МАНУСКРИПТ С УЛИЦЫ РУССКОЙ



ОТ АВТОРА


Я знаю: не все поверят тому, о чем сейчас расскажу, да и в самом деле это может показаться уж слишком фантастическим.

А было это так.

Кто-то из хозяев нашего города задумал в темном, квадратном, глубоком, как огромный колодец, дворе на Русской улице (там на стене и ныне красуется барельеф: пьяный маскарон жрет гроздь винограда) расчистить, как говорят археологи, пласт средневекового подвала, в котором на рубеже XVI — XVII столетий находилась не очень-то известная, ибо для простого люда, корчма Лысого Мацька (знаменитая, аристократическая, была в подвале Корнякта, о ней будет речь позже), чтобы построить там еще одно вечернее кафе, которых во Львове — не так уж и мало.

Это намерение не было осуществлено. Кто-то из высокопоставленных хозяйственников приказал: «Прекратить!» Однако работы какое-то время продолжались, а я, увлекаясь стариной, наведывался туда частенько.

Рабочие выбрасывали горы мусора, глины, разного хлама, пролежавшего в подвалах более трехсот лет, расчищали подход к огромной стене, отделявшей корчму Мацька от соседнего жилого дома. И вот однажды услышал я лязг лопаты, ударившейся о металл. Я подошел к стене (рабочие приняли меня, очевидно, за архитектора или художника, которому поручено оформление кафе) и увидел в ней квадратную железную дверцу с ржавым замком, развалившимся от удара лопатой. Дверца приоткрылась, кто-то из рабочих, смеясь, крикнул: «Хлопцы, клад!» Я заглянул в темную нишу, увидел там большой черный сверток, достал его оттуда. Сухая истлевшая кожа, наверное юфтевая, расползлась в моих пальцах, и передо мной оказался настоящий клад — свиток мелко исписанной бумаги.

Не судите меня строго, я отнес сверток не в музей, а домой, и мне кажется, что вы поступили бы так же...

Не помню, что я сказал рабочим, да и моя находка не так уж их интересовала, ведь это не старинные монеты и не посуда. Ну а я днем и ночью, словно анахорет, просидел более месяца в своем кабинете над истлевшими страницами с водяными знаками брюховецкой бумажной фабрики, снабжавшей бумагой ставропигийскую типографию, и напряженно вчитывался в своеобразную летопись какого-то мещанина (возможно, самого Лысого Мацька), в которую он время от времени, но со скрупулезностью средневекового ростовщика, на украинском, иногда на польском языке записывал все расходы и приходы — до мельчайшей монеты, а также выдающиеся события, происходившие во Львове. Первая запись датировалась у него 1586 годом, последняя — 1611.

Были здесь сведения о самых разных вещах: что взял в залог за ссуженные деньги, сколько и на что израсходовал за день, когда вспыхнула во Львове эпидемия проказы, кого и за что судили в магистрате. Летописец с восторгом описывал амурные похождения львовских дам, выражая свою неприязнь к патрициям и благосклонность к простолюдинам, которым одалживал деньги или отпускал вино в кредит. Описывал военные парады, в частности торжество в честь взятия Смоленска польным гетманом Жолкевским, кровавые экзекуции на лобном месте перед ратушей; много внимания — с явной симпатией к православным — уделил Брестской унии, осуждал деятельность иезуитского ордена во Львове; как видно, автор был тесно связан с Успенским братством по торговле книгами, о чем свидетельствует запись: «Сегодня приехал во Львов мних Иван из Вишни, купил у меня пять Псалтырей». Попадались и такие странные записи: «Барон встретился с чертом и продал ему свою душу», «На Кальварии в эту ночь происходил шабаш ведьм»; о демонических силах он писал как о чем-то реальном, хотя не раз он иронически замечает, что чаще всего встречаются с ними пьяницы. Много пишет о себе: как получил право на жительство во Львове и как впоследствии разочаровался в прелестях городской жизни. Вначале летописец оценивает все с точки зрения денег — до скаредности: сколько тратит денег на жену, сколько на сына. И вдруг встречаешь такую неожиданную запись: «Деньги погубят совесть и разум». И все время вспоминает мещанку Абрекову и ее дочерей, очевидно соседок, — то с раздражением, то с теплотой, а то с иронией.

Таким образом, передо мной вырисовывался характерный тип средневекового мещанина и его окружения.

Несмотря на то, что я кое-что знаю об этой эпохе, эпохе, когда борьба православного люда против католицизма приобрела антифеодальную окраску, манускрипт открывал мне совсем незнакомый и интересный мир средневекового города. С пожелтевших страниц вставали передо мной люди с их способом мышления, с их верой, психологией; я читал-перечитывал рукопись и постепенно сам становился как бы современником описываемых событий, понимавшим людей тех времен, их аллегории, символику. Я выписывал самые интересные отрывки потом решил снять копию, а оригинал отнести в музей. Но однажды...

Это был необычайно тяжелый для меня день. Я вошел утром в свой кабинет и увидел, что манускрипт сильно пожелтел, даже почернел. Взял пальцами одну страничку — она рассыпалась, вторая — тоже, третья... и так почти все несколько сот страниц.

Это было мне в наказание за жадность, я лишь потом додумался, что рукописи, пролежавшие долгое время без воздуха, сначала подвергают химической обработке, а потом только пользуются ими. Кислород съел мой манускрипт, и я совершил, не желая этого, преступление перед человечеством.

Теперь я обращаюсь к своей скромной памяти (страниц осталось буквально полтора десятка, выписок я сделал немного), чтобы восстановить то, что я узнал из манускрипта. И пусть простит меня читатель, если где-то, вместо летописной строки, я, не в силах воссоздать ее краткости, сам сочиню десять, сто, а возможно, и больше, что некоторые места совсем не припомню и нарушу временну́ю последовательность изложения событий. Но главное я вижу для себя сейчас в том, чтобы воссоздать дух того времени, стремления, чувства, характеры людей теми литературными средствами, которыми пользовался летописец, включая и демонологию, ибо хорошо понимаю: ничто из того, что было, не должно быть утрачено для современного человека.

Этим трудом я хочу искупить свою вину. Мне горько, что так случилось, но во сто крат мне будет горше, если кто-нибудь усомнится в моем признании. Ведь подумайте сами: если бы во время раскопок я не оказался случайно возле подвалов Лысого Мацька, если бы на Русской улице не нашел манускрипта, смог бы я предложить вашему вниманию эту книгу?


ГЛАВА ПЕРВАЯ ЧТО СКАЖЕТ НЫНЕ АБРЕКОВА?


Года 1611, 26 июля. Бессонную ночь провела Абрекова, и поделом ей, давно надо было заняться своими беспутными дочерьми, особенно младшей, возбудительницей общественного спокойствия. Всем известно: все началось из-за Льонци, что кто-то каждую ночь приклеивал над окном Абрековой листки, призывавшие к дебоширству, и поэтому магистрат поставил ныне возле ее дверей двух стражей с секирами, чтобы на улице предупредить дискреции[68], поскольку в городе должно состояться готовящееся магистратом большое лицедейство.

Из манускрипта


Абрекова давно поняла, что жить ей спокойно не дадут. Пятнадцать лет назад за старшей дочерью Ганной, которую на Русской улице почему-то называли Гизей, молчаливой и стройной, как конопля, с томным загадочным взглядом и пышными черными волосами, закрывавшими лицо и оставлявшими открытыми только печальные глаза, тонкие губы и прямой носик, стал ухаживать армянский купец Балтазар, приносивший ей подарки. Абрекова радовалась — купеческой женой станет бедная как церковная мышь Гизя... Но однажды в воскресенье в каплице Трех святителей Успенской церкви во время богослужения она увидела, как при возгласе «приидите и ядите» ее дочь замерла возле солидного седого мужчины — сеньора братства пана Юрия Рогатинца и, вместо того чтобы смотреть на священника, не отрывает от него греховного взгляда. Лицо ее становилось все бледнее и бледнее, и она прикрыла его своими черными волосами. Как только зазвонили колокола, пан Юрий вышел из каплицы, и Гизя, слегка покачиваясь, словно пламя свечи, которая вот-вот погаснет от чьего-то дыхания, поднялась и пошла следом за ним. А потом как сквозь землю провалилась, и до сих пор о ней ни слуху ни духу...

Опять такое же предчувствие беды охватило ее спустя десять лет. Абрекова однажды заметила, что у ее младшей золотоволосой дочери Льонци огромные голубые глаза, а брови — будто сажей накрашенные, губы карминные и словно нарочно чуть-чуть надутые; боже, неужели это ничтожество, пропойца Пысьо, который целыми днями портит воздух в комнате, а вечером уходит к Лысому Мацьку пьянствовать, неужели он отец ее дочерей? Абрекова провела указательным пальцем по губам Льонци — зачем надуваешь их? — но они снова надулись; Льонця отмахнулась рукой от матери, лишь сейчас заметившей, как из-за кружева, окаймлявшего блузку, выглянула упругая белая грудь — вот-вот выскочит наружу; девушка повернулась и, изгибая стан, подошла к окну, открыла его, прислонила стекло к стене, чтобы поглядеть на себя. Окно из комнаты Абрековой выходило на угол Русской и Шкотской улиц, из него виден был весь Рынок, окруженный справа шимоновским, архиепископским, корняктовским и лоренцовичевским дворцами, а слева — домами Альнпека, Гуттера и венецианского консула Массари; Льонця взглянула на улицу и тихо воскликнула: «Антонио!». Абрекова тоже повернулась к окну и увидела, как по рыночной площади в сторону корняктовского дворца шел высокий смуглолицый красавец в парчовой ферязи, и узнала в нем самого консула.

Абрекова поняла, что у нее прибавилась еще одна забота. Как она не заметила раньше, что Льонця из девчонки вдруг превратилась в красивую девушку с пленительными глазами, с очаровательными губами и женской обольстительностью в движениях? А если бы и заметила прежде, что она могла бы сделать, как предотвратила бы беду?

А теперь оставалось только смириться. Что случилось, того не поправишь. Как и с этими листками, которые вот уже несколько лет подряд кто-то наклеивает у нее над окном под заголовком: «Что ныне скажет Абрекова?» В них пасквили уже не на ее дочь, а на советников, присяжных заседателей и самого старосту — привыкла и теперь не обращала внимания на выкрики цепаков[69], которые каждое утро разгоняли толпу. Теперь, благодарение богу, спокойно.

Абрекова сидела возле окна, опершись локтями на подоконник. Тихонько похрапывал на кровати пьяный Пысьо, застланный топчан ждал Льонцю, еще не вернувшуюся с гулянья, в доме — тишина, и старая женщина в эту минуту почувствовала, как она любит свой угол и свою беспутную дочь любит вдвойне — за Гизю, которую, наверно, никогда не увидит, даже храп Пысьо добавлял что-то к домашнему очагу. Спокойно было в этот момент на душе у Абрековой, может, потому, что за долгое время впервые не хохочет, не орет толпа людей под ее окном, проклятый шум отдалился на Рынок, где с раннего утра ведутся какие-то работы: для чего-то строят из досок настоящие замки.

Так всю ночь и провела, почти не сомкнув глаз. Сначала мешал уснуть Пысьо — храпел; ударила его коленом в задницу и перешла в потемках на топчан Льонци — он пустует почти каждую ночь, Льонця возвращается только перед рассветом, а то и вовсе домой не приходит, еще чтоб этот старый пьяница сдох, тогда в комнате будет так тихо, что хоть вой, как пес на луну. До самого рассвета не могла заснуть, а все из-за дум, которые каждый день ее точат, как ржавчина железо: почему бог, а может, сатана наградил ее дочерей плотской греховностью, ведь их мать, Абрекова, за всю свою жизнь ни разу не испытала греха — ни сладостного, ни горького... но что, впрочем, хорошего в ее праведности, может быть, этот постыдный грех был бы единственной радостью в ее беспросветной жизни, и она, мать, должна благодарить бога за то, что он дал ее дочерям в молодости хоть крупицу радости, ибо потом и ее не будет, ох не будет...

Абрекова услышала под окном чьи-то шаги и подумала: опять кто-то наклеил новый листок — и городская галастра[70] собирается читать его, или Льонця приплелась домой после ночных бдений. Выглянула: возле входной двери стояли двое магистратских слуг с секирами на длинных рукоятках. Вначале ужаснулась, подумав, что ее взяли под стражу. Но погодите — за какую провинность? За то, что гадает по руке и за глаза ее называют ведьмой, — а что ей оставалось делать после того, как начались неприятности из-за Льонци и листков. Ведь цепаки запретили ей перепродавать мясо, которое она закупала у гливянских жителей? А что такое — гадание по руке? Это дело чистое: одни умеют читать по книгам, а другие — по линиям рук... Гизю мою не судите, Гизя святая, не скажете о ней, что она шлялась по лицам, нет, она полюбила одного, а что женатого — извините, любовь не спрашивает, любовь сама приходит, как хворь... А Льонця? Разве Льонця хуже тех, что на Векслярской из борделя не выходят? Так им можно, а нет?

