмастер открыл скарбону в знак того, что торжественная сходка началась, — всевозможные споры, шум при открытой скарбоне строго воспрещались, — все встали и громко прочли молитву.

После молитвы мастера, челядинцы и ученики уселись на скамьи, Яцко вышел и стал перед ними, три его картины были прислонены лицевой стороной к стене. Показал первую — распятие. Старые мастера одобрительно покачали головами, цехмастер — тоже. Затем — королевская охота. На задних скамьях среди восхищенных челядинцев и учеников пронесся шепот — картина поражала стремительностью движения. Пришла очередь показать третью, главную, майстерштюк — портрет вельможи. Все обратили внимание на волнение Яцка. Он подошел к полотну, минуту подождал, потом, будто решившись на отчаянный поступок, резко повернул к зрителям портрет. На мастеров глядел коварный ханжа с омерзительным ликом дьявольской твари.

Мастера молчали, не зная, что сказать, ведь сам архиепископ видел, что рисует Яцко на полотне: на задних скамьях дружно прыснули со смеху челядинцы, а потом каноник, пришедший в себя, закричал:

— Художник — негодяй! Уши, уши чьи?

Самый молодой мастер, поляк Хойнацкий, который тоже учился у Владыки, вскочил со скамьи:

— Да чьи же — Одровонжа! Я имел честь видеть его эксцеленцию вблизи. Ведь не свиньи же!

На задних скамьях прокатился хохот. Каноник подбежал к Яцку и схватил его за лацканы кафтана.

— Чьи уши, пся крев?!

Яцко оттолкнул каноника, цехмастер призывал к порядку, но было уже поздно. Челядинцы вскочили с мест и, сердитые на святошу, из-за которого они сейчас лишаются банкета, потащили его в темный угол цеха, награждая тумаками. Кто-то щелкнул крышкой скарбоны, подавая этим стуком сигнал к драке. Началась свалка...

Яцко умолк.

— А потом? — повернул голову к нему Арсен.

— Потом... Потом произошло то, что должно было произойти. Одровонж выкупил у цехмастера портрет, чтобы его, чего доброго, не повесили где-нибудь, а меня приказал выгнать из цеха.

Когда Яцко собрал свои пожитки и пришел к Владыке попрощаться, тот упрекнул его:

— Зачем ты притащился на сходку с теми свиными ушами? Да нарисовал бы ему хоть уши девы Марии, коль он уж так хочет.

— Не кривите душой, мастер. Сами хмурились, когда я показал вам другой портрет, с ушами Иосифа... А впрочем, рисуйте себе херувимов, а я не умею так...

— Вот и пропал. Дурак ты... Такой художник пропал!

— А когда художник дорисовывает черту ангельские крылья, это разве не означает, что он пропал? Когда ложь за правду выдает?

— В каждой лжи есть зерно правды. И наши потомки найдут ее.

— В навозной куче будут рыться, чтобы найти бриллиант, да?

— И все-таки найдут. А что ты сможешь оставить, коль уже погубил себя?

— ...Вот и все, — закончил Яцко. — Владыке простили за меня — он согласился делать в кафедральном костеле витражи. Хойнацкого признали зачинщиком драки и присудили двести поклонов в цеховой каплице и один круг воска. А я оказался на задворках Вавилона.

Дверь в чулан приоткрылась, в просвете показалась голова корчмаря.

— Пора, — сказал. — Давайте деньги и уходите, если не остаетесь на вторую ночь.

Яцко Русин умоляюще посмотрел на Арсена, и тот заказал вина.

— Оставайся со мной, — сказал Яцко, когда снова захмелел.

— Да замолчи ты! — вскипел Арсен.

— Советовал бы тебе, следуя древнему обычаю, не отказываться от лазаревой сумы...

— Кто надоумил тебя и чьим языком ты говоришь? — крикнул Арсен, вспомнив, что такие же самые слова он уже слышал у ворот Луцкого замка. «Почему нищие хотят затянуть меня к себе, что им надо?» — Сказал,

будто бы оправдывался перед кем-то: Пойми же, Яцко, что я музыкант и всегда заработаю себе на кусок хлеба.

— У нищих тоже есть лиры...

— Почему ты тащишь меня в свое болото? — с упреком сказал Арсен.

— А ты уверен, что не в болото идешь?

— Ай джан, оставайся служить у меня, мне музыкант ох как нужен.

— Да пропадите вы пропадом! — разгневался Арсен, вручил корчмарю деньги, потом сунул монету в руку Яцку и вышел из корчмы, хлопнув дверью.

Яцко Русин вышел следом за ним и остановился на пороге:

— Да не забудь дорогу сюда, где-то оставь примету! — крикнул.

Теплое солнце уже поднялось над Львиной горой, предместье бурлило, сновали люди, словно муравьи, меся ногами весеннюю грязь. За костелом Марии Снежной возвышались тремя башнями Татарские ворота, они манили к себе и одновременно обдавали холодом, вызывая тревогу.

«Орыся идет к венцу», — подумал Арсен. Он остановился, словно хотел вернуться назад, но вперед звала дорога: он поправил гусли на плече и решительно направился к воротам Нового города.


ГЛАВА ШЕСТАЯ ЗАКАЛИ СЕРДЦЕ СВОЕ


Каллиграфу приснился странный сон: будто бы их, Осташек, на свете два. Один живой, но бесплотный, а второй мертвый — во плоти. Живой стоит возле гроба, глядит на упокоившегося высоколобого, со сжатыми губами двойника и печалится о том, что он так рано ушел из жизни, не оставив после себя ни рода, ни плода, ни прославленного имени.

На груди у мертвого лежит переплетенная книга — это то, что осталось после него. И хотя писание оборвалось на половине строки, все же Осташко может утешить себя тем, что он своим скромным трудом описал время, в котором жил, и, подобно затворнику в пещере, оставил будущим поколениям свое напутствие.

Другой, живой Осташко с душевным трепетом раскрыл книгу, чтобы прочитать слово, на котором оборвалась строка, и понять, какую силу она имеет, хотя знал: даже титла добавить уже не способен. Раскрыл и ужаснулся, увидев, что страницы в книге чистые. Он стал перелистывать их, но ни на одной из них не было и следа от красных чернил его скорописного пера. Осташко наклонился, точно близорукий: от его писания остался едва заметный след, и на первой странице он с трудом прочитал свои слова о Витовте:

«Тогда бяху крепко служащие ему велиции князи, честь и дары подавах ему, и такожде служаху ему и восточные цари татарские, а такожде и немецкие великии князья служаху ему со всеми грады своими и землями».

А дальше и этот едва заметный след терялся — летопись Осташка поблекла вместе с его жизнью, не пережив летописца ни на один день, а ведь он писал ее для потомков.

«Почему, почему? — бился в безнадежной скорби Каллиграф, зная, что уже ничего нельзя ни изменить, ни поправить. — Разве я фальшивил, описывая могущество Витовта, коварство Ягайла, непостоянство мятежного Свидригайла?»

Осташко стал припоминать каждое слово своей летописи — нет, лжи в ней не было, но вдруг он заметил, как смотрит на него добрыми глазами скорняк Галайда и показывает пальцем на книгу: «Я знаю, Осташко, что ты и меня там хорошо разукрасил!», а за ним стоят гончар Никита, и Арсен, и безумный тиун, и сотни других лиц — все они поглядывают на книгу, уверенные, что их имена записаны в ней, ведь они жили и были частицей великой истории.

Каллиграф опустил глаза долу — не писал он о них. И подумал, что к чернилам, которые напоминают цвет крови, наверное, надо было подмешать — чтобы краска была стойкой — хотя бы каплю настоящей крови, кипящей, бьющейся в сострадании к людям, не упомянутым в летописи.

Проснулся. Поспешно бросился к книге в черном переплете, лежавшей рядом на стуле, развернул ее и только тогда облегченно вздохнул и улыбнулся, поняв, что это ему приснилось. «Такие сны — на долгую жизнь», — прошептал, с наслаждением вдыхая свежий весенний воздух, вливавшийся в избу через открытое окно, пахнущий березовым соком и сладкой зеленью, но тут же спохватился, вспомнив о тревожном сновидении.

«Действительно, промелькнуло ли в моей летописи хотя бы одно имя ратника, хлебопашца, ремесленника, бедняка? Да нет... Но почему? Разве я их не знаю? Не принято писать о них — отвечу. Это правда. Впрочем, можно ли назвать летописью — описание жития повелителей, которые время от времени зануздывают Клио, музу — покровительницу истории, и возвышаются над безымянной толпой, — действительной душой и плотью истории?»

Осташко вышел и стал на пороге избы. В кустах среди цветов гудели пчелы — было после теплого Алексея. Над олесскими полями синело небо, а между ним и молочным туманом над Либерцией плыл, будто гигантский ковчег, красный замок.

С Замковой горы доносился шум, бряцанье, звуки литавр и труб, разводные мосты на дорогах опущены — в замок направлялись всадники и пешие люди.

Каллиграф вспомнил: Ивашко Рогатинский на другой день после свадьбы дочери приказал своему военачальнику объехать всех землянинов[31]: пусть немедленно высылают со своих земель в замок сулицы[32], зажиточные крестьяне выставляют копье от пяти семейств, данники — платят военный налог, тяглые — имеющие рабочий скот — принимаются за черную работу и помогают пушкарям.

И потянулись со всех сторон выбранцы[33]: от Маська Калениковича из Понюшкова, Иваська Калдубицкого из Пониковец, Костаса Жмудского из Подлесья — родовитого литовца, отец которого еще во времена Любарта осел в Галиции, Дзюрзя Струтинского из Суходола, Януша Подгорецкого из Подгорцев, Нега Стрибоцкого из Кутов, Демка из Ожидова. Двигались конные и пешие, в кольчугах, караценах и шлемах, с саблями и гаковницами, шли и в свитках — без оружия. Их встречали в замке звуками литавр и труб. И завидовали их благородной ратной службе крестьяне, платившие дань медом, воском и мукой, работные люди, укреплявшие валы, и бедняки, которых оставили обрабатывать землю.

Идут и сегодня с раннего утра. В Олеско уже никто и не скрывает, что Ивашко Рогатинский готовится к воине с Ягайлом. Всем известно: на прошлой неделе Свидригайло присылал из Вильно гонца. После 1 сентября — праздника Симеона — Витовт собирается принять корону от Сигизмунда в Тракае.

Осташко находился еще под гнетущим впечатлением сна. До сих пор ему кажется, что он видит перед собой раскрытую книгу с выцветшими буквами. Мудрец стоял на пороге дома и думал о предстоящей великой битве за Волынь и Галицию, всколыхнувшей народ, зреющий на глазах, а завтра, может быть, готовой вспыхнуть пламенем. И все это найдет отражение в летописи.

— Слишком далеко дом летописца от сердца Клио, — произнес вслух Каллиграф. — Я пойду к вам, ратные люди, нельзя мне быть в стороне от вас. Может, мое скромное слово пригодится вам в борьбе.

В разрисованную цветами дорожную сумку, которую принес из Чехии, Осташко положил переплетенную книгу, чернильницу, киноварь, тростниковое перо, не заперев дверь в лачуге, направился с Белой горы по извилистой тропинке к предместью «За воротами».

Издали услышал громкие разговоры в усадьбе Галайды. Подошел поближе, остановился. Скорняк хохотал, хватаясь руками за живот, напротив него стоял в комичной позе проповедника бывший тиун Давидовича Мартын, который после неудачного сбора подати в Гавареччине ходил по Олеско, называя себя то инклюзником, то вампиром, то апостолом Христа.

Ивашко содержал Скрибку в темнице только в день свадьбы дочери, чтобы не усугублять и без того не слишком радостного настроения. Судья отказался от Мартына: этого человека, мол, он и в глаза не видел, какой-то глуповатый смерд по собственному почину собирал от его имени подать, поэтому и не требовал от Ивашка выдать ему Никиту. Такое поведение удивляло главу олесского староства, хорошо знавшего мстительную натуру Давидовича. Судья же, грузный, с красным, точно у мясника, лицом, накануне и в день свадьбы особенно заискивал перед Ивашком, но как только тот подписал акт в земском суде, по которому отдавал за Орысей три ланы[34] возле Брод, Давидович заперся в своей усадьбе — дело Ивашка больше не интересовало его.

Мартын Скрибка и впрямь считал себя апостолом Христа: он поднял вверх руки и проповедовал Галайде:

— Егда же бог сотвори небо и землю, сатана, сидяще в морской пучине, сетовал, что у него нет помощников. Смилостивился господь, рече ему — тряхни один раз пальцем. А тот все стряхивал да стряхивал и сотворил премного чертей. Тогда бог взял чертей в руку и разбросал их окрест. Один упал в воду, стал водяным, другой в лес — лешим, третий в хату — домовым, а один упал над морем Галайды и стал судьей Давидовичем... Во имя отца, и сына, и святого духа, — перекрестился Скрибка и поплелся к другой хате проповедовать.

Галайда заливался смехом. Он уже заметил Каллиграфа и помахал рукой, приветствуя его, а другой рукой держался за живот, но, увидев опечаленное лицо Осташка, перестал хохотать, устыдившись своих насмешек над блаженным.

— И кто бы мог подумать, — виновато развел руками, — что такой смирный Никита лишит человека разума.

— Это совершил не Никита, — сказал Осташко. — Человек не рождается убийцей, нищим, шутом... Чай, и Мартын не родился зверем. Кто-то научил его быть обдиралой, кто-то сделал его бессердечным.

— Давидович, Осташко.

— Он. Но ведь и Давидовича тоже кто-то произвел на свет.

— Эх, Каллиграф, Каллиграф, — вздохнул скорняк и в сердцах ударил кулаком о кулак. — Почему наш люд стал таким безропотным, что не может вернуть себе отнятое у него?

— Слез никто не вернет людям...

Мартын повторял свою проповедь в соседнем дворе, и она уже не смешила Галайду.

— Почему Ивашко так держится за Давидовича? — вслух думал Галайда. — Сам обращается с людьми по-божески, а не видит: судья, чтобы стать богаче самого старосты, удвоил панщину на своих угодьях, утроил подать, скупает землю по всей Волыни и Подолии. Ивашко же ему дочь — такую красавицу... Давидович — это иуда, он и свата своего продаст, ежели заплатят ему хорошо...

— А может, Ивашко тебя боится...

— Меня?

— Черни боится... Сам-то добрый и справедливый, зато лютых псов возле двора держит. Чтобы было кем отогнать вас, когда слишком много потребуете.

— Вот оно что... Не глупый, должно быть, говорил: где богатство, там и проклятие. Но что он без нас может сделать?

Осташко кивнул головой Галайде, прощаясь, и направился к городским воротам.

— А ты куда, Осташко? — окликнул Галайда.

— В замок, — ответил Каллиграф, не останавливаясь. — Там мне надо быть.

— Ныне каждый должен занять назначенное ему богом место и твердо стоять на нем, — сказал сам себе Галайда.


Стражник уже второй день отгонял от ворот замка молодицу, добивавшуюся встречи с паном старостой. Настойчивая женщина будто бы и не слышала угрожающих окриков, не замечала грозных ратников. Ее могут убить, распять, уморить голодом в темнице, но все равно она должна встретиться с боярином Ивашком Рогатинским. Пусть и не думают, что она уйдет отсюда: пройдут выбранцы, мосты поднимут, а тогда кто сюда попадет?

На нее уже и не обращали внимания. Где это слыхано — впустить женщину за окованные железом дубовые ворота замка или вызвать по прихоти бабы старосту, который с утра до вечера на ногах: встречает выбранцев, направляет их в хоругви, принимает провизию и амуницию, следит за работами на валу, показывает, где устанавливать шатры, сам проводит экзерциции с выбранцами.

Осташко шел по дороге, что круто поднималась над аркадами к замковым воротам, и посматривал вниз: у подножия горы — ряды белых шатров, возле вала фыркали на привязи лошади, а на площади, простиравшейся до Бродовских ворот, гарцевали конники. Осташко чуть было не наскочил на женщину, которая сидела на камне недалеко от ворот, подперев руками голову, и очень удивился — как здесь оказалась женщина. Молодица, увидев Осташка, пала перед ним, обняла его за колени и стала умолять:

— Каллиграф, вы письму и всяким премудростям обучены, и боярин милостив к вам, попросите, чтобы он выпустил моего Никиту, ведь он невиновен, а что мне, молодой, делать без мужа, да пока я его дождусь, то и поседею.

— Скажу, молодица, — сокрушенно покачал головой Осташко. — Обещаю, что скажу... — и направился к воротам.

Постучал колотушкой, висевшей на веревке. В квадратное окошко выглянул стражник.

— Передай боярину Преслужичу, что бьет ему челом Каллиграф, — промолвил Осташко.

Каллиграф долго ждал, Мария обрадовалась, что хоть одна добрая душа нашлась возле мрачной крепости, казавшейся ей большой тюрьмой с кровавым лобным местом, виселицами и всевозможными орудиями пыток. Певучим голосом она изливала свое горе:

— Травушка зеленая, муравушка маленькая, пчелка златокрылая на солнышко глядит, росинку пьет, чистым воздухом дышит, а мой Никита в темнице гибнет, света божьего не видит, ой, рученьки-ноженьки черви точат... А за что? Привязался Давидович к нам, словно к богачам каким-то, узнав, что горшки на ярмарку возим. И каждый год удваивает подать. Мы рук не чувствуем от этой работы, а у него морда красная, как у вареного рака. Но есть бог, есть господь на небе — накажет супостата. В чепце он родился, да на веревке сдохнет...

Заскрипели ворота, открылись, стражник пропустил Осташка.

— Подожди тут, к боярину проведет тебя лучник, — сказал и пошел в сторожку — глубокую нишу в стене замка.

Осташко осмотрелся вокруг. Огромный двор упирался слева в фундамент прямоугольной башни, от которой тянулось до ворот, мимо колодца с большим воротом, строение, сложенное из валунов, — наверное, хоромы; в строении узкий проход. Со стороны Вороняков — высокая стена с галереей, справа прижимались к ней низкие цекаузы[35], казармы челядинцев. Оттуда доносился шум, голоса людей и звон металла.

Каллиграф заметил, что за ним следит стражник. Он подумал, что нелегко овладеть этим замком — его стенами и людьми; замок показался Осташку неприступным островом посреди чужого моря. Таких островов немало на Червонной Руси, Волыни и Подолии, но есть где-то у них и свой православный материк...

Подошел лучник, завязал платком глаза и повел к Ивашку.

Простоволосый, в кубраке, Ивашко сидел за столом. Хоромы с голыми стенами на втором этаже башни с узким окном-бойницей служили ему канцелярией, где он находился во время осады, мобилизации выбранцев, а иногда — принимал здесь землянинов и послов.

Боярин был мрачен. После свадьбы дочери и ее отъезда он потерял покой. Перед его глазами все время стояла Орыся в минуту прощания.

...Повеселились. Скоморохи честно отработали свою гривну, уплаченную еще в Луцке, — и за себя и за Арсена. Орыся, видимо, раньше выплакала все слезы, потому что за два дня свадьбы не проронила ни слезинки, хотя бы для порядка, — должна же невеста поплакать хоть немного; она также ни разу не улыбнулась, когда танцевала с дружками последний свой девичий танец, а должна была бы усмехнуться, потому что так было заведено на свадьбах с давних времен, не обняла отца, когда жених увозил ее из дому, — удивлялись гости, такого прощания еще не видели, — и не разрешила Адаму взять себя на руки, когда тот хотел, тоже по старому обычаю, посадить ее в свадебный рыдван. На свадьбе Орыся была словно мраморная статуя: прекрасная и неживая.

«Спасибо, отец, за хлеб-соль», — сказала, поклонившись.

Ивашко, подавив слезы, протянул руки, чтобы в последний раз обнять дочь — еще чистую, невинную, к которой еще не прикасался никто чужой, но Орыся стояла не шелохнувшись и холодно смотрела на отца, ожидая благословения.

А Ивашко вдруг вспомнил былое. Ему так захотелось, чтобы и Орыся в этот момент подумала о том же... Тихий заснеженный Рогатин, ретивые лошади с гирляндами бубенцов на шеях, под окнами ходят хлопцы со звездой, звучно летит в студеное холодное небо колядка, возница подстегивает лошадей кнутом, несутся по снегу сани — Преслужичи едут с кутьей к бабке на Остров. Преслужич закутал Прасковью в бараницю[36], а маленькая дочурка перелезла с материнских колен на отцовские, под бараницей тепло, словно на печи, нашла отверстие в шубе, теплыми ручонками прикоснулась к шее, обняла, дыхнула в бороду, обдав молочным запахом, и прошептала: «Ты самый сильный на свете».

Орыся застыла в сдержанном поклоне, а в памяти всплыло совсем другое — такое далекое, словно давний сон или приключение из забытой сказки: весенние сумерки, а на подворье так чудесно играют дудари, а черноусый парубок поет о пане Иване, у которого конь лучший, чем у короля, лук крепче, чем у гайдука...

Ивашку вдруг почудился похоронный звон; на вышитых рушниках несколько мужчин несут гроб, скорбь нестерпимой болью отдается в сердце, несут на вечное упокоение жену Прасковью в каплицу святой Екатерины, а рядом с Ивашком, прижавшись к его плечу, идет Орыся и шепчет: «Ты самый дорогой для меня на свете».

Орыся стояла с опущенной головой и видела черноусого парубка... Вокруг кресты, смерть и небытие, а он зовет к жизни, и она поцеловала его, забыв, что поцелуй на кладбище приносит влюбленным вечную разлуку...

Вспомнил Ивашко и красавца гусляра, который вот тут, на этом месте, вернул ему дукат и просил не выдавать Орысю замуж за Давидовича. Как его сердце пронзил отчаянный плач дочери, когда ее одевали к венцу... Ивашко тогда посмотрел на краснощекого, с бесцветными глазами зятя и ужаснулся: в этот момент он, не колеблясь, выдал бы дочь замуж за скомороха, лишь бы только она улыбнулась и прижалась к его груди.

Вспомнила и Орыся Арсена, покинувшего замок и ушедшего в смятении по Пушкарской дороге, и с горечью произнесла:

— Спасибо, отец...

Отстранила рукой Адама и сама поднялась на подножку рыдвана.

Кони рванули...

И это расставание с дочерью все время, каждую минуту стоит перед глазами Ивашка. И теперь... Что нужно Осташку? Молча ждал.

— Пришел служить тебе, боярин, — сказал Каллиграф.

— Мне?

— Земле нашей.

— Ну и служи там, на Белой горе. Разве то не земля?

— Буду писарем у вас.

— Мне нужны сильные руки, которые могли бы щит и меч держать! — взмахнул сжатым кулаком Ивашко. — Воины мне нужны с налитыми мускулами, а не хилые референдари с мудрыми головами!

— А вы слонов, слонов из Индии привезите! — неожиданно для самого себя вспылил Осташко. — И еще свою голову на клинок повесьте, ведь она тоже умная, — наступал Каллиграф, и от удивления расширились зрачки у Ивашка. — Вы хотя бы у своего врага поучились: Олесницкий ростом в три локтя, а схватил за горло всю Галицкую Русь. Темной силой хотите воевать с врагом мудрым и гибким, как змея. Да известно ли вам, что почти все философы мира, которые придавали мощь сильным, были телесно немощными? Это только в Спарте хилых и умных детей бросали в пропасть, обожествляя грубую силу!..

— Ну, прости, — вздохнул Ивашко, подперев рукою голову. — Тревожно мне, Каллиграф. Чую — большая сила двинется против нас. А мое сердце превратилось в мякиш. Тяжела для меня утрата дочери, не думал я, что будет так тяжко...

— Закали свое сердце мужеством, боярин. Не дочери оно принадлежит ныне и не тебе... Позволь дать тебе несколько советов?

— Слушаю тебя.

— Начну я с малого. Освободи Никиту.

— Отпущу. Только не домой — убьет его Давидович. Воином будет у меня.

— Не верь Давидовичу.

— Давно не верю. Поэтому и дочерью пожертвовал — свата же, думаю, не предаст... А сулицы не шлет мне, шелудивый пес!

— Уменьши подати поспольству...

— Что ты? А ратники, тысячи ратников. — что будут есть?

— Думаешь, когда начнется осада, одним войском победить?

— А разве хлебопашцы с вилами и бабы с ухватам много наратоборствуют? Еще что-то хочешь сказать?

— Хочу. Два года назад Витовт, наступая на Новгород, прорубил дорогу в пуще. Битвы не было, с миром разошлись. Теперь по этой дороге новгородские купцы ездят в Литву. Почему бы тебе или Юрше, а тем паче Свидригайлу не благословить в ту дорогу посла к великому Константину, сыну Дмитрия Донского, и к посаднику новгородскому Юрию Онцифировичу?

Ивашко пристально посмотрел на Каллиграфа, потом опустил глаза, долго думал.

— Знаешь что, Осташко, — промолвил спустя некоторое время боярин. — Пришел еси служить, так служи верой и правдой... Жить будешь в замке. На самом верху башни есть комнатушка — хватит для тебя. Питаться будешь вместе с гарнизоном — в казарме. Но не это главное. Ты задал мне задачу, вот тебе и придется помочь мне решить ее. Я составлю, а ты перепишешь письмо к Свидригайлу. С этим письмом ты поедешь в Вильно и вручишь ему... Как добираться — твоего ума дело, денег дам. Ездят же попутные бояре в Вильно... Я мог бы послать гонца, но мне нужно, чтобы там был ты и своими глазами увидел коронацию Витовта и поведение Свидригайла — от начала до конца. А теперь пойдем освобождать твоего Никиту...

Они вышли во двор, Ивашко подошел к зарешеченной тюрьме, находившейся возле колодца, и крикнул:

— Эй, стража! Отоприте.

Стражник подбежал к железной двери, щелкнул ключом.

— Выходи.

Из темной норы робко, медленно вышел бледный, заросший мужчина; Мария ни за что не узнала бы теперь своего Никиту.

— Отдохнул, гончар? — спросил насмешливо боярин.

— Не дай боже никому... — тяжело вздохнув, ответил Никита.

— Теперь иди к службам, там тебя побреют, в цекаузе дадут оружие — и в шатер, в хоругвь!

— Боярин...

— Молчать... Горшками ты хорошо воевал, увидим, как келепом[37] орудовать будешь.

— Да я... Да я за всех... за все!.. И за Мартына тоже...

Перед вечером Никита вышел за ворота — в кольчуге, в шлеме, с мечом на боку... Направлялся к своему шатру. На камне сидела женщина, и Никита вскрикнул, увидев Марию.

Она долго присматривалась к ратнику, глазам своим не веря, а потом, рыдая, прижалась к мужу.

— Тут нельзя, Мария, нельзя, — отстранял Никита руки жены, гладя их. — Я же воин, бог помог... А ты иди домой, крути горшки и продавай. Может, меня отпустят на день-два, я буду просить. Иди...