Вмиг у Абрековой отлегло от души: ведь ничего такого не произошло в ее семье, чтоб она могла стыдиться ли отвечать перед законом. А вы — про себя подумала она о вооруженных стражниках, — а почему вы не идете к Нахману Изаковичу, еврейскому сеньору, и не арестуете за то, что его жена, Золотая Роза, о которой кагал божественные сказки сложил, спит со старостой Ежи — Мнишеком? А почему не осуждаете Мнишека за его курву Марину, которая потащилась за московским босяком, Царем-самозванцем, и вон какую авантюру затеяла, о которой говорит весь мир! А может быть, вы мне что-то скажете о моем Пысьо? Пьет — пускай пьет себе на здоровье, а вы поглядите, что делается в пивной Корнякта, где богачи с жиру бесятся, да все они одна банда и злодеи, туда и до сих пор захаживают братья Бялоскурские из Высокого замка, бургграфские сынки, которых давно осудили навечно в тюрьму за убийство Антонио и за мою... а как же, и за мою Льонцю тоже! А, боитесь, хотите отыграться только на Абрековой?

Абрекова оделась, ступила в темные сени и решительно открыла дверь, выходившую на Русскую улицу. Сошла по ступенькам на мостовую, уперлась руками в бока и, приняв воинственный вид, презрительно бросила вооруженным слугам магистрата:

— А чего вы тут стали?

Один из стражников показал рукой на окно, над которым каждое утро наклеивали новый листок, посмотрела — листка сегодня не было.

— Овва, а что случилось! — ударив себя по бокам, произнесла Абрекова, будто сожалея о том, что на углу Русской и Шкотской улиц был нарушен годами установленный порядок.

— Что случилось: где тонко, там и рвется, ха-ха! — послышался из-за угла женский голос — и появилась красивая и хмельная Льония с распущенными льняными волосами, подпухшими блудливыми глазами.

— Да иди, иди домой, шлюха векслярская, — произнесла совсем миролюбиво Абрекова, взяла Льонцю за руку и подтолкнула к ступенькам.

— Иду, иду, старая хиромантка, кальварийская ведьма, иду... — Льонця оперлась руками на плечо одного из стражников, провела ладонью по его подбородку, потом обняла за шею. — Может, пойдешь со мной, пока старуха вон тому погадает? Не хочешь, служба... — Она толкнула дверь и шагнула в темные сени.

Абрекова проводила взглядом дочь и снова спросила стражников:

— Так чего вы тут стоите, коль там, — указала рукой на окно, — никакого черта сегодня не прилепили?

— Сегодня, Абрекова, на Рынке будет лицедейство. Стоим тут для порядка.

— О, слава богу... Хоть один день будет спокойно у меня под окном, — облегченно вздохнула и направилась к двери. — Только стойте уж тут всегда, стойте камнем до судного дня...


Напротив парадных ворот ратуши, на очищенной еще вчера от рыбных прилавков и мясных ларьков рыночной площади выросло из картона и досок крохотное подобие русского города Смоленска. Сорокатысячный, втрое больше, чем Варшава, с широкими высокими стенами, с тридцатью башнями, со ста семьюдесятью пушками и шеститысячным гарнизоном Смоленск уместился на одной трети Рынка — потому что был побежден. Уместился, и еще хватило места для трибун — их прилепили к магазинам аптекарей и ювелиров возле венецианского дома, — и на них, завешанных коврами и гобеленами, сидели, ожидая представления, львовские патриции, присяжные заседатели, магистратские чиновники, купцы, врачи и иные высокопоставленные лица. В центре, на возвышении, восседали вдохновители московской авантюры: — польный гетман Станислав Жолкевский и львовский староста Ежи Мнишек.

Возле нимфы Мелюзины, наклонившейся над колодцем напротив черного дома Лоренцовичей, и статуи правосудия на противоположной стороне Рынка стояли готовые к штурму русской крепости переодетые под пиконосцев, стрельцов, рейтаров, драгун и реестровых казаков мещане. Из-за валов игрушечной твердыни выглядывали бородатые, в бумажных шлемах, со щитами и копьями воины, которые вначале будут обороняться, а потом сложат головы за русскую землю. Так, как было на самом деле там — под Смоленском.

Люди запрудили всю рыночную площадь, трещали балконы, мальчишки цеплялись за карнизы и взбирались на крыши домов — весь Рынок казался гигантским котлом, наполненным тысячами человеческих голов. Завоеватель Смоленска Станислав Жолкевский в строго застегнутой епанче и в шапке с высоким султаном понуро наблюдал за приготовлениями к зрелищу, которое вот-вот должно было начаться в его честь, а видел перед собой настоящий Смоленск, и Москву, и Клушин, где полегли тысячи его рыцарей во имя безрассудного стремления короля Сигизмунда III расширить границы Речи Посполитой от Швеции до Каспийского моря. Смоленск пал — это так, но польские жолнеры в Москве вынуждены есть крыс, а король не уплатил жалованья ни своим, ни наемникам — не сегодня завтра голодная свора мародеров двинется из московских земель к Польше и сожрет ее вместе с королем.

Горбоносый, с подкрученными вверх усами, польский региментар со злостью посмотрел на тестя двух Лже-дмитриев — Ежи Мнишека; тот уловил взгляд гетмана, подобострастно повернул в его сторону свое каменное лицо, заросшее черной бородой, и льстиво произнес, подбирая слова:

— Прикажете, ваша милость, начать торжество в честь того дня, когда под вашим водительством увенчалась викторией наша многолетняя борьба с северными схизматиками?

— Виктория... — отвел глаза Жолкевский. — Я проклинаю тот день, как Иов проклял день своего рождения…

Мнишек опешил. Он, привыкший к домашнему уюту, к балам и войнам с посполитыми людьми, боялся этого сильного мужа, который состарился в седле и с раннего детства не снимал со своего плеча боевого облачения. Сам же он сознавал, что война с Москвой окончательно проиграна, известие о вторичном вдовстве Марины и о восстании в Москве подкосили здоровье львовского королевского наместника, он осунулся, пал духом, и даже страстная Золотая Роза Нахман не может вызвать у него радостных ощущений, но все-таки тешил себя надеждой: если Смоленск взят, а польские войска еще не ушли из Москвы, может быть, все-таки сядет на московский престол его внук, сын Марины от растерзанного в Калуге второго самозванца, и если не половина московской казны, обещанная ему проходимцем Григорием Отрепьевым, то хоть сотая ее часть достанется ему и Розе, четырем дочерям и дюжине внуков.

— Пан гетман, — произнес он елейным голосом, — вы утомлены походами, но сияние ваших побед согревает нас, и близится время...

— Все вы пользуетесь этим сиянием, — прервал Жолкевский Мнишека, — только никто из вас не спешит поддержать огонь в светильнике, создающем сияние, чтобы оно не померкло... Начинайте, ваша милость.

Ежи Мнишек облегченно вздохнул — он не знал, что ответить этому всегда острому на язык региментару Польши, у кого в руках все войско, а значит, и государственная власть, хотя де-факто он только польный гетман, и король не хочет присвоить ему звание коронного гетмана, несмотря на то что Ян Замойский давно уже отошел в мир иной; королевский наместник, довольный тем, что он не обязан отвечать на адресованные ему колкости гетмана, наклонился к бургомистру Вольфу Шольцу, сидевшему в ряду ниже, который, выслушав того, повернул голову влево; от нее, словно оттолкнувшись, повернулась еще одна голова, а потом — пятая, десятая, и тут же мигом побежал к ратуше молодой ротмистр, придерживая рукой саблю.

На балюстраду, окружавшую шпиль ратуши, вышел горнист — над городом раздались боевые звуки горна. Утих шум на Рынке, и тут же с криками «naprzod, zabij go!»[71] — лавиной двинулись с обеих сторон площади переодетые мещане — с пиками, саблями, алебардами. Со стен дощатого Смоленска ударили пушки, стены покачнулись — Жолкевский поморщился, — на стену взобрался бородатый боярин в шубе с бобровым воротником, взмахнул рукой, что-то выкрикнул, и снова ударили пушки — нападающие отступили, над Рынком поднялся удушливый пороховой дым, ротмистры — настоящие — орали, призывая переодетых мещан вступать в бой.

— Страх на ляха, ура на мазура... — пробормотал поэт Шимон Шимонович; он сидел рядом с архиепископом Соликовским и, забыв о том, что его могут услышать, шепотом подбирал слова: — За отчизну, любимые дети, под укромные шатры... не берите с собой кроватей, ведь в поле спать будете... ковры оставьте дома — укроетесь щитами... не берите пищу с собою... насытитесь землею...

Архиепископ повернулся всем туловищем к поэту, острыми глазами впился в его губы, произносившие слова стихотворения. Он уловил их содержание и не поверил своим ушам: увенчанный самим папой поэт, уважаемая и неприкосновенная личность, королевский одописец вольнодумствует во время такого патриотического действия?!

— Пан Шимонович, — произнес Соликовский, выдавливая на губах учтивую улыбку, — не ослышался ли я? В сию торжественную минуту вы ничего больше не увидели в нашей победе — только смерть?

— Рифмы не могу подобрать, ваша эксцеленция, — со спокойной иронией ответил Шимонович, на его лице мелькнула скептическая улыбка. — Не берите воду с собой — кровью обопьетесь... Ничего не получается... А почему вы сейчас такие благочестивые, будто в костеле после святой проповеди, — разве не глупо разыгрывать теперь эту комедию победы, если война с Московией, известно всем, уже проиграна?

Холодной маской сделалось лицо архиепископа: поэт Шимонович вольнодумствует вслух... Да от него можно ждать всякого. Соликовский неоднократно гостил у пана Шимона; в его библиотеке часто собирались представители львовской элиты для серьезных бесед, и хотя сдержанный парнасец никогда не давал воли словам, все же не скрывал от людей книг, занесенных в папский индекс. Вольнодумство... шелковые перчатки... благопристойность... А проще всего — вывести на помост, под который уложены связки дров, — и все проблемы решены без дискуссий, без шелковых перчаток... О святая Супремо[72], почему ты обошла Польшу! Нет, нет, не Шимоновича, других. А тогда и он сам понял бы. Сначала хотя бы с десяток православных вот здесь, на Рынке, на этом самом месте, где сейчас наступают на дощатые стены переодетые жолнерами мещане. Десять живых факелов!

— Ваша эксцеленция, — произнес Шимонович, ему точно передались пристрастные происпанские убеждения архиепископа. — Если пожелаете когда-нибудь заглянуть ко мне, я вам покажу весьма потешную книгу одного испанского писателя — Мигеля Сервантеса. Недавно получил. И диво дивное: он написал ее, одолеваемый бездельем, в тюрьме!

— В тюрьме святой инквизиции? — ехидно прищурился Соликовский.

— Не думаю... Он был сборщиком податей.

— А-а... Достойный пан поэт... — архиепископ спрятал кончик длинного носа в сложенные, будто для молитвы, ладони. — Я с огромным уважением отношусь к вашему неутомимому труду по собиранию книг, да и сам большой библиофил, но меня несколько удивляет то, что в вашей огромной библиотеке, где есть и Ян Кохановский, и Торквато Тассо, и Эразм Роттердамский, и Томас Мор... Джордано Бруно, правда, не видел, — архиепископ опустил голову, — я не встретил хотя бы одной книги... э...

— Томаса Торквемады? — спросил, подсказывая, Шимонович.

— Ну нет, зачем вам «Кодекс инквизиции», он есть у меня...

— Право, достаточно и одного экземпляра книги великого инквизитора для нашего города, тем более если он хранится у вас, — раздраженно ответил Шимонович и тут же другим тоном продолжил: — А я все же одолжу вам «Дон Кихота» Сервантеса, ведь вашей эксцеленции тоже иногда следует отдохнуть от теологии.

— Я взволнован нынешним разговором с вами... Королевский поэт, автор стихотворного произведения, которым приветствовали создание ордена иезуитов во Львове, вдруг неожиданно стал так странно рассуждать.

— Времена меняются, и мы с вами тоже... — произнес Шимонович, глядя на рыночную площадь. — Посмотрите, ваша эксцеленция, вот на этот спектакль битвы за Смоленск. А вы не подумали о том, что эти воины — тени, отражения братьев и детей наших, которые вдоволь наелись земли на русских полях... А во имя чего? Мне, вам, вот тем людям, что заполнили нынче Рынок, стало легче жить? Разве не могли они, сыновья и наши братья, пить дома молоко вместо крови и есть хлеб вместо глины, а мы — радоваться им, а не рыдать над их тенями?

После второго штурма воинственные призывы усилились. Так было задумано бургомистром Вольфом Шольцем: после третьего — Смоленск падет. Теперь слышались не только крики, но и бряцанье, грохот — для большего эффекта осаждающие тарабанили в листы жести, били в котлы и бубны, воины пробивались к разводному мосту. Опустили его и с поднятыми саблями навалились на ворота. Ворота уже сломлены, но еще не наступило время для виктории. Из осажденного города выскочили «русские» защитники в длинных армяках, бумажных шлемах и оттеснили врагов, в польском лагере звуки горна известили об отступлении: Шольц собирал все свои войска для последнего, генерального штурма.

В эту минуту Барон стоял возле колодца, опершись на нимфу Мелюзину, — он не хотел далеко отходить от корняктовского дворца, ибо сегодня такой день, что в пивном подвале набьется столько людей, что яблоку негде упасть, кто-нибудь еще, того и гляди, займет его постоянное место. В этот момент затишья между штурмами Барон увидел черта. Он узнал Антипку, хотя тот стоял спиной к нему, — узнал по высокой шляпе, под которой торчали рога, и по длинным, до земли, штанам, прикрывавшим его копыта.

Не все знали об этих приметах черта. Кто знал, тому легче жилось на свете: он мог избежать встречи с нечистой силой, во всяком случае, был гарантирован от неосмотрительной откровенности в разговоре со слугами ада, которые цеплялись за малейший грех, чтобы потом добраться до самой души. Другим, которым хотелось добровольно продать душу, было легко, зная эти приметы, отыскать черта. Но большинство людей не ведало об этих приметах, поэтому черти часто пользовались доверием простачков, становились их друзьями, меценатами, слугами, чиновниками и даже духовными особами. Трудно было в те времена уберечь себя от черта — свободными от их влияния были разве что последние трусы или же слабые духом, а их в мире не так уже много, и тысячи львовских мещан находились в плену этой чертовщины. У каждого был какой-то грех на душе, а если этот грех был замечен чертями и записан в адские книги, тогда — пропал человек. По-разному оплачивали долг аду: кто всей душой полностью, кто наполовину, кто услугами, которых совсем не хотел оказывать, а некоторые просто молчали там, где следовало бы высказать свое мнение.

Тяжкой стала Баронова доля. Он давно запродал черту душу за то, чтобы из самого низа пробиться к высшим слоям общества, чтобы из простого ремесленника сразу стать бароном. Он добился своего, стал своим среди патрициев и высшего духовенства, но по неизвестным ему причинам несколько лет назад от него отвернулись имущие, и он не знает, как снова завоевать их уважение. Одна лишь привилегия сохранилась за ним: ему пока еще разрешался свободный вход в патрицианскую пивную — сегодня Барон уже успел опохмелиться и собирался вторично отправиться туда, но встреча с Антипкой для него была важнее. Он оттолкнулся от статуи и, пробираясь в толпе, настиг слугу ада, схватив его за рукав сюртука.

Черт взглянул на Барона: тот льстиво улыбался, оскалив черные зубы, Антипка брезгливо поморщился, думая про себя, что Барон прогнил до костей, сделал вид, что не узнал его, но освободить рукав сюртука не смог.

— Пан Антипа, — лебезил Барон, — скажите, за что? Замолвите за меня словечко, как же это так?.. Я же душу, душу вам отдал...

— Иди к богу, — процедил сквозь зубы черт. — Какая там у тебя душа... Надо было вести себя достойно. А ты глупец... Теперь ты никому больше не нужен. На твоем месте в корняктовской корчме сидит уже другой. Уходи...

И черт ушел, не оглядываясь.

После этого Барон встретился взглядом с сеньором Успенского братства Юрием Рогатинцем, который стоял и тоже смотрел на магистратское представление, один, без компании, на мостовой.

Рогатинец не ответил на шутовское расшаркивание перед ним Барона, отвел глаза, но тут же услышал позади себя сопение, в нос ударил густой запах перегара.

— Что тебе нужно, Барон?

— И ты меня так называешь... Что мне нужно? Один раз выпить с тобой. В какой угодно корчме, только чтобы люди видели, что ты пьешь со мной. У меня еще есть до черта денег...

— Взятых у черта, Барон. Ты же с ним в союзе, говорят.

— Да, да! А сколько их было у меня! С самим Люцифером и с его сворой пил, с великосветскими ведьмами спал, деньгами сорил, разбогател! А ты чего достиг?

— У меня совесть есть.

— А что такое совесть — ты можешь показать мне ее, чтобы я пощупал руками, взвесил, оценил дукатами? Со-о-весть есть! Я ведь тебя поймал, когда ты грешил, забыл? Когда ты грешил! — ударил Барон себя в грудь.

Рогатинец с горечью посмотрел на Барона, печаль туманила его серые глаза, он опустил голову.

— И никому не сказал, никому! Вот за это пойдем теперь — выпей со мной, на людях... Я до сих пор никому не рассказал о твоем грехе!

— Это не грех был, Барон, — тихо промолвил Рогатинец. — То... Да разве ты поймешь?..

Народ утомился стоять на площади. Она, словно огромный котел, кишела тысячами человеческих голов, бурлила, надо было кончать спектакль, да и солнце уже пряталось за куполами Юрского собора.

Еще раз зазвучали горны, их заглушили воинственные крики — начался третий и последний штурм «смоленской твердыни».

Он продолжался недолго. Утомленные и голодные мещане, которым было обещано зажаренное на костре мясо и несколько бочек доброго вина, так старательно воевали, что вмиг разбили вдребезги въездную башню, мост не выдержал тяжести наступающих, их напора и обрушился. Вояки взбирались по лестницам на стены, стены тоже покачнулись и упали. Осажденные что есть мочи бросились бежать из крепости — кого-то действительно может придавить! — и сдались в плен. Наконец твердыня совсем рухнула — толпа на рыночной площади захохотала.

Вольф Шольц, который задумал было растянуть последний штурм как можно дольше, со страхом посматривал теперь на Жолкевского, устало подпиравшего рукой голову и безразлично глядевшего под ноги; бургомистр воспользовался задумчивостью региментара, пытаясь найти выход из создавшегося положения, приказал поджечь картон и доски.

Пламя взметнулось в небо, зрелище было впечатляющее — так, наверное, горел настоящий Смоленск, а трибуна постепенно пустела, гетман велел подать карету. Потом нижние скамьи трибуны заняли победители и побежденные, началось пиршество.

По крышам еще шастали мальчишки, они разойдутся самыми последними. Между двумя рядами дымовых труб на Гуттеровском доме стояли группами по трое в черных сутанах новиции и схоласты[73] иезуитской коллегии — собираться большими толпами и по двое не разрешалось спудеям этого учебного заведения.

Новиций Зиновий, шестнадцатилетний сын реестрового сотника Михайла Хмельницкого, служившего у олесского старосты Яна Даниловича, прижался к трубе, на шаг отойдя от схоластов Бронислава и Казика. Только на шаг — и не больше, ведь они все равно подойдут, потому что им приказано следить за схизматиком Зиновием, который за время учебы в коллегии должен научиться быть послушным, словно посох в руках у нищего.

А новичку еще чудились заолесские поля, Вороняцкий кряж и тихая глухая Гавареччина, притаившаяся в глубоком овраге, из которого видно только небо.

Схоластам было приказано сделать все, чтобы он об этом забыл. Чтобы начал новую жизнь — словно теперь у него не было ни отца, ни матери, ни детства, ни дикого коня, который пасся и резвился на гаварецких холмах.

Схоласты стояли позади Зиновия, а он смотрел поверх красных крыш городских домов, не обращая внимания на то, что происходит на Рынке, и только видел перед собой дикого коня, который с восходом солнца появлялся, словно видение, на вершине холма и скакал, рвал копытами землю, резвился весь день на свободе до тех пор, пока не побагровеет солнечный диск и не исчезнет огненный силуэт.

Зиновий скользил невидящим взглядом вокруг и вдруг представил себе... Сумерки опустились на гаварецкую полонину. Серые кони сбились у яслей, полных корма. Они теснят, бьют друг друга копытами, доставая траву. На белом коне сидит черный пастух, сильно натянув поводья. Голова коня наклонена, с губ падает на землю желтая пена. Взнузданный, но непокоренный, он не хотел есть — неужели это тот самый конь?.. — а лошади без шлей и уздечек ели из яслей, хотя вокруг переливалась волнами пышная зеленая трава, было просторно и привольно. По склонам спускались к табуну одинокие серые кони... За холмами перекликались пастухи... Вдруг появился огненный конь, конь его детства, тонконогий, грациозный, взлетев на холм и проскочив мимо табуна, стрелой помчался вперед с гордо поднятой головой. А в это время черный безликий пастух взмахнул рукой, и тонкой извивающейся змеей аркан взметнулся в воздухе быстрее бешено скакавшего коня; заржал конь, встал на дыбы, задними копытами ударил в землю, снова рванулся с места и отчаянно заржал, не понимая, что случилось; он не слышал свиста аркана, не чувствовал петли на шее, но должен был стоять на месте, а пастух, не шелохнувшись, держал в своей руке конец аркана; другие лошади спокойно ели корм в яслях...

— Отпустите коня! — воскликнул Зиновий и очнулся.

На Рынке крик и шум; горела дощатая крепость; позади стояли два схоласта. Он провел рукой по шее, словно хотел нащупать тонкую волосяную веревку, только что заарканившую коня; сделал шаг по ровной крыше и остановился, услышав тихий и властный голос:

— Новициуш Зиновий, разве вам разрешили вернуться в бурсу?..


Абрекова весь день провела у окна. Действительно — подобные представления не так уж часто происходят во Львове. В молодости ей, правда, дважды приходилось видеть сборище людей на Рынке — впервые, когда казнили казацкого атамана Ивана Подкову. В тот день на ратуше обвалился балкон: оттого ли, что туда набилось много зевак, или то был перст божий; второй раз — когда праздновали коронование Зигмунда III, нынешнего короля. Но такого, как сейчас, зрелища, чтобы воевали на Рынке, еще не было...

Льонця уже давно проснулась и пошла на работу. Пысьо долго хрюкал, кашлял, стонал. Это означало, что он просит денег, — даже не оглянулась, потом он исчез из комнаты, — черт его дальше, чем до Лысого Мацька, не занесет, — а на Рынке шла война: гремели пушки, звенели сабли — и наконец крепость пала, объятая огнем.

— Bij schyzmatow, bij![74], — орали пьяные вояки, получившие награду за участие в представлении.

— Чтобы я с места не сдвинулась, — произнесла Абрекова, — если бы они не были пьяны, то нынче не только Смоленск, но и Москву взяли бы!

Даже сплюнула — так все это ей понравилось. Скрипнула дверь. Абрекова повернула голову от окна — и глазам своим не поверила: на пороге стояла пани Дорота Лоренцович в черном бархатном платье, с дукатами на шее — эта знатная львовская дама, которая на улице не смотрела ни на кого, кто был ниже патриция, а в костеле могла видеть самого Иисуса, ибо почему-то все время вздыхала, заведя глаза к разрисованному своду костела: «О Езус, Езус!»; пани Дорота, пышная и румяная, словно пампушка, глядела на Абрекову самоуверенно, но с ласковой улыбкой. В руке она держала медный кувшин, и это еще больше удивило Абрекову: неужели на Рынке перекрыли воду, но почему она не прислала слугу?

— Абрекова, — льстиво промолвила Дорота, — будьте, пани, так добры подержать у себя этот... сосуд... день или — самое большее — два...

Абрекова ничего не могла понять. Она на цыпочках подошла к пани Дороте и посмотрела в кувшин.

— Грибы?

— Вы знаете, сегодня будет такая ночь: всего можно ожидать, и пьяные голодранцы, очевидно, пойдут грабить, а вас... кто вас тронет?

— Разве грибы так поднялись в цене, уважаемая пани? — наивно спросила Абрекова.

— Это сверху грибы, — прошептала доверчиво пани Дорота. — А под ними — кольца, крестики, цепочки... диадемы, браслеты, серьги... И все это золото, золото...

— А вы не боитесь доверить его мне... не боитесь, что я могу украсть? — побледнела Абрекова.

— Вы?! Как это — вы украдете? Да вас все знают... Ваша бедняжка Гизя служила у меня, и я ничего не могу сказать... Да и про Льонцю никто ничего худого не говорил... Как можете вы наговаривать на себя, Абреко-о-ва! Ну, впрочем, вы бы и не посмели... Поставьте на кухне, вот так, так... еще немного подальше подвиньте, о-о, посреди вон тех черных горшков...

Пани Дорота тихонько вышла из комнаты, будто тут ее и не было. Абрекова подошла к плите, наклонилась и, не дыша, посмотрела в кувшин. Грибы... Осторожно просунула между головками сухих опят палец, и кожу ожег холодный металл. Выдернула палец — золото! Попятилась к окну, и в этот момент перед ее глазами промелькнули лица Льонци и Гизи — лица счастливых дочерей — и тут же исчезли, потому что очень сильно, даже до боли сомкнула веки Абрекова.

Потом, успокоившись, снова посмотрела в окно на улицу: на Рынке догорал костер, в вечернем сумраке звучали песни пьяных. Два стражника с секирами — может, уже и другие — все еще стояли у ее двери. Один повернулся к ней и спросил:

— No, to co powie dzisiaj pani Abrekowa?[75]

Молча посмотрела на него, глубоко задумавшись.

— Да все это не к добру, — сказала она.


ГЛАВА ВТОРАЯ AB INITIO[76]


Известный мастер седельного цеха, молодой и хорошо образованный Юрий Рогатинец, яко православный, был изгнан из цеха и стал печься о книгах и типографиях покойного Ивана Московитина, выкупив их у ростовщика, на что я тоже пожертвовал две лепты по своему убожеству.