Он побежал вниз на леваду, где были разбиты шатры, Мария долго глядела ему вслед, а потом пошла по дороге над аркадами — гордая, как княгиня!


ГЛАВА СЕДЬМАЯ КОРОНАЦИЯ


После святого Якуба, когда уставшее от зноя лето уже склонялось к ласковой осени, на Вавеле власть имущих начало лихорадить. Королю донесли, что из Вены, минуя Познань, будет двигаться эскорт от Сигизмунда с короной в Вильно.

Надо было немедленно ехать в Литву. Может быть, еще удастся мирным путем уговорить Витовта не созывать коронационного съезда. Но вот из Рима в Краков прибыл легат с папским письмом. Мартын V велел Ягайлу принять вождей гуситов, которые совершают свои «прекрасные походы» по Европе, но не перестают добиваться открытого диспута с католическими иерархами. Папа предлагал выслушать и убедить их словом, чтобы прекратили кровопролитную войну. При этом передал королю письмо вождя гуситов, адресованное Сигизмунду. Проповедник Прокопий Лысый, после смерти Жижки принявший гуситскую булаву, угрожал императору:

«Мы боремся, как известно вашей императорской светлости, за четыре артикула. Пусть слово божье провозглашается свободно — не только духовными особами, которым папа доверяет миссию проповедничества. Пусть принимают причастие все христиане — не только духовенство. Пусть каждый, независимо от сана, в одинаковой степени отвечает перед законом за свои грехи. Пускай духовная власть отделится от светской. Для защиты этих артикулов мы взялись за меч и не сложим его до тех пор, пока их не признает весь мир. Так пусть будет тебе известно, обреченный король, что мы ведем войну с тобой не ради корысти, а ради истины Христовой. Прежде чем лишишь нас славы, сам превратишься в ничто, прежде чем оскорбишь Христа, сам славу своего имени сменишь на вечный позор перед народами».

Возможность осуществления этих угроз была теперь для всего мира очевидной: гуситы завоевывали в Европе город за городом, твердыню за твердыней, подбирались к Польше. Сигизмунд был бессилен и похода польско-литовских войск в Чехию боялся больше, чем гуситов. Поэтому решил объединиться, вручив корону Витовту.

Ягайло настаивал на том, чтобы встречу с гуситами отложить на конец осени. Сначала надо закончить с коронацией в Вильно. У епископа Олесницкого было другое мнение. Разве королю не известно, что Сигизмунд Корибутович вместе с бывшим луцким старостой Федором Острожским дали клятву таборитам на верность? Разве он забыл о том, что они со своими отрядами под водительством Прокопия Лысого недавно доходили до Познани и Гданьска, — посылал же тогда король гонцов к папе с мольбой созвать антигуситский собор. Необходимо прежде всего устранить ближайшую угрозу...

Следом за легатом прибыл от папы еще один посланник. В Базеле-на-Рейне только начались приготовления к вселенскому собору, а уже на ратуше, на стенах, на крышах домов гуситы вывесили манифест, гласивший: «Католическая церковь отказывается провести публичный диспут, боясь, что будут разоблачены все ее грехи. Гуситы желают вести войну словом, а не мечом, но нам слова не дают. Однако мир уже убедился, что бог на стороне гуситов. Папа, кардиналы, епископы, прелаты, охваченные страхом, сами себе готовят погибель».

Мартын V сообщил королю, что католическая церковь готова принять гуситов на соборе и доказать там свою правоту. До этого же необходимо выслушать их в Кракове, чтобы иметь возможность достойно подготовиться к словесному бою со схизмой на соборе.

Ягайло выслал гонца к познанскому подкоморию с приказом во что бы то ни стало задержать эскорт с короной; Олесницкий отправил в Моравию к Прокопию Лысому заложников.

...В посольском зале в Вавеле собрались профессора Ягеллонского университета и весь капитул краковской епархии. Ждали короля. Ввели короля, держа под руки, два рыцаря-охранника. Ягайло — тщедушный, заметно осунувшийся за последние месяцы — сел рядом с Олесницким. Епископ поднялся.

— Панове! Мы собрались тут в тяжелое для нашего государства время. Гуситы проникли на наши земли, нам с трудом удалось отстоять Познань и Гданьск. Император Священной Римской империи бездеятелен, он больше занят коронационными делами вероотступника Витовта, чем объединением сил в борьбе против схизматиков. Поэтому апостольская церковь возложила на нас священную миссию — очистить Чехию от гуситской заразы, не дать соединиться западной и восточной схизме. Его преосвященство папа Мартын V предоставил полноту власти польскому королю судить изменников костела и отпускать грехи именем Рима. Ныне на наш суд пришли заправилы чешских разбойников, которых мы должны допросить в подземелье Вавельского замка. Однако милостивый король согласился выслушать их. Введите кацеров[38].

В посольский зал вошли вождь таборитов Прокопий Лысый и его соратники Петр Англик, Вильгельм Корибут и Федор Острожский. Стражники подвели их к скамьям, стоявшим сбоку — как для подсудимых.

Ягайло напыжился, отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом со своим племянником, которого когда-то, с согласия Витовта, прочил в короли Чехии, не думая, что вскоре придется принимать его как одного из предводителей вражеского стана. Ведь за нынешнюю встречу с гуситами вынужден был отдать заложниками пять прелатов — профессоров Краковского университета. Олесницкий с ненавистью посматривал на Федора Острожского: сегодня он вынужден вести с ним унизительный диспут, а мог когда-то сгноить в кременецкой тюрьме.

Епископ, не вставая с места, обратился к Прокопию Лысому:

— Сиятельный король и капитул краковский милостиво разрешили, чтобы вы объяснили нам, за что проливаете христианскую кровь.

Вождь гуситов поднялся.

— Пятнадцать лет тому назад, — сказал он, — Ян Гус просил в Констанце предоставить ему слово. Католический собор не дал ему слова и сжег на костре. Ныне последователи Гуса, взяв оружие для защиты христианской справедливости, принудили охваченных страхом верховодов католической церкви пригласить нас для разговора. Мы помним слова Яна Гуса, которые он произнес, прощаясь с пражанами: «Как жизни купца, имеющего при себе золото, всегда грозит опасность, так и тому, кто божье слово без лести проповедует». Знаем: вы можете пожертвовать своими прелатами в обмен на наши головы, однако мы пришли-таки вам засвидетельствовать: мы готовы прекратить войну.

— Ваше преосвященство, — засуетился Олесницкий, — мы согласились выслушать ваши требования, но не желаем слушать проповедей.

— Наши требования давно изложены — в четырех артикулах. Согласна ли с ними католическая церковь?

— Костел соглашается принять второй артикул — причащать всех христиан. Других принять не может. Неужели вы в самом деле, без лукавства верите в то, что каждый может проповедовать слово божье, что помазанников господних должна судить чернь, что светская власть сумеет уберечь паству без помощи церкви? Как вы осмелились взять на себя роль апостолов не познанной вами божьей справедливости? Ведь учит же единственно справедливое в мире учение Фомы Аквинского, что только неосознанное подчинение высшим силам управляет человеческой деятельностью. А вы осмелились поставить себя наравне с богом!

— Бог в человеке, а не вне его, — ответил спокойно Прокопий Лысый.

— Это сентенция самой богопротивнейшей ереси! — воскликнул профессор Анджей из Кокорина. — Вот посмотрите, — он указал на деревянную скульптуру, стоящую в нише стены. — Смерть в протянутой руке держит песочные часы. Разве эта фигура не напоминает вам, что сами станете перед самым суровым и самым справедливым судом, который покарает вас за то, что осмелились познавать тайны господни?

— Почему же этот символ скоротечности земной жизни не вызывает у вас таких мыслей, — вышел из-за скамьи рыцарь в панцире — Вильгельм Костка. — Получается, что вы, последователи учения Фомы Аквинского, каким-то чудом все-таки познали непознанное и ведаете о том, что творится на небеси. Вы так уверенно пугаете нас наивысшим судом, словно уже подписали с богом контракт и получили разрешение у него составить против нас обвинительный акт! Так я скажу вам: не прикрывайтесь лжеучением, ибо не бог вам дорог, а жажда власти и богатства. Я могу привести пример «справедливости» вашего суда, который вы, в согласии со своим богом, чините. Вспомните: бывшего папу Иоанна XXIII, который вел процесс над Гусом, тоже провозглашали непогрешимым. И вдруг обвинили его в совершении страшных и омерзительных преступлений. Уже не его преосвященство Иоанн, а Балтазар Коса бежал из Констанца, — его поймали и посадили в ту же самую тюрьму, где мучился Гус. И что решил суд божий: пират и распутник окончил свои дни в сане декана святого коллегиума при нынешнем папе Мартыне V, а проповедник слова божьего сгорел в огне!

— Мы не оправдываем акт расправы над Гусом, — ответил Олесницкий. — В его смерти и в сегодняшнем кровопролитии виновен император Сигизмунд. Мы же — хотим...

— Так почему вы, властелины Польши, — прервал епископа Федор Острожский, — объединяетесь теперь со своим извечным врагом в борьбе против славян? А потому, что католическое ослепление отобрало у вас разум. Вместо того чтобы поддерживать братский союз с православным миром во имя вашего же спасения, вы готовы выступить против него с крестоносцами, уподобившись бешеному псу, который кусает того, кто его кормил.

Олесницкий вскочил, напускное спокойствие оставило его.

— Да как ты смеешь, изменник, обвинять святую католическую церковь в несправедливых деяниях, ты, который глумился над образом святой Марии в Ченстохове!

— Мы не глумились, а сняли с киота, чтобы взять с собой в Галицию. Не удалось нам этого сделать, а жаль, — ведь русинский художник рисовал икону. А украл ее из сокровищницы Львова Казимир, когда завоевал Львов. — Федор на минуту умолк, со злорадством поглядывая на Олесницкого, который трясся в бессильной ярости. — Взгляните теперь вы на икону, которая висит справа на стене: Иисус наступил на череп Адама, грех которого искупил перед людьми. Так и мы наступим на головы ваши, спасая церковь от католического греха. Если же нам это и не удастся, все равно проиграете вы, ибо обречены еси: на другой же день после победы над нами на ваши головы опустится орденский крест и меч, вы сами же погибнете от православного народа, вознамерившись окатоличить его!

У короля дернулась голова, часто задрожала, он повернулся к Олесницкому и пропищал:

— Что это за сборище? Мы судим или нас судят? В тюрьму их, в темницу!

— Руки коротки, вуйко, — спокойно произнес Сигизмунд Корибут. — Ты в сговоре с папой посылал когда-то меня в Чехию, чтобы я привлек гуситов в лоно католической церкви. Я пытался выполнить твою волю, за что меня чуть было не убил справедливый Жижка. Теперь говорю я: Ягайло, я — твой враг!

В это время порывисто открылась парадная дверь, по ковру, разостланному посередине посольского зала, к королевскому столу четким шагом направлялся рыцарь в кармазиновой куртке и в узких полосатых штанах. Звякнул золотыми шпорами.

— Ваша светлость, — отрапортовал королю, — я — гонец от познанского подкомория.

Король всем телом подался вперед, Олесницкий кивнул слугам, чтобы увели гуситов.

— Ваша светлость король, послы Сигизмунда задержаны возле Чухлова — на границе Польши и Пруссии!

— С короной?

— С письмами. Корону несут следом. Подкоморий отпустил их без бумаг и полуголых. А на горе Турья выставил на страже пятитысячное войско. Послы с короной не пройдут.

— Кортеж... Кортеж!.. — крикнул король. — В Вильно!

...За краковскими воротами к Федору Острожскому подошел человек в купеческой одежде и подал ему письмо.

В Остраве Федор попрощался с Прокопием Лысым и его соратниками. Гуситские вожди отправились в Моравию. Острожский с отрядом русинских гуситов — в противоположную сторону. Крадучись, лесом, перелесками и крытым полем, они двигались на северо-восток.

Свидригайло и Юрша пригласили бывшего луцкого старосту в столицу Литвы.

Осташко Каллиграф на протяжении нескольких недель пытался всякими путями проникнуть в замок Гедимина в Вильно, где именитые гости, коротая время на банкетах и охоте, ждали торжественной коронации. К величественной твердыне на высокой горе, которую омывали с севера Нерис, а с востока Вильна, стража не подпускала посторонних на выстрел лука.

Иногда можно было увидеть охотничьи выезды молдавского господаря, который любил общество перекопских мурз; семейные прогулки дочери Витовта Софьи и ее юного сына — великого московского князя Василия Васильевича — в сопровождении старого Бориса Александровича Тверского, приехавшего сюда со своей сестрой красавицей Анной. Ежедневно можно было видеть князя Семена Гольшанского, но к нему никто не мог подступиться — он в обществе тевтонских комтуров выезжал за город, на луга, раскинувшиеся у берегов Вильны, устраивать турниры... Свидригайла или кого-нибудь из русинских князей не было видно, хотя всем было известно, что они находятся в замке Гедимина.

Приближался конец осени. Осташко надо было возвращаться домой, пока его не застала зима, возвращаться — не выполнив поручения Ивашка, не узнав, почему откладывается коронация и что замышляет Свидригайло. Вдруг однажды купцы громко заговорили о том, что к Неману приближается кортеж Ягайла, — начали оборудовать торговые фургоны. Осташко решил дождаться приезда короля — авось что-то при нем и будет решено.

А было так.

Витовт, обеспокоенный тем, что к нему не приходят венские послы, слал гонцов к великому магистру Тевтонского ордена Руссдорфу, через земли которого должен был проследовать кортеж с двумя коронами. Ответа от него не дождался, но Руссдорф сам неожиданно приехал в Вильно. Он советовал великому князю терпеливо ждать, скрыв от него, что послы вернулись в Вену, не дойдя до Турьи. Руссдорф сам велел вернуть их после того, как к нему прибыли доверенные лица Сигизмунда — избитые, оборванные, с глубокими ранами на запястьях от кандалов.

Витовт как раз готовился к поездке в Неман, где его ждал кортеж Ягайла. По дороге, уставленной с обеих сторон знаменами, гербовыми щитами, двинулись они с Руссдорфом, в сопровождении эскорта, навстречу королю.

Ягайло всегда терялся в присутствии Витовта: ум и хитрость литовского князя были сильнее жестокости польского короля. Выйдя из карет, направились по мосту навстречу друг другу: Ягайло с Олесницким, Витовт с Руссдорфом.

Руссдорф: Я прибыл в Вильно, чтобы примирить вас, король и великий князь.

Олесницкий молча смерил взглядом великого магистра, молча стоял, словно в рот воды набрал.

Ягайло: Что ты затеял, дорогой брат... Поверь мне, корона уменьшит, а не умножит твое величие. Среди князей ты еси первый, среди королей будешь последним. Что за честь, подумай сам, в преклонном возрасте увенчать голову золотом и несколькими драгоценными камнями, а целые народы обречь на ужасную кровопролитную войну?

— Я жду корону, — твердо ответил Витовт.

— Возьми мою, — умоляюще протянул руки Ягайло, — только разойдемся с миром.

— Сладкоречиво просишь мира у брата, а сам готов задушить меня. Я жду короны, которую не вернут твоим наследникам мои наследники.

— Не дождешься этого, великий князь! — сказал, как выплюнул, Олесницкий сквозь сжатую подкову зубов. — Великий магистр, — епископ помахал перед Руссдорфом свитком бумаг, — раньше надо было умиротворять нас, а теперь ваша карта бита: вот — письма Сигизмунда к Витовту, а корона — вы об этом еще не знаете — в казначействе в Вавеле!

Все посмотрели на Витовта. Его лицо вдруг покрылось желтизной от чела до подбородка, тонкие губы посинели, и он застонал:

— Воды...

— Моспаны, — промолвил Руссдорф, — моя дипломатическая миссия закончилась, отныне будем разговаривать с вами языком оружия. — Он повернулся и подался через мост к своему эскорту.

Витовт медленно умирал в Тракайском замке на руках у жены Юлианы. В открытые окна долетал всплеск волн Тоторинского озера, что омывало замок, в котором великий князь провел пять десятилетий.

«Корону...» — чуть слышно шептал он, выходя из забытья.

В соседнем зале сидели Ягайло и Олесницкий.

За два дня до святого Михаила Витовт велел пригласить к себе короля. Он отдал ему ключи от великокняжеских замков и вместе с ними власть, отобранную им у Ягайла полстолетия тому назад.

В тот же день в замок Гедимина вступил со своим отрядом Федор Острожский.

И Свидригайло тут же подписал военный трактат с Руссдорфом, принимал через послов и лично от литовских и русинских князей, бояр и государственных служащих присягу на верность.

Осташко присяги не давал. Он вручил Свидригайлу письмо от Ивашка Рогатинского и ждал, что ответит ему князь.

«Передай боярину, что Борис Александрович Тверской не слабее Константина Новгородского».

«Но Константин ближе нам, чем тевтонский магистр», — выдержал Осташко взгляд князя.

«Помню тебя еще по Луцку, — спокойно ответил Свидригайло. — Ивашко знает, кого брать себе в помощники».

«А ты не знаешь... У человека одна спина, а не две. И одно лицо. Спиной опирается на друзей, лицом поворачивается к врагу. Иначе победить нельзя. Кто же будет твоим другом в битве с Ягайлом — тевтонец или тверской ратник?»

«Каждый должен знать свое место в хоругви. Тот, кто впереди, смотрит по обе стороны, тот, кто сбоку, — только в одну. Вот и передай Ивашку Преслужичу, пусть бдительно следит за западом: по Олеско нанесут первый удар. А остальное предоставьте мне. Иди, человек любомудрый...»

На следующий день успокоившийся Ягайло вступал в замок Гедимина в сопровождении дворовых литовских лучников, которых выслал навстречу королю Свидригайло. Младший брат заверил старшего в своей верности польской короне.

Перед королем, Олесницким и их эскортом широко открылись ворота, но подозрительно быстро защелкнулись. Казармы вмиг окружили литовские ратники и приказали королевской охране сложить оружие.

— Великий князь Свидригайло просит вас в тронный зал! — воскликнул кастелян, насмешливо глядя на ошеломленных властителей.

Их, как пленников, завели в пустой зал с готическими сводами; пол устлан был шкурами зверей Возле стола для игры в кости стояло кресло на оленьих ножках, вместо подлокотников — рога тура, спинкой служили рога лося.

Из боковой двери в полном военном снаряжении вышел дородный Свидригайло, за ним — Михаил Юрша, Василий Острожский, Александр Нос и Семен Гольшанский.

Князь, будто после тяжелой работы, опустился в кресло и долго сидел молча, не глядя ни на Ягайла, ни на Олесницкого, он был похож на рысь, у которой все тело напряглось перед прыжком.

— Что же, король, и вы, ваша эксцеленция, — наконец ехидно промолвил Свидригайло, не приглашая сесть своих недавних повелителей, — неожиданность ошеломила вас, не так ли? Так благослови меня на великое княжество, Ягайло. Не хочешь?.. Тогда вот что я тебе скажу, брат... Я провел в тюрьме много лет, ты же просидишь в самой глубокой тракайской темнице до конца дней своих, если не отдашь мне Подолье, если не поклянешься, что твои войска не ступят ни на восточный берег Буга, ни на северный берег Днестра, если не пошлешь гонца с письмом к старосте Каменецкого замка — чтобы отдал ключи Федору Острожскому, который уже двинулся на Подолье.

Свидригайло умолк, какое-то время тешился растерянностью польских повелителей, потом продолжил:

— Мой, панове, совет, — указал рукой на князей и бояр, стоявших позади него, — провозгласил меня вчера великим князем. А завтра я стану королем. Пока ты, не смыкая глаз, ждал смерти Витовта, мне тоже не спалось. Мне уже сложили omagium[39] почти что все литовские и русинские князья и бояре. На юге верен мне молдавский господарь Александр, на севере обопрусь на руку Бориса Тверского. С Руссдорфом подписал трактат. А из Чехии позову Корибута. Я стал сильным, король, слышишь? — Свидригайло сжал в руке шестопер с рукояткой, украшенной серебряной инкрустацией. — А если ты не согласишься с моими требованиями, — он порывисто вскочил с кресла и подошел вплотную к королю, — я сделаю с тобой то, что когда-то сделал ты с Кейстутом! Садитесь к столу, вашмости, — вот вам перья, чернила, бумага. Князь Семен, подай епископу принадлежности.

Ягайло безмолвно стеклянными, растерянными глазами поглядывал то на Свидригайла, то на епископа Олесницкого.

Краковский епископ, на удивление спокойный, кивнул королю:

— Давайте присягу и пишите то, что от вас требуют, ваша светлость.

— Вы... вы пишите, эксцеленция, — застонал король.

Когда Ягайло и Олесницкий вышли из зала в сопровождении стражи, Свидригайло, не сдержав своей радости оттого, что он наконец захватил власть, раскатисто захохотал. Но тут же умолк и через минуту твердо произнес:

— Возвращайтесь в свои замки, панове, готовьтесь к битве. Король перейдет и Буг, и Днестр.

Потом долго стоял молча, напряженно думая о чем-то, затем широким шагом подошел к Гольшанскому и потряс его за лацканы жупана.

— Куда исчез Сигизмунд Кейстутович, которому служишь? Почему не присягнул мне на верность?

— Великий князь, — отвел Гольшанский руки Свидригайла. — Не подобает тебе заигрывать с Борисом Тверским, заклятым врагом католиков. Ты забыл, что литовские князья — римского вероисповедания. Что делает тут сестра Бориса Анна? В ту и другую стороны шарахаешься, к какой же пристанешь?

— Тут буду стоять, тут! — заорал князь и, понизив голос, посмотрел на Гольшанского и Юршу, которые, потупив головы, стояли друг против друга. — Панове, — продолжал уже спокойно, — умер тиран, давайте начнем править по-новому. Чтобы после него, сеявшего раздоры, и духа его поганого не осталось...

Вдруг раздвинулись портьеры на двери, и в тронный зал вбежал небольшого роста человечек, приговаривая:

— А я, а я, а я, — куда денусь?

— Генне! — ударил об полы Свидригайло. — Не взял тебя черт в рассол, не возьмут и в бульон!..

На Михаила Осташко Каллиграф, возвратившись вечером к себе в комнату, которую нанимал в купеческом заезжем дворе, записал в книгу следующее:


«Разгадав замысел цесарской лиги с Витовтом, поняв, что две короны посылает Сигизмунд — одну Витовту, а вторую Юлиане, его жене, поляки расположились в лесах на Турьей горе, чтобы схватить послов, везших короны. Но когда послы узнали, что на них собираются напасть, решили вернуться к Сигизмунду-цесарю, однако по пути их поймали, отобрали короны и доставили их в польскую столицу. Узнав об этом, Витовт захворал и умер в Тракае, в возрасте восьмидесяти лет. Похоронен в Вильно с большими почестями и скорбью. И положиша его тело в костеле святого Станислава подле дверей захристейных. Великим же князем Литвы стал Свидригайло».


На следующий день Осташко отправился из Вильно в Луцк-Олесск.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ КОМУ ПОВЕМ ПЕЧАЛЬ МОЮ?..


— Кноффель, ein Becher Wein[40].

Владелец неказистой с виду, но богатой по выбору напитков пивной, которая стояла одиноко у Латинской калитки на Сокольницкой дороге, наклонился над стойкой, посмотрел сначала на башню ратуши с часами — ее видно в приоткрытую дверь, — потом на стройного парубка в поношенной свитке и подул на руки; клиентов сегодня у него еще не было.

— Доброе утро, Herr Musiker![41] Рейнского, бургундского, мускатель?

— Всего понемногу — в один бокал.

— Прекрасно! — Шинкарь повернулся к бочкам и, ловко вынимая чопы, вмиг нацедил в массивный бокал хмельного напитка. — За что, за кого господин музыкант пришел выпить с утра пораньше?

— За короля!

— Браво, niech zyje krol![42] Надеюсь, что до вечера пожелаешь ему много лет... — Немец наклонился к Арсену, таинственно подмигивая: — Слышал какие-нибудь новости?

— Русинской шляхте дарованы привилегии, понимаешь, Кноффель?. Русинский шляхтич имеет право на свой герб!

— Русинский шляхтич? Где ты видел русинского шляхтича? Sa popi i chlopi[43], это я знаю, а...

— Видимо, есть... Вчера новый бургграф именем короля объявил ...noch einmal[44], Кноффель, — объявил русинам о привилегиях. Так, мол, и так: не поднимайте крамолы, не слушайте, что делается в Литве, у нас все равны... Виват круль! Кх-е... А православным мещанам разрешено сопровождать покойников через Рынок на кладбище, только чтобы на углу Русской гасили свечи. А там все равно ветер их задует, знаешь, как тянет с Татарской, ха-ха!.. Налей-ка еще за круля. Мне эти привилегии до задницы, но ведь король мне, мне... Наливай, не бойся, я вчера заработал, играл на банкете после выборов бургграфа. Ты удивляешься? Так я сейчас тебе такое скажу, что умрешь. Ты понимаешь, Кноффель, я прожил на свете двадцать восемь лет, полмира измерил своими ногами, а не знал, что все делается руками короля. Думал: люди сами по себе живут, едят, работают, строят, рисуют, поют, убивают, крадут, молятся, попрошайничают, дают подаяния, торгуют — так нет, дудки! Всем руководит круль. Коль он знает обо мне, бродячем музыканте, так значит — знает все. Вот я вчера играл на банкете и мысленно молился за здоровье Хойнацкого — помог мне художник урвать такой заработок. Ты же знаешь: в этом году я чуть было не сдох. И у тебя играл, и во дворах, и на ярмарках... А бургграф, подвыпив, и говорит мне в присутствии всего вельможного патрициата: «Назначаю тебя главным музыкантом в патрицианской бане!»

— Mein liber Gott![45]

— Вот видишь! Глазами бургграфа меня заметил сам король. Шесть коп в год! Это и есть, и спать, и Симеону Владыке долг уплатить, еще и на «бычий»[46] налог хватит, ибо жениться не хочу. Ну будь здоров. Панский музыкант весь день будет ходить на радостях от пивной до медоварни, точно колядовщик с козой.

Со стороны Полтвы послышался топот копыт — Кноффель выбежал из корчмы. Вышел следом за ним и Арсен. С горы, от Юрского монастыря, спускалась к мосту конная хоругвь, всадников около трехсот, впереди развевался на ветру флаг с королевским орлом посреди полотнища.

— Торги, торги! — поплевал на руки Кноффель. — Сколько их уже прошло за эту неделю. И как они все размещаются в Нижнем замке?

— Высокий замок тоже забит войсками.

— Будет война?

— Тут? Кто сюда может дойти?.. Торгуйте себе спокойно, пан Кноффель. А вообще — что мы знаем или можем... Человек — это ничто. Букашка...