Из манускрипта[77]


Я — просто Мацько. Называют меня Лысым, потому что на моей голове почему-то не выросло ни одного волоска, а подписываюсь Патерностер — так меня нарекли, когда я был еще мальчиком и обучался грамоте у дьячка Богоявленской церкви в Галицком предместье. Не знаю, почему мне присвоили латинское имя, Pater noster[78], хотя я православный русин, но бывает же так: назовут вроде в шутку, а пристает это чужое имя к человеку, как сапожная смола к табуретке.

Живу я на Русской улице в угловом доме, окна из двух моих комнат выходят на Шкотскую, а во дворе у меня есть подвал. Когда магистрат разрешил русинам торговать вином и водкой, я открыл у себя в подвале небольшую корчму. Благодарение богу, уже выплатил долги, а обошлись мне квартира и подвал в целых 1273 злотых, к тому же еще 135 — рукавичного сбора, таким образом, 1408 злотых. Это очень много: у меня растет сын, есть жена (она, правда, помогает мне торговать в корчме, однако расходую на нее ежедневно не менее шести грошей), кроме того, плачу пошлину за право продажи спиртных напитков и пользование дорогами, теперь сами можете понять — мне приходится работать больше, чем лошади.

И все же благодарю бога за то, что помог мне вырваться из страшного предместья. Здесь хотя и тесновато — Русская улица шириной в тринадцать локтей[79], — но с тех пор, как я получил право на жительство в городе (за мещанский юрамент-паспорт уплатил 50 злотых), чувствую себя человеком. Ну, а там... Жил я возле Собачьего рынка, напротив Гончарской башни, и жизнь моя была там собачья. В цех тебя, не мещанина, да еще и русина, ни за что не примут, а портачу[80] не всегда можно было продать свой товар, идти работать в имение пана — это уже настоящая неволя, арендатором панской земли не каждый может стать, а возводить валы, строить дороги прежде всего гонят тех, кто живет в предместье.

Слава богу: сначала удалось нанять на Русской улице комнатку с сенями (за сорок злотых в год!), а потом уже стало легче. Я такой человек, что не брезгую никакой работой, — сначала мусор со дворов вывозил, а когда скопил несколько сот злотых, то мне посчастливилось отдать их под проценты. Вначале взимал за ссуду сотни по пятнадцать грошей, а теперь и до золотого довожу. Смотря у кого. Дамочки — они никогда не торгуются, когда им припечет. Скупал серое полотно в Винниках, давал отбеливать крестьянам в Пасеке и перепродавал его — и на каждом аршине получал по восемьдесят грошей прибыли. Ну и в конце концов за эти деньги купил себе четверть дома и подвал. А нынче совсем легко жить стало. Недаром говорят: бог за пожертвование сторицей отблагодарит. Я дал на приобретение типографии Юрию Рогатинцу один злотый и два гроша и стал продавцом книг. За это братство платит мне по 120 злотых в год — деньги большие.


Мне, Юрию Рогатинцу, в то время было двадцать пять лет. В первый день рождества в старой, еще до пожара, Успенской церкви произошло такое, чего не знал наш старый город.

На кафедру взошел наш плюгавенький, добрый попик — вчерашний дьячок — и начал проповедь.

— Дорогие мои деточки, — начал глаголить он своим тоненьким голоском, — не скажете ли вы мне, где пребывал господь бог, когда еще никого не было? А, молчите, потому что не знаете. Так для того, чтобы где-то пребывать, бог создал себе небо и землю. На небе — ангелов с соколиными глазами, под небом — ворон, сорок, галок и воробьев. На земле — свиней, коров, медведей, котов, мышей и других забавных тварей. И построил рай, огородил его тыном, посадил там дубы, грабы, репу, редиску, морковь, пастернак и всякую всячину. А Люцифер, самый старший ангел, стал кумом Михаила, ел с ним и пил, да и говорит: «Построю для себя новый рай». На это Михаил рече ему в ответ: «За то, что ты произносишь такие слова, сделаю тебя чертом, а не попом, и будешь ты есть помет, а не просфору...»

Кто-то в притворе прыснул со смеху, а мне припомнились слова Ивана Вишенского, моего старшего острожского друга: «Где взять столько слез, чтобы оплакать упадок нашей веры и духа?»

А попик продолжал:

— Потом бог слепил Адама и спрашивает его: «Нужна тебе жена?» «Да, господь, — ответил Адам, — нужна, потому что не с кем мне спать». Тогда бог сотворил Еву, а она украла яблоко. И в наказание — господь натравил на нас орду татар, турок и ляхов нечестивых, да и сожрали они в наших садах и петровку, и спасовку. Одно еще древо стоит, дорогие мои деточки, — это наша православная церковь, а если бы и ее подгрызли, так всю нашу благоверную Русь черт бы взял, от чего пускай нас господь защитит, аминь!

Прихожане смущенно переглядывались между собой; попик повернулся к престолу, а потом вышел из царских врат со святыми дарами. В этот момент в церковь ворвались трое в черных сутанах — два каноника и сам архиепископ Соликовский. Они, расталкивая людей, как цепаки, прошли к церковным вратам. Архиепископ отстранил попа. Тот, испуганный таким чудовищным надругательством, опустил чашу, а прихожане стояли, онемев, ошеломленные, безвольные. Соликовский вдруг заорал:

— Отныне провозглашаем о принятии всеми православными храмами и синагогами единого апостольского григорианского календаря и закрываем ваше языческое капище до тех пор, пока не дадите клятву, что все праздники господние будете отмечать в одни и те же дни, что и католическая церковь. Спасайте души, пока гнев господний не обрушился на ваши головы. Уже наказаны жиды, которые не признали учения Христа: нет у них ныне своих пророков. Отнял бог и у греков, а заодно и у русинов, мужей, глаголющих истину, и нет у вас теперь ни памяти, чтобы запомнить «отче наш», ни пастырей своих, ни ума, чтобы обрести свое спасение. Боже, смилуйся над ними, заблудшими овцами, и возврати их в лоно свое!

Соликовский пронизывал нас невидящим взглядом, превращал, словно Медуза Горгона, живых людей в камень, дерево, глину, которой был наш праотец до тех пор, пока бог не вдохнул в него душу; потом закрыл врата рая, и мы, покорные, без души, бездумно выходили из церкви подобно баранам, которых ведут на бойню; церковь опустела, прихожане, вздыхая и молча молясь своему богу, разошлись по домам, пошел и я, и у меня стал зарождаться непонятный страх перед самим собой. Вчера на Рынке отрубили голову нашему вожаку Подкове, и мы молчали, покорно принимая наказание божье, ныне у нас отобрали духовные святыни, и мы покорились снова, завтра прикажут нам убивать друг друга — и мы будем делать это? И будем оправдывать себя так же, как вчера и сегодня, словами: «Что мы можем противопоставить такой силе?»

Моя жена, католичка Грета, сказала, когда я вернулся домой:

— Почему ты такой мрачный, как ночь, мой милый? Это должно было случиться — если не сегодня, так завтра... Живем мы в католическом государстве, разве возможно, чтобы подданные вечно молились разным богам и были бы послушны разным владыкам? А те ваши богослужения — не насмешка ли это над словом божьим?

Я вспомнил проповедь батюшки — да, Грета говорит правду. И у меня впервые зародилась злость на жену и ее единоверцев: стреножили коня и теперь насмехаетесь над ним, что он хромает? Я закричал:

— А армяне имеют право? А евреи?

— Армяне — пришлые, евреи — иноверцы, но почему вы, русины, которые исповедуете того же самого Христа, ту же деву Марию, не хотите признать владыкой папу, а держитесь за своих патриархов? Русь велика, а во Львове русинов — кот наплакал. Ваши патриархи служат туркам, разве у них есть силы, чтобы защитить вас? Чего стоит их благословение, если за патриарший сан им ежегодно приходится платить султану тысячи дукатов и выпрашивать их у московского царя?

Я ничего не мог возразить ей, она снова говорила правду.

Ушел из дому, долго бродил по городу, а меня преследовали и терзали душу убийственные слова моей жены: «Русь велика, а русинов во Львове...» Но почему это действительно так: ни в магистрате, ни в цехе, ни в суде, а в церкви — незадачливый батюшка и несколько братчиков, среди которых много неграмотных. А высокопоставленные русины — разве считаются с нами?

Снова я вспомнил Острог — там, в острожской школе, я учился четыре года, — и возник передо мной высокий, с черной бородой Иван Вишенский. Он был старше меня, давно окончил богословский факультет и служил коригатором[81] богослужебных книг в типографии князя Константина. Иван был очень образованным, набожным человеком, хотя и не отказывался от светских развлечений; я ходил к нему за советами и книгами. И не раз заставал у Ивана в комнате, которую он снимал в помещении типографии, сурового отца Княгиницкого — ровесника и земляка Ивана. Я замечал, как и сам Вишенский с каждым днем становится все суровее. До сих пор он пользовался благосклонным отношением к нему князя Острожского, обладавшего годовым доходом в миллион злотых и дававшего приют шляхтичам, ученым и проходимцам; Иван Вишенский бывал у него на банкетах и ухаживал там за дамами и вдруг — стал закрываться в своей комнате и даже меня не всегда принимал.

Теперь каждый раз, навещая Ивана, я заставал его за чтением книг. «Оружие — украшает воина, паруса — корабль, а праведного мужа — чтение книг», — любил повторять он слова пророка Давида, я понял, что Ивану опротивели княжеский двор и светская жизнь и он решил посвятить себя служению богу.

По завершении четырех лет учения в Остроге я решил вернуться во Львов, чтобы научиться там ремеслу. Зашел к Ивану Вишенскому попрощаться. Он сказал тогда мне:

— Верно поступил тогда Княгиницкий — отправившись в Афон спасать свою душу. Я думаю о его поступке, молодой мой друг, днем и ночью убеждаюсь: только иночество может спасти нас от гибели. Где теперь на русской земле есть вера, надежда и любовь? Вместо веры — ненависть, зависть и мерзость. Священники чревом, а не духом совершают службу, на доходы, получаемые от прихожан, своим дочерям готовят приданое, одевают сыновей, покупают украшения женам, позолоченные кареты, заводят породистых лошадей...

Из окна были видны башни дворцов князя Острожского — благодетеля Ивана; Вишенский указал рукой на замок:

— Православию всю свою душу отдает, а православных обирает не хуже чужих...

— А что может сделать инок в келье? Откуда у анахорета возьмутся силы, чтобы спасти народ? — робко спросил я.

— Только православная вера — единственная опора нашего народа, — ответил мне Вишенский, — и без нее он превратится в тлен. Но укрепят ее не архимандриты, не князья, не игумены, которые превратили святые места в свои владения. Только отшельники смогут это сделать — покаянием, безутешной жизнью, духовным очищением от мирских соблазнов и, прежде всего, собственным строгим примером. Нам надо создать общество первобытного христианства и заново проповедовать слово божье, которым ныне торгуют для своей корысти.

Я видел, как горели огнем глаза Ивана Вишенского, и откуда взялось у него такое самоотречение, не дворцовое ли болото заставило его, простолюдина по происхождению, задуматься над судьбой простых людей? Но разве этот путь может привести к спасению? Отшельничесто, пещеры, раскаяние, бегство, а тут... что изменится здесь, когда лучшие мужи уйдут и освободят в типографиях и школах места для чревоугодников — православных и католических?

— Вижу, мой друг, что сомневаешься в правильности избранного мной пути, — сказал Иван. — Но пришел я этой мысли через горнило бедности, грехов и соблазнов. И узрел: погибает наш народ — кто в нищете, кто роскоши. А что хуже — нищета или роскошь? Нищета, убожество — это горе, но они очищают грешную душу человека, и хоть люд тот темный, зато чист духовно и всегда готов, чтоб его вели на борьбу. А роскошь растлевает души людей, которые могли бы возглавить народ. Кто же поведет очищенных в горе людей к свету правды? Мы — прозревшие мужи, вышедшие из простого люда, способные совершить этот подвиг!

— А если все — вот эти прозревшие мужи — станут бороться в кельях отшельников, кто тогда будет трудиться, кто будет учить ремеслу юных, кто станет дидасколом в школах, кто будет печатать божественные и светские книги, которые так нужны нашему народу? Кто, благочестивый Иван?

— Не все так поступят, как мы. Найдутся у нас светочи науки и просвещения...


Я вспомнил об этом разговоре с Иваном Вишенским, когда, одинокий, униженный и оскорбленный женой, бродил по городу. И что же из этого вышло? Где же твой подвиг, инок Иван, и кому он нужен, если б ты даже и совершил его? Ты, наверное, последовал за Княгиницким на Афон, и вас тут нет... А нашу церковь ныне осквернили, ваши молитвы нас не спасли, мы, точно овцы, разбрелись молча. А может... если бы у царских врат стоял сегодня не наш никчемный батюшка, а одержимый волей Иван Вишенский, может, мы бросились бы сообща на Соликовского и изгнали его из храма?