Над замерзшей Полтвой мела поземка, неподалеку виднелась припорошенная снегом водяная мельница, сквозь седую мглу вырисовывались очертания Юрского монастыря. Бревна на мосту звонко грохотали, скрипели доски, всадники ехали по мосту по два, а на противоположной стороне выстраивались по четыре и поворачивали к въездным воротам Нижнего замка — резиденции старосты Петра Одровонжа.

«Именем короля... По приказу бургграфа... Повелением старосты... Все живущие в этом городе и за его пределами, в государстве и в мире... Воины, купцы, мещане, ремесленники, музыканты, художники — именем всесильных. Живут на земле по их позволению, по их расчетам. Букашки, кроты, черви...»

— Слабое у тебя, Кноффель, вино. Сколько выпил, и ни в одном глазу. Пойду на Рынок. Будь здоров.

— С богом, с богом. Только запомни: как только зайдет солнце — закрываю.

Арсен вернулся назад в город. В груди словно кошки скребли, беседа с Кноффелем опустошила его душу. Пройдя Латинскую калитку, посмотрел на готический шпиль кафедрального костела. Окна фасада переливались разноцветными узорами; голубые, зеленые, карминные цвета оживляли мрачное здание, делали его легким, торжественным.

«Каждый штрих, каждый камень, капитель, карниз — русинские», — вспомнил Арсен слова мастера-художника Симеона Владыки, когда-то гордого, теперь хилого и сникшего, слова, которые он неоднократно повторял, — ими он всегда утешал себя, направляясь в кафедральный костел делать витражи. Нет, не утешал, пытался вырваться из муравейника, силясь найти в своей работе самый высокий смысл.

«Обманывай себя, мастер, обманывай. Витражи русинские, а костел-то польский... А Хойнацкий иного выхода из муравейника ищет: поклялся, что не нарисует ни одного портрета пана, и, чтобы заработать на жизнь, красит в магистрате двери, покрывает бронзой фигуры, изготовляет разноцветные стекла для фонарей, которые устанавливают вокруг ратуши. И все равно служит панам... А чем я себя обманываю? До сих пор было по-другому: я еще зарабатывал скоморошеством, денег у сильных мира не брал. Что же придумать русинскому музыканту, согласившемуся играть польским панам?.. Нашел! Ты же слыхал о привилегиях... В баню будут ходить русинские паны — буду играть своим! Тьфу!..»

Неужели единственный Яцко Русин свободен?.. Тошно стало на душе, у Арсена заговорила совесть — за весь год ни разу не навестил Яцка, боялся. Боялся, что не выдержит и возьмет у Гавриила нищенскую суму. Но все-таки ни разу не протянул руки за подаянием, хотя был близок к этому. Слава богу, помог Хойнацкий... Теперь у него будет хлеб. Будет играть панам? Все панам играют. Все. Такой мир. Кто-то там бунтует? И что? — все равно потом покорится.

На башне ратуши ударили часы. Вспугнутые вороны взлетели со шпиля и уселись на столбе, возвышавшемся возле лобного места. Будто проснувшись, взглянула с большой иконы, вставленной в башню часов, пречистая дева, ее глаза остановились на двух фигурах, повернутых одна к другой спинами и стоявших возле позорного столба: Фемида с завязанными глазами и палач с мечом.

«Это символ всей нашей правды и свободы, вот молчи и радуйся каждому прожитому дню, каждое утро благодари господа бога за то, что видишь еще землю и небо, и людей, и этих храбрых ворон, которые — единственные в городе — без страха перед наказанием гадят на головы слепой Фемиде и жестокому палачу».

Арсен пошел по краю рыночного квадрата, миновал патрицианскую баню на углу Шевской, вспомнил, что завтра придет сюда и жизнь его потечет по новому руслу; свернул на Резницкую, где находились мясные ларьки — еще закрытые, — и вышел на Францисканскую, в которую тыльной стороной упирался Нижний замок.

Остановился. Будто впервые увидел эти высокие крепостные стены и готическую башню над ними и весь ансамбль островерхих строений. Арсен не раз разглядывал резиденцию львовских правителей, но только сейчас понял, что именно здесь размещаются покои короля, который часто наведывается во Львов, комнаты старосты и бургграфа, что именно тут решаются судьбы тысяч людей и его судьба — тоже; и как это так, думал он, что обыкновенные на вид люди каким-то чудом проникают в этот замок и получают тут неограниченную власть. Их слово — и наполняется людьми Рынок, открываются магазины, пивные, ларьки; их слово — и бегут защищать портные и каретники Галицкие ворота, а башни, стоящие на берегу Полтвы, — лавочники и пекари; их слово — и на галерею ратуши выходит трубач, объявляя о начале суда; их слово — и городской палач, тот, что в другие дни вывозит за город мусор, дохлых собак и кошек, становится вдруг господином человеческой жизни; их слово — гремят пушки... Всем руководят сверху и обладают такой силой, что человеку невозможно с этим бороться, да, человек — букашка, которая обязана выполнять положенную ей роль, и, кроме этого, она больше ничего не видит и не знает, и если она остановится или споткнется, или, не приведи бог, выступит против, — ее выбрасывают, убивают, чтоб не мешала.

— Прочь с дороги! — крикнул кто-то сзади Арсена.

Отскочил в сторону — остановился: «Вот видишь, и уже кому-то помешал, а вчера, видимо, стоял на своем месте — никто на тебя не кричал, а наоборот — заметили и повысили; все тут соразмерно, определено сильными людьми, которые видят мир сверху, а тебе следует смирно двигаться в потоке и глядеть перед собой на расстоянии собственного шага».

Арсен посторонился, пропуская четырех слуг, которые несли паланкин, а в нем патриция; может, это староста, бургграф, писарь, советник, присяжный, а впрочем, какое это имеет значение — слуги несут человека, от которого целиком зависят и Арсен, и все люди в этом городе.

Ха... Арсен вспомнил побасенку, а может, и правду, подслушанную когда-то из разговора художников, и подумал, а может, на этих самых носилках несли два или три года назад магната Якоба из Кобылян, который совратил Софью Гольшанскую, четвертую жену Ягайла, — забыв о том, что башни Нижнего замка достигают до звезд, а подвалы доходят до ада. Заключили в темницу могущественного из могущественных, и он перестал быть всесильным, и слово его больше ничего не значит. Якоба сгноили в тюрьме, королева же поклялась на алтаре, и капитул признал ее невинной. Словом, человек — ничто, им руководит высшая сила. Бесполезно метаться, напрасно утешать себя, что за твой труд вспомнят тебя потомки, глупо придумывать себе высшую цель, ради которой готов сложить свою голову на плахе, — глупости все это. Каждому отмерено, определено, ни у кого нет своей воли, все — от высшего до низшего — невольны, и если кто-то и поднялся на борьбу, то лишь для того, чтобы своей волей навязать кому-то неволю, сам же из одной петли просовывает голову в другую.

Но можно быть свободным — для этого нужно так мало. Отбрось только иллюзии о важности своего существования. Зарабатывай на хлеб, не заискивая перед работодателем, презирая его в душе, и поставь перед собой маленькую цель — что все утехи вспомнишь в свой судный час и порадуешься перед смертью. Это может быть вино или женщины, или же — еще проще — каждую минуту умей радоваться тому, что тебе дано видеть мир. Ты мучишься, ты голоден, тебя бьют, ты озяб — все это покажется тебе пустяком, когда осознаешь, что мог вовсе и не появиться на свет и не узнал бы, что такое голод, холод, побои и передышка от них. Только так и можно найти для себя смысл существования в этом размеренном и суматошном мире.

Город оживал, полнился людьми, — все куда-то спешили: купец — обманывать, ростовщик — начислять проценты, судья — искать виновного, палач — ждать жертвы. Владыка придумывал для себя бессмертие. Хойнацкий стоически красил двери в магистрате, веря, что слава сама его найдет, в пивной на Армянской шинкарь недоливал Арсену пиво, надеясь разбогатеть.

Только гусляр чувствовал себя легко и спокойно. В своем одиночестве, в отчужденности от людей он нашел свободу. Пил и заранее обдумывал слова, которые скажет Симеону Владыке, когда вернется в его жилище на Русской улице:

«Мастер, вы все рабы, а я свободен. Я пою, чтобы услаждать самого себя, — словно птица. Пою не за плату, но беру плату для того, чтобы петь. И мне безразлично, кто меня слушает и как оценивает мое пение. Все на свете — рабы, ибо стремятся к богатству, к власти и славе. А я хочу — только небольшой радости для себя. И поэтому вы все — шуты, а я один — соловей!»

Перед вечером Арсен вышел из пивной, что на Армянской, поплелся по переулкам и забрел в еврейский квартал. Прохожие уступали ему дорогу, и он, независимый, шел с гордо поднятой головой и громко напевал уличную песенку, которую услышал тут, во Львове:


Dziwna rzecz, ze pan ekzaktor stal sie faraonem,

On z zydami wojne toczy, krzywde czyniac onym…

[47]


Пел и думал: если бы завтра не надо было идти играть в патрицианскую баню, то он своей песенкой и тут, на Бляхарской, заработал бы какой-нибудь грош у скупых людей в ермолках и в кафтанах с желтой нашивкой на груди. Но играть должен — ведь постоянный заработок в бане сделал его независимым, свободным, однако песенка сама вырывалась из его уст с веселым присвистом:


Nie grosz od trzech, ale trzy bierze od czwartego:

Grosz do skarbu oddaje, a trzy do swojego!

[48]


Навстречу Арсену шла женщина в широком плаще и круглой шляпке, и когда он посторонился, намереваясь обойти ее, она приблизилась к нему, остановилась, обдала сивушным запахом и бесстыдно посмотрела ему в глаза.

— Добрый вечер, пан музыкант...

Арсен отстранил ее рукой, пробормотав:

— Хотя бы глаза опустила, беспутная!

— Ty patrz na ziemie, bo jestes z gliny, a ja na ciebie, bo jestem z twego zebra[49]. Хорошо поешь. Может, пойдешь в нашу синагогу кантором? А-а, ты русин... А я жидовка Ханка. И оба мы влачимся по улицам. Пойдем, развей мое одиночество. Я в долгу не останусь, я умею... Меня любят и армяне, и поляки, а русина у меня еще не было.

— А ты... — Арсен пытался улыбнуться. — Ты это же делаешь с благословения короля?

— Что, что? А-а, да, и каждый день молюсь о его здоровье, ибо другой будет хуже... No chodz, przeciez nie jestes sodomitie[50].

Проститутка взяла Арсена за руку, и он послушно последовал за нею, ведь был свободен и имел право не много развлечься. Сегодня было вино и будет женщина, завтра — какое-то новое удовольствие; женщина свернула в ворота, которые привели в узкий, окруженный высокой стеной двор, потом они поднялись по высоким скрипящим ступенькам наверх. От прикосновения теплой женской руки у Арсена проснулось томительное желание, оно неожиданно овладело им, сладкая дрожь пронзила все тело, когда женщина открывала дверь; в комнате он уже ничего не видел — только ее шею, плечи, грудь, манящее прогнутое ложе; Арсен торопливо раздевал ее, она прошептала: «Ты такой голодный, а деньги у тебя есть?» Он вынул из кармана все, что у него осталось, дал ей, она ахнула: «Да когда я это отработаю тебе?», Арсен впился в ее губы и потащил на кровать.

Страсть так же внезапно ушла, как и пришла: противное ощущение опустошенности отрезвило Арсена, он испуганно посмотрел на женщину, минуту тому назад такую привлекательную и желанную, теперь — измученную, истасканную, со следами былой красоты. Арсен поднялся с грязной постели и поспешно стал одеваться. «Вот это и все... И сегодня, и завтра, и всегда — маленькие радости, которые должны принести мне свободу, смысл и утешение в судный час...» Он был зол на себя, ибо знал, что у людей, от которых он бежит, есть что-то иное, более высокое, лучшее, они борются за него, а он не умеет, а поэтому насмехается над ними. Сердился на женщину — сильную, здоровую, которая тоже, как и он, убегает от жизни и считает себя свободной. Женщина следила за ним пьяными глазами: и молчала, возможно, и рада была, что ей не придется отрабатывать все деньги, и они спокойно бы разошлись, если бы Арсен не бросил:

— Крепкая, как кобылица, а...

— А ты! — прошипела она, поднявшись на локти. — Ты не продаешься? Я же не раз видела тебя с гуслями во дворах, в корчмах. Посмотри на себя, какой ты сильный, но не долбишь камень, не куешь, не шьешь, не копаешь, не воюешь! Я тело свое продаю, ты же — душу... А мою душу все вы, бугаи голодные, не трогайте, дудки! Да, может, я... Да, может, я за эти деньги сына содержу в Ягеллонском университете. А ты, чего ты добился своим унижением: вина и курв!

— Я рос без матери... беспризорный... — тихо промолвил Арсен и до боли сжал веки.

Иллюзия свободы, которую он придумал ныне для себя, вмиг исчезла, все промелькнуло перед его глазами, словно перед смертью, — докторские тоги, аудитории, диспуты, и нищенский хлеб жака, и лицо девушки — единственное, которое ему запомнилось из всех женских лиц, всплыло перед ним и исчезло, и в этот момент он впервые почувствовал, как жестоко, точно тисками безысходности, сдавливает его мир, он радовался, что вырвался из неволи, но стал еще больше задавленным и теперь, растерянный, брошенный на землю, ползет по ней, не в силах вдохнуть воздух, пыль набивается в глаза, в рот, в уши, и он погибает от нее, точно слизняк.

Встряхнулся, хмель снова затуманил голову, а где-то совсем близко существовал мир, который напрягался, чтобы сбросить с себя удушающие вериги покорности, но для Арсена он был недостижим. Хмельная патока густела, твердела в голове, он застонал: «Я же не червь...» — и повалился на пол.

...Лежал и нежился на высоких подушках, на белых простынях, под пуховым одеялом, его ладонь щекотали черные, пышные, мягкие волосы, он гладил их, прижимал к подушке, чтобы взглянуть на лицо, брови, глаза; Арсен чувствовал рядом теплоту девичьего тела, ему хотелось отбросить одеяло и посмотреть, прижаться пылающим челом к нему, но руки были немощны, расслаблены; добрый и счастливый, он мог лишь шепотом произнести:

— Орыся...

Ему никто не ответил, и он, собрав все силы, попытался приподнять голову. Трудно было это сделать, но наконец он оторвался от подушки и в синеватом утреннем свете на засаленном матраце увидел изнуренное, с темными подковами под глазами лицо спящей женщины.

Арсен повалился лицом на рядно и беззвучно заплакал.

Известие о том, что Свидригайла провозгласили в Вильно великим князем Литво-Руси, а перепуганный король, уступив брату Подолье, объявил во Львове привилегии русинской шляхте, дошли до Олеско быстрее, чем успел вернуться туда Осташко.

Нелегкой была дорога. Каллиграф прибился пешком в Олесский замок только накануне рождества. Торговые ути, по которым еще не так давно передвигались купеческие караваны и рыдваны бояр, сразу опустели, вооруженные косами и рогатинами мужицкие ватаги бродили по всему краю. На Холмщине сгорело Ратное, в Бельской земле — Буск; польские шляхтичи покидали свои поместья и уезжали на запад; отряды опришек множились, росли и, не объединенные друг с другом, воевали поодиночке от имени Свидригайла за Галицко-Волынскую Русь. Сам же Свидригайло ждал в Вильно мирной делегации от короля, которая должна была засвидетельствовать, что Подолье с замками в Каменце, Бакоте и Скале переданы Федору Острожскому. Ничего больше великий князь не требовал от Ягайла, а на Литовской Руси разгоралось пламя народной войны.

Стражник не узнал Осташка. В серой сермяге, которую раздобыл у крестьян возле Бреста, и в высокой овчинной шапке Каллиграф был похож на гнома; долго должен был объяснять, кто он такой, из сторожевого помещения вышли ратники, и только Никита-гончар, несший службу, хорошо присмотревшись к пришельцу, воскликнул:

— Да это же Каллиграф, боже милостивый! Иди, иди, Осташко, к боярину, он уже, наверно, заупокойную по тебе отслужил... Пан Ивашко как раз сейчас созвал совет.

В замковых хоромах олесского старосты сидели за столом семеро землянинов из семи волостей Олесской земли. Ждали судью Давидовича, который ни разу не соизволил прийти на совет. Сегодня Ивашко послал за ним кастеляна и четырех ратников. Не захочет идти — привести насильно: замок и город готовы к обороне, нужно готовить гарнизоны в селах.

Осташко остановился у порога, снял шапку и, обессиленный, оперся о косяк двери.

— Челом, боярин... — тихо произнес.

— Живой! — воскликнул Ивашко, вскочив из-за стола.

Все присутствующие повернули головы к двери; боярин, отодвинув ногой скамью, вышел навстречу Каллиграфу.

— Ну и живучий ты, Осташко! — промолвил Костас Жмудский из Подлесья, покачивая головой. — Как же тебя, такого тщедушного, не замели снежные заносы, не съели волки, опришки не схватили...

— Добрый сердцем есмь, — слабо улыбнувшись, ответил Осташко. Оттолкнулся рукой от дверного косяка, тяжело опустился на боковую скамью. Боярин подал ему кубок с вином, Каллиграф с жадностью выпил целительного напитка. — Я был в руках у опришков. Встречался с ними возле Каменецкого столба, что за Брестом.

— И что? — в один голос спросили сидевшие за столом.

— Это суть воины, а не опришки. Воины без вожака... Я спросил их, за что воюют, они сначала заставили меня перекреститься и внимательно присматривались, как я складываю пальцы для крестного знамения, а убедившись, что я православный, ответили: «За Русь. Сказали мы общине, чтобы поселяне не шли на дворовые работы и перестали подчиняться пану Яшовскому, ибо князь Свидригайло выступил против католиков, надевших на нас ярмо».

— За Русь, за Русь! — крикнул Януш Подгорецкий. — Так и смотри — наплодится теперь столько этих ватаг, что и сам спокойно не уснешь. Дай им волю — так и против своих пойдут.

— Да, пойдут, — ответил Осташко. — Против лихих пойдут, а пострадают и невинные — так будет без единоначалия. Дайте им вождя. Почему же наши бояре боятся их больше, чем чужих? Сумейте вы стать добросердечными хотя бы в этот тревожный час...

— Он мудро говорит, — промолвил Костас Жмудский. — А разве великий князь...

— Что сказал Свидригайло? — прервал спор Ивашко.

— Боярин, — поднялся со скамьи Осташко, как-то виновато посмотрев на Костаса. — Христом-богом молю, не полагайся всей душой на князя. На двух скрипках играет этот музыкант, присягаю, бросит он нас посреди танца. Роднится он с Борисом Тверским в угоду русинам, а с Руссдорфом заключает договор. Разве у него болит голова за нас — он стремится получить корону, а не свободу дать русинам. Если ему будет выгодно, он завтра подпишет договор со своим братом Ягайлом против нас.

— Что ты плетешь? — поднялся Костас. — Как смеешь...

— Всем известна твоя честность, Костас, и я понимаю, тебе горько слушать эти слова о твоем знаменитом родственнике, — развел руками Осташко. — Дай бог, чтобы я ошибся...

Ивашко мрачно посмотрел на Каллиграфа:

— Не советуешь ли ты мне — от тебя и этого можно ожидать, — чтобы я себя провозгласил великим князем?

— А ты думаешь, что вождь явится с печатью на челе? Время создает вождей... Я не говорю — будь ты или другой. Но край наш ропщет, не было еще такого — весь народ поднимается. А это — сила. С такой силой выходили когда-то галицко-волынские князья даже против татар воевать.

— То были другие времена... Что ныне может сделать мужик, выступающий с рогатиной против королевского рыцаря, приросшего к седлу? — вздохнул Демко из Ожидова.

— Это оттого, что вы перестали быть рыцарями — слишком сытно вы едите и привыкли спать в теплой постели. Еще не начали воевать, а уже заранее знаете: не устоим. Да, все это вам ведьма, ведьма подстроила!..

— Как ведьма? — заговорили землянины, суеверный испуг отразился на их лицах.

— Хотите, поведаю — какая... Жил в одном замке рыцарь, славен давними битвами. Давними, но не нынешними. Случилось ли что-то с ним, то ли сглазили его: заметили воины, как изо дня в день угасает его доблесть. То испуганный, потный от страха просыпался во сне, то вздрагивал от крика ночного филина... Вместо того чтобы вести ратников в бой, посылал послов с дарами, ночью запирался в своих покоях на семь запоров, днем принимал только самых преданных ему людей — боялся даже своих. Потом его стал пугать шорох шашеля. Рыцарь сам не знал, что с ним произошло, стал ненавидеть себя за трусость, но ничего не мог сделать с собой. Однажды утром влетела к нему в окно быстрокрылая ласточка, и рыцарь умер от испуга... Никто не мог разгадать причину позорной смерти когда-то отважного богатыря. Но вот охрана поймала ведьму, украдкой пробравшуюся в замок. А ведьму легко узнать, посмотрев на нее через отверстие в бревне, в котором выпал сучок. Взяли ее на дыбу, колесовали, жгли железом, чтобы рассказала, как она околдовала рыцаря. И ведьма призналась: когда он спал, она вытащила из его груди рыцарское сердце и вставила вместо него заячье.

Ивашко угрюмо глядел в землю, злость, смешанная со стыдом, омрачила его лицо. Некоторые землянины насмешливо улыбались.

— Вижу, не по душе пришлась вам сказка? — сощурил глаза Осташко. — Только это не сказка. Более ста лет тому назад католическая ведьма начала исподволь подкрадываться к нашим сердцам: страхом, лестью, дыбами и привилегиями. Католический мор хочет сначала погубить наши души, чтобы потом легче было одолеть нас — выпотрошенных, словно пустые тыквы. Давайте отбросим страх и откажемся от сладкой жизни! Народ ждет... Не обученный? Научите. Разрозненный? Соберите воедино. Да неужто у потомков Даниила Галицкого в груди и в самом деле бьются заячьи сердца? Пойдите взгляните: вон там, за холмами, чернеют руины древнего Плиснеска — там ваши предки стояли насмерть и все погибли, но не сдались татарам. Почему боитесь вы? Посмотрите, что делают гуситы. Разве Жижка или Прокопий родились с булавой в руках? Или, может быть, для того чтобы появился среди нас новый вождь и сделал героев из пастухов, нужен свой Ян Гус? — Осташко закашлялся, потянулся за кубком с вином. Рука дрожала, он тихо продолжал: — Простите мне... Кому повем печаль мою...

В хоромах тишина. Слова, лившиеся из уст немощного Осташка, жгли присутствующих, точно расплавленная лава; землянины, которые минуту тому назад насмешливо посматривали на невзрачного Каллиграфа, опустили долу глаза, потому что стыд добирался и до их душ; Ивашко стоял посреди комнаты с опущенными руками, его могучая фигура согнулась под тяжестью Каллиграфовых слов, скуластое лицо вмиг покрылось багрянцем — Осташко молча ждал наказания за свои дерзкие слова.

— Нет! — воскликнул Ивашко. — Нет! Еще не успела ведьма прокрасться в наш замок. А если кто почувствовал, что она навещала его ночью, — не держу. Только прочь тогда с земли Олесской! Панове, расходитесь по своим поместьям. И каждое село превратить в крепость. Каждого человека — в крепость. Не щадите ни единого шляхтича, ни единого католика...

— Что ты задумал, опомнись! — бросился к нему Демко из Ожидова.

— Войну! Предаст Свидригайло — позовем на помощь князей северных. Мы все одного рода, одного колена — новгородцы, и тверцы, и русины — люди галицкие. А сами пока что будем стоять стальной цепью от Каменец-Подольского через Олеско — до Луцка. С Федором Острожским, с Михаилом Юршей. Поднимайте народ за православную Русь!

Преслужич остановил взгляд на Костасе Жмудском, ждал, что он, литовец, ответит на его слова.

— Я с вами — что бы ни случилось, — сказал Костас.

В хоромы вошел кастелян.

— Панове, Давидовича в Олеско нет. Вчера его видели поздно вечером: уходил с отрядом ратников за Браму.

— Проклятие! — ударил кулаком по столу Ивашко. — Как он смел... Пошлите гонцов в Теребовлю!


На рассвете Орысю разбудил конский топот на подворье. Вскочила с постели, прижалась лицом к стеклу: огороженный высоким частоколом двор был забит всадниками. Вооруженные всадники спешивались, привязывали оседланных коней к коновязи возле конюшни.

— Отец! — тихо вскрикнула. — Приехал навестить... Родной, любимый. Татусь... — шепотом говорила ив потемках быстро одевалась. — Упаду на колени — увези меня отсюда... Не буду я тут...

Робко посмотрела на дверь, которая вела в комнату свекрови, — очевидно, не спит старуха, недремлющее око, следит за невесткой; повернула голову к другой двери — напротив, за которой живет, отдельно, розовощекий Адам. Он тоже уже не спит — с вечера подсчитывает деньги, а на рассвете следит с галереи, когда слуги выходят на работу.

Слава богу — не приходит больше к ней. Боялась первой ночи, хотя знала, что не избежать ее; отвращение передернуло всю ее, когда Адам пришел и лег рядом; напряженно и враждебно ждала, однако он не прикоснулся к ней. Ждет ласки, подумала, а дать ее не могла. На вторую ночь он грубо прижал Орысю к себе, обнимал, мял, а она не могла понять, почему все еще остается нетронутой. В следующую ночь тоже не разделил с ней ложе, он бесился от стыда, и тогда поняла Орыся, что останется при нем девушкой навсегда. Легче стало ей от этой догадки; с высокомерием и пренебрежением, на какие только способны здоровые женщины, оттолкнула от себя немощного валаха, и тогда пришло к ней осознание своей свободы: даже церковь не в силах узаконить не освещенный близостью брак.

Однако свободы у нее не было. Отец не приезжал, а за ней все следили. Ее ни на шаг не выпускали за ворота двора, стоявшего на окраине Теребовли: дворовый слуга неподвижно стоял возле запертых ворот и смотрел мимо ее лица, словно истукан, был глух ко всем требованиям, угрозам, просьбам с ее стороны. Свекровь сказала ей: «Негоже молодице одной болтаться по дорогам, чего тебе тут не хватает?» — и Орыся поняла, что ее заперли в клетку, из которой ей самой не выбраться никогда.

Татусь приехал!

А по ночам снился ей Арсен. Не тот, которого она целовала на кладбище, порывистый, влюбленный, и не тот — опечаленный, с опущенными плечами, которого в последний раз видела на подворье, когда он возвращал отцу дукат, а беззаботный скоморох на луцкой ярмарке, который поет песню про Орысю, обжигает любовью и навеки исчезает среди людей, как игла в сене. И были эти сны для Орыси единственным утешением в грязном и мерзком мире.

Отец приехал. Будет умолять... Будет слугой, прислугой, белой челядинкой — чтобы только уйти из этого удушливого двора, где пахнет плесенью, смердящим потом скопца, где следят за нею злые глаза свекрови, завистливые — служанок, похотливые — дворовых парубков; скорее бы из этой обнесенной частоколом ямы, где даже сны улетают от скрипа стула, на котором сидит чудовище, считающее по ночам деньги.

Предрассветные сумерки рассеялись, во двор въезжали и въезжали всадники, а отца среди них не было. Орыся отпрянула от окна, увидев возле галереи толстого мужчину в шубе, который сполз с седла и посеменил к парадной двери.

Адам, уже одетый, стоял на галерее возле окошка, откуда был виден весь двор, откуда он каждое утро наблюдал, кто из слуг проспал, чтобы потом наказать — голодом или плетьми.

Растерялся, увидев вооруженных людей, которые без его разрешения въезжали во двор; робко открыл дверь и белесыми глазами поглядывал на вспотевшего отца.

Давидович, сопя, вошел в комнату, толкая впереди себя перепуганного Адама, спросил, показывая на дверь:

— Спит?

— Какая беда пригнала вас, отец?

— Спрашиваю — спит?

— Да, наверное... Еще ночь...

— А ты продолжаешь — отдельно?

— Зачем спрашивать, если знали, — потупил глаза Адам.

— Ратника пришлю тебе в помощь. Вон какие здоровые бугаи!

— Я же говорил вам, что мне не нужна жена...

— А земли побольше хотелось? — Давидович пронизал сына острыми глазками. — Конечно, хотелось. А как же иначе я сумел бы их вырвать у Ивашка? Ну, ничего, хозяйничай, это ты умеешь, а там добрый бог пошлет тебе и мужскую силу. Я натолку тебе в ступе заячьей стремительности, орлиного полета, медвежьего рева, все это смешаю с утренним дождем... — бормотал, издеваясь над самим собой, не глядя на немощного сына, и раздевался. — Ведь нужен наследник, — швырнул шапку на кровать. — А не поможет, придется выпустить лань за ворота, только на длинной привязи... Ну чего глаза вытаращил? — расстегивал Давидович шубу, дул на озябшие пальцы. — Чей-нибудь бычок попрыгает, а теленочек будет наш... Да-а... Кому же это все, когда помрем, — голытьбе? А какие еще богатства потекут к нам! — потер руки. — Вот слушай, Адам. Жить будем все вместе тут, на Подольской земле. Есть хорошая новость: Свидригайло освободил из заключения короля только тогда, когда тот послал гонца к каменецкому старосте Бучацкому с приказом сдать крепость Федору Острожскому. Но Олесницкий перехитрил князя: тайно всучил гонцу свечу, а в ней записку — схватить Федора. Бог помог. Мы уже под скипетром короля. А он привилегии, привилегии объявил! Пускай теперь ждет беды на свою голову крамольный Ивашко Рогатинский!

Адам не сводил глаз с отца, пытаясь понять то, что он говорил: Давидович снял шубу, повернулся к стене, чтобы повесить ее на вешалку, и ахнул, увидев в проеме открытой двери белую фигуру.

— Предатели! — Орыся бросилась с кулаками на старого Давидовича. — Предатели!!!

Давидович ударил Орысю кулаком по голове, и она упала на пол.

— Услышала, стерва... Нет, нельзя теперь выпускать лань со двора даже на привязи. Позови мать, пусть обольет ее водой...

...В тот же день перед вечером на реке Гнезне возле Теребовли ратники Давидовича убили трех гонцов Ивашка Рогатинского.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ НЕ УБИВАЙ НЕВИННОГО!


Ни зловещий рокот толпы, высыпавшей на площадь у Дмитриевской церкви, ни апокалипсические выкрики Мартына Скрибки возле колокольни, ни молчащие жерла пушек и гаковниц на валах — этого страшного сатанинского оружия, звука которого в городе никто не слышал, не могли нарушить благодушного спокойствия летнего воскресного дня в Олеско.

Теплынь и тишина, и высокие, чуть слышно шелестящие тополя, и старые пихты с молодыми бледно-зелеными кистями, и беспрерывное кваканье лягушек над пересохшей Либерцией, и соловьиные трели в темных садах возмещали нарушенное равновесие между тревогой и покоем в мире.

И думал потом Осташко: не было бы сегодня такой удивительной гармоничности в природе — кто знает, не перевесила бы чаша гнева и печали, и вместо рассудительной сдержанности взяла бы верх безрассудная решительность, и начало правого дела навеки было бы обесславлено кровавым злодеянием.

Возглас скорняка Галайды помог людям услышать эту тишину, и воскресла доброта в их сердцах, возглас остановил поднятую руку над головами невинных — так в минуту опасности добрый возница сильным рывком вожжей останавливает взбешенных лошадей, которые под натиском тяжелой телеги несутся в пропасть.

Галайда пробрался сквозь толпу на паперть и с высокого помоста громко крикнул обезумевшим мещанам, которые с топорами окружили перепуганных до смерти мужчин, женщин, детей:

— Остановитесь! Не проливайте крови отроков невинных! Она падет на ваши головы!

И вдруг воцарилась гробовая тишина. Только повисший комком высоко в небе жаворонок звонким щебетаньем благословлял красоту земли и ее тишину; опьяневшие от ярости люди, намеревавшиеся обагрить эту красоту кровью, подняли головы и замерли на месте. И руки опустились...

Зажатый, смятый толпой Осташко посмотрел вверх и перекрестился: миг безумного бешенства прошел.

...Рано утром неизвестно кто принес в Олеско ужасную весть:

— Ляхи сожгли Луцк! Вырезали всех до единого человека.

Страшная весть выгнала жителей города из домов. Пока она дошла до Замковой горы и до двора Ивашка, мещане, вооружившись кто чем мог, уже бежали на Рыночную площадь — встревоженные и смятенные.

А Мартын Скрибка, разорвав на себе сорочку, закричал:

— Опустеет земля, рухнут скалы и города, высохнут родники, жернова перестанут молоть зерно, и море мертвым станет, и листья с деревьев осыплются, и бесплодными станут плодовитые, и бог приидет со своего престола страшный суд творить...

Страшные слова Иоанна Богослова из его последней книги Нового завета, что не раз выкрикивали юродивые и нищие во время отпущения грехов и престольных праздников, не пугали прежде даже детей, теперь приобретали определенный смысл — великий русский город уничтожен, и Люцифер с крестом идет с запада опустошать православную землю, льется красная кровь невинных, сходят с ума женщины и дети, и произойдет страшный адский суд тут — на Олесской земле; Мартын не переставал глаголить, нагнетая страх и гнев; рыдали женщины, и кто-то воскликнул:

— Руби ляхов!

Толпа всколыхнулась, вмиг разбилась на группы и разбежалась по городу: не прошло и получаса, как на площадь у Дмитриевской церкви согнали со всего Олеско больше двадцати польских семей на расправу.

Боярин Ивашко приказал снарядить отряд ратников для наведения порядка в городе, Каллиграфа послал вперед, чтобы он его именем остановил расправу; Осташка толпа смяла; женщины-польки теряли сознание, падали на колени, мужчины со связанными руками в безумном страхе смотрели на своих соседей, которые вдруг стали судьями их жизней.

Галайда стоял на паперти Дмитриевской церкви, он громко крикнул и увидел, как всколыхнулась толпа, рогатины, топоры, ножи опустились вниз, на обезумевшие от гнева лица людей легла тень смущения и стыда; обреченные приходили в себя и, поникшие от неожиданно пережитого страха, с укоризной смотрели теперь на земляков, которые вчера еще были добрыми соседями, а сегодня хотели лишить их жизни; до их сознания еще не дошло, что невиновны и соседи, что кто-то злой и беспощадный, сам будучи зверем, разбудил в душах этих людей зверя, и наказывать надо виновника всем вместе, — обреченные еще не сознавали этого, а Галайда кричал:

— Не убивай! Разве он виновен в том, что поляк? Разве в Луцке от меча королевских убийц погибли только русины? Пощадят ли они вот этих, когда ворвутся в Олеско? Шляхтичи милуют только шляхтичей. Того, кого бы пощадили, тут уже нет! Где русин Давидович — олесский судья? Его надо было поймать и распять вон на том кресте, мы же разрешили ему улизнуть из города, а завтра встретимся с его прислужниками на олесских валах!

Толпа таяла, полякам развязали руки, и снова стало тихо на площади, только жаворонок щебетал в зените и на могиле хохотал безумный Мартын. Этот смех нарушал благодатную тишину, и она казалась ненадежной, тревожной, зловещей; прогнать бы Мартына прочь, чтобы не нарушал своими выкриками и жутким хохотом покоя, — напрасно: Олеско уже потерял покой.

Земля задрожала от копыт: вниз по Армянской улице скакал отряд всадников, впереди ехал рыцарь в кольчуге и в островерхом шлеме — мещане узнали в нем боярина Ивашка Рогатинского.

— Горожане! — воскликнул он, останавливая коня перед стеной толпы. — Неумно вы поступаете, ища врага среди своих людей, — нет его уже здесь. Вон — пустая кожа гада, — показал мечом на двор Давидовича, что с противоположного берега моря Галайды был обращен белыми окнами к Дмитриевской церкви. — Это он, мой сват, первым пролил кровь олесчан на Гнезне. Первые мои ратники пали не от рук польских ремесленников, а от меча судьи!

Он умолк, спазмы сдавили ему горло, и люди поняли, что запоздалое раскаяние за дочь, которую выдал замуж за мерзкого сына Давидовича, терзало теперь отцовское сердце, и люди сердечно сочувствовали своему старосте, ибо и у него, как и у всех их, — свое горе. Они окружили его теснее и молча ждали его приказа.

Ивашко пересилил боль, которая внезапно и жгуче сжала сердце. Он только теперь осознал, что не видать ему больше родной дочери, но понимал: сейчас он не отец, а государственный деятель, отвечающий за землю и людей, ему подвластных, и сказал:

— Я разрешаю всем, кому Олеско был или ныне стал чужим, до вечернего звона колокола безнаказанно уйти из города. Те, кто останется — ремесленник он или купец, землевладелец или тяглый мужик, — на валы! Я не забуду ни вашего мужества, ни вашей крови! Не пустим врага в Олеско!

— Не пустим! — загремело на площади.

Шорник Войцех Марцинковский, которому только что развязали руки, взобрался к Галайде на паперть и спокойно произнес:

— Земляки! Не чужая нам земля Олеско, ведь на ней мы родились и выросли. Не таите в сердце зла на русинов. Не тут наши враги...

— Не тут? Не тут?! — выкрикнул Мартын Скрибка. — А где? Где?

Он протиснулся сквозь толпу и, выкрикивая что-то непонятное, пересек улицу и стремглав помчался к усадьбе судьи. Люди смотрели ему вслед: может, бывший надсмотрщик пришел в себя, узнал место, где когда-то кормили его и учили бить подневольных, теперь хочет найти укрытие во дворе Давидовича, боясь разъяренного народа.

— Держите этого мерзавца! — крикнул кто-то из толпы, но Мартын уже успел перескочить через частокол, выбил оконную раму и влез в дом.

Люди побежали к двору Давидовича, остановились возле частокола и увидели пробивавшиеся с чердака клубы дыма. Потом со всех сторон задымилась крыша, огонь лизнул гонты, и спустя некоторое время весь дом был охвачен пламенем.

Сумасшедший Мартын пробил кровлю возле дымовой трубы, выбрался наверх и закричал визгливым голосом:

— Он меня убил! Он меня убил!

А потом провалился в пламя.

Никто не спасал ни дома, ни Мартына...

К обеду площадь возле Дмитриевской церкви опустела. Летняя тишина стала гнетуще напряженной, тяжелой — никто ведь, даже боярин Ивашко, не ведал, что случилось там, над Стырью. В Олеско ждали гонцов от Юрши или же от Свидригайла. Но все знали одно началась война.


Потом Осташко Каллиграф запишет в свою летопись такие слова:

«После рождества 1431 года били челом Свидригайлу, суля помощь, посадник Новгорода боярин Юрий Онцифирович прислал бересту ему, а такожде посадник Пскова Аким посла прислал. Убоявшись совокупного с украинским поспольством православного рушения, а мужичьего звиценжства[51], Свидригайло отправил гонца к Руссдорфу, чтобы магистр захватил польские города, иначе сам вместе с Ягайлом выступит против него. И Руссдорф выслал двадцать тысяч войск на Куявы, Добринскую землю и на Познань. И тевтонцы сожгли двадцать и четыре польских города, а сел больше тысячи, и платил великий магистр крыжакам-поджигателям за каждый город три гривны, а за село гривну. Ягайло же направил своего секретаря к Свидригайлу с требованием, чтобы он подчинился королю, но великий князь в ответ, рассвирепев, ударил посла по лицу и прогнал его.

В первый же месяц лета король Ягайло, остановившись с огромным войском в Городле над Бугом, объявил войну Свидригайлу и двинулся на Владимир, сжег его и стал лагерем подле села Забороло в миле от Луцка. На противоположной стороне Стыри стояли шесть тысяч литовцев, русинов и татар. Свидригайло разобрал мост, в бой не вступал и направил к Михаилу Юрше, укрепившемуся в Луцком замке, гонца с письмом:

«До меня дошли слухи, что ты, пся крев, взял мужиков для обороны и что Федор Острожский, освобожденный из Каменецкого замка боярином Бабой, с мужицким ополчением пошел к Подолии, а такожде имею слух из Теребовли, что Ивашко Рогатинский велел мужикам взять в руки оружие. Я же, прирожденный князь, с панами панством воюю, а не хлопством, и просил у вас боярских войск, а не ватагу мужиков и опришков. Что скажет мне о таком сброде моя пани-рада и вся католическая Европа?»

Свидригайло стоял три дня, а когда польское войско, понеся большие потери, перешло через Стырь, великий князь оставил четыре тысячи войск Юрше, а с двумя тысячами удрал в Степань, что над Горынью, и оттуда вел трактаты-переговоры с князем Земовитом, который сжег Луцк, а замок держал в осаде.

Король же вторую колонну отправил на Подолье, а третью, в шесть тысяч войск, под началом князей Казимира Мазовецкого и Менжика из Дибровы, — через Белз на Олеско».

С запада дул ветер, гнал по небу кучевые облака, и, хотя они были обычными предвестниками губительных для посевов ливней в жатву, олесские поселенцы с тревогой думали, что это дым, ибо чувствовали запах гари, а вечерние вспышки на небе, приближавшиеся без грома, с каждой ночью все ярче светились на горизонте, переливались пламенем, затем угасали в темноте и снова поднимались багряным заревом все выше и выше.

К Ивашку Преслужичу наконец прискакал гонец от Михаила Юрши из Луцка.

— Готовьтесь к битве!

«Готовьтесь, ведь уже покраснела Солокия, Белз сгорел и обагрился кровью, и Рата, и Буг — красные; Казимир Мазовецкий и Менжик из Дибровы не шадят ни старого, ни малого, великое половодье хлынуло, но выстоять должны — Луцк держится! Свидригайло ведет переговоры с королевскими послами в Степани, на два года хочет заключить мир с Ягайлом, но Луцкий замок ляхи не возьмут, пускай же и Олеско держится. Ивашко, надо послать послов в Новгород и в Москву, и не Литво-Русь, а Галицко-Волынскую старую державу поднимем из руин и обопремся окраинными землями о могучую православную Русь и так стоять будем, Иван Преслужич, грозной силой, только б устоять ныне!»

Ивашко Рогатинский спокойно выслушал гонца; твердым и непоколебимым был староста Олесской земли во все эти тревожные дни ожидания, сам обходил валы, осматривал каждую башню, каждый камень у бойниц; олесчане свозили смолу, камни для метательниц, готовили и порох, отливали ядра для пушек, оружейники в арсенале ковали боевые цепи, бычи и булавы, плели кольчуги, подготавливали пластинчатые панцири для ратников и наголовники для коней; защиту городских валов Ивашко поручил скорняку Галайде.

Однажды только помрачнел боярин Преслужич, когда кастелян, смущаясь, доложил ему о сообщении рогатинских перебежчиков, что львовский староста Петр Одровонж отдал шляхтичу Николаю Параве из Люблина его родовое имение на Рогатинщине с селами Потоки, Рудое, Чашники и Насташино. В голове боярина промелькнула гнетущая и тревожная мысль, что скоро у него останется столько земли, сколько есть ее под ногами по эту сторону валов; Ивашко становился с каждым днем все более решительным, яростным. Что собой представляет боярин без земли? И он приказал раздать оружие ремесленникам и крестьянам, которые должны воевать за землю, никогда не принадлежавшую им.

...Первым из землянинов — владельцев поместий — убежал со своей хоругвью в Олеско Демко из Ожидова.

— Боярин! Нас горсть, а там — тьма!

— Трус ты! — Ивашко замахнулся на беглеца шестопером. — На кого народ оставляешь?

Со стороны Ожидова доносился шум; по дороге, по тропинкам, по полю вереницей с котомками за плечами тянулись женщины и дети в Олеско. Боярин принимал беженцев и с тревогой думал, стоит ли впускать в город всех безоружных из своих владений, ибо с каждым новым человеком уменьшался запас продовольствия. На сегодня защитники города могут прожить в осаде полгода, а замок — год, завтра же, при таком скоплении людей, будет съедено все за один день. Ивашко подозвал к себе Демка из Ожидова и уже спокойно, но решительно приказал:

— Скачи со своей хоругвью в Подлесье к Костасу Жмудскому, у него львиное сердце, это тебе вчера ночью ведьма вставила заячье, и передай ему мой приказ, что назначаю его старшим народного ополчения. Пускай собирает хоругви из Пониковец, Суходола, Подгорок, присоединяет к своим войскам опришковские ватаги и заходит со стороны Вороняков в тыл полякам. Мне ежедневно докладывать о положении дел через гонца... Погляди-ка на горизонт, скоро пойдут дожди. Может, и хорошо, что ты так храбро убежал из Ожидова, пусть там Менжик с Казимиром разбивают лагерь над высохшей Либерцией. Теперь же прочь с моих глаз.

А войска шли и шли... Расползалось стальное, грозное войско, которого до сих пор еще никто не остановил в кровавом походе, да и некому было преградить им путь, ведь Свидригайло сбежал, а Юрша заперся в своем замке, — расползалось грозное войско по полям и перелескам от западных отрогов Вороняков через Ожидов, Юшковичи, Куты — вплоть до Белой горы на востоке.

Черная равнина возле Либерции, на которой во время дождей образовалось множество узких рвов, похожих на ходы, проделанные шашелем в старом дереве, к вечеру запестрела разноцветными знаменами с гербами, белыми шатрами и палатками. Ярко одетые рыцари на конях с заплетенными в косички гривами свободно разъезжали по полю, на котором местами росла ольха; те, что понаглее, подступали к самым валам и, задирая головы, насмешливо посматривали на замок, устремившийся многогранной башней в небо и выглядевший теперь — среди моря чужого войска — игрушкой, которая вот-вот развалится, как только грянет битва.

Казимир Мазовецкий и Менжик из Дибровы не спешили. Городом они овладеют за день, замком за два, надо только хорошо подготовиться. Князья разместились в зеленом шатре на холме возле Кутов, на шпиле их шатра развевался флаг с остроклювым орлом в короне, а воины в это время мастерили туры для осады, которые безнаказанно будут маневрировать по равнине, останавливаясь в самых удобных местах. Эти навесы на колесах покрывали воловьими шкурами, которые не пробивали ядра, на помостах закрепляли пушки, подкатывали к валам тараны.

А Олеско будто вымер. За два дня осады ни город, ни замок не подавали никаких признаков жизни.

Казимир приказал поджечь опустевшие Ожидов, Юшковичи и Куты. Весь день над полем стелился черный дым, но и теперь Олеско молчал, как мертвый, и не мог знать мазовецкий князь, что, глядя на тот пожар, рыдал за валом поляк Войцех Марцинковский, старый шорник, работавший всю жизнь, чтобы построить в Кутах хороший дом для своих детей и внуков. Он смотрел из-за бойницы, как горел белый из нового теса дом на окраине села, и проклинал короля, и род его, и потомство.

Казимир выслал к воротам у арсенала лазутчиков, чтобы узнали, почему так тихо в городе, и те вернулись удивленные: подошли вплотную к железным воротам, но никто их не остановил, кричали — тоже никто не отозвался.

Польские воины жгли костры, варили мясо в котлах, а в каплице Олесского замка ежедневно отправлял богослужение отец Серапион из Плиснеского монастыря и ничего больше не просил у бога — только дождей.

Дождь все-таки пошел на четвертый день осады, в полночь, накануне штурма. Воздух, насыщенный дымом, будто не выдержал его тяжести, начался мелкий дождь с туманом, превратившийся в ливень, косыми струями поливал он землю, и не видно было ему конца — начались затяжные летние дожди, которые в мирное время проклинали олесчане.

Ивашко пал на колени перед образом Нерукотворного Спаса и горячо молился.

К утру Либерция зловеще набухла черной, торфянистого цвета водой; стало топким недавно твердое, как сталь, поле, и на нем застряли по оси колеса осадных башен. Королевские вояки впрягались вместе с лошадьми и подтягивали их к стенам, где белела опока, похожая на известняк, и тут туры застревали намертво в вязком, словно смола, белом месиве.

А дождь все лил и лил. В лагере заиграли трубачи — сигнал к наступлению. Всадники тронулись. Но кони их вязли в болоте по брюхо. Менжик и Казимир приказали отступить за сожженные Куты; воины свертывали шатры и брели по бескрайней топи, останавливаясь кучками возле кустов и деревьев, а в это время на башне Олесского замка взвился русский стяг.— золотой лев на белом полотнище.

Ночью, как только начался дождь, гонец Ивашка помчался в Подлесье; теперь Костас Жмудский своим конным войском ударил из-за Ожидова по противнику. Польские жолнеры вступили в бой, но были вмиг отброшены снова в болото, и тогда с валов загремели гаковницы, полетели тучи стрел; в рядах королевских войск смятение — рыцари падали, увязая в трясине. Крики и стоны раздавались по полю, превратившемуся в сплошное ерное озеро — с островками кустов, возле которых скучивались вояки.

Ивашко своей конницы не выводил — Костас Жмудский справлялся в тылу сам. Боярин, стоя на валу, наблюдал за ходом сражения, и когда увидел, что много вражеских воинов все-таки выбралось из болота и подошло к городским валам, готовясь к штурму, взмахнул мечом. Из ворот у арсенала выскочили вооруженные боевыми секирами, молотами, цепями без кольчуг горожане; легкие, они поскакали по кочкам, поваленным деревьям и по одному уничтожали закованных в латы рыцарей. Впереди размахивал ломом скорняк Галайда, размашисто орудовал им и хрипло кричал:

— Чтобы не убивал невинного... Чтобы не убивал невинного!

И покраснело от крови топкое поле.

Осташко стоял на валу рядом с боярином, глядел на первую победную битву, но знал: это только начало. Он слышал крики своего друга Галайды и радовался тому, что руки олесчан не были обагрены невинной кровью, что благородно началась их война, — допустит ли судьба, чтобы проиграли в битве с захватчиками и убийцами честные воины, хозяева своей земли?

Поляки выбирались из болот и выходили к предместью за Брамой. Тут по ним ударили конные воины Ивашка, и в этой последней стычке упал, тяжело раненный, гончар Никита.

Вскоре на княжеских шатрах опустились знамена с орлами, а на их месте поднялись белые...


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ГОЛЫЙ КОРОЛЬ


В опочивальне патрицианской бани пахло вином и апельсинами, временами в дверь из коридора тянуло смрадным запахом раскаленных камней, смешанным с паром и потом, — это тогда, когда входил какой-нибудь пан в цветастом халате, а если уж слишком разопревший — то и совсем голый.

На помосте в углу каждый вечер стояли главный музыкант патрицианской бани гусляр Арсен, дударь Спитко из Клепарова и молдавский скрипач Боцул, оттуда им удобно было наблюдать за полуголыми и голыми вельможами, которые, распарившись, валились в деревянные кресла, исходили потом, отдыхали, высыхали, а потом заказывали музыку, пили вино и рассказывали, перебивая друг друга, фацеции, а иногда вполголоса вели разговоры о делах государственной важности — тогда музыкантам приказывали играть погромче.

В баню в определенные дни приходили смывать с себя грязь магистратские советники, сборщики податей, судьи, инстигаторы[52], писари, адвокаты, старосты предместий; отдельно парились представители исполнительной власти — ночной бургомистр, швейцар ратуши, ключники ворот и калиток, трубачи башен, вассерляйтеры[53], экзакторы, цепаки; по субботам — это был самый ответственный для музыкантов день — долго сидели в опочивальне бургграф, меценат Арсена, и два брата — верховные повелители светской и духовной жизни на львовской земле — русинский староста Петр и львовский архиепископ Ян Одровонж.


— Ха-ха-ха!

— Во время покаянной процессии, — говорит кто-то (это швейцар ратуши. Спитко уже всех их узнает, хоть они и одинаковы все без одежды), — взял муж жену на плечи вместо креста, ну, его и спрашивают, а где же крест: «Да на мне, всю жизнь его ношу». А жена в ответ: «Это правда, только несет его не Иисус, а антихрист».

— Ха-ха-ха!

— Пригласили шута в панские покои, — наступает очередь рассказать фацецию ключника Босяцкой калитки, — а там кругом драгоценности и золото. Шут закашлялся, но сплюнуть некуда, тогда он и харкнул пану в бороду. «Простите, вашмость, — развел руками шут, — но ничего грязнее вашей бороды тут нет».

Никто не смеется: иное дело — мужики, а над большими панами лишь большим панам можно насмехаться, исполнительной службе это непозволительно. Смущенный ключник водит глазами по лицам — ну, хоть бы один оскалил зубы!

— Хи-хи... — не выдержал дударь Спитко.

— Получай грош! — обрадовался ключник.

Да тут не только игрой, но и подсмеиванием можно заработать. Так просто: засмеешься и получишь грош...

Это было еще в начале работы Арсена в бане. Поступок дударя Спитко не понравился главному музыканту, он осуждал его в душе, но не говорил ни слова в осуждение, а хмурый скрипач Боцул делал вид, что ничего не видел; Спитко же такой заработок пришелся по нраву, и он решил удвоить его.

— Крикнул шут пану, шедшему по мосткам над лужей: «Эй, смотри, а то сегодня с тобой случится то, что вчера с одним паном!» — Спитко узнает голос вассерляйтера. — Он сошел с мостков в грязь и спрашивает: «А что случилось вчера с тем паном?» — «То же самое, что сейчас с вами, вельможный пан».

Снова шутка о больших панах — никто не смеется, а Спитко:

— Хи-хи-хи!

— Получай два гроша! — швырнул монету вассерляйтер.