Я снова оказался возле церкви — с той стороны, где громоздились присыпанные снегом кирпичи от колокольни, которая завалилась два года назад. Стояла она всего месяц — величественная, высокая восьмиэтажная башня, сооруженная на деньги купца Давида Малецкого, и рухнула: не на прочном фундаменте заложили ее строители. А ты, Иван Вишенский, строишь в афонской пещере храм царства божьего, шпиль его, наверное, уже на небеси, в раю, возле самого господа, а на твоей земле еще не заложили ни единого камня в фундамент, на котором мог бы утвердиться этот твой храм духа. Строй, Иван, не все поднимутся к твоим высотам, но если мы тут не начнем собирать гранитные песчинки, если не утрамбуем своими ногами почву и сами не сделаемся этой почвой, то обрушится твой храм, когда поставишь его на землю, как вот эта колокольня Давида.

Так рассуждал я в тот рождественский день, слоняясь по русским кварталам и краем уха прислушиваясь к тихим вздохам людей, которые то тут, то там собирались толпами в переулках: Соликовский закрыл и Богоявленскую церковь в Галицком предместье, и Пятницкую — в Краковском, дотянулись его когти даже до кафедрального собора Юрия — резиденции православного епископа Гедеона Балабана.

Укрепить свою почву... Как, с кем? Я подумал о братчиках — каждый сам по себе. А если бы их всех объединить? Но с чего начать? Как помочь оскорбленным, как защитить православных от страшного натиска католицизма? Надо не складывать руки, а браться за дело. И у меня возникла мысль о типографии Ивана Федорова, который год назад умер в Онуфриевском монастыре, заложив за долги печатный станок ростовщику Израилю Якубовичу. А что, если бы начать с книг? Но где взять денег, чтобы выкупить станки, где найти помещение, печатников, граверов, бумагу? Я даже согнулся под тяжестью этих мыслей, всю ночь они не давали покоя.

После праздников я направился в свою цеховую мастерскую: заканчивал две тонкие работы — седло и сагайдак, которые делал я не для продажи, а ради удовольствия, ради самого искусства. В том расписном седле и с сагайдаком, вышитым золотыми нитками, мог бы ехать на войну сам гетман. Работа доставляла мне радость, поэтому и спешил я в мастерскую, чтобы немного забыться.

Но я даже подумать не мог о том, какое огорчение ждало меня в мастерской. Цехмастер, всегда относившийся ко мне благосклонно и восторгавшийся моими работами, встретил меня недружелюбно, будто впервые увидел, будто бы я не давний член цеха седельщиков, а какой-то бродяга. Он преградил мне дорогу и сказал:

— Ты, пан Юрко, вычеркнут из списков цеховых... Впрочем, я тебя еще могу оставить в цехе, но только поле того, как причастишься в костеле. Не моя это затея — так приказал магистрат. Не ты один — всех русинов исключили...

— Что же мне теперь делать? — тихо вздохнул я, и, очевидно, мой вид был настолько жалким, что цехмастер опустил глаза, а казначей — он все время твердил о том, что православных надо выделить в отдельные цехи, — прищурив глаза, сказал:

— А ты иди к нищим, к слепым, это цех русинский, там и цехмастером тебя поставят. И зрячими их сделаешь, сам ведь грамотный еси!

И у меня мгновенно прояснилось в голове, будто сноп лучей пробил густой мрак, окутывавший меня. Да, есмь грамотный, а типография — есть во Львове! Темный народ сделать зрячим... Он, здоровый, очищенный в горниле бедности, ждет света правды и науки — так говорил Вишенский, а предводителей нет... В тело впились, словно клещи, паны, но тело живое, изголодавшееся и жажущее. Нищие? А разве стыдно голодному просить кусок хлеба, если своим трудом он не может его заработать? Плохие ремесленники! А что должен делать ремесленник, когда его выгоняют из цеха? Служить у помещиков? А куда деваться, коль у тебя отобрали землю? Темные? А кто пытался дать им образование? Униженные? А кто помог им стать на ноги, чтобы почувствовать себя человеком? Разобщенные? А кто их объединял?

В тот момент мне казалось все очень простым: типографию можно выкупить, печатники и коригаторы найдутся, помещение — тоже. И будет положено начало. И начну я.

Я поднял глаза на казначея и сказал ему:

— Спасибо, цеховой брат, за совет. Мы в самом деле забыли, где надо искать опору для своей веры и правды. А ты подсказал. Только гляди — и потомкам своим передай, если они будут похожи на тебя: горе будет таким, как ты, когда слепые прозреют!

Я взял седло, сагайдак и ушел из цеховой мастерской.

Моя Грета повалилась мне в ноги: я сказал ей, и она, не увидев в моих глазах ни отчаяния, ни колебаний, поняла, что отныне будет идти вместе со мной тяжелой дорогой нищеты и унижений, сносить все это ради чуждых ей идеалов. Грета, обедневшая шляхтянка из Городка, оказавшись во Львове, только и мечтала, копя деньги, чтобы как-нибудь вырваться из плебейской жизни. Записалась в братство Божьего тела в кафедральном костеле, чтобы быть на виду среди именитых католичек, радовалась знакомству с Доротой Лоренцович. Я старался развеять ее иллюзии: богатые шляхтянки никогда не примут ее в свой круг — она не прислушалась к моим советам. Теперь, в эту минуту, она еще верила, что тронет мое сердце и я уступлю, увидев ее слезы.

— Юрась, любимый, послушай меня, мы только начали вместе жить, у нас еще нет ребенка, а ты уже противишься тому, чтобы он увидел свет. Молись кому хочешь, думай что хочешь, но смирись с тем, что один ты супротив всех не устоишь. Да разве оттого, что тебя в цехе будут считать католиком, ты станешь им? Я буду отмечать твое рождество и пасху, и украдкой в церковь будешь ходить, а это... это только для отвода глаз... Ты, Юрко, такой мастер, цехмастером станешь...

Я поднял ее с пола, взял за плечи и тряхнул так, что волосы закрыли ей лицо.

— Что ты говоришь, Грета!.. На какое ужасное предательство ты толкаешь меня? Дитя, которое ты хочешь родить, станет хуже казначея, когда вырастет в такой темноте! Нет, дорогая, я не отступлюсь от того, что задумал... Нас называют слепцами, и действительно мы слепцы. Свет знаний уже зажегся, и мы раздуем его снова из искры, покрывшейся пеплом. Просветим себя и зрячими поднимемся на битву... Типографию Ивана Московитина унесем из подвала ростовщика!

— Глупый, глупый! — закричала Грета. — Ржавчина уже давно съела печатные станки, мыши и крысы сожрали книги твоего Московитина, ведь их никто не читает, и от выдуманного славянского языка никто не может стать образованным, а истинного божьего письма еще постичь не может ум ваш!

Это были слова не Греты. Я уже слышал их — принадлежность жены к братству Божьего тела не прошла для нее зря. Я оттолкнул Грету, ужаснувшись ненависти, брызжущей из ее глаз.

— Грета, как могла ты когда-то клясться мне в любви, презирая сейчас меня и таких, как я?..

— Не знала, что ты такой заядлый русин, не знала! Ах, какие вы... Вас не любят ни поляки, ни немцы, ни армяне... Вы неискренние, завистливые. Вы упрямые, злые русины!

— Злыми нас сделали Соликовские... И ты, полька, тоже стала бы злой... Разве мало поляков нищенствуют и прозябают? Но ты не видишь этого, твой взор обращен только туда, где блеск, где золото и высокомерие! Злые мы... Ибо злом на зло отвечаем. А станем добрыми тогда, когда отвоюем себе давние наши права... Я всего себя отдам, Грета, своему делу. А тебя не держу, можешь уходить...

Я сказал это, и мне стало страшно, ведь я любил ее — стройную, как березка, с черными волосами, обрамлявшими лицо, ее образ был всегда со мной и впоследствии я обрел его еще раз в другой женщине, которая принесла мне огромную радость и боль, — я протянул руки, чтобы обнять Грету, но она отпрянула, сказав:

— Я уже ушла от тебя. В эту минуту.

...Седобородый с моложавым лицом львовский православный епископ Гедеон Балабан взглянул на меня своими большими глазами, в которых притаились настороженные зрачки.

— Кто ты, сын мой, и какая нужда привела тебя в мою обитель?

— Над церковью святого Успения поглумились, владыко...

— Знаю. И над собором святого Юры — тоже. Меня опозорили.

Я пристально посмотрел в глаза Балабана, этого династического владыки, которого с пеленок готовили в епископы; он, низкорослый и плотно сбитый, провел рукой по золотому кресту, висевшему на груди, будто подчеркивал этим свое высокое положение; я говорил о церкви, епископ — о себе, и я повторил:

— Церковь оскорбили, владыко.

— Ты — успенский братчик? — прищурив глаза, спросил Балабан.

— Я — изгнанный из цеха седельщиков Юрий Рогатинец, а в братство вступлю хоть завтра.

— Что ты хочешь сказать мне?

— Прошу у вас средств, чтобы выкупить типографию Ивана Московитина. Темен наш люд...

— О-о! — воскликнул епископ, сложив руки на груди. — О-о... — повторил он тихо. — Благословен мой народ, коль простолюдин помышляет о книгах!

— Я учился в острожской школе, святой отче...

— Похвально... Похвально, сказал ведь Франциск Скорина: «Не токмо для себя живем на свете, а еще больше ради службы божьей и общего добра». Ты сможешь быть провизором типографии?

— Смогу, отче. Я знакомился с печатным делом в Остроге.

— Сие перст божий, — поднял вверх палец епископ. — В пору пришел еси ко мне. Мы думали об этом уже давно. Наверно, ты слышал о намерениях епископата открыть во Львове типографию...

Я снова уловил в его словах высокомерие, и мне показалось странным, почему владыка подчеркивает это свое превосходство надо мной, ведь дела типографии будут принадлежать не ему и не мне, а обществу.

— Не слышал я об этом, святой отче.

— Странно... — скривился епископ. — Сам дошел до этого? Мы давно думали о типографии, только не знали, кому поручить опеку над таким важным делом. Бог послал тебя мне в помощь...

— Ваше преосвященство...

— Не торопись, сын мой, давать слово, обдумай его прежде... Приди ко мне завтра, я выдам тебе вексель на 1500 злотых. Нам известно, сколько просит за печатный станок Якубович. В большие долги влез покойный первопечатник... А печатники есть. Сын Московитина Иван Друкаревич знает свое дело... Установим станок в доме возле Успенской церкви — и об этом мы уже подумали. И прежде всего мы напечатаем наше послание к украинскому люду — пусть вносят пожертвования, чтобы вернуть церкви деньги. Благословляю...



Епископ осенил меня крестным знамением, дав понять этим, что беседа закончена. Я шел домой и думал, кого бы взять себе в помощники: ведь столько будет работы, забот, хлопот... И я обрадовался, когда увидел знакомого конвисара Антоха Блазия. Он шел мне навстречу, ссутулясь, опустив голову; когда я поравнялся с ним, Антох выпрямился, хотел было улыбнуться, да улыбки не получилось, я заметил лишь черный корень в верхнем ряду его белых крепких зубов; он сомкнул губы, помрачнел, и я понял, что его постигла та же судьба, что и меня.

Мацько Патерностер подал мне пиво с гренками, политыми маслом, и пристально посмотрел на меня: он должен был знать все о своем клиенте, а я в его корчме появился впервые. Мне никогда в голову не приходило зайти когда-нибудь в этот зловонный подвал: конвисар, у которого золотые руки, может позволить себе посещать лучшие пивные. Я пил вино у Аветика в армянском квартале, в «Браге» в Краковском предместье, не заходил лишь в винный погреб Корнякта. Там, говорят, шинкарь потчует пивом только патрициев, купцов и цеховых мастеров — не раз меня разбирала злость и зависть, думал: дайте только стану цехмастером, так уж поиздеваюсь над тобой, пан шинкарь, что не раз тебя бросит в жар. Вино продаешь разбавленное водой, пиво перебродившее, рыбу тухлую, гренки на прошлогоднем масле... Да не суждено было! Меня изгнали из цеха как православного, и теперь я пью там, где дешевле, и томлюсь на службе в Успенском братстве. Много нас, изгнанников, нашли себе пристанище у старшего братчика Юрия Рогатинца, который устроил в доме возле Успенской церкви типографию и обещал сделать из нее прибыльное предприятие. О-хо-хо, жди, пес, пока конь сдохнет... Но что поделаешь: православному теперь всюду трудно поступить на работу, а Рогатинец дает процент — небольшой, правда, но на хлеб хватает — от собранных у русинов пожертвований на выкуп типографии у ростовщика. Вот я и хожу по домам, словно нищий, — выпрашиваю. Тяжкая это работа, люди скупые и не все мне верят, хотя я и записываю на листке, скрепленном братской печатью, фамилию и сумму пожертвований. Некоторые раскошеливаются, но это бывает редко, даже православный Корнякт, именитый купец, назвавшийся опекуном Успенского братства, дал только сто злотых, правда, пообещал давать столько же каждый год.

Лысый Мацько стоял возле меня, склонив голову набок, — он должен был знать не только фамилию, но и всю родословную своего клиента, и я наконец сказал, хотя, пусть будет мне свидетелем господь, и не думал показывать этому скупцу листок с братской печатью.