— А я видел такой колокол в Кракове, что если зазвонят в него на рождество, то в Варшаве будет слышно на пасху, — покашливает кто-то, а возбуждаемый заработком Спитко булькает в дуду и смеется во весь голос.

— Лови полгроша!

Спитко шел домой с деньгами. На Рынке он сказал побратимам:

— Пойдемте выпьем пива, я плачу.

— Не пью я на деньги шута, — ответил скрипач Боцул.

— А будешь продолжать хихикать, — процедил сквозь зубы Арсен, — другого дударя возьму.

— Чудаки, так хихикайте и вы — ведь это приносит деньги!

— Прочь, пес паршивый! — гаркнул Арсен.

...Патриции, конечно, дешевых фацеций не рассказывают, но остроумные приключения, истории выдают за собственные. А Спитко хотел было заработать и у патрициев.

— Я сегодня разбирал дело трех злодеев, но каких, если бы вы знали, уважаемые! — потирая руки, начал инстигатор, отдохнув после парилки. — Пришли они в магистрат, чтобы позволили им научить купцов, как следить за сохранностью своих товаров. Им разрешили, а они стали перед торговыми рядами с дубинками и давай бить ими по грязной луже, выкрикивая: quisque suas res attendat![54] Сбежались купцы к луже, а другие злоумышленники из шайки в это время очистили все рундуки, да только их и видели. Привели ко мне этих троих, а они говорят: «Разве мы виноваты? Ведь мы предупреждали торговых людей, чтобы они следили за своими вещами».

— И вы их, разумеется, оправдали, — вмешался в разговор городской судья. — Надо было бы поставить на ваше место мою пани, вот это был бы прокурор! Говорю я однажды: «Сегодня будем судить парубка за то, что с чужой женой переспал. Жаль мне его — попытаюсь спасти беднягу». — «Спасти? — пренебрежительно посмотрела на меня Магда. — Убить нужно такого недопеку, что возле чужой жены уснул!»

— Ха-ха-ха! — захохотал Спитко.

На смех дударя никто не реагировал, а через минуту староста Зоммерштайн бросил пренебрежительно в его сторону:

— Коль уж решил стать шутом у панов, так научись не только смеяться, но и сказать что-то умное.

— Получил! — прошептал Арсен. — Ты и до шута еще не дорос.

А вообще работать музыкантом в бане было даже интересно.

Симеон Владыка, имевший возможность видеть патрициев лишь в шелковых туниках, когда те были в силу своего должностного положения менторами, меценатами или же ценителями его произведений, говорил, смеясь, Арсену, что он охотно, если бы умел, пошел играть в баню, чтобы увидеть этих самых вельмож без регалий и высокомерия, когда они по необходимости хоть на минуту становятся обыкновенными людьми.

Это было действительно интересно — стоять одетым: в гранатовую тунику с серебряными позументами и глядеть на туши вельможных панов, сидящих внизу с отвислыми животами, с женскими складками на груди, с мокрыми волосами, из-под которых торчат красные уши, с омерзением наблюдать за сытой чередой тварей, с жадностью пожирающих апельсины, хлещущих вино, чтобы вместе со смехом выдавить из себя пар, которого слишком много вдохнули, находясь на самых верхних ступеньках парной. При этом испытываешь не только отвращение к ним, но и удовлетворение, чувствуя физическое и духовное превосходство над теми, кому подчинен. А потом, разговаривая вполголоса с Симеоном Владыкой, насмехаться над ними и утешать себя тем, что, мол, какими могучими бы ни были патриции, а сравниться с художниками, музыкантами не могут: уж слишком большие у них животы — словно у обожравшихся клещей, а головы узкие и пустые, как у блох.

Насмешки над патрициями доставляли Арсену удовольствие, радость, делали его независимым от чуждого ему поспольства. Цинизм был хорошим лекарством против разочарования, лучшим, чем минутное забвение на ложе проститутки, чем сознание своего ежедневного присутствия на земле. Ироническое высокомерие вельмож возбуждало злобу и порождало иллюзию непокорности, протеста. Арсен злорадствовал, когда увидел свиные уши архиепископа, и отвращение к жестокому святоше было таким же, как и у Яцка Русина. Арсен был единомышленником Яцка, но отличало их друг от друга то, что тот за свое отвращение к архиепископу расплачивался чахоткой в больнице при храме в Краковском предместье, Арсен же, ненавидя архиепископа, услаждал его слух, получая за это хорошее вознаграждение, да еще, как Спитко, мог подрабатывать смехом над остротами вельмож.

«Но не всем, не всем помирать от чахотки в Николаевской больнице. Я не продал душу венценосной скотине, душа при мне, она чиста, и я чистый!..»

Да, да, эти подмостки в опочивальне патрицианской бани, этот треугольный островок в углу отделил Арсена от того мира, где охотились на него одержимые люди, охваченные неразумными порывами; от мирской суеты, среди которой, с одной стороны, подстерегали человека золотые сети духовного рабства, а с другой — черная бездна раскрытой лазаревой сумы.

Арсен мог теперь с гордостью смотреть на тех, кто внизу, будь то патриций или нищий, ибо роскошь и блеск высокого света никогда не прельщали его, а нищенская миска уже не страшила — он теперь имел столько, чтобы быть независимым, чтобы упиваться своей музыкой и песней, и ему было безразлично, кто его слушает, как кто воспринимает — сытые или голодные, одетые или голые, захватчики или осажденные; музыка сама по себе была высшим мерилом и смыслом жизни, а он ее создателем, так кто же лучше, чем Арсен, мог углубиться в ее тайники, убежать от света вместе с безнадежной и испоганенной людьми любовью?

...В летний субботний вечер, когда на дворе было ненамного прохладнее, чем в бане, шепнул боязливо Спитко:

— Идут...

Сам бургграф — ну и что? Русинский староста и архиепископ собственными персонами — ну и что из этого, предусмотрительный Спитко? Не так ли, скрипач Бопул?.. Ах, ты же дал клятву молчать всю жизнь, ибо понял, что словом ничего нельзя изменить, а погубить свое тело или душу так легко; возможно, ты прав, я тоже молчу, только в отличие от тебя ищу смысл своего существования; а ты же, как и Хойнацкий, понял, что найти его невозможно; вы больше не ищете и не ждете, пока судьба сама вас не найдет. Кто же из нас прав?

Они вошли в опочивальню в длинных до пят ярких персидских халатах, но были слишком серьезны, чем-то взволнованы; сели за столик, приблизив друг к другу склоненные головы.

— W Olesku kleska[55], — услышал Арсен слова Петра Одровонжа, и, хотя ему было безразлично, что делается в чужом для него Олеско, пальцы вздрогнули, он сбился с ритма, вельможи услышали фальшь в мелодии, кто-то из них повернул к музыкантам голову; Арсен ударил сильнее по струнам, внимательно прислушиваясь к их разговору. Победили Преслужича? Ну и что?.. Выступил против панов, потому что сам захотел стать паном... Да, не за Яцка, не за меня, не за Гавриила!.. За Русь... Конечно, за панскую Русь. Против поляков? Да... Но ведь и Хойнацкий поляк. Виноват ли он в том, например, что Казимир III разрушил во Львове Успенскую церковь и на том месте приказал построить кафедральный костел, чтобы мог в нем молиться своему католическому богу?

Так что прикажешь, Преслужич, — разрушить теперь это величественное сооружение, над созданием которого работали тысячи черных рук, и строить новую церковь, лишь бы был доволен православный бог? К лешему этих богов... Проиграл Ивашко? А Орыся?.. Она давно, по твоей вине, проиграла. И я — тоже... Что — что?

— Бездари, кто их послал туда! — задвигал ушами Одровонж. — Гнусавый Менжик и слюнявый князь из Мазовша... А сколько гонора, самомнения! Krol Jagello bil krzyzaki i pan Krupa chcial byc taki[56] Да я бы их.... Да я бы их...

— К Фемиде на Рынке хотя бы на полдня привязал, — помог архиепископу бургграф.

Бодрее заиграли музыканты, Арсен сам не мог понять, почему так быстро забегали пальцы. Победил Преслужич (разве он?) — русины победили, а у вас душа похолодела от страха, откормленные боровы, разжиревшие на русинском хлебе, лопоухие свиньи, твари...

Вельможи уже говорили во весь голос.

— А мы тут, под боком, ничего не знали. Наисветлейший сам руководил битвами с Городка, да вместо гонца, который должен был известить о победе, увидел собственными глазами Казика Мазовецкого, отпущенного олесским лотром[57]. А ныне круль к нам — за помощью. В собачий голос... Ясное чело поникло, помутнел орлиный взгляд, могучие плечи опустились... — Петр Одровонж точно выплевывал слово за словом.

— Тсс-с, — бургграф приложил палец к губам, кивнув головой в сторону слуг, накрывавших стол, застилавших полотенцами кресла. — Сейчас введут. Ему врачи прикладывают пиявки...

— О, эти твари — ближайшие приятели короля, им бы шляхетские гербы! — воскликнул архиепископ. — Хотя бы скорее приехал Олесницкий... Князь Семен Гольшанский уже нанес нам визит. Он согласен на элекцию[58] Зигмунда Кейстутовича. Не будет Свидригайла — Луцк сложит оружие. А тогда и с Олеско... — он прижал ноготь большого пальца к столу.

— Что, снова в топь? — недовольно посмотрел на брата русинский староста. — Сколько шляхетской знати напрасно погибло! Надо было по-другому, иначе... Я отобрал у Преслужича Рогатин, а теперь отрежем все его земли вокруг Олеско и скажем: выходи — вернем.

— Это мудро, — поспешил бургграф и тут же смутился, заметив недовольный взгляд епископа.

До Арсена долетали только обрывки фраз, мелодия то затихала, то звучала весело и громко: победил Преслужич, победили русины, там Орыся, дайте мне коня, дайте коня! Вдруг мгновенно вскочил бургграф, взмахом руки остановил музыкантов.

На пороге появился слуга и прошептал:

— Их величество...

Двое слуг вели под руки согбенного старика в расстегнутом халате, желтая кожа обтягивала ребра, с лысеющей головы спадали пряди мокрых редких волос; старичок семенил ногами, с трудом передвигая их, и стонал; староста, архиепископ и бургграф встали в глубоком поклоне, старец махнул им рукой, чтобы садились, сам добрался до кресла и утонул в нем, потом подался вперед и, блуждая маленькими глазками по лицам львовских вельмож, произнес, запинаясь:

— Панове... Панове... Я послал Казимира и Менжика, ага... Вы же знаете... и тех, которые остались на Подолье. Там тоже... Да там хоть францисканца посей, а родится схизмат... А к вам придет князь Ян из Сенны. Под ваше начало... Боже, боже, как я устал. Как тяжко жить... А вообще, скажите мне, панове, что такое — человеческая жизнь? Поведайте...

Вельможи молчали, не зная, что ответить, а старец, забыв о государственных делах, лепетал одно и то же:

— Скажите, богом прошу, ну скажите, что такое жизнь?

Бургграф даже голову вытянул, напрягая мозг, так ему хотелось удачно ответить королю и этим заслужить его милость, но в пустой голове только гул стоял.

Арсен присматривался с подмостков к старцу, и ему было смешно, что эта развалина олицетворяет собой государственную власть, и становилось страшно от мысли, что столько крови сильных мужей проливается по прихоти и воле этой немощи; король уловил взгляд музыканта и махнул рукой:

— Ну, скажите хоть вы, слуги...

Скрипач Боцул держал в опущенной руке скрипку и угрюмо молчал, проученный уже Спитко не решался хихикать, а король не сводил глаз с Арсена.

— No powiedz, powiedz mi, mlodziencze, co to jestzycie?[59]

— Ваше величество, — промолвил Арсен, гася улыбку на устах, — жизнь как баня: кто выше сидит, с того и больше пота течет. — К дьяволу... — пробормотал бургграф, с ненавистью посмотрев на Арсена.

Сморщенное лицо короля прояснилось, будто этот ответ очень многое значил для него.

— О-о! — со стоном произнес он. — Это верно, это святая правда... Играйте, играйте, мои милые...

Спитко ехидно прошептал:

— А ты дорос до шута, Арсен.

Арсен поднял руку и, сдержавшись, тяжело опустил ее на гусли. Рванул струны.

Король спустя некоторое время произнес:

— Какие ладные музыканты... Пускай они завтра играют у вас на банкете, пан Одровонж.

...На банкете короля не было — ему снова ставили пиявки.

Петр Одровонж, получив неограниченную власть над галицко-русским краем, на радостях произносил тосты, а музыканты играли марши.

— За круля!

— За ойчизну!

— За звиценжство над схизматами!

Зазвенели струны на гуслях и оборвались, молчала скрипка, только дуда пропищала марш.

— Что там случилось? — спросил бургграф.

— Струны оборвались, — не поднимая головы, глухо ответил Арсен.

— На таком тосте, хам... — излилась вчерашняя злость на дерзкого музыканта, судорога свела скулы бургграфа, еще миг — и он приказал бы слугам избить всех троих нагайками, но гости веселились, короля не было, негоже было портить им настроение; из уст в уста передавали королевскую фацецию — что такое жизнь, гости не знали, кто так остроумно ответил королю, но знали бургграф, староста и Арсен, — нет, не плетями следует теперь наказать хама... — Пан Одровонж, — перекричал шум бургграф. — Яко городской голова, у меня претензия к вам, пан староста. Пять лет назад совет львовского патрициата принял решение, чтобы каждый житель Львова под угрозой штрафа в четыре гривны не приглашал к себе в гости более шестнадцати 0соб. Сколько тут раз по шестнадцать? Чтобы не подавал на стол более четырех блюд — сколько тут раз по четыре? И чтобы не приглашал на веселье больше двух шутов, а у пана старосты — даже три!

— Мы не шуты, ваша милость... — прохрипел Арсен в тишине, вдруг наступившей в банкетном зале; дрожащей рукой он расстегнул воротник туники и повторил громче: — Мы не шуты, пан!

— Как же — нет? — развел руками бургграф. — Кто же вчера аккомпанировал и поддакивал голому королю?

Смех, словно взрыв пороховой бочки, потряс зал, и этот хохот сразил Арсена. Разбить гусли — не посмел, выйти — не двинулся с места; смех придавил его, и гусляр подумал, что зря он прикрывался гуслями, как щитом, от сильных мира сего, одновременно служа им. Так поступать нельзя, нужно только уйти, как Яцко. А почему, как Яцко, почему — не как Осташко Каллиграф? Разве может устоять в борьбе со злом один человек?

Банкетный зал опустел только утром, именитых гостей старосты Одровонжа, пьяных, в блевотине, слуги разносили на носилках, развозили в каретах.

Измученный, помятый, мрачный, Арсен вышел из ворот Нижнего замка; не сказав ни слова ни Спитко, ни Боцулу, поплелся по переулкам в сторону Татарской улицы и, остановившись недалеко от городских ворот, произнес вслух:

— Будьте вы прокляты! Моя нога больше не ступит сюда.

Пошел и удивлялся, что так спокойно, без прежнего страха и без укора совести, направляется к тому месту, о котором даже думать боялся, будто там уже давно приготовлено для него надежное пристанище.

На лесах возле щита с гербом Львова стоял щуплый, невысокий, весь измазанный краской художник — Арсен узнал Збигнева Хойнацкого. Над головой льва, передними лапами упиравшегося в скалу, он дорисовывал золотую корону.

— Сервус, Арсен! — крикнул Хойнацкий сверху. — Так рано в «Брагу»? Очевидно, перепил на королевском банкете.

— Перепил, Збых. Перепил... А ты, вижу, гербы усовершенствуешь?

— А как же. Спохватился бургграф после приезда короля, что это православный лев, и приказал подрисовать ему корону — сделай такой, как у польского орла.

— И превратится лев в католика?

— Наверное. И пойдет в кафедральный костел на пацеж[60]. Только сомневаюсь, сумеет ли он по-латыни.

— Это не обязательно, Збых. Поляки думают: матка боска молится за ойчизну по-польски; русины убеждены: пречистая дева просит у Христа смерти ляхам на клепаровском диалекте, но те и другие забывают о том, что она заклятая иудейка, не знающая даже идиша, а только иврит.

— Да и это верно. А ты куда?

— Скажи, Збых, почему ты послал меня в тот вертеп? Захотел ты, поляк, из русина-музыканта сделать шута?

— А что — уже обозвали?

— Вчера...

— Тогда успокойся. Если тебя называют шутом и ты обижаешься, значит, еще не стал им. Я же не бью по роже того, кто называет меня маляром. Кроме того, видимо, к твоей персоне властители относятся довольно серьезно: воюют с тобой. Да они повесили бы тебя, если бы сказал хоть четверть того, что позволено сказать шуту. О, да ты еще крепко стоишь на ногах! Вот когда тебе разрешат говорить то, что ты думаешь, хулить вельмож, так знай — тебя уже никто не боится, и ты погиб.

— Успокоил ты меня. Я сейчас иду к Яцку.

— Видно, до сих пор тебе хорошо жилось, что ты ни разу не проведал беднягу. А пришла беда, боишься остаться одиноким?

— Угадал, Збышко. До сих пор боялся стать нищим, а ныне...

— Нет нищих, Арсен. Есть бедные люди, богатые и шуты. Мы — бедные. Но ты все равно останешься одиноким — Яцко на ладан дышит...

— Разве он один на свете? Есть же у меня ты?..

В темной прохладной келье на дощатом топчане лежал Яцко Русин. Желтый, худой — скелет, обтянутый кожей, только глаза живые и трезвые. Очевидно, в последние дни Яцко уже не пил.

На соседнем топчане, рядом сидел одноглазый, без руки старец с длинными седыми волосами: Арсен сразу узнал атамана нищих Гавриила и удивился, что больше не боится его, — будто пропасть, которую Арсен проложил между скоморохами и нищими, сомкнулась так, что через нее можно переступить, и вместо вчерашнего страха перед миром шутов образовалась другая — и ее он переступить не посмеет. Сегодня Арсен постиг новый смысл жизни, обрел новую точку опоры: он не один, он принадлежит к многолюдному обездоленному миру с первого дня своего рождения и зря так упорно и долго бежал от него, ища защиты в химерной отчужденности.

Гавриил тоже узнал Арсена, но не сказал ни слова, только радость зажглась в его взоре. Он перевел взгляд с Арсена на Яцка и прошептал:

— Умирает...

Яцко блуждал по потолку глазами; они были спокойные и умиротворенные; он тоже узнал Арсена, бледные губы чуть растянулись в слабой улыбке и так застыли, а потом зашевелились, и в келье прозвучало трогательное и печальное:


Журо моя, журо, то-сь м’я зажурила,

То-сь мене зжурила, з нiг мене звалила...


— Яцко...

— Не трогай его, — промолвил Гавриил. — Дай ему попрощаться со светом.

Арсен присел возле старика, положил гусли на колени и чуть слышно стал аккомпанировать последней Яцковой песне.

— Простите меня, дедушка, — промолвил он, водя пальцем по струнам.

Старик не шелохнулся, ничего не сказал, а спустя минуту чуть слышно заговорил:

— Когда Мария с младенцем и Иосифом бежали по аравийской степи, на них напали бедуины и ограбили. Подошел вожак злодейской шайки Дисмас, взглянул на Иисуса и сказал: «Если бы сам бог родился, не мог он быть красивее этого младенца». Он вернул святому семейству награбленное, и Мария молвила: «Когда сын вырастет — отблагодарит вас». И милосердный Иисус утешил разбойника, умиравшего на кресте, словами: «Еще сегодня ты будешь со мной в раю».

— К чему это вы, дедушка?

— А ты слушай и думай. Всесильный бог в минуту мученического блаженства великодушно назвал разбойника равным себе. И тот поверил. Христос же после воскресения сошел в ад, велел ангелам связать сатану и — привел в рай праотца Адама, праматерь Еву и всех пророков и святых. А о разбойнике забыл. Тогда Дисмас взял свой крест на плечи, поковылял сам в рай и сказал архангелу Михаилу: «Молвил мне Иисус: еще сегодня будешь со мной в раю, а уже прошло три дня». Прибежали пророки и закричали: «Как, мы будем жить вместе с разбойником, мало ли что мог пообещать тебе бог!» И изгнали простака из рая...

— Я понял, дедушка. Еще вчера...


А я тобi, журо, та й не пiддаюся,

Як пiду до корчми — горiлки нап’юся...


— О Русь, земля моя... — вздохнул Гавриил. — Богата еси глубокими озерами, широкими реками, крутыми горами, густыми дубравами, токмо судьбой позабыта... Думаю не раз, хлопче, и богохульной той мысли страшусь: недобрый наш бог. Почему вместо грешного Адама не создал праведного? Не хотел... Ему скучно было бы без грешного люда, который можно карать и принимать от него раскаяние. А вельможи уподобились богу и по его примеру властвуют...


Ой, зiйшлися люди, горiлка ся пила,

Коло мого серця жура тугу звила...


Яцко Русин умолк, повернул голову к Арсену, тихо промолвил:

— Пришел, Агасфер... А что, многим сильным мира сего доставил удовольствие? А по-ихнему петь так, вижу, и не научился. И выгнали...

— Не коры, Яцко...

— Не корю... Может, и правду говорил Владыка: зря я пропил свой талант. Портрет святого со свиными ушами пропал, а те лубки...

— Ничто зря не проходит, брат. Я у тебя многому научился.

— Молчи... — Яцко закрыл глаза и больше не открывал их.

— Он сейчас умрет, — сказал Гавриил.

— Я останусь у вас, — склонил на гусли голову Арсен.

— Нечего тебе тут оставаться, еще еси сильный духом и телом. Тебе надо идти защищать Олесскую землю...

— И вы с ними? Не думал.

— Не с ними — с нами. Разве Свидригайло воюет? Мы боремся, весь русинский люд... Ты знаешь Осташка из Олеско. Сообщи ему, что делается в Вавилоне, я не могу все разузнать, да и силы уже не те. Слышал, там собирается войско...

— Собирается...

— Вот и возвращайся туда — тебя еще не изгнали из ихнего рая. Вот и слушай, хорошо слушай. Иди. А Яцка мы сами похороним...


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ПРЕДАННЫЙ ПРЕДАТЕЛЬ


— Я умываю руки, умываю руки! — кричал Свидригайло гуситскому, луцкому и олесскому посланцам, стоявшим в его шатре. — Ха, война смердов под водительством Свидригайла! Бедняки, ремесленники, опришки назвали меня своим вождем... Меня, сына Ольгерда, внука Гедимина, объявила предводителем смердящая чернь! Это вы, хитрецы и бунтовщики, виновны в этом!

Свидригайло стучал по столу булавой, ее стальные листы вдавливались в дерево, он вырывал рукоятку вместе со щепками, красное лицо князя пылало от гнева и выпитого вина.

Было время после спаса. Дождливое лето, способствовавшее уничтожению под Луцком и Олеско ядра королевских сил, сошло ливнями; полосы осеннего голубого неба проглядывали сквозь серые кучевые облака, — шло к хорошей погоде, при которой легко брать твердыни меньшими в десять раз стрелами и ядрами, ибо легче дать решительный бой на твердом, утрамбованном поле.

Надо было немедленно использовать момент — через неделю будет поздно; осада Олеско и Луцка снята, на Подолье Федор Острожский разбил отряды Менжика и Казимира, а Свидригайло не только не выступает с двумя тысячами войск из Степани, что над Горынью, он еще вызвал с Подолья Федора Острожского и держал его в своем лагере до тех пор, пока Михаил Бучацкий, оборотень и изменник, не захватил Каменец. Поступок великого князя Свидригайла свидетельствовал о явной измене русинским князьям и боярам, которые посадили его трон и возлагали на него все надежды; он же сваливал вину на них за нарушение условий ведения войны.

Распространился также слух о том, что Свидригайло женится на сестре Бориса Тверского Анне. В польском лагере об этом еще ничего не знали, а в русинском трактовали шаг Свидригайла по-разному. С одной стороны — у них будет православный союзник, но — если Свидригайло изменит — захочет ли Борис выступить против зятя?

— Сварил ты много пива, князь, и во многих котлах, пить же его придется всем нам, но и тебя не минет чаша Сия, — сказал, сдерживая гнев, Василий Острожский. — В союзе с нами ты стал великим князем, без нас не будешь. Только мы не изменим тебе, потому что ныне некуда нам от тебя податься; поляки же, с которыми ты едешь переговоры, тевтонцы, на которых возлагаешь большие надежды, даже литовские князья сотрут тебя в порошок, если только отбросишь нас. Не любят тебя — ты знаешь это. А мы... Сколько наших бояр сложили головы, дважды вызволяя тебя из кандалов, во имя свободы Литво-Руси. Что ты теперь делаешь? И почему? Моего отца Федора, который очистил все Подолье от королевских воинов, зачем держал две недели в Степани?

— Нездоров был твой отец, — потупил голову Свидригайло, лукаво блеснув исподлобья глазами. — Душой больной. Стар он стал, много молится, а меч дрожит в руках... Сейчас же князь Федор на Подолье...

— За то время, пока ты лечил его от недуга, приставив к нему стражу, подольские замки заняли польские гарнизоны. Ты, князь, испугался моего отца, ты боишься нашего могущества и от страха подрубаешь сук, на котором сидишь.

Вперед вышел соратник Прокопия Лысого Вильгельм Костка.

— Доношу тебе, князь, решение нашего вождя Прокопия. Ты звал нас быть союзниками, и мы отдали тебе Федора Острожского, с которым ты так жестоко обошелся. Кроме того, гуситские отряды стояли стеной на западной границе, готовые ударить по войскам короля и пойти тебе навстречу. Ты же не сделал и шагу из Степани, ожидая победы Руссдорфа над королем. Подобает ли нам, гуситам, которые воюют за чистоту церкви, идти рядом с тевтонцами против славян? Мы видели сожженные рыцарями села на Добринской земле, детей с разбитыми головками, повешенных женщин, распятых мужей. С такими союзниками ты решил отвоевывать свободу для Литвы и Руси? Мне велено доложить тебе, что гуситы отныне будут воевать не на стороне Ягайла, но против Руссдорфа!

Вильгельм Костка вышел, не поклонившись, из шатра.

— Чего вы хотите? — утомленно поднял голову великий князь. — Поляки отступили от Олеско, такожде и от Луцка, победа за нами. Я хочу прекратить кровопролитие. Заключу мир с королем, сяду в Вильно, и наше поспольство возьмется за рало.

— А до сих пор за что лилась кровь — за твою булаву? — спросил Осташко Каллиграф. — Ты сам не веришь в то, что говоришь, князь. Король пойдет в наступление, как только замерзнет земля. Ивашко Преслужич-Рогатинский в последний раз просит тебя прислать военную помощь замку или дать королевским войскам бой под Буском — в открытом поле.

Свидригайло снова повесил голову, молчал.