— Я — Антох Блазий, Мацько, вчерашний конвисар, а ныне — успенский братчик... Да ты, наверное, слышал обо мне — сборщике пожертвований на братскую типографию.

Надо было видеть, как сузились глаза у Мацька, когда он услышал слово «пожертвований»... Даже отшатнулся, будто бы его ударили в грудь, а у меня вдруг мелькнула мысль: содрать с него мзду, потянуть с этого скрытого ростовщика. Я вытащил из кармана сюртука листок с печатью и торжественно произнес, надеясь разбудить в нем православную совесть:

— Ты, очевидно, читал, Мацько, обращение нашего владыки Балабана, я каждое утро такой листок приклеиваю к наружной стене дома на углу Русской и Шкотской улиц, потому что проклятые стражники магистрата срывают их. В этом обращении святой отец призывает словами известного печатника Ивана Московитина простой люд к пожертвованиям. Я знаю их наизусть. Вот послушай, и ты подобреешь. «Ходил я ко многим богатым и благородным, прося у них помощи и кланяясь, стоя на коленях и припадая лицом к земле. Не выпросил, не нашел сострадания у священных чинов, только некоторые бедные, простые граждане оказали мне помощь, как та — бедная вдова, — оторвали две лепты от своей бедности». Ну, что скажешь ты, Мацько, на это? Епископ и братство надеются только на таких, как ты. А ведь ты не такой уж бедный...

Мацько уже не пятился назад. Обращение, которое я прочитал ему наизусть, почему-то не испугало корчмаря. Он вытащил два гроша и протянул мне.

— Мацько, как тебе не стыдно! — отодвинул я кружку с пивом. — Две лепты — это не два гроша, это две крупинки твоего имущества. Смотри, Абрекова пожертвовала злотый, а она же...

— Эта глупая баба, — вскипел Мацько, — обрадовалась, что ей оказали такую честь: над ее окном приклеили твое обращение. И отдала тебе то, чего не было у нее, — одолжила у меня. А теперь уже и не рада: все время люди останавливаются возле ее окна, галдят. Ты бы уж лучше над моими дверьми наклеил — гляди, какой-нибудь разиня и в корчму заглянет... А тот хитрый грек, что торгует винами, скупает имения, с патрициями играет в карты, русинов называет братьями, пожертвовал, говоришь, сто злотых?

— Да, это верно! Он заложил Збоивско под проценты и пообещал эти проценты каждый год вносить в братскую кассу, да еще и хочет колокольню, на месте Давыдовой, построить...

— Обещал пан кожух дать... Сто злотых? — Мацько поднял глаза, долго мысленно что-то подсчитывал и тут же громко захохотал: — Верни мне, Антох, грош, потому что я пожертвовал больше, чем Корнякт!

Конечно, он пожертвовал и гроша этого не отобрал, но это мне уже было безразлично — теперь подсчитывал я и когда досчитался (Мацьково имущество можно оценить пусть в две тысячи золотых, и его два гроша — это больше, чем сто золотых Корнякта? Так сколько тогда грошей у Корнякта?) — и когда досчитался, аж пот меня прошиб.

— Боже, боже, — сказал я, — где же тогда справедливость?

— К справедливости мира, — ответил Мацько (да он не так уж глуп!), — надо идти как на торжище: всегда иметь при себе деньги.

— Деньги... деньги... — прошептал я, схватившись за голову, и скупой Мацько посочувствовал мне — присел рядом со мной.

— Так, говоришь, книги будете печатать... А кто их будет продавать? Для этого нужен магазин.

— Что ты, Мацько, хочешь этим сказать? — удивленно посмотрел я на него.

— А то, что целый злотый дам тебе, если пообещаешь замолвить за меня словечко своему сеньору Рогатинцу, — я его знаю, — чтобы тот магазин был у меня. Будет вам хорошо и мне не плохо...

— Давай злотый, скажу Юрию.

— Я, Антох, особенно разбогатеть не собираюсь, — Мацько сунул руку в карман, пододвинул ко мне злотый. — Я лишь бы жить... Ни советником, ни мировым судьей никогда не стану — для этого надо владеть недвижимым имуществом в пять тысяч злотых... и стать католиком...

Я даже вскочил с места: его слова прозвучали так невинно — вот, мол, пойди, возьми, сделай... Мацько хитровато глядел мне в глаза, и я понял, что он испытывает меня.

— Ты не заводи, Мацько, со мной такого разговора, я ведь член Успенского братства. Может быть, ты вздумал изменить вере?.. Ну, а если бы и я стал католиком, так где бы я взял столько денег?

— У черта! — захохотал Мацько.

— Знаешь что, Патерностер, — сказал я, когда тот перестал смеяться, — иди ты сам к черту, а сейчас на этот злотый принеси нам обоим что-нибудь поесть и выпить.

...Это было будто во сне, но клянусь всем святым — это происходило на самом деле. Ведь я не был слишком пьян: за злотый, а если захочешь еще и поесть, и бокала вина не выпьешь, а Патерностер принес дорогого — испанского аликанте, любит выпить за чужой счет, я еще не пьян был, и это происходило наяву.

Мацько выпил бокал и оставил меня одного, а я, вспомнив о богатстве и положении православного Корнякта, воскликнул:

— Чтоб меня черт взял! А ведь не всех православных за ничто считают!

И тогда я увидел, как в подвал вошел сухощавый, в черной высокой шляпе, в тесном сюртуке и в длинных штанах, которыми подметал пол, рыжебородый панок. Он, не спрашивая разрешения, присел возле меня, блеснул сизоватыми глазами и каким-то странным голосом произнес:

— Я готов служить тебе.

— Зачем мне нужен слуга? — спросил я удивленно, со страхом подумав, что панок сумасшедший. — Я сам готов служить за кусок хлеба.

— Даже черту?

— Что ты говоришь, я же христианин, принадлежу богу!

Панок криво улыбнулся, презрительно пожал плечами.

— Ты о библейском боге или о том, которого придумывают себе люди, и твой Рогатинец тоже, называя богом совесть? Если о библейском, так чем он лучше черта? Бог, по-твоему, творит добро, а черт — зло. А кто создал черта? Кто сотворил первое зло, которое искусило Люцифера? Бог. А если черт стал устрашением для людей, так разве он не союзник бога? Впрочем, сатана добрее. Бог придумал наказания для людей, а сатана — любовь. Бог хотел, чтобы люди ничего не понимали, а черт привел людей к древу познания. Лютый бог придумал зло, чтобы за него наказывать. И тут черт оказался нужным богу как союзник: не желая пачкать руки, бог поручает чертям работу палачей... Вы молитесь богу, а он обманывает вас, обещая дать вам рай на небесах; черти же говорят правду: греши — и получишь рай на земле... Теперь о боге, которого придумала человеческая совесть. Такого бога нет — это плод воображения нищих. А черти есть. Кто создаст для тебя роскошную жизнь? Черт. Деньги? Черт. Только не зазря — за верную службу и за душу.

Я глядел на него испуганными глазами — панок говорит правду. Кто придумал для себя совесть — тот убогий. Значит, совесть ничего людям не дает. А если не может ничего дать, так ее и нет. А настоящий бог в союзе с чертом... Так зачем же терзать себя верой в божественную справедливость, коль ее не существует, а черт все-таки кое-что может дать человеку...

— Кто ты? — спросил я. — И откуда ты все это знаешь?

— Я — черт. И ты зовешь меня, сам не сознавая этого, уже очень давно. Тебе тяжело, ты нуждаешься в помощи...

От ужаса я лишился дара речи. Я все еще думал, что со мной говорит какой-то спятивший с ума шляхтич, но панок высунул из-под стола ногу, подтянул штанину и настоящим козлиным копытом постучал по моему колену. Потом он поднял шляпу — я увидел рога! — и быстро, очевидно, чтобы не заметил Мацько, натянул ее на голову.

— Запомни мою одежду, — сказал черт. — Ты сможешь всегда и везде найти меня. Кстати, у тебя уже порча началась, — он ткнул пальцем, на котором я увидел вместо ногтя птичий коготь, в мой прогнивший зуб. — Давно началась, Антох...

Тогда ко мне вернулся дар речи, и я закричал с испугу:

— Сгинь!

И черт исчез. Ко мне подбежал Мацько Патерностер:

— Ты звал меня, Антох?

— Да нет... нет... — прошептал я. — Дай мне еще бокал вина, а я замолвлю за тебя словечко Рогатинцу. Будешь продавать наши книги.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ ПРОКАЗА[82]


Иезуиты очень темные и весьма воинственные монахи, которые стараются оживить погибающую веру.

П. Гольбах


В тревожное лето 1588 года, когда бернардинцы, капуцины и францисканцы пророчествовали о наступлении конца света в связи с тем, что ягеллонская династия угасла, а сенат пригласил на престол двадцатилетнего шведского королевича Сигизмунда Вазу — сына закоренелого лютеранина Яна III, произошло действительно ужасное событие, которое в определенной степени подтверждало пророчество монахов.

Молодой врач и аптекарь Гануш Альнпек — поляк с хорошей примесью немецкой крови, что проявилась в бледности его лица и крутом нраве, — обнаружил у одного мещанина страшную болезнь, которой до этого во Львове еще не было: проказу. Имя Альнпека стало известным совсем недавно. Да прежде никто и не мог знать его. Сын обанкротившегося купца, круглый сирота, он десять лет назад остался один в нанятой обедневшим отцом убогой комнатушке. Из окна комнатки, затерявшейся в лабиринте хижин, за пышным городским фасадом, видно было только зловонную яму во дворе, куда стекали нечистоты с Рынка, а дворники свозили мусор; в этом мусоре копались худые, изможденные мужчины, искавшие объедки. Из окон напротив выглядывали бледные личики детей, которые напоминали Ганушу ростки картошки, проросшей в подвале; этот лабиринт пополнялся истощенными молодыми матерями, которые ничего не могли добыть из-за пазухи, чтоб накормить младенцев; каждый день Гануш видел больных, которые умирали тихо, покорно и безропотно.

Однажды юноша вырезал в стене над входной дверью в свою комнату надпись: «Deus Providebit!» Соседям эти слова ничего не говорили, они, возможно, не умели даже прочесть их, но для парня, закончившего гимназию во Вроцлаве, это слово имело большое значение: добьюсь, БОГ ПОМОЖЕТ мне изучить науки, и я облегчу жизнь обездоленным. Он нанялся работать помощником у Лоренцовича, владельца аптеки «Под золотым оленем», которая помещалась в его же Черном каменном доме, ездил с поручениями в южные и восточные страны и остался в конце концов в Падуе. Спустя несколько лет он вернулся оттуда бакалавром медицины, практиковал у Лоренцовича, а когда тот состарился, купил у него аптеку.

Вскоре Альнпек заслужил широкую известность среди городских жителей. Одни относились к нему с уважением, другие с завистью и ненавистью. Он лечил бедных и не брал с них платы! Без приглашения, без вызовов доктор приходил в жилые подвалы, в клетушки, пристройки, где находили себе приют убогие люди, осматривал больных и давал им лекарства. Он в течение года успел обойти весь темный Львов, о нем стали говорить как о мессии, и однажды в ратуше на совете консулов патрицианский доктор и бургомистр Павел Кампиан воскликнул:

— Это шарлатан и чернокнижник!

Альнпека вызвали в магистрат. Как раз в этот день он в подвальном помещении на Грабарской улице обнаружил человека с черно-рыжими пятнами и нарывами на теле.

Чиновники готовились учинить допрос врачу: он лечит и почему-то делает это скрытно, без ведома магистрата. Они, зная наперед, какой будет вынесен приговор — лишение врачебных прав или изгнание из города, с высокомерием посматривали на блондина с холодными синими глазами. Павел Кампиан поднялся с кресла. И пока он собирался что-то сказать, Гануш Альнпек сделал два шага в его сторону и выкрикнул:

— В городе лепра, тронд! Не знали об этом, ваша милость Кампиан? Или, может, знали и лечили прокаженных пилюлями из гашеной извести, а драли деньги, как за настоящее лекарство?

— Протестую! Какие пилюли... Это клевета! — запротестовал Кампиан.

— Вот какие! — Альнпек полез в карман и вытащил бутылочку с белыми таблетками. — Я взял их у одного больного и сделал анализ. Так что же, меня будете судить за шарлатанство или я вас? Ха... Я знаю, — Гануш обвел глазами смущенные лица чиновников, — знаю: вы все сделаете, чтобы этот обманщик не был предан суду, вы постараетесь найти повод, чтобы изгнать меня из города, но сейчас не сделаете этого. Я научился в Италии лечить проказу, а вы не умеете... И не думайте, что эта страшная болезнь поражает только плебеев, она всюду, она — тут! Ее не видно, проказа созревает много лет, а когда уже появляются пятна и нарывы — лечить поздно. У меня есть профилактическое лекарство — не шарлатанское, не чернокнижное, а найденное учеными мужьями в Падуе. Так что, пока будете расправляться со мной, записывайтесь ко мне в очередь на прием — ведь все вы прокаженные!

Архиепископ Соликовский любил в свободное время азвлекаться марионетками. Куклы мастерил сам. Если бы не священнический сан, он был бы хорошим мастером в художественном цехе — сходство кукол с особами, которых католический владыка изображал, было поразительное. Он порой сожалел о том, что не может блеснуть своим искусством перед гостями: архиепископ держал домашний кукольный вертеп в полнейшей тайне, — ибо он делал это не для забав, а с определенной политической целью.

Первая кукла, которую он смастерил, приехав из Вильно во Львов, сменив титул кастеляна и королевского секретаря на архиепископский, изображала основоположника и генерала иезуитского ордена испанца Игнатия Лойолу. Его, живого, Соликовский не имел возможности увидеть: святой вознесся к Христу, чтобы стать возле него одесную, почти тридцать лет тому назад, но не портреты, не лубочные картинки с изображением Лойолы служили ему прообразом для куклы. Соликовский познал духовную сущность этого ревнителя Иисуса, которого ни инвалидность, ни подозрение в сумасшествии, ни побои не свернули с праведного пути: в 1540 году папа Павел III утвердил Лойолу генералом ордена иезуитов.

Лойола Соликовского — тощий, измученный постом и бичеванием; личность ничтожная и не от мира сего, на лице вялая улыбка, но взгляд пронизывающий и властный. Никакая сила не может устоять перед этим мужем, ему все подвластны, потому что он утверждает:

«Каждый иезуит обязан давать возможность провидению в лице генерала, супериоров, прокураторов так руководить собой, как будто он неживой. Будьте готовы откликнуться на призыв духовных повелителей, словно сие есть глас самого Иисуса».

Кукла, изображающая Лойолу, стоит на краю стола на возвышении — она неподвижна, к ее рукам и ногам не привязаны шнуры, которые — от других кукол — проходят сквозь отверстия, просверленные в столе. Лойола — это постоянство, догма, доктрина, символ. Все остальные куклы будут двигаться по его велению, но по замыслу Соликовского.

Отношение архиепископа к Лойоле особенное. Ведь это он в год своей смерти в 1556 году сказал пастору Сальмерону: «Уезжай в Польшу. Там слуг Христовых ждет обильная жатва. Кроме того, это королевство откроет двери, через которые вы пронесете свет евангелия и к соседним народам. Ведь там огромно влияние сатаны — в Литве, на Руси, в Жмуди, в Московии, на безбрежных просторах языческих татар, протянувшихся вплоть до Китая».

Поэтому Лойола будет стоять на краю стола на возвышении как вдохновитель борьбы за господство иезуитства в Польше.

А кто же борется?

Как ни пытался архиепископ облагородить кукольный портрет супериора иезуитов при костеле Варвары в Кракове, а ныне королевского проповедника и духовника отца Петра Скарги, все же зависть к самой влиятельной в Речи Посполитой духовной особе сделала свое. Изображение Скарги получилось отталкивающим: злобная гримаса на лице, высокий лоб в глубоких морщинах, большая, словно лысина, тонзура[83] и глаза, сидящие близко к переносице.

Правда, Соликовский отдает должное знаменитому проповеднику и гофкапеллану, который еще до коронации сумел склонить шведского королевича принять католическую веру, и молодой польский король Сигизмунд III, вчерашний протестант, так ответил литовскому канцлеру Льву Сапеге, который призывал его пойти на уступки протестантам:

«Пусть лучше погибнет Речь Посполитая, чем нанести какой-то вред католической религии и божьей чести».

Архиепископ Соликовский вскочил с кресла — злость на парвеню Скаргу, который так опередил его, сорвала старца с места: неспроста отец Петр неотступно следовал за королем накануне коронации! Архиепископ почувствовал, как пошатнулось его положение: ведь Петр Скарга еще, наверное, прозябал в Рогатине, когда Соликовский пользовался доверием у Стефана Батория, а теперь... Чтобы не утратить позиций приближенного ко двору, надо было в этот момент засвидетельствовать свою солидарность с королем; Соликовский сорвал с себя епископское одеяние и, оголив грудь, завопил:

«Лучше умереть, чем предоставить иноверцам свободу!»

И все же король своим доверенным лицом сделал Скаргу.

Архиепископ не враг гофкапеллана, наоборот — единомышленник, оба ведь когда-то в Риме вступали в иезуитский орден: он относится с уважением к автору книги «O jednosci kosciola bozego»[84] , в которой Скарга вскрывает заблуждения православной церкви и убеждает схизматиков в том, что их спасение только в унии с костелом, но все же он — парвеню. И как это ему удалось — казначею львовской кафедры, рогатинскому настоятелю, обыкновенному канонику львовского капитула — стать ректором Виленской иезуитской академии, а теперь первой духовной особой у короля?

Впрочем, они оба ведут борьбу за торжество иезуитизма в Польше. Скарга — в Варшаве, Соликовский — во Львове.

И пока что больше некому... Кардинал Вармии Гозий, который после Тридентского собора ввел первых иезуитов в Польшу, умер; настоятель Пшерембский бессилен: познанский синод не разрешил ему в Познани создать братство Иисуса. Львовский клир тоже не желает их иметь. А что, если обратиться к высокопоставленным светским персонам? Да нечистую силу взять себе в помощь. А что же...

Архиепископ вытащил из ящика горсть кукол-чертей — в длинных штанах и высоких шляпах, подбросил их, поймал — эх, мальчики вы мои бойкие! У бургомистра есть свои стражники, палачи, а у меня вы, вы! Единственный бог, он держит в своих руках небо и пекло, а нам, своим наместникам на земле, велел пользоваться услугами небесных и адских сил. Улыбнулся и стал расставлять на столе кукол-чертей. Одного — рядом с макетом кафедры, второго — возле Успенской церкви, третьего — возле дворца польного гетмана Жолкевского на южной линии Рынка. Протянул шнуры сквозь отверстия в столе, зажал концы в руке, чтобы начать представление, которое всегда подсказывало ему нужные мысли и ходы, но вдруг опустил их, снова засунул руку в ящик и вытащил оттуда кукол, изображавших Станислава Жолкевского и молодого поэта Шимона Шимоновича, который на коронационном сейме прочитал приветственную оду в честь короля.

— Вас тоже надо заставить работать, — произнес вслух Соликовский, поставив кукол на стол и придвинув к каждой по черту. — Нет, не так... — Еще раз резко открыл ящик и вытащил оттуда самую большую по размерам куклу. — Вот так. — Архиепископ поставил ее посредине стола, отбросил чертей, которые должны были опекать Жолкевского и Шимоновича, переставил гетмана и поэта к самой большой кукле. — Я сам займусь вами, — сказал он, обрашаясь к своему изображению. — Сам.

Он подошел к двери и дернул за шнур звонка.

— Пригласи его милость польного гетмана и пана Шимоновича ко мне на вечерний чай, — приказал министранту[85].

Сорокалетний Станислав Жолкевский нынешней весной по приказу канцлера Яна Замойского возглавил войска и, разгромив под Краковом габсбургского претендента на польский престол архикнязя Максимилиана, вернулся во Львов с титулом польского гетмана.

Воодушевленный своим первым военным подвигом и высоким званием, молодой гетман знал себе цену и держался с Соликовским независимо, хотя и почтительно: в угоду архиепископу расхваливал, смакуя, густо-красную мальвазию, поданную гостям к чаю.

— Божественный напиток, амброзия! — приговаривал, ожидая начала делового разговора, ведь не на посиделки пригласил Соликовский его и Шимоновича. — А впрочем, мы плохие гурманы: китайцы знают толк в чае, турки — в кофе, московиты — в водке, а поляк пьет все и хвалит...

— Ну нет, поляк в пиве знает толк, — возразил гетману Шимонович. Среди присутствующих Шимонович был самым молодым, но уже довольно известным поэтом: по примеру Кохановского, он писал не только на латинском, но и на родном языке. — У нас пиво самое лучшее. Покойный папа Григорий (он был какое-то время легатом в Польше) воскликнул, лежа уже на смертном одре; «O santa piva di Polonia!»[86] Правда, святые отцы не совсем правильно поняли его и начали молиться святой Пиве, чтобы она вернула папе здоровье.

Жолкевский сдержанно улыбнулся. Он любил шутки своего младшего коллеги; Соликовский исподлобья посмотрел на поэта, уловил его иронический взгляд и смиренно опустил глаза, готовясь к серьезному разговору.

— Я слышал, — повернул он голову в сторону гетмана, — что вы в Жолкве начали строить крепость, перед которой игрушечными будут казаться Олесский и Луцкий замки...

— Да... Там буду жить. Тесно во Львове, да и эскорт негде тут держать, а что это за гетман без личного войска...

— Как архиепископ — без орденского воинства. — Соликовский направлял разговор в нужное ему русло.

— Вы не можете жаловаться, ваша эксцеленция... Во Львове кого только нет: бернардинцы, капуцины, кармелиты, доминиканцы...

— Лютеране, кальвинисты, ариане, — с иронией в голосе продолжал перечислять архиепископ. — И православные, ваша милость, и православные, — добавил подчеркнуто, злой огонек блеснул в его глазах и угас. — Те создали свое антихристово братство и объявили войну апостольской церкви... И ей тяжко: бернардинцы ходят с вертепами, капуцины хорошую капусту выращивают, босые кармелиты умеют отлично просить милостыню, а воевать с вероотступниками некому.

— Но вы-то воюете, — разглаживая усы, сказал Жолкевский, — закрываете церкви, православных священников выгоняете из приходов, русинов — из цехов... Ваша эксцеленция, не подумайте обвинять меня в благосклонном отношении к схизматикам — мой уважаемый отец, львовский староста, действительно в детстве был православным, я же верно служу католической державе и ее правителям... Однако считаю, что в завоеванной стране не следует опрометчиво нарушать устоявшийся образ жизни подданных... Чтобы покоренный народ воспринял перемены, надо вводить их исподволь, незаметно: люди боятся больше изменений внешних, чем глубинных.

— Не согласен с вами, ваша милость... Правитель должен провести все необходимые жестокие меры единожды, чтобы подданные пережили их один раз. Что же касается благодеяний, то их надо давать постепенно, чтобы народ имел время оценить их.

— О бессмертный Макиавелли! — воскликнул громче, чем это позволял этикет, Шимонович. — Судя по вашему разговору, учение итальянского политика можно трактовать как кому выгоднее. Вы же в своем диалоге оперировали тезисами из трактата «Монарх», и каждый был прав. Не так ли и идеологи разных сект и вероисповеданий толкуют святое писание?

— А поэтому иезуиты признают право толкования святого писания только за костелом, сын мой, — отрезал Соликовский. — Пан гетман... Коль уж у нас с вами зашла речь об этом, — архиепископ держал в руке бокал с вином, словно хотел согреть его, — вот я и хочу воспользоваться случаем... Я прошу у вас, как у весьма влиятельного светского властелина, поддержки... Может быть, мне удастся убедить вас в том, что во Львове, где в последнее время довольно агрессивно стала проявлять себя схизматская гидра, необходимо создать самый воинственный орден иезуитов, настоящее воинство Иисуса, которое было бы способно обезглавить чудовище. А вас, уважаемый поэт... Хвалю за то, что пишете на понятном польскому народу языке, хотя... коронационную оду вы могли бы провозгласить и по-латыни... Впрочем, иезуитская проповедь тоже провозглашается по-польски, даже самим Скаргою... Вы, известный поэт, своим словом сумели бы помочь в этом деле. Посполитый люд верит своим проповедникам. И если на каждом шагу... Даже сухой стебелек зазеленеет, если его часто поливать.

На минуту наступила тишина. Шимон Шимонович опустил голову, но тут же резко поднял ее и кратко спросил:

— Зачем?

— Для победы Полонии на Руси. Иезуитский орден сумеет дисциплинировать плебс. Иезуитская коллегия сменит пауперскую[87] кафедральную школу и будет воспитывать не вольнодумцев, которые потом — кто в лес, кто по дрова, а верных слуг святого костела, которых, словно воск, можно всегда втиснуть в нужную форму, и каждый из них сумеет пожертвовать собой во имя любви к Христу. Иезуитизм со временем превратит польский народ в могущественную опору христианства! — Архиепископ стоял, протянув вперед руку, он, казалось, произносил проповедь, и глаза его горели. — Дорогие мои, разве вы не видите, что Польшу, окруженную протестантской Германией, магометанской Турцией, православной Русью, может спасти и сделать твердыней только иезуитский католицизм? Почему до сих пор нет во Львове иезуитского храма? В Вильно, в Кракове есть... Получается — рыба во Львове, а рыбаки в Польше. Разве это логично, панове?

Шимонович поднялся.

— Я не политик, ваша эксцеленция, и вы, конечно, не станете слушать моих советов: создавать орден иезуитов во Львове или нет. Но мне кажется, что иезуитская дисциплинированность может отрицательно сказаться на общественной жизни Львова, населенного людьми разных национальностей. При этом Львов — только остров среди украинского моря, об этом надо помнить. Мы должны искать каких-то мостиков, путей для взаимопонимания с русинами, а не посылать к ним духовных цепаков, которые закрывают церкви, ловят священников, изгоняют из келий монахинь. Я боюсь, что подобные меры когда-нибудь могут привести к пролитию крови!