— Князь, — продолжал Осташко, — если ты откажешься и впредь от союза с нами — отказывайся. Но не связывай нам руки. Мы хотим бить челом Великому Новгороду, Борису Тверскому, а также великому князю московскому Василию Темному.

— Ха-ха-ха! — аж задрожал шатер от злого хохота Свидригайла. — А кто вы такие — бить челом северным князьям? Кто ответит на вашу челобитную? Да вы даже не удельные князьки, даже не посадники, вы — кастеляны моих замков! Ха-ха... К Тверскому Борису вздумали идти с Ивашком? — Свидригайло подступил к Каллиграфу с булавой, тот остановил князя ненавидящим взглядом. — А знаешь ли ты, что Борис Александрович завтра будет моим зятем — и я прикрою себя с севера... От всех защищусь, в том числе и от вас!

— Я давно знал, что ты предашь нас, — сказал Осташко, без тени страха перед железной булавой в поднятой руке князя. — Пусть проклятие падет на твою голову. Русины надеялись на свет, который принесет им твое имя. Оно же принесло нам тьму...

— Вон из шатра! — прошипел побагровевший Свидригайло.

Известие о том, что Свидригайло привез из Твери сестру князя Бориса и имеет намерение венчаться с ней в Степани, встревожило краковский двор: нельзя больше доверять великому князю. За вечный мир, которого добивался у короля, Свидригайло тайно отдал Подолье — кость полякам в зубы, а теперь того и жди, что двинется с полками Бориса на Буг — дорога свободная.

В конце лета король с Олесницким выехали в Брест. В столицу Литвы пробрался серадский кастелян Заремба, он разослал литовским князьям письма:

«Русины взяли верх над литовцами, а вскоре пойдут на вас еще и Тверь, и Псков, и Новгород. Ныне в руках русин все важнейшие города и замки, чего не было во время Витовта».

Олесницкий вызвал в Брест князя Семена Гольшанского, велел вызвать из Стародуба в Вильно Сигизмунда Кейстутовича, Семена же направил к Свидригайлу с последним письмом.

..Князь Гольшанский с непоколебимым спокойствием наблюдал, как взбешенный Свидригайло рвал на клочки королевское письмо и выкрикивал, брызгая слюной:

— Я — регентом к Софьиному байстрюку Казимиру?! Я — великий литовский князь — примаком к дряхлому Ягайлу, которому помог сделать наследника Якоб из Кобылян? Да я ни на грош не верю твоему королю и не сел бы с ним за один стол пить вино! А ты... ты стал посланцем Ягайла, изменник, дядюшка распутной Соньки... Видел я, видел твою двойную личину с самого начала!

— Не двуличничал я с тобой, князь, сам знаешь, всегда предостерегал тебя от неразумного заигрывания с схизматиками... Тебя хотят назначить регентом лишь для того, чтобы краковский двор знал о каждом твоем шаге, — ты утратил доверие, и никто не подпишет мирный договор с зятем тверского князя. А хочешь мира и спокойного трона в Вильно — отошли Анну назад в Тверь.

— Никогда, никогда... — прошептал Свидригайло. — Никогда. Это последнее мое утешение, посланное мне судьбой... Ты же видел ее, Семен... Я... Я готов дать клятву на алтаре, что не возьму в помощь себе ни одного ратника Бориса.

— Ты можешь дать клятву, но такой клятвы не даст нам Борис Тверской.

— Я поеду сам на переговоры с королем.

Свидригайлу и Анну венчал в степаньской церкви луцкий епископ Матей, который еще перед осадой сбежал из города в стан великого князя.

Двадцатилетняя Анна, давая клятву перед алтарем на верность мужу, робко поглядывала из-под длинных русых ресниц на старого сильного витязя, и любовь, смешанная с тревогой, охватывала ее душу.

Первая брачная ночь в объятиях пылкого мужа, силы которого не подорвали ни испытания, ни годы, была для нее счастливой, но над головой, вместо высоких сводов дворца, шелестело на ветру полотно походного шатра — так будет всегда с этим неспокойным мужем, так будет всегда...

Свидригайло прижимался к страстной княжне и думал: «Ничего мне больше не нужно, ничего... Есть у меня Вильно и Тракай, есть великокняжеская булава и молодая красавица — утеха на старости лет. И к черту все прочее! Русь... Нет Руси, а если и есть, то там, на севере, а тут, в Галиции, скорее бы мир, хочу покоя...»

В первый день ясного сентября выехал из Степани на брестскую дорогу крытый рыдван. В нем рядом с молодой княгиней, бледной, встревоженной плохим предчувствием, сидел хмурый, углубленный в свои мысли седоусый князь. У ног, свернувшись клубком, дремал шут Генне. Впереди рыдвана скакала конная хоругвь, позади — отряд татарских всадников, присланных еще Витовту ханом Перекопской орды Улук Мухамедом.

Поздно вечером княжеский кортеж остановился на околице Ошмян в небольшом, огороженном частоколом меркатории.

Выставив вокруг меркатория сторожевую охрану, ратники и татары разместились во дворе; князь, Анна и Генне пошли в корчму поужинать.

Свидригайло с жадностью грыз куриную ножку и запивал вином; возраст его выдавала только седина — князь был голоден и силен, и снова Анна подумала о том, что мучило ее: есть у этого мужа все — и нет ничего, ибо ничего в его жизни не было постоянного, он многое хочет сделать, но никогда не доводит до конца начатое дело, его каждую минуту подстерегает беда. Анна представляла себе свое будущее: никогда она не насладится богатством и покоем, уважением придворных и знакомством со знаменитыми властелинами чужих земель; вот так всю жизнь проведет в походах со своим неспокойным мужем и загубит свою молодость, и преждевременно угаснет ее красота в этом возбужденном войной, встревоженном литовско-русском краю.

Анна была утомлена; хотя издали и доносился шум дубравы, вокруг царила мертвая тишина; в корчме она становилась угнетающей. Свидригайло мигнул Генне, чтобы тот развеселил княгиню.

— Хочешь отгадать загадку, уважаемая пани? — тут же оживился шут. — Вот отгадай: чего нет у князей?

— Уюта, Генне... — ответила Анна.

— Разве тут не уютно? — пробормотал Свидригайо. — Даже собаки не лают...

— Поэтому и жутко...

— Не отгадала, не отгадала! — завизжал шут. — У князей нет таких подданных, что согласились бы вместо них пойти в ад.

— Не смешно, Генне, — прошепелявил с полным ртом Свидригайло.

Генне должен был развеселить княгиню, он залез под стол и, вылезая, крикнул:

— Нашел! Послушайте... Одна пани жаловалась лекарю, что слепнет. «Тем лучше, — утешил ее эскулап, — не увидишь, ваша милость, черта перед смертью».

Анна улыбнулась одним уголком губ, Свидригайло позвал корчмаря.

— Постели пани. А ты, Генне, не отходи от двери. Я пойду проверю охрану.

Уже взошла луна, на дворе было тихо и тепло, ратники спали на земле, подложив под головы седла, стража дежурила во дворе и за частоколом; свет в корчме погас. Свидригайло смотрел на подпертый раскидистыми кронами дубов серебристо-стальной горизонт, спокойствие витало над миром, и думал он, что, как только подпишет с королем перемирие, сразу отправится в Тракай и в этом замке на острове целый месяц не зажжет ни одной свечи и весь отдастся любви с Анной. Нет, сначала закрепится в Вильно, как когда-то Витовт, приберет к рукам русинских бояр и не будет воевать больше — за плечами старость, а он наконец получил то, чего ждал целых сорок лет. Сорок лет бедствий, страданий, бегств, унижений, неволи и борьбы за идею освобождения Галиции, Волыни и Подолии... В груди заныло сердце, заговорила совесть — все-таки обманул, все-таки предал, столько пролито крови, не слишком ли большая цена за бунчук с посеребренным шаром; где найти человека, чтобы вместо меня пошел в ад... Перестань, князь, все это вздор... Кровь... Кровь льется по воле божьей — не княжеской. Сколько ее пролил Витовт, а что хорошего совершил? А Ягайло? За ними же горы трупов... Да, но один укрепил Польшу, а второй Литву, я же хотел было сделать могущественной Русь... Так думал, верил в это, а ныне все это ни к чему. Почему я, литовец, должен болеть душой за русинский край... А Ягайло — разве он поляк? Но у Ягайла есть Олесницкий и весь краковский капитул, за ним сила, а что есть у русин, кроме жажды свободы и готовности умереть? Где их капитул, на который мог бы опереться князь, король? Когда-то был, верно... Но погиб, исчез, умер, как умирает грибница, если вырвать с корнем гриб. А умерла ли их сила — разве не возродилась сегодня, будто после дождя? Не хочу. Боюсь... Страшная сила — народ, дай ему только возможность подняться, и он проглотит маленькую Литву; у нас уже нет идеалов, остались только литовские гербы — говорим на их языке, пользуемся их письменностью; мы победили украинную Русь и оказались побежденными. А теперь — пусть только объединятся с Константинами новгородскими да Василиями московскими — и по Литве, и по ляхам схизматские попы отслужат панихиды. Какая это великая сила... Но с кем же я? Ни с кем... Я одинок, ибо так же боюсь и Польши. Но она не так страшна. Пусть лучше поглотит нас шляхта, чем смрадные русинские холопы...

Свидригайло ходил по двору, охваченный раздумьями, заложив руки за спину. Луна поднялась высоко в небе, посеребрила вершины дубов, давно князь так не любовался природой — разве что в отрочестве, когда еще не терзали душу честолюбивые мечты. Свидригайлу захотелось побежать в комнату, где спит Анна, разбудить ее и пойти с ней в глубь темной дубравы вот по той посеребренной луной тропинке — в неизведанные дебри, кишащие лешими, мавками, чертями, водяными... Да нет, пускай спит, она устала, он сейчас ляжет рядом с ней, обнимет ее — пылкую, жаждущую — сильными своими руками, а после блаженной близости положит свою седую голову ей на грудь и уснет...

— А-а-а-а! — вдруг разнеслось со всех сторон, дьявольский рев заполнил все пространство.

Свидригайло окаменел от неожиданности и страха. Вскочили ратники, загалдели татары; князь пришел в себя, вскочил на первого попавшегося оседланного коня, в руке не было меча, на теле кольчуги — только куртка из лосиной кожи; в темноте мечи скрещивались, высекая искры, ударялись боевые билы о шлемы, тяжело дышали всадники, нанося удары топорами по головам, трещал частокол, конь под Свидригайлом вставал на дыбы, ржал и не мог выбраться из толпы нападавших друг на друга и падавших ему под ноги людей, и среди этого рева князь вдруг услышал знакомый голос князя Семена Гольшанского:

— Свидригайла взять живым! Чтобы ни один волос не упал с его головы!

Возглас Гольшанского отрезвил Свидригайла, он дернул поводья и, сбивая живых и топча мертвых, помчался в глубину двора, перескочил через частокол и поскакал безумным галопом по посеребренной луной дорожке, пугая сонных леших и мавок.

Нападающие добивали тех, кто еще защищался, оборона была сломлена; ратники Свидригайла и татары бросали оружие, молили о пощаде.

Литовцы сорвали двери меркатория, полуживой от страха корчмарь упал на колени и дрожал всем телом.

— Вставай! — гаркнул Гольшанский на еврея. — Мы не разбойники. Перед тобой стоит великий князь Литвы Сигизмунд Кейстутович, — показал он на худого со скуластым лицом и растерянными глазами рыцаря. — Веди к княгине!

Анна, перепуганная и прекрасная, стояла посреди комнаты в одной сорочке. Узнав Гольшанского, спросила дрожащим голосом:

— Где мой муж?

— Убежал твой храбрый рыцарь, — презрительно улыбнулся князь Семен. — Словно хорек... Достоин ли он такой жены, как ты? Успокойся, княжна, мы приготовим тебе рыдван и вернем в Тверь — отцу. Только запомни: ты никогда не была замужем за Свидригайлом.

Анна какое-то мгновение глядела на князя непонимающими глазами и вдруг повалилась на пол. Гольшанский приказал привести ее в чувство, одеть и запрячь лошадей.

— А я, а я, а я?! — подкатился живым клубком к ногам Гольшанского шут. — Где буду я и с кем? Горе мне, горе!

— Это же Генне, — произнес Сигизмунд Кейстутович. — Оставь его мне. Он верно послужил двум панам, пусть послужит еще и третьему.

...На следующий день в Бресте Ягайло вручил Сигизмунду перстень на великое княжество. Великий князь отписал королю Каменец, Луцк, Олеско.

В конце сентября прибыла в Брест депутация от Михаила Юрши; он добровольно сдал Луцк, сам же выехал в свое имение на Киевщину. Ягайло предоставил Луцку магдебургское право.

В Полоцке Свидригайло собирал силы для новых битв. Бил поклоны Борису Тверскому, умоляя вернуть ему Анну. Князь пообещал — после ее выздоровления.

С Подолья от каменецкого старосты Михаила Бучацкого пришла на имя короля грамота, в которой он присягал на верность польской короне. Посланец сообщил Олесницкому, что Федор Острожский передал Бучацкому свой меч, а сам уехал в Киево-Печерский монастырь.

Во Львове Петр и Ян Одровонжи ждали подданской депутации из Олеско. Наступил октябрь — послы с последней твердыни Галинцкой Руси не приезжали.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ КОРОЛЕВСКИЕ МИЛОСТИ


Позолотились гаварецкие леса. Пожелтели листья кленов, кусты крушины — и холодный ветер нес мор на березы и буки; на голом Вороняцком хребте вспыхнули свечами одинокие осокори, жесткая трава пожухла, и в утренних холодных туманах осыпались последние пожелтевшие листья, медленно падали с крутых склонов и оседали в гончарских дворах, где дымились горбатые печи и стоял запах обожженной глины.

С лета и до сей поры Никита не поднимался с постели — долгие месяцы боролся ратник с костлявой, а когда она отступила, перестали идти дожди, и первая лесная позолота, освещенная солнечными лучами, привлекла его взор. Он вздохнул:

— Начнется осада...

Мария не слышала его слов. Изо дня в день она крутила гончарный круг, немели пальцы, опухали кисти рук, в ярмарочные дни тащила тележку с горшками через Вороняцкий хребет в Олеско. Мизерными были торги в запертом городе, но все же понемногу сбывала товар и на вырученные деньги покупала для Никиты медвежье сало, чтобы поскорее затягивались его раны.

Уже почти была вдовой: ратники Ивашка принесли Никиту на Гавареччину холодным — просил, что хочет умереть возле Марии. Белый был как полотно. Шляхетское копье пробило кольчугу и застряло в легком, кровь бежала струей, жизнь едва теплилась в теле, где-то еще тлела возле сердца искоркой, и ожил он. Ожил для нее. Мария теперь всегда будет вместе с ним и уж никогда не отпустит его никуда ни на шаг.

Никита начал уже вставать с постели, и Мария ждала дня, когда он подойдет к станку, прикоснется рукой к ее плечу, легонько отстранит от круга и сам, как было когда-то, закрутит, закрутит, а гибкие пальцы потянут вязкую глину и превратят ее в нужную людям, красивую посуду — кувшины с длинными шейками, горшки с раздутыми животами. Она же сядет напротив и только будет приделывать к посуде ушки да любоваться высоким, прикрытым черными кудрями челом мужа, тугими губами, добрым взглядом темных глаз, в которых, гляди, и блеснет молчаливая улыбка — вот в этом вся его речь о любви, счастье и радости, которые принесла Мария в дом гончара.

Но Никита будто забыл, что сам когда-то был гончаром, он с любовью посматривал на Марию, что, не разгибаясь, сидела за гончарным кругом, и раз за разом водил рукой по зарубцевавшемуся шраму на ребрах, нажимал на него, прислушивался, не жжет ли еще внутри, и, глядя в окно, на листья, уносимые ветром, уже в который раз говорил одно и то же:

— Осень... Сухо... Начнется осада.

Мария слышала эти слова, но они теперь не имели для нее никакого значения; война, осада, замок, рать уже больше не касались ее, ибо Никита рядом с нею — хотя и не калека, благодарение богу, но держать оружие не пригоден. А все мысли гончара были там, и он даже не удивлялся тому, что навсегда отстранился от привычного ремесла, свалил все на плечи Марии. Он в своих руках чувствовал только вес меча, под ногами стремена, а под собой — дыхание коня и его бешеный бег.

Однажды он стал на ноги, развел руки так, что они хрустнули, оделся и сказал:

— Чую, Мария, что я уже здоров.

Она испуганно поглядела на него: каким-то он другим стал, даже пальцем не прикоснулся к глине, не погладил рукой свежеобожженные горшки, ведь он с детства занимался этой работой. Что случилось — встревожилась Мария, следя за каждым его движением. Никита подошел к окну, долго глядел на белые березы, выросшие среди темно-коричневых буков, а потом резко повернулся к Марии:

— Найди мне кольчугу, я свяжу ее в том месте, где она была пробита, а меч там дадут.

— Не пущу-у! — вскрикнула Мария и, расставив руки, стала у двери, словно он в этот миг уже собирался уходить из дому. — Не пущу, ты еще слаб, а рать... рать уже закончилась!

— Она только сейчас началась, Мария...

— Не пущу. Не ратник ты, с деда-прадеда гончар, это так случилось, что тебе пришлось взяться за оружие, теперь возвращайся к своему делу, ведь каждому свое, ты гончар, гончар!

— Успокойся, Мария... Я уже не тот, каким ты меня знала.

Никита гладил ее лицо непривычно жесткой рукой, с которой еще не сошли мозоли от рукоятки меча. Куда девалось мягкое прикосновение гончарских рук, нежно ласкавших ее когда-то! Почему теперь чужими стали его пальцы, откуда взялась у гончара твердая кожа на ладонях? А, так они же меч держали! Где его стыдливый взгляд? Куда же делся тот работящий добрый Никита, который ничего больше не знал и не хотел знать, кроме горшков и Марии?

— Я уже не тот, любимая... С тех пор как убил несчастного Мартына, я больше не гончар. В тот момент я понял, что людская кривда куда глубже, нежели жестокость тиуна и глупость, чем поборы, подати... А потом увидел, что с ними можно бороться. Я не забыл, как делать горшки, но научился рубить врага. Нельзя сейчас забывать эту науку. Не каждый может, но тот, кто умеет, большой грех на душу возьмет, если откажется от святого дела. А у меня есть сила и ненависть. Силу мне дала мать, а ненависть — наша кривда, которую мы как следует и не понимали... Я видел ее — с глазу на глаз, она дышала мне в лицо ненавистью, я жестоко рубил ее, и мне становилось легче, когда от моего меча падали один за другим наши обидчики, я понял, что мои руки уменьшают зло на земле, что я стал нужен. Как я сяду теперь лепить горшки, когда буду знать, что гибнут мои побратимы, а я мог бы защитить их, как я этими руками буду считать деньги на ярмарке, когда они еще не отомстили за мою рану?

Мария обняла мужа за шею и прошептала, припав к его груди:

— Отпустил еси, господи, моего Никиту на волокиту[61]...

— Душечка моя, да знаешь ли ты, что если мы проиграем, то не нужны нам будут ни горшки, ни деньги.

Все загребут, все сожгут... Но я — пусть даже захватят замок — буду ходить в Вороняцких лесах, словно злое привидение, и ни одного врага, пока буду жить, не пущу на Гавареччину, буду оберегать тебя...

Никита взял пробитую копьем кольчугу. Мария стелила свежую постель на ночь и орошала ее слезами. Когда-то еще согреет своим телом Никита? Да и согреет ли?


— Воевать захотел, Никита? — дубленое лицо скорняка Галайды скривилось в горькой улыбке. Он поставил перед гончаром кружку браги. — Пей и возвращайся к Марии да к своим горшкам.

— Не пойму, что ты плетешь... — Никита отодвинул кружку, настороженно посмотрел на Галайду, согнутого непонятно какой бедой. — Что случилось за это время в Олеско? Валы же целы, чужого войска не видно, гаковницы не заржавели, стяг со львом развевается на замковой башне...

— Все на месте, как и было, Никита... Только червь проник в сердца наших вожаков и точит, вижу, точит... сточил Свидригайла, и Юршу, и Острожского, да и к нашему добрался. Не ведаю, что творится на Замковой горе, но известно одно: к Ивашку пришло королевское письмо. Мол, все равно вам не удержаться, Свидригайла мы сбросили, Сигизмунд вернул нам украинные замки — все остальные земли от Каменца до Кременца Кейстутович отдал королю, Никита, — мол, король не хочет зря проливать кровь, поэтому сложите оружие, а мы вам все земли с людьми и добром вернем. Волен бы плюнуть Ивашко на эти обещания милости и поискать помощи с севера, так нет — созвал землянинов в свой двор и ныне советуется с ними, как лучше на наши головы ярмо надеть... Им землю вернут, а поспольству — калан, и подати, и панщину. Где же ты, Никита, видел такое, чтобы пан при жизни захотел расстаться со своим добром?..

— Не верю, не верю... — с грустью сказал Никита. — Чтобы Ивашко?

— Ивашко, Ивашко... И умный, и человечный, и рыцарь умелый, а как столкнулся с глазу на глаз с потерей богатства — боярин, да и только. А мы еще такие сильные! За полгода никто не смог бы взять наш замок, а там и помощь подошла бы...

— Как это так? — качал головой Никита. — Бывши конем — да стать волом?

— Мы станем волами. А они... Ворон ворону око не выклюет.

— Не бывать этому, — опрокинул Никита кухоль так, что даже в горле забулькало. — Привыкли было к ярму, но когда хоть день походили без него, разве можно добровольно свою голову снова подставлять ярму?

— Что ты задумал?

— То, что и ты, вижу по тебе. Будем держаться вместе.

— Нас будет много. Уйдем в лес, где петухи не поют, где христианского голоса не слышно, — разгладились морщины на лице скорняка. Он одним духом выпил кружку браги. — И, как коршуны, будем налетать на пиявок, не дадим им спокойно спать, будем держать в вечном страхе. Кто раз подышал свободно, того душит духота в неволе, ты верно говоришь. Станем ныне каждый на определенное ему богом место и будем твердо стоять. А погибнем — то стоя, не на коленях.


Ивашко слушал Каллиграфа, теребил бороду и мрачнел, словно туча, его могучие плечи опускались под тяжестью страшных вестей.

Изменил Свидригайло... Гнусно, коварно — тогда, когда победа, добытая кровью, горевшая в огне, поднялась во весь рост на западной меже Литво-Руси... Предали и Свидригайла. А с кем же мы теперь — одни? Как — одни? Кто мы?

— В Новгород ходил, Осташко?

— Ходил. Юрий Анцифирович готов был выслать шесть тысяч войск. Я вел речь от твоего имени, как от правителя края — не замка. Но в это время из Полоцка приехал Свидригайло, продолжал величать себя великим князем, и посадник ему пообещал. Снова прольется кровь за булаву. А могли бы мы получить помощь...

— Как? Ведь мы только кастеляны. Без знатного рода, без титулов. Кастеляны Сигизмунда... А сейчас уже и не Сигизмунда, а королевские.

Каллиграф подошел к Преслужичу, сидевшему за столом, подперев голову руками, прикоснулся к его плечу; в этом прикосновении боярин почувствовал силу, он глянул на своего советника — тот пронизал его проницательным острым взглядом.

— Князь, — промолвил Осташко, — не жди титула от своих повелителей, они титулуют тех, кого не боятся. Ты же не дождешься. И нужен ли тебе он, фальшивый, словно подделанный грош, не имеющий хождения на рынке? Титул в тебе самом, это твое мужество, сила и ум. Князь, вели трубить сбор, и народ отдаст тебе клейноды, которым цены нет, — не перстень, не серебряный шестопер, а сердца свои и веру. Ныне провозгласят тебя князем Галицкой Руси и Волыни, а завтра на севере станут стеной новгородские полки, на западе же — гуситские!

В глазах Ивашка вспыхнул огонь, замер в напряженном ожидании и Каллиграф; бросит сейчас клич достойный муж — и всколыхнется море простого люда, который ныне бродит ватагами и в потемках воюет от имени лицемерного литовца, люда, который ждет этого клича в хатах, в поле, за станками.

— Князь... Ты назвал меня князем? Кто дал тебе право?

— Я — только частичка того народа, который обладает этим правом с тех пор, как назвал себя Русью. Но мы позабыли о нем, и я напоминаю, князь, встань на защиту русинского края!

Ивашко стоял лицом к окну, он видел весь город, и Вороняцкий хребет, и небольшую возвышенность среди болот, на которой в начале лета развевался позорный белый флаг над шатром мазовецких князей; его сердце наполнилось гордостью за победу, он почувствовал, как к нему возвращается решительность: разве не все равно, когда умереть, — и в этот напряженный момент в гнетущей тишине протяжно заскрипела дверь.

— Кто там?

— Боярин, — произнес, склонившись, дворовый слуга, — к тебе посланец из Львова.

— Из Львова?! — Преслужич готовился было увидеть вражеские войска, окружавшие замок, принять титул, дарованный ему Осташком, бросить с высоты олесской твердыни на Галицию, Волынь клич к оружию, но не ожидал увидеть перед собой смиренного посланца от львовского старосты Одровонжа, а тот уже перешагнул через порог его хором в черном кафтане, со свитком в протянутой руке, подобострастно и льстиво кланяясь. — О чем там?

Посланец поклонился и произнес елейным голосом:

— Русинский и львовский староста пан Петр Одровонж напоминает пану Преслужичу о рескрипте королевы Ядвиги, в котором повелевалось, чтобы Олесский замок не отделять от польской короны и назначать там старостой только поляка или русина шляхетского рода. Вы нарушили закон, перейдя от короны на сторону крамольного Свидригайла, однако пан староста доводит до вашего сведения высокое королевское прощение, предлагает сложить оружие, открыть ворота и всем вернуться на свои земли, вас же, боярин, оставляет гражданским правителем замка. Если вы не дадите согласия на это, — посланец выпрямился, — тогда на Олеско двинется из Львова несметное королевское войско, готовое ныне к походу.

Каллиграф видел, как потемнели глаза у Ивашка. Боярин сказал посланцу покорным, не то утомленным голосом:

— Я посоветуюсь с землянинами, а потом вышлю депутацию к пану Одровонжу.

Когда за посланником закрылась дверь, Ивашко виновато взглянул на Каллиграфа, словно просил у него прощения за то, что помимо его воли угас в его глазах огонь решительности; боярин будто стал ниже ростом, из великана, каким только что был, стоя у окна, превратился в обыкновенного усталого человека, а взгляд, окидывавший весь край, вдруг помутнел, ибо сузился до пространства поля, где растут просо и гречиха.

Ивашко почувствовал тяжелую душевную усталость. До сих пор она не давала о себе знать, его поглощали то бои, то безысходность, но вот неожиданно выход нашелся, ужом подполз, и вместе с желанием обрести покой сердце безжалостно обожгла тоска по дочери, которой он пожертвовал ради борьбы. А теперь все кончено, и не должен он отступать на Волощину или погибать — может и тут на старости лет отдохнуть возле любимого дитяти...

— Иди, Осташко, переведи письмо, — сказал. — А в воскресенье я созову к себе во двор землянинов. — И, будто оправдывая себя в чем-то, вздохнув, добавил: — Как я давно не видел дочери...

«Нет еще правителя в украинной Руси, — сокрушенно подумал Осташко. — Еще мало надругательств, мало горя, чтобы родился Жижка... Но что там задумали, во Львове? Это неспроста такая милость. Увидеть бы старца Гавриила...»

В тот же день вечером из Теребовли прискакал ратник с письмом от Давидовича.

«Будто сговорились», — мелькнуло в голове у Ивашка‚ когда вскрывал письмо.

«Дорогой сват, — читал Ивашко, и спазма сдавила горло старого рыцаря, — передаю тебе поклон от твоей единственной дочери, которая сохнет от тоски по отцу и каждый день просит меня, чтобы мы помирились с тобой. Прости меня за кровь твоих воинов, я же прощаю тебя за уничтоженный мой двор в Олеско. Передай через моего гонца свое согласие прибыть пред твои ясные очи, пускай обнимет твои колени сирота Орыся...»

— Доченька, дочь... — всхлипнул Ивашко, ударяясь головой о стол. — Видит бог, не выдержит мое сердце... Простите меня, братья, я тоже человек...

Он поднялся, вытер слезы и сказал теребовльскому ратнику:

— Скачи что есть мочи... Скажи Давидовичу, что я жду его в воскресенье.


Во дворе олесского старосты многолюдно. Съезжаются землянины, привязывают лошадей к коновязи, дворовая челядь разрывается на части — Ивашко Рогатинский устраивает банкет. Слуги не знают, по какому поводу такой праздник у боярина, не знают и землянины. Распространился слух о какой-то королевской грамоте — неужели она такая утешительная? А может быть...

На дубовых столах в светлице — сулеи с вином и тарелки с ароматным жареным мясом; Преслужич в вышитой сорочке, спокойный, добродушный, встречает гостей, усаживает за столы. Каллиграф со страхом глядит на Ивашка и глазам своим не верит: как это могло произойти, что он вдруг превратился из властного правителя Олесской земли в вассала на королевщине, из повелителя — в слугу...

Костас Жмудский подошел к Преслужичу, процедил сквозь зубы:

— Если веришь мне, литовцу, то разреши мне с вами, русинами, быть до конца — грех Свидригайла, который не токмо Русь, но и Литву продал, искупить хочу...

— Погоди, Костас, садись... — отстранил его рукой Ивашко.

Уже все разместились за столом в напряженном ожидании — что поведает им староста. Ивашко кивает Каллиграфу, тот поднимается, разворачивает свиток.

— Мне прислано королевское послание. Послушайте, панове, и рассудите. Читай, Осташко.

— «Таким образом извещаем, — начал Монотонным голосом Каллиграф, — что владельцам земель, фамилии которых Иван Преслужич, Масько Каленикович, Ивась Колдубицкий, Костас Жмудский, Дзюрдзо Струтинский, Януш Подгорецкий, Нег Стрибоцкий, Демко Ожидовский, возвращаются все их владения в королевстве, а также оседлости под Олеско. Мы милостиво и щедро допускаем их к владениям — с прудами, мельницами, таможнями и другими доходами; они свободны пользоваться ими, как и прежде, во времена великого князя Витовта. Когда же вышеупомянутые олесские владельцы земель станут перед русинским старостой, то каждому из них велено выдать грамоту на владение имениями, скрепленную нашей печатью».

— За что такая милость? — послышался голос Костаса Жмудского.

— За то, чтобы мы сложили оружие в Олеско, — глухо ответил Ивашко, он, слушая сейчас вторично королевское послание, уловил в нем коварную хитрость. Какая необходимость являться лично к Одровонжу?

— Это единственный выход для нас, — начал Демко из Ожидова. — Разве не видно было с самого начала, что не победить нам их?

— Головой стену не пробьешь!

— Человеческую кровь надо пожалеть...

— Замолчите! — Костас Жмудский стукнул по столу кружкой. — Нас предал Свидригайло, а мы, выходит, по его примеру должны предать народ, который поверил нам и готов идти на смерть?

Вскочил Януш Подгорецкий:

— Мы уже поверили одному литовцу, а тут второй спаситель объявился... Но если тебе так хочется смерти, то умирай, а не тащи других за собой! А если нас передавят, как мух, легче от этого будет народу? Мессия...

— Ты же русин, вот и спроси у русинского народа, чего он хочет!

— Кто его будет спрашивать? Ему следует выполнять то, что прикажут!

Поднялся гвалт.

— Панове! — поднял руку Ивашко. — Мы стояли мужественно, и поспольство нас поддержало, мы не имеем права забывать об этом. Но сегодня мы стали бессильны. Юрша сдал Луцк, Островский — Подолье. Можем ли мы устоять, если Сигизмунд отдал нас королю? На что надеяться?

— Свидригайло еще не проиграл, — отозвался Нег Стрибоцкий.

— Предатель он!

— Депутацию к Свидригайлу!

— Были уже у него!

— Я так думаю, — заговорил Ивашко. — Не пойдем мы к Одровонжу, пускай пришлет нам сюда документы и на земли. И поставим условие: чтобы владели мы Олесской землей при оружии. Со своей стороны поклянемся соблюдать мир и послушание, что никаких нападений не будем совершать, а у посполитых оружие отберем...

— Согласны на это, — произнес Костас Жмудский. — Война еще не окончилась, рано складывать оружие.

— И еще одно, панове... — Ивашко посмотрел на землянинов и опустил глаза. — На это моя воля, поймите и меня... Я жду в гости Давидовича со своей дочерью. Стража на Браме знает...

Наступила мертвая тишина — было слышно, как за окном шелестят тополя.

Осташко Каллиграф непонимающе глядел на боярина, молчание становилось тягостным. Ивашко протянул руку к сулее — наливал вино в бокалы.

— Выпьем, братья...

— И я сегодня выпью, боярин, — поднялся Осташко. — Еще и слово молвлю... Пообещал однажды черт транжире огромное богатство, но за это потребовал от него, чтобы тот убил отца. Не мог этого сделать транжира. Черт подбивал его сотворить содомский грех — с сестрой. И тут отказался гуляка. Тогда Люцифер махнул рукой: «Так хоть напейся за мое здоровье». Транжира напился, а захмелев, совершил одно и второе. Тогда его казнили... Выпей, боярин, за Давидовича.

На лице Ивашка заходили желваки, гости словно в рот воды набрали, челядинцы застыли у дверей, ожидая неминуемой беды, но в эту минуту высокий черноусый парубок раздвинул руками слуг в стороны и стал у порога.

Арсен обвел взглядом гостей и впился глазами, полными презрения и пренебрежения, в Ивашка.

— Пируешь, боярин? Празднуешь? Поставь, поставь свой бокал, Преслужич, не торопись пить мировую с Давидовичем!


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ МОР


Уже позади Каменец, а где Кафа, Тифлис и Эривань, где Венеция и Голландия — какой огромный мир, великий боже! — да уже недалеко и до конца Татарского шляха, а на том конце — прекрасная, достойная самой высокой похвалы христианская столица Леополис. Многолюдный город, подобного которому нет во всей Европе: там горожане живут в роскоши, а лавки полны товаров; во Львове можешь найти все, чего только пожелаешь. Резчики отличаются чудесной резьбой по дереву и русинскому мрамору[62], золотых дел мастера украшают щиты, мечи и булавы причудливыми орнаментами, шорники шьют пояса и сагайдаки, седельникам за одно лишь седло надо отдать тысячу курушей, кожевники выделывают самый лучший в мире сафьян, у оружейников можешь заказать разнообразное снаряжение, шлемы, латы, копья, секиры; даже сто тысяч воинов найдут во Львове все, что им нужно для войны. Не зря молодой и воинственный хан Крыма Гирей снарядил во Львов караван из пятидесяти возов с кавказской селитрой, а также с шелковыми тканями и персидскими коврами. Королю Ляхистана нужен порох, хану — готовое оружие.

Так думал караван-баша Богуш Ованесян, подъезжая Ю татарской торговой дороге к Теребовлю.

Знал, кого послать, солхатский хакан [63]; купец Богуш объездил всю Европу и во Львове уже был не раз, возвращаясь из Амстердама.

Какой это величественный город! Двумя стенами огороженный, а на стенах башни, а на башнях — пушки, а посреди города возвышается ратуша с часами, которые бьют каждый час; и большой базар на рыночной площади, а еще больший возле Пятницкой церкви; на базарах купцы из Москвы, Персии, Турции, Фландрии. Дома в том городе кирпичные и высокие, под ними глубоко в земле пивные, в которых даже летом напитки холодные; всюду увидишь клумбы роз и фонтаны, а за городом — сады и виноградники...

Спасибо Хаджи-Гирею, что доверил свой караван ему, Богушу Ованесяну, ведь тут армянская община насчитывает около ста семей — в два раза больше, чем в Амстердаме, да и армянских магазинов целых сорок. У армян есть суд, который судит по своим законам, и собор, не хуже, чем польские костелы, и баня...

Все это видел Богуш лишь одним глазом, а об остальном диве рассказал ему земляк мастер Хочерис — чеканщик королевского монетного двора: останавливался тогда у него на одну ночь.

И еще думал караван-баша о разбойниках, которыми кишит сейчас русинский край, молился каждый вечер богу, чтобы не встретиться с ними, но и тешил себя надеждой: если разбойники воюют с ляхами за свою свободу, так они должны быть рыцарями, а рыцари не нападают на торговых людей, всегда имеющих купеческие пайцзы[64] .

Об этом думал и Давидович, нетерпеливо ожидавший каравана из Кафы. Не осмелился даже с целой хоругвью добираться во Львов, хотя и нужда была в этом большая, неотложная. Михаил Бучацкий переслал ему письмо от Петра Одровонжа: русинский староста учел просьбу Давидовича и ждет его в своей резиденции. И тот же Бучацкий сообщил ему о караване, направляющемся во Львов.

Много лет спустя в народе будет ходить легенда с том, как один русин принес на своих плечах чуму в родной край. Вот о чем эта легенда:

«Сидел русин под деревом, солнце жгло немилосердно, вдруг глядит — идет девушка, стройная, высокая, белой простыней закутанная. Хотел было убежать — увидел в ней нечистую силу, но дева схватила его длинной рукой и сказала: «Ты получишь все имения, которыми владеют сейчас люди. Возьми меня на плечи и пройдись со мной по всей Руси. Не минуй ни села, ни города и не бойся: будешь здоровым среди мертвых». Оставив свою совесть под зеленым деревом, русин взвалил на плечи ведьму и понес ее по всему краю. Он ходил по ярмаркам, белая дева взмахивала черным платком, и тогда звонили колокола и плыли на кладбища гробы. Не миновал мерзавец ни городов, ни сел, всюду оставлял после себя пустые дома, садился с чумой в купеческие рыдваны — разносил мор по свету. И, может быть, погибла бы Русь, но дошел предатель до родной местности, чтобы умертвить своих близких, — все достанется ему; вышли смелые парубки, схватили изувера и утопили вместе с чумой в гнилом болоте».

...Давидович дождался каравана, который заночевал под Теребовлей, утром отыскал башу. С недоверием смотрел Богуш Ованесян на красномордого толстяка, а что, если это атаман разбойничьей шайки, хотя армянин представлял себе разбойников другими, он еще не знал лика польско-литовских грабителей; льстивые глаза толстяка подкупали, а еще больше две гривны — деньги немалые. Богуш кивнул головой в сторону четырех ратников, стоявших позади Давидовича, — один конь был без всадника — и замахал рукой.

— Назад их, назад! А ты садись рядом со мной, — и поправил пояс с прицепленным к нему палашом в ножнах.

Из Теребовли выехали еще до восхода солнца — даст бог добраться до Львова еще сегодня. Страшно было Давидовичу, когда проезжали леса и перелески, но у караван-баши есть пайцза, она и его прикроет в случае чего; дремлют на возах торговые люди, скрипучий обоз длинный-предлинный, даже теряется на поворотах, мулы, волы, буйволы тащат груженые возы.

— Твое? — спросил спустя какое-то время Давидович, показывая пальцем на возы; он уже освоился, внимательно присматривался теперь к кавказцу: ему было не более сорока лет, да неужели все это — его собственное?

— Ханское, — скупо ответил караван-баша.

Глаза у Давидовича округлились.

— Ого! И ты тоже ханский?

— Умгу...

— А что везешь?

— Ай джан, — фыркнул Богуш, — скажи сначала сам, кто ты, а потом уж выспрашивай.

Давидович воровато оглядывался и, хотя на переднем возу никого, кроме них двоих, не было, наклонился к Богушу и что-то долго шептал ему на ухо.

Караван-баша внимательно слушал, недоверие на его лице сменялось умилением, потом — удивлением, на конец — восхищением; Богуш широко усмехнулся и, взмахнув рукой, ударил по протянутой ладони Давидовича.

— Ай, молодец! Ай, дорогой!.. А не обманешь?

— Разве только меня сам староста обманет.

— Не обманет, зачем ему обманывать, ты же для него — мешок с золотом!

Давидович слез с воза, когда из-за деревьев показался купол Лысой горы. Позвал своих ратников. Ему подвели коня.

— Я найду тебя у Хочериса, — сказал купцу, ставя ногу в стремя.

— Не забудь, возле Армянского моста! — крикнул ему вслед Богуш. С наступлением сумерек Давидович с ратниками въехал во Львов через Галицкие ворота.

Арсен на службу больше не возвращался. Забегал к нему Спитко — сказал: заболел. А потом зашел скрипач Боцул — попрощаться: отправился в свою Молдавию.

Бургграф свирепел. Хойнацкий предупредил Арсена, чтобы тот покинул как можно скорее Львов или с поклоном возвращался на службу. Нет, в тюрьму так просто не посадят — не за что, но разве такого не было, что цепаки приставали к невинным, обвиняя их в убийстве?

Арсен собирался в путь. Куда — не знал. С нищими? Но он избавился от малодушия — с нищими не пойдет, да и нуждаются ли они в нем? Смешной Гавриил: слушай, говорит, и передай Осташку. Кто поверит мне — панскому лизоблюду? Да если бы и поверили — гожусь ли я, достаточно ли смел, чтобы смотреть смерти в глаза? И каждый день глядеть на чужую жену Орысю? Нет мне места нигде... Найду снова скоморохов и пойду вместе с ними бродить по свету, ведь и бедные люди повеселиться хотят...

Давно ушел бы, но должен ждать: Симеон Владыка еще летом отправился с челядинцами в Краков, оставив на него свою мастерскую. Осенью вернется, вот-вот уже...

— ...Яцко помер, — вместо приветствия сказал Арсен, когда мастер остановился на пороге.

Высокий, ссутулившийся от многолетней работы с пензлем и резцом, Симеон Владыка стоял посреди галереи, безвольно опустив руки, казалось, ничто его не могло теперь сдвинуть с места: сообщение о смерти Яцка Русина, о котором он ни разу не говорил, но никогда не переставал думать о нем, на миг парализовало старого мастера. Смерть любимого ученика предстала перед ним непоправимым злом, бедой, которую уже не отвратить, надеясь, что на свете все изменится к лучшему, что сам Яцко одолеет свою слабость, что в конце концов есть друзья, которые помогут ему. А разве он, Владыка, хотя бы раз за два года попытался облегчить жизнь Яцка? — шевельнулась совесть художника. — Да нет, все ждал, что тот сам опомнится и придет к нему... Смерть Русина была уходом из жизни человека, который многое мог совершить, но ничего не создал и теперь уже не создаст.

Другого такого не будет — это невосполнимая потеря для человечества, которое обойдется и без Яцка, но будет без него беднее и об этом не узнает. Для Симеона Владыки в этот момент утратили ценность все его произведения — портреты, картины, витражи, резьба, ибо они сразу стали лишь документами времени в искусстве, но не звеном в цепи, порождающей свое беспрерывное развитие, — цепь оборвалась.

— Могло ли наше государство придумать для себя худшее зло, чем уничтожить людей, которые не умеют перед ним фальшивить?.. — сказал сам себе Симеон, не глядя в глаза Арсену, словно чем-то провинился перед ним. — Да что это я опечалился судьбой Одровонжей, будто действительно честный Яцко мог образумить их, сделать добрыми и благородными... Мы всю жизнь ждем апостолов — и напрасно. Надеемся: вот будет князь, вот — король! Они, возвысившись, тут же из людей превращаются в инквизиторов. А чтобы никто не показывал им их настоящих лиц, как это осмелился сделать бедный Яцко Русин, убивают смельчаков, и это насилие над человеческим духом называют наивысшей справедливостью — auto da fe!.. [65]

— Так хорошо говорите, мастер... — сказал Арсен, не глядя в глаза Симеону Владыке. — Так хорошо... И уже душу свою очистили мудрыми и гневными словами, а Яцко умер — без вас. И люди гибнут. А вспыхнет ли искорка такой глубокой мысли в голове смерда, который в отчаянии убивает вилами своего пана, а потом за это погибает на виселице? Да где там, и близко не светит подобное прозрение в его необразованной голове, а погибает, не боится...

— А ты, — скептически посмотрел Симеон на Арсена, — поплакал над останками Яцка и этим купил себе право быть моим судьей? Так легко... И после этого, чтобы заработать на хлеб, идешь играть голым панам?

— Я уже не играю. И Боцул подался в Молдавию. Спитко только.

— О, тогда ты уже совсем смыл грязь со своей совести! — саркастически засмеялся Владыка. — Ты же еретик, мало того, пророк для смердов, которые за свободу идут на плаху. Только они этого не знают. Объяви себя их мессией, и им легче будет умирать... Обманщик, я знаю свою немощь, да уже есмь стар, а ты... Ты вечно проповедуешь непокорность и бунтарство, а твоя Орыся спит рядом с уродом и привыкает к его ласкам, а может, и привыкла уже и, может, плюнула бы теперь на тебя, искалеченная богатством, потому что ты побоялся тогда по замерзшей Стыри подать ей руку, чтобы не отягощать себя, не рисковать собой! Ты и не спрашивал, согласна ли она, ты не пытался догнать ее, — а может, она пошла бы с тобой в гнидавскую церковь? Однако тебя охватил страх, это так легко — зря страдать за любовь, но жертвовать собой, стать за нее на олесские валы — намного тяжелее! Пророк восставших смердов, а скажи: ты вообще любил кого-нибудь, даже эту Орысю?

— Мастер! — крикнул Арсен и тут же стушевался. — Мастер...

Он закрыл руками лицо и выбежал из галереи.

«Кто сказал эти слова — Владыка или они сами отозвались в моем сознании так жестоко и больно?» — стучало молотком в голове.

Не понимая, куда идет, Арсен оказался в конце Русской улицы, возле Босяцкой калитки свернул. Куда идти?.. В Олеско идти, ворваться во двор Давидовича, убить, выкрасть... плевок Орыси вытереть с лица... умереть на валах... Латинская калитка... Кноффель... Какой тесный город... Татарские ворота... Краковское предместье... Краковский жак при Ягеллонском университете, профессорская тога, скоморох, шут... рогатый берет бакалавра... Бляхарская улица, так много людей в ермолках, в кафтанах с желтой нашивкой на груди. ...Dziwna rzecz, ze pan ekzaktor... Армянская... On z zydami woine toczy... Да, может, я за эти деньги сына содержу в Ягеллонском университете!.. Поцелуй меня легонько, гусляр, только не порань сильно. Ты же душу продаешь, а что приобрел — вино и курв? А что приобрел...

Утомленный, тяжело дыша, остановился перед открытыми воротами, сквозь которые виден был небольшой двор, окруженный высокой стеной. Со двора круто вверх ведет скрипучая лестница... Почему я сюда иду, не нужно... Ты русин, а я жидовка Ханка, и мы оба по улицам шатаемся... Я же не хочу, зачем сюда иду?.. А, сын учится там, где учился я... Я вынужден был бросить, потому что у меня не было матери-проститутки... А он еще не бросил?

— Пан музыкант?! — свела черные дуги бровей женщина с похотливым взглядом и следами былой красоты. — Не ожидала. Главный музыкант патрицианской бани — ко мне? Как мило!.. Только я занята... Заходите, заходите, уже давно все сделано, мы пьем армянский нектар, а этот человек, — Ханка показала рукой на черноусого кавказца, — приехал из такого дальнего края, что нам и присниться не может... А какие вина у них!.. Садитесь, садитесь, русинский музыкант, вы тогда так неожиданно исчезли, а я перед вами в долгу... — лепетала взволнованная проститутка: а вдруг кавказец устроит скандал и она потеряет новенького клиента!

— Я, пани, на минутку... — Арсен только теперь понял, что поступил глупо, зайдя сюда: зачем искать успокоения у Ханки? — Я проходил по улице мимо ваших ворот и вспомнил... Вы тогда говорили... Я сам там учился... Ваш сын и сейчас в Ягеллонском?

— Помните? Как мило! Учится, учится мой Шимон, пока мать живет на свете — учится... А я, видите, какая еще работоспособная! — бесстыдно захохотала.

Слегка опьяневший кавказец обнажил белые зубы в добродушной улыбке: ему и в голову не приходило затевать ссору с вошедшим — из-за кого, из-за проститутки? Богуша все интересовало в городе — внешне пышном и величественном, а в глубине своей таком же, как все города на свете, люди тоже: он встречался уже, торгуя и отдыхая, с армянами, поляками, евреями, а русина видел только одного — на своей телеге по дороге из Теребовли. Ты русин и не разбойник? Богуш засуетился, словно хозяин дома, достал с полки чистый бокал, подошел к Арсену, взял за плечо, потащил к столу.

— Садись, джан, садись! Я второй раз в вашем гооде, но, считай, впервые, ибо тогда только витал над шпилями замков и куполами церквей, словно над эдемом, а теперь спустился на дно и хожу по нему уже две недели и с первого дня завел знакомство с пани Ханкой. Со дна иначе видишь мир, чем с неба... Я думал — плохой Амстердам, я думал — плохой Эривань, а Кафа — самый плохой, а теперь вижу, всюду одинаково, всюду одинаково... Мой друг Хочерис в золоте купается, на застекленном балкончике на солнце и зимой греется, горячие трубы обогревают снизу его пол, а под ним, в подвале, тараканы едят детей бедного ткача Авачека, зимой же его дети чуть ли не превращаются в сосульки... Везде то же самое... Пей, музыкант! Не хочешь, музыкант не пьет? Так сыграй — мы, армяне, любим музыку и грустные напевы... Я богатый купец, у меня есть все, но я был беден, очень беден, — он обвел глазами комнату, — и знаю, что такое нищета, знаю... А где ты живешь? Ах, ты не живешь, ты играешь...

И Богуш Ованесян налил в бокал густого красного вина, пил и все больше пьянел. Ханка подбивала его, чтобы больше пил и скорее уснул, и рада была, что Арсен не пьет, — ведь он такой знаменитый клиент: пылкий и денег не жалеет... Но армянин был крепким, сон его не брал, он завел длинный разговор о своих купеческих делах. У Богуша десять возов шелка и ковров, этот товар ушел за два дня, однако он привез и селитру, надо продать сорок возов, и почему не покупают бургграф, староста, непонятно, разве им не нужен порох? Но черт с ними, пускай стреляют просом... Богуш лишь бы только складской срок отбыл[66], — во Львове, слава богу, он длится не так долго, а тогда отправится в Олеско и продаст там уже все оптом правителю Олесской земли.

— Ивашку Преслужичу? — невольно вырвалось у Арсена.

— Какому Ивашку, какому Преслужичу? А-а, знаю: какие-то разбойники захватили было Олеско, но их уже оттуда изгнали или должны изгнать... Завтра-послезавтра туда едет с королевским отрядом настоящий правитель, вчера он приходил ко мне, грамоту старосты показывал, чтобы я не сомневался... О, Давидович — это большой пан, хотя и русин! Ты чего вскочил, садись... Знаешь Давидовича? А почему тебе его не знать?.. Ему нужен порох, да еще сколько...

— А ты откуда знаешь Давидовича? — сдерживая тревогу, спросил Арсен.

— Бог добрый... В Теребовле подсел к моему каравану такой себе толстый пан — опришков, говорит, боится, а они купцов не трогают... Я спрашиваю, кто он, а панок шепчет мне на ухо: когда закончишь складской срок, я буду старостой Олеско...

Арсен, стараясь быть спокойным, осторожно поднялся, потер рукой глаза, сказал Ханке:

— Вспомнил о старосте... Я и забыл, заговорившись, что мне на службу пора. Вечером, когда все разойдутся из бани, я загляну к вам, пани.

— Только не забудьте. Вы еще и вина не попробовали...

Арсен стремглав сбежал по ступенькам вниз. На улице остановился. Он не знал, не мог понять, зачем Давидович приехал во Львов из Теребовли, что происходит в Олеско; теперь он не думал об Орысе, мозг сверлила только одна мысль: против Ивашка Рогатинского и всех, кто там, готовится заговор, и долг его чести — если не поздно — предупредить олесчан о предательстве.

Вечерело. Зайти к Владыке, сказать? Направился было на Русскую, но круто повернулся и поспешно подался к Татарским воротам, пошел по Волынской дороге обратно туда, откуда пришел два года назад и куда поклялся никогда больше не возвращаться.


В понедельник рано утром на Рынок торопились удалые купцы, обгоняли друг друга — каждый хотел занять на площади место получше. Сегодня должна быть большая ярмарка. Кто-то, самый прыткий, первым прибежал на площадь и, не дойдя до кафских возов с селитрой, в ужасе остановился. На мостовой лежал мертвый купец. Подошедший по одежде узнал в нем караван-башу Ованесяна.

Он был синий, с обезображенным лицом — голодные вороны выклевали ему глаза, теперь они низко летали над площадью, переворачивались в воздухе и падали вниз.

Оторопевшие люди собирались вокруг, боясь подступить к трупу, возле него чернели с распростертыми крыльями галки, сердца людей охватила тревога. Городской палач с повозкой, на которой всю ночь вывозил падаль из города, подошел к мертвецу, наклонился и, выпрямившись, закричал — страшный в своем черном капюшоне с прорезями для глаз:

— Мор! Мор!

Толпа на миг онемела, и вдруг ужасный крик потряс стены, купцы бежали куда глаза глядят от этого страшного места, сбивали с ног друг друга, тащили за собой товар и оставляли его по дороге; площадь вмиг опустела, только затоптанные до полусмерти люди скулили, плакали, ползали по мостовой, чтобы подальше быть от погибели — страшнее той, какая их тут уже настигла.