Жолкевский сидел неподвижно, прислушиваясь к спору, поглаживал пышные усы, а брови приподнял вверх — слушал внимательно, и когда раскрасневшийся Шимонович уже сидел в кресле, вытирая платочком пот со лба, произнес:

— Я не склонен видеть в таких черных красках наше будущее, как наш молодой пламенный поэт... У нас есть сильное войство, а значит, и порядок... Однако я согласен с паном Шимоновичем, что еще рано прибегать к крайним мерам, к огульной пацификации края, и поэтому не советую создавать во Львове такой воинственный орден, каким является иезуитский. В моем войске служат реестровые казаки, и они очень послушны. Во Львове русины тоже не бунтуют. А иезуиты могут озлобить их... Вы слишком рано, ваша эксцеленция, беретесь за саблю. Сначала надо попытаться договориться с православным клиром. Балабан направил королю жалобу на вас — и правильно сделал: вы оскорбили духовную особу. А почему бы вам не встретиться, как вот мы сегодня, с епископом, с киевским митрополитом и не поговорить с ними: Иисус у нас один, одна и дева Мария, подобны и обряды... Давайте объединимся. Учредим унию... И если бы это удалось сделать, то не закрывать надо церкви, а открывать новые потребуется, тогда можно будет посадить униатского патриарха в Киеве и этим выбить скипетр у московского, которым он помахивает через наши головы даже в Константинополе! А потом придет черед иезуитам...

Соликовский долго думал, потом отпил немного вина из бокала и посмотрел на гостей.

— Я благодарю бога за то, что в вашем лице имею таких искренних единомышленников, панове. А тон нашей беседы... Что же, и на заседании сейма тоже все разом кричат, никто никого не слушает, а решают единодушно...


Альнпек сказал о проказе и увидел, как побледнел врач патрициев и бургомистр Павел Кампиан. Он, охваченный страхом, поднес руки к глазам и стал рассматривать их, потом освободил дрожащими пальцами перевязанные золотистыми шнурами рукава шелкового жупана и, оголив запястья, простонал:

— Пятно... Красное пятно!

Альнпек подошел к патрицию, присмотрелся к его рукам.

— Суггестия, уважаемый доктор... Лечитесь вот этими таблетками из гашеной извести. Проказа не в теле вашем, а...

Он недосказал, повернулся и вышел из зала консулов.

...Соликовский узнал о страшной болезни в тот же день, когда принимал у себя Жолкевского и Шимоновича. Но странным образом.

Гости ушли, он снова заперся в комнате с куклами, сделал наспех бумажное чучело православного епископа Балабана и, поставив его возле игрушечного собора святого Юрия, пододвинул к нему черта. Потом, подумав, взял нечистого, бросил в ящик и, сунув руку под стол, стал дергать за шнуры. Старые куклы послушно двигались, смешно размахивали руками и ногами — так, как этого желал архиепископ. Игнатий Лойола следил с края стола за движениями марионеток, держа в руке крест, и был доволен. Соликовский долго дергал за шнуры и думал; бумажное чучело Балабана стояло неподвижно; архиепископ нервно сгреб всех чертей и крикнул им, как живым:

— Вы найдете посредника между мной и Балабаном. Вы!

В это время в открытое окно, выходившее к Рынку, влетел ангел. Он был немного крупнее голубя, с сизыми крыльями и с златовласой девичьей головкой. Ангел сложил крылья и, потоптавшись на подоконнике, изрек по-латыни:

— Lepra oppidium invasit. Deus praecipit tibi, ut coloniam leprosorum condas[88].

— Что? — переспросил божьего посланника пораженный архиепископ. — Для прокаженных? А для воинов Иисуса — когда?

Но на подоконнике голубя-ангела уже не было, и Соликовский подумал, что это глас с неба. Он выглянул в окно, на Рынке собралась толпа, оттуда доносились тревожные крики:

— Тронд, тронд в городе! Прокаженных — в колонию!

На следующий день Кампиан, выслушав Соликовского, распорядился: изгнать нищих из мазанок на Калечьей горе, которая возвышается неподалеку от Сокольницкой улицы, за чертой города, и основать там колонию для прокаженных — по европейскому образцу.

В послеобеденную пору через мост на Полтве в сторону Калечьей горы двинулась процессия — такой еще не видали жители Львова.

Впереди в белой сорочке, подпоясанной серым шнуром, шел безбровый человек с красным опухшим носом, из его рта текла слюна, он диким взглядом окидывал людей, которые сбились у края мостовой и с ужасом пятились назад, когда он приближался. Это был Тимко Пенёнжек, которого нашел Гануш Альнпек в подвальном помещении на Грабарской улице.

За ним следовал городской палач в черном плаще с прорезями для глаз в капюшоне. Он держал в руках топор, а на расстоянии нескольких шагов от него шли каноник в ризе, надетой поверх рясы, и два министранта.

Процессия остановилась у склона холма. Палач указал рукой на вершину, где стояли мазанки нищих, крытые камышом, и сказал больному:

— Ты больше не жилец на этом свете. — Он наклонил голову Тимка и взмахнул топором, имитируя казнь. — Назад тебе возврата нет.

Подошел министрант, бросил несчастному суконные рукавицы и подал ему в руки длинную палку, на конце которой болталась привязанная мисочка.

— Тебе разрешается выходить сюда вот до этой черты, — палач носком сапога прочертил линию на земле, — и в рукавицах протягивать для подаяния палку с мисочкой. Если же ослушаешься, то этот топор опустится на одну пядь ближе к твоей шее, чем сегодня.

Каноник начал отправлять над прокаженным панихиду. Тимко покорно слушал, не проронив ни единого слова, глядел на каноника слезящимися глазами без ресниц, а после панихиды сказал:

— Помолитесь, святой отче, чтобы я тут недолго был один...

Так Тимко Пенёнжек положил начало существованию во Львове колонии прокаженных, которая, по воле божьей, опередила иезуитов на много лет.


Подобного голубя с златоволосой девичьей головкой, — а, наверно, это был тот же самый — видел еще один человек, Антох Блазий. Он возвращался в братскую типографию, которая размещалась пока что в убогой пристройке к Успенской церкви в Зацерковном переулке; возвращался от Лысого Мацька усталый и немного хмельной. Отвез ему на ручной тележке сто двадцать экземпляров «Часослова», каждая эта книга стоит пять злотых, а хитрый Мацько половину по шесть продаст, вот он в этот раз и не поскупился — поставил магарыч.

Остановился возле входа, вытер пот со лба, тяжело дыша, ибо послеобеденное солнце так сильно жгло, а книги, черт их побери, тяжелые, и вино у Мацька крепкое. Стоял и думал о том, что совсем забегался, устал. Юрко Рогатинец, с тех пор как его избрали на сходе сеньором братства, никому не дает отдыхать. Совсем другим человеком стал — не присядет, не улыбнется, похудел, стал седеть, но одним взглядом своих серых глаз заставляет всех работать или дает понять: не хочешь — не держу.

Хотя бы его, Блазия, ведь он первый помощник у Рогатинца, повысил в должности — черта лысого... Какой-то портной Иван Красовский стал вице-сеньором, скорняк Фома Бабич — казначеем (разве они помогали собирать у людей деньги на строительство школьного здания и братского дома?), а он, Антох, остался по-прежнему сборщиком. Он должен бегать за пожертвованиями не только во львовское братство, но и в Рогатин, Дрогобыч, Самбор, Бережаны — ведь все небольшие братства были подчинены Успенскому.

А он видит — уже до греха недалеко. Епископ Балабан (да если бы не он, разве стоял бы тут печатный станок?) на проповеди в соборе святого Юрия назвал успенских братчиков богоотступниками. Епископ, правда, тоже собачья кость, он хотел, чтобы все доходы от типографии направлялись на епархиальные нужды, а Рогатинец воспротивился — прежде всего надо открыть гимназию. Сначала Юрий как-то умел угодить епископу, поддакивал, кланялся ему, но вдруг он переменился, что заставило его, Блазия, призадуматься. Проезжал через Львов, возвращаясь из Москвы, антиохийский патриарх Иоаким — Рогатинец с Красовским поймали его за полы рясы и выпросили грамоту, которой он утвердил устав братства. Видимо, Иоакиму понравился сеньор, потому что замолвил о нем словечко царьградскому патриарху Иеремии, и тот предоставил Успенскому братству ставропигию[89].

Вот так и началось грехопадение. Антоху так кажется со стороны, потому что он не очень-то набожен, ну, не из тех, что в церкви перед алтарем пластом лежат, но... Где это видано, чтобы церковью руководили ремесленники? Да еще стали ктиторами, сами подбирают себе проповедников, а дидасколов для гимназии подыскивают без ведома епископа, священников, не вносят в братские книги. Всех, кто вступает в братство, заставляют при зажженных свечах давать клятву. Гордыня одолела Рогатинца. Вчера через посланца передал епископу: долг кафедральному собору мы уплатили, его преосвященство патриарх предоставил нам право самоуправления, поэтому больше не будем слушать епископа, а заставим его самого считаться с нами.

Антох думал об этом и чувствовал себя так, будто их, Блазиев, стояло тут два. Один денно и нощно трудится для братства, ведь надо как-то жить, а другой бунтует. И не против братства — против Рогатинца. Антоху не раз хотелось докопаться до причины этого неприятия, протеста, потому что не преклонение перед епископом (зачем ему нужен этот Балабан?) и не то, что казначеем не стал (изберут на второй элекции, Бабич в денежных делах мало смыслит), что-то совсем другое толкает Блазия против Рогатинца. Он — будто святой. Хотя бы раз в корчму заглянул, за девицей поухаживал... Всех, кто его окружает, подчиняет своей воле и замыслам, которые известны только ему одному. Ну, пусть будет школа, даже академия. Разве это первая в мире? Ну, станут русины членами совета Сорока мужей в магистрате — разве тогда налоги уменьшатся? Был бы Рогатинец мудрее — на доходы братства жили бы, да еще как! Так нет — стремится к какой-то свободе духа... А разве душа не отдыхает, когда сытно поешь, выпьешь бокал вина, побеседуешь с хорошим человеком? А сам — ну что он собой представляет? Седельщик. Обыкновенный неотесанный ремесленник. Нет у него ни капли благородной крови. Ну, хотя бы он был из высшего сословия, так не досадно и слушаться его. А когда говорит... Да разве Антох не умеет говорить? Иногда скажет и умнее, но пролетают его слова мимо ушей людей, а когда Рогатинец — в глаза глядят, на виселицу готовы пойти следом за ним...

Казалось бы — чего уж больше нужно? Пожертвовал Корнякт — настоящий шляхтич — на строительство колокольни, лишь бы она носила его имя, уйму денег (а разве была необходимость строить такую башню, чтобы она своим шпилем упиралась в небо?), вот и сказал Антох Рогатинцу: «Раздели немного между нами, мы ведь бедные». А он только посмотрел, да так ответил, что после этого ты уже не ты, а ничто:

«Однажды, Антох, злодеи обворовывали костел. Один забрался в грязных сапогах на алтарь, а второй и говорит ему: «Ты испачкал скатерть». «Ничего, сын мой, — ответил первый. — Бог смотрит на чистоту сердца, а не ног».

Строители возводят школьное здание. Скоро придут сюда спудеи, дидасколы, скоро тут будут ходить ученые мужи, и тогда к Блазию начнут относиться с еще меньшим уважением. Боже, боже, а какими почестями и высоким положением ты награждаешь некоторых людей!

И тут вдруг Антох вспомнил о черте... Он ужаснулся в душе из-за того, что до сих пор не забыл его, ведь настоящий христианин давно должен был бы откреститься от таких воспоминаний: Антох, хотя и был разморен жарким солнцем, быстро перекрестился. А потом увидел ангела.

Из бездонной синевы небес голубь опускался прямо на шпиль Доминиканского костела, и когда плавно сел на крест, уместившись как раз посредине солнечного ореола, Блазий увидел, что у голубя златовласая девичья головка. Он ахнул, и сердце его наполнилось радостью, ибо понял, что господь разрешил ему узреть не только чертей, это ему и только ему ниспослано господнее предзнаменование: кому еще посчастливилось увидеть живого, не нарисованного ангела?

Блазий подбежал, чтобы посмотреть на него вблизи. Ангел взмахнул крыльями и полетел ввысь: может, сядет на шпиль Корняктовой колокольни, тогда Антох взберется на нее и попросит у ангела лучшей для него судьбы; да — сядет... Как же он может сесть, если тут не в почете духовные особы? Ангел, сделав круг, устремился вдоль Русской улицы и свернул в сторону двора архиепископа.

— Грешные мы... — прошептал Блазий.

— Не велика беда, Антох, — Блазий вздрогнул: возле него стоял Рогатинец, он вышел из душного, пропахшего красками помещения типографии подышать свежим воздухом. — Вон кафедральному костелу папа дал право за мзду отпускать грехи не только живым грешникам, но и душам в чистилище.

— Ты мне, Юрий, такое не рассказывай... — Блазий льстиво усмехнулся, но тут же принял серьезный вид и повторил то, что когда-то сказал Мацьку Патерностеру: — Коль сам что задумал, твое дело, но я непоколебимый православный... Только что ангела видел.

— А черта нет?

— Видел