В это время в грязной комнате на чердаке ветхого дома в еврейском квартале умирала, теряя сознание от нестерпимой боли, проститутка Ханка, зараженная страшной болезнью, она корчилась в муках на полу и взывала к глухим стенам:

— Шимоне! Шимоне, сыночек мой!

В понедельник рано утром в резиденцию Одровонжа прискакал на взмыленном коне единственный уцелевший рыцарь из королевского отряда, разбитого в прах под Олеско.

— Вельможный староста, все убиты! Давидовича повесили...

Русинский староста знал уже о чуме — ему запрягали бричку; князю Яну из Сенна Одровонж приказал вывести войска с Высокого и Нижнего замков в Голоски.

— Князя ко мне! — крикнул староста. — Все войска направить на Олеско! Сжечь дотла! Уничтожить до последнего камня!

А город бурлил и шумел, на соборных звонницах трескались чаши колоколов, хрипела труба на ратуше; возле Галицких и Татарских ворот сбились телеги; приезжие люди перелезали через стены; от Латинской калитки рванула крытая бричка, промчалась мимо корчмы Кноффеля через мост на Сокольницкую дорогу — братья Одровонжи бежали в Городок.

По Волынской дороге двигалось пешее и конное войско во главе с Яном из Сенны — двинулась шляхта громить последнюю твердыню Галицкой Руси.

В мастерской Симеона Владыки на Русской сидели и стояли цеховые мастера: мечники, жестянщики, резчики, пекари, седельники, художники. Пришли на совет к у старому кунштмайстру.

Художник Хойнацкий вздохнул, нарушая тяжелую тишину.

— Арсен сбежадл... А мы?

Симеон Владыка молча и спокойно смотрел на встревоженных ремесленников, остановив взгляд на Хойнацком, тихо сказал:

— Не верю, чтобы Арсен испугался мора. Арсен там, где ему надо быть... А мы куда? Никуда. Два раза не умирают. Как это так — бросить Львов? Что мы без него, он — без нас?


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ТУ ПИР ДОКОНЧАША


Черная лента, которой Ивашко подвязывал волосы, врезалась в набрякшее чело. Гнев и тревога затуманили глаза боярину; расталкивая руками землянинов, он подошел к порогу и, взявши Арсена за лацканы туники, стал трясти его. — Зачем пришел сюда и что тебе известно о Давиловиче? Только правду, скоморох, правду говори, ибо одной смерти будет мало!

— Правду сам узнаешь, — Арсен не мигая смотрел В глаза Ивашку, — только не медли, боярин. Я через вал перелез — строго стерегут входы в город твои воины, только твоему свату дорогому путь сюда открыт. А ты выйди — встреть его, да не на Браме, а с львовской стороны: идет он к тебе в гости с королевскими войсками и с грамотой Одровонжа на олесское староство!

— Измена? — прохрипел Ивашко. — Такая черная измена?.. Хоругвь... Две хоругви! А этого вестника — в каземат.

Никита и Галайда, оставив кружки на столе, выбежали из дома скорняка на звуки трубы. Давно не трубили в Олеско: поход или осада?

На площади над Галайдовым морем вмиг собралась толпа. На помост взошел Ивашко Преслужич. Его суровое лицо было спокойно; слабость и усталость оставили его, и Осташко подумал, глядя на него, что решительность пришла к боярину хотя и поздно, но навсегда.

— На валы! Сушите порох! — громко командовал староста. — И стоять насмерть — отступать уже некуда.

Галайда бросил клич ремесленникам — горожане группами расходились к башням; Никита что есть духу побежал в замок. Вскоре на коне, вооруженный, в своей хоругви выезжал за Пушкарские ворота.

Ратники шли не спеша и настороженно: за Юшковичами Ивашко остановил коня и стал всматриваться в даль поля, где на горизонте поднялись столбы пыли.

— Идут... Много... Одна хоругвь — в обход!

Пыль подкатывалась все ближе и ближе, шлемы поблескивали на солнце; колонна остановилась, вперед поскакали четыре всадника.

Преслужич уже видел обрюзглое лицо Давидовича; хоругвь Ивашка преградила дорогу, но судья, видимо, не подозревал ничего худого — горемычный отец вышел встретить дочь — и еще издали стал улыбаться свату. Ивашко впивался взглядом в каждого всадника, но ни на одном коне не обнаружил Орыси, и мурашки пробежали у него по спине: оставил заложницей?

— Челом тебе, сват, — Давидович, льстиво улыбаясь, поравнялся с Ивашком. — Как я рад, что ты вышел мне навстречу, — он пристально окинул взглядом хоругвь, прикидывая на всякий случай количество ратников.

— Где Орыся? — глухо спросил Ивашко, не отвечая на приветствие.

— Немного приболела... Я завтра пошлю за ней и Адамом рыдван...

Ивашко исподлобья посматривал на Давидовича, который невинно улыбался, и раздумывал, все еще не веря, что Арсен сказал ему правду.

«Неужели он мог... Но почему в один и тот же день — королевское прощение и письмо от него? Мы бы выехали к Одровонжу за документами на землю, а он тут... А если бы и не выехали — ночью уничтожил бы всю охрану... Но нет... разве этот толстяк отважился бы на такое?» Боярин спокойно размышлял, остановив взгляд на бычьей шее Давидовича, которую сейчас затянет петля, если это правда.

— Чего ты печалишься, сват? У Орыси голова болит, и только. Пожалел я ее и не разрешил ехать верхом... Давай же, Ивашко, пожмем друг другу руки в знак нашего вечного согласия, — протянул судья правую руку, ратники плотно сбились позади него.

— А что это за пыль на горизонте? — показал Ивашко на запад.

— Несколько моих людей, дорога сейчас опасная, — насторожился Давидович.

Ивашко слез с коня.

— Да ты большой круг сделал, аж на Волынский шлях тебя занесло. Я ждал тебя у Брамы.

— Неспокойно на той стороне, сват, очень неспокойно, — забегали глаза у Давидовича: слишком допытывается Ивашко, но он ничего не подозревает, ведь ратник, который привез ему письмо, говорил, как плакал Ивашко и просил, чтобы судья скорее приезжал с дочерью.

— Так слазь, поздороваемся и забудем о наших обидах, — развел боярин руки.

Давидович поднял ногу, вторая застряла в стремени — неповоротлив стал судья.

— Я помогу тебе, — подошел Ивашко, кивнул своим ратникам и неожиданно дернул толстяка за пояс, даже хрустнула нога в стремени; ахнул судья, падая на землю; возле каждого из ратников Давидовича оказалось по два-три ратника Ивашка; Ивашко Преслужич схватил судью за горло.

— Покажи мне грамоту на староство, — стал ощупывать одежду Давидовича, пока за подкладкой кунтуша не обнаружил тонкий свиток, разорвал полу, вытащил сверток, развернул его. Два ратника подняли с земли Давидовича, у него от страха глаза вылезли из орбит, с толстых губ капала слюна; судья надеялся, что грамоту прочитают не сразу, а королевский отряд, заметив что-то неладное, уже двинулся. — Проклятая латынь! — заскрипел зубами Ивашко. — А ну-ка, любомудр, прочитай быстро, — подал свиток небольшого роста мужчине, сидевшему на коне среди ратников; Давидович узнал в нем Каллиграфа.

— Пощади! — воскликнул судья, падая на колени, все еще пытаясь выиграть время: топот приближался.

— Никита! — крикнул боярин. — Скачи что есть мочи к тем, что пошли в обход, и уничтожить их всех до одного! До единого!.. — показал на катившуюся со стороны горизонта пыль. — Постой, возьми еще нескольких ратников, и гоните в Теребовлю! Запалить все, а Орысю, Орысю...

— Будь спокоен, боярин! — пришпорил Никита коня.

Ратников Давидовича казнили на месте; обе хоругви Ивашка напали на польский отряд с двух сторон.

Преслужич оглянулся вокруг и остановил свой взгляд на ветвистом осокоре. Взмахнул рукой. Через минуту тучное тело Давидовича раскачивалось на дереве.

Только один королевский всадник проскочил мимо осокоря, скача галопом по Волынской дороге на Львов. Ивашко не разрешил преследовать его: пускай сообщит обо всем своим панам.


Розовощекий Адам сегодня, как и каждый день утром, стоял на галерее возле окошка, поглядывая, кто из слуг проспал, чтобы потом наказать голодом или плетью. Без этого утреннего ритуала, как монастырскому послушнику без молитвы, ему не лез в рот завтрак, а слуги бегали по усадьбе с раннего утра, потому что страшно было попадаться на глаза пану, у которого на щеках девичий румянец, а зрачки — словно гвозди, и в них таится бездушная жестокость.

Он увидел: на подворье ворвались всадники, но не испугался, как в тот раз, когда неожиданно приехал отец; обрадовался Адам — старик уже расправился с Ивашком и прислал за ним, чтобы ехал в Олеско, — там в безопасности переждет, пока все утихомирится; выбежал на порог — и онемел: два черных мужика схватили его, скрутили назад руки и связали веревкой.

— Веди к Орысе! — прошипел Никита над ухом Адама и втолкнул его в галерею.

У Адама подкашивались ноги, но Никита подталкивал его — должен идти; гончар, чтобы не поднимать лишнего шума, открывал перед Адамом одни, вторые, третьи двери, и наконец они оказались в комнате, посреди которой стояла бледная, изможденная женщина с большими синими безжизненными глазами, в которых ничего не отражалось, кроме страха загнанного зверька.

Никита присмотрелся и только по глазам узнал дочь Ивашка Рогатинского. Неужели это та самая красавица Орыся, на которую когда-то заглядывались все, любуясь ею, когда вместе с отцом приходила в церковь или на базар в ярмарочные дни?

Орыся глядела на ратника глазами, полными ужаса, не знала, что хотят сделать с ней, дрожала, и когда Никита произнес: «Одевайся быстрее, я отвезу тебя к отцу», — она даже не шелохнулась. Жалость сжала сердце Никиты: что они тут сделали с тобой, бедняжка!.. Он сам набросил ей на плечи какую-то одежду, а потом повернулся к Адаму и изо всей силы ударил его тяжелым кулаком по голове.

Ратники вынесли Орысю, посадили на коня Никиты, придерживали ее, ибо она чуть было не упала, теряя сознание, пока наконец поняла, что к ней пришла нежданная свобода. Никита выволок Адама во двор, челядь столпилась возле казарм, где сидели вооруженные стражники имения Давидовича; Никита крикнул слугам:

— Подневольная челядь жестокого изменника! Вот Перед вами ваш пан, — толкнул он ногой Адама, лежавшего на земле с вытаращенными глазами. — Не мы ему судьи, а вы. Милуйте или карайте, только воздайте хозяину по заслугам!

Мчались галопом назад с едва живой Орысей. Никита все время поглядывал на нее, крепко держа рукой; глаза Орыси были грустными, а на губах — улыбка. — «Матушка, святая богородица, не помрачился ли у нее разум?» — подумал Никита.

В чистом поле их настиг гул — он доносился со стороны имения судьи. Оглянулись, не останавливая лошадей: на околице Теребовли поднимался в небо столб дыма, а в просветах меж деревьев в темном саду вспыхивали языки пламени.

После полудня примчались в Подгорок. В селе было тревожно. Поселяне стояли толпой на толоке, советовались. Из Львова движется огромное войско, а Януш Подгорецкий со своим отрядом исчез.

— Что в Олеско? — спросил Никита у людей.

— Галайда уводит женщин, стариков, детей в Гаварецкие леса, — ответил тиун. — А боярин ждет вас.

...В светлице перед постелью, на которой лежала с закрытыми глазами Орыся, стоял на коленях Ивашко Рогатинский, никто не мог сдвинуть его с места, а люди ждали приказа. Отец гладил черные волосы дочери и шептал:

— Одно только слово скажи, доченька: «Ты самый сильный на свете», скажи... Для меня сейчас важны эти слова...

Позади него стояли Никита и Осташко. Прискакал гонец из Пушечной: польское войско уже близко. Каллиграф решительно положил руку на плечо боярина.

— Она будет жить, Преслужич. Разреши внести ее в замок — там безопаснее. А ты иди к ратникам — их уже охватил страх.

— Страх? — поднялся Преслужич. — Поздно бояться. Пора уже смерти посмотреть в глаза. Занести ее в скарбницу [67]. И не отходи от нее, Осташко... Арсена выпустите из тюрьмы, поклонись ему от меня. У него есть еще время оставить Олеско.

— Арсена... — шепотом произнесла Орыся. — Разве живет еще на свете Арсен? Это же так давно-давно было...

Осташко сам открыл тюрьму.

— Выходи, Арсен...

Смотрел на смуглое лицо гусляра, в длинных усах его пробивалась седина, а когда-то беззаботные скоморошьи глаза стали серьезными. Таким не знал его Осташко, это не тот гусляр — «где пиво пьем»... Каллиграф сказал твердым голосом:

— Ты свободен. Можешь уйти отсюда через Браму... Ивашко передает тебе свой поклон. Уходи. Завтра ты уже отсюда не выйдешь.

— Где мои гусли? — спросил Арсен.

— Ты пришел с пустыми руками...

— Да, да... Я пришел к вам с пустыми руками. Но в моей груди еще есть сердце... Говоришь мне — уходи? А когда-то ты сказал мне, что не только мечами воюют. Почему же сейчас не скажешь этого?

— Хочешь пролить кровь за Ивашка?

— За землю русскую. За веру православную.

Арсен больше не колебался. Как воспоминание промелькнула перед ним вся прожитая жизнь, и теперь понял, где и когда избавился от страха, который сопровождал его на длинном пути: отступил он перед самым тяжким страхом — ничтожностью, подлостью, мизерностью, посягавшими на его душу. Разве страшно идти вместе со своим народом на смерть за свободу своей Отчизны? Страшно быть отброшенным ею и влачить, как червь, жалкое существование среди врагов своих!

Из цехгауза выступало войско — тяжелое, вооруженное, суровое. Уходили ратоборцы из замка на Бродовскую дорогу — к Браме, где будут стоять до последнего вздоха.

Арсен спросил Осташка:

— Жива ли она?

— Жива. В замке Орыся.

Выпрямился, привычным жестом потянулся рукой к левому плечу, но гуслей не было. Тогда, оставив Осташка возле тюрьмы, шагнул вперед и смешался с ратниками, и тут же зазвучал его звонкий голос:


Ой, iз-за гори та кам’яноi

Виступало велике вiйсько.

Пан Iван iде, коника веде,

Хвалиться конем перед королем:

Нема в короля такого коня,

Як у нашого пана Iвана!


Шесть сотен ратников подхватили песню Арсена,и удесятерились их силы, потому что защитников должно быть больше: на ожидовских и кутковских полях и в кустарниках на сухой земле разлилось море врагов — десять на одного.


Нема в короля такого коня,

Як у нашого пана Iвана!


Староста Олесской земли — высокий, плечистый, в шлеме и латах — стоял над аркой и шестопером указывал на Браму. Он видел Арсена и думал о песне, которую трижды пели ему в жизни: королевскому леннику, Свидригайлову боярину и запоздалому князю, получившему клейноды перед смертью.

А песня переживет его, подхватят ее другие, и добьются того, чего не могли добиться они, и вспомнят мертвых.

Мертвые сраму не имут.


— Давид, садясь, клал персты на живые струны, мы берем перо скорописное, чернила, бумагу и слагаем письмена... Последние письмена...

В скарбнице — самом глубоком подвале Олесского замка — на столике горит свеча. Осташко макнул перо в чернила, перевернул страницу толстой книги и оперся головой на руки. В углу на кресле, закутавшись в бараницю, сидит Орыся.

— Что вы шепчете, Каллиграф?

— Вспомнил... Стихотворение вспомнил из одной святой книги... Я им начинал писание свое. Это было недавно, а летопись уже кончается — осталось только несколько чистых страниц в моем манускрипте. Насыщенное было время — день стоил года.


«Сказал Свидригайло Юрию Онцифировичу Новгородскому: тамо ватага опришков засела, а ты хочешь войско посылать. Дай его мне, я разгромлю Сигизмунда и во православие обращу Литво-Русь. И произошла битва под оными Ошмянами, и снова проиграл Свидригайло. Тут был уничтожен отряд гуситов, а Сигизмунд Корибута, который вернулся во своя, был убит. Юрий же повернул остатки своих войск в Новгород...

Мы защищаемся уже третий месяц, приближается зима, а вместе с ней и наш конец. Запасы оружия и еды исчерпались, помощи ждать неоткуда. Януш Подгорецкий изменил Преслужичу в самом начале последней битвы, теперь он яростно сражается на стороне Яна из Сенны, который завтра-послезавтра станет старостой замка и Олесской земли. Сбежал неизвестно куда Демко из Ожидова. Погиб на валах Костас Жмудский. Вечная память умелому и бесстрашному рыцарю гончару Никите, который вчера, когда пробили стену в арсенале, оказался один против армады королевских войск, отважно сражался с ними, многих врагов уложил своим мечом и сам упал лицом к врагу. Олеско догорает. Нас осталось неполных две сотни за рвом — в замке и еще сотня — на Браме. Скорняк Галайда с отрядом ремесленников ушел в Вороняцкие горы. Арсен в полном снаряжении ждет последнего боя. Завтра-послезавтра...

Последние мои записи... Не отравил я мысли свои ложью. Капля за каплей я описал всю эту страшную и неприукрашенную правду о том, что происходило на нашей многострадальной земле, и сам неотступно находился среди людей, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Вот я откладываю в сторону перо. Окрепли мои руки, не замирает теперь мое сердце при виде красной крови, пора и мне на стены замка. Оставляю эти летопись Орысе, может, женщину не убьют палачи...»


Глаза у Орыси спокойные, как и у всех, кто остался в замке.

— Осташко, я уже здорова. Почему Арсен не приходит ко мне? Он еще живой?

— Живой, Орыся. Арсен сегодня придет к тебе. Отец разрешил ему попрощаться.

Далеко в подземелье раздались чьи-то шаги. Кто-то идет в скарбницу. Заскрипела низкая полукруглая дверь.

— Арсен!.. Почему, почему ты так поздно пришел?..

— Я же говорил, что не умру, пока не увижу тебя...

Осташко отвернул голову, всхлипнул.

— Пойдите, — сказал. — Побудьте еще немного на свободе... На Браме наш отряд. Иди, Орыся, попрощайся с матерью. Идите обое...

— Кладбище! — вскрикнула Орыся.

...По широкому миру ходил Тристан и прибился в лесскую землю. И снова, как прежде, рыдала Изольда над могилой матери, а он стоял позади и узнавал ее — дорогую и непознанную.

— Пойдем, Арсен, — промолвила, поднимаясь с колен. — Вон сосна на холмике за кладбищем — под Гаварецкой горой. Там я твоей буду.

В изголовье жесткая от изморози трава, отяжелевшие седые ветви сосен в ночных сумерках склонились к земле, заслонили от света.

— Ты видишь — белый конь стоит на вершине горы...

— Это туман, любимая, это утренний туман...

Арсен поправил кожушок на Орысиных плечах, укутал ее, поцеловал в лоб.

— Поспи еще немного... Чистая моя, нежная моя... Сквозь ветви сосен виднеется черный силуэт замка, еще спит внизу вражеский лагерь.

Ныне или завтра? Там тихо, отдыхают.

Пусть еще немного продлится первая брачная ночь и любовь.

— Нет никого на свете красивее тебя.

А уже пора, скоро рассвет.

Это не туман, это белый конь стоит...

Еще немного... Еще немного погоди, любимый. Ведь поцелуй на погосте — это вечная разлука.

— Надо возвращаться...

Утром воины Яна из Сенны начали наступление на Браму. Через пожарища тугим плотным клином повалили конные и пешие рыцари, и было их тысячи, тучи стрел, копий и камней падали на сотню ратников, защищавших Браму; оттуда загрохотали гаковницы и засвистели стрелы, падали королевские рыцари, но их было много — ворота свалили голыми руками, без таранов. Отряд вступил за крепостной вал. Подняли мосты. Началась последняя битва.

Весь день штурмовали войска Яна из Сенны замковые валы, хотели взять молниеносно, но осажденные уже не щадили ни пороха, ни стрел — много полегло польских рыцарей, и поэтому они отступили. К вечеру возле валов уже стояли тараны. Во вражеском стане трубачи затрубили отдых.

Вечером в скарбницу зашел Ивашко.

— Пора, — сказал.

— Куда, отец? — встрепенулась Орыся.

— Вы не должны умереть — ни ты, ни Осташко. А завтра последний бой, и нас не станет. Ты, Осташко, отдашь людям свою летопись, а Орыся...

— Татусь! — прижалась дочь к отцовской груди. — Я никуда не пойду отсюда, я не боюсь остаться тут... с вами. Там — боюсь...

Ивашко освободился от объятий дочери, погладил ее по лицу, она вдохнула запах отцовской руки, задержала ее, как когда-то, в детстве. «Не надо, доченька», — сказал он и, отцепив от пояса ключ, подошел к стене. Стена открылась, из глубокой ямы повеяло холодом.

— Это сруб колодца, из которого мы брали воду, — говорил Ивашко. — Видите веревочную лестницу? По ней спуститесь на глубину пятидесяти локтей, а там увидите отверстие в половину моего роста, через него войдете в подземный ход. Ход длинный и прямой. Выйдете возле Теребежа, за Бродовской дорогой.

— И ты уходи, отец, и все воины! — умоляла Орыся.

— Для нас уже нигде нет ни жизни, ни свободы, доченька. Так не покроем себя в последнюю минуту позором бегства!.. Собирайтесь.

— Князь, — сказал Осташко. — Разреши позвать Арсена.

— Зови.

Они стояли друг против друга — и Орыся решительо произнесла:

— Не пойду я, отец! Ты однажды уже разлучил меня ним, но теперь уже больше никто не в силах разлучить нас.

Осташко подошел к Преслужичу, поднял голову, помотрел в его опечаленные глаза.

— Князь, я хочу тебе посоветовать, как выйти из безвыходного положения. Не смерть страшна, а бесследность. Так пусть останется след на земле. Пусть идут на волю те, кто продолжит твой род. Они сыну когда-нибудь расскажут о нас, научат нашим песням, сын же дальше передаст, и памяти о нас не будет конца... — И обращаясь к Арсену: — Возьми, Арсен, мою летопись — в ней правдиво описана многострадальная жизнь русинов. Иди с Орысей на север и там, где над тобой не взмахнет своим крылом католическая чума, куда не донесется смрад Свидригайловой измены, зайди в монастырь и оставь мою книгу у игумена. Оживут когда-нибудь мои слова, и новый пилигрим возьмет их с собой. Были до нас и после нас родятся новые борцы и летописцы.

Арсен смотрел на Орысю, в ее глазах светилась свобода, которую еще в эту минуту он может получить. А получив, будет продолжать жить скоморохом и искать для себя нового смысла в жизни? Какого смысла, когда он уже тут найден? Нового спасения от угрызений совести? А Орыся не упрекнет ли тебя когда-нибудь за то, Что ты — сильный и молодой — оставил умирать вместо себя на валах немощного Осташка?.. Я долго шел сюда... К Орысе? И к ней... Но есть на свете, есть самая сильная любовь, перед которой никнет все другое. И лишь ей одной изменить нельзя, ибо тогда не будет у тебя ни любви, ни уважения, ни жизни...

— Вам уходить, — сказал Арсен.

Он обнял Орысю и хотел еще сказать ей, чтобы назвала его именем... Но промолчал, ибо и так было слишком тяжело.

Отец прижался к срубу головой, не оторвался от него и тогда, когда руку ожег поцелуй дочери.

А когда в глубине колодца исчезло пламя свечи и звучно бряцнула дверь в тайный ход, Преслужич сказал:

— Выспись, Арсен. Завтра умрем честно.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ И БУДЕТ ТАК


Трубы разорвут тишину, и на вершину горы, где стоит белый конь, выйдет Мария оплакивать мужа. Услышит ее плач Галайда и подастся с отрядом мстить, и будет ходить от села к селу, оставляя за собой черные пожарища на месте панских владений.

Тараны пробьют последнюю стену, и озлобленные длительной осадой шляхетские изверги ринутся с победным криком и сомнут две сотни русинских ратников, защищавших валы.

А несколько отроков из Ивашковой охраны, готовые ко всему, будут ждать во дворе, пока упадут последние, кованные железом дубовые ворота. Уже не будет у них ни стрел, ни пороха, ни смолы, только боевые молоты и мечи.

Упадут ворота, и выйдет вперед стройный усатый парубок, не умеющий орудовать мечом. Он отбросит меч и схватит молот и с дикой жестокостью будет бить им по шлемам — в последний раз мстя за краковские кривды, за львовский позор, за веру православную, за русскую землю, за Орысю и за свою жизнь. И никто не подступится к нему, враги десятками будут падать под его ударами на мостовую, пока не окружат его тесным кольцом и не поднимут на копья.

И вспомнит он в последний момент лишь замерзшую Стырь, стебли жухлого камыша над снегом и девушку в белом кожушке и в ярком большом платке с длинной бахромой, и дорогой ему образ Орыси исчезнет навсегда в темном мареве...

А Ивашко Рогатинский погибнет последним — на самой вершине башни, у белоснежного стяга с золотым львом.

А потом, за Бродами, Осташко и Орыся нагонят старца Гавриила, потерявшего руку и глаз в боях под Грюнвальдом, и двух слепых, которым выжгли глаза крестоносцы, и коломенского старика, отдавшего при князе Дмитрии обе руки на Куликовом поле. И пойдут вместе — то молча, то с песнями — в далекую северную землю, куда не распространился мор, и в Смоленске Осташко отдаст свою летопись игумену.

А след Орыси затеряется где-то. Да кто знает... Может, ее правнук станет кобзарем. И будет он петь о грозных походах казаков, которые утопят в гнилом болоте чужую, навязанную веру. Ибо наступит час, и в этом замке, ныне превратившемся в руины, родится орел, по имени Зиновий, по прозвищу отца Хмель, и назовет его народ Богом Данным, и на той самой вершине, где сейчас стоит Ивашко Рогатинский, водрузит он победный малиновый стяг.

Будет...

Звуки труб разорвали тишину. Белый конь встрепенулся, у него вздыбилась грива, он поднял голову в сторону багровой полосы горизонта и ударил копытом. Зарустела жесткая трава, посыпались иглы сосен, белый конь мчится по Вороняцкому хребту, и под его копытами стонет замерзшая земля.

...Занимался рассвет, крошилась сталь на куски, розовый дым из гаварецких печей струился к небу, ломались мечи и падали долу, чтобы потом превратиться в красный песок, лилась кровь, на которой когда-то вырастут кусты калины, усеянные красными ягодами...

Конь скакал на восток. Сквозь дни и ночи и века — белый неоседланный конь на фоне пылающего солнечного диска.


Львов — Олеско

1974 — 1976


Загрузка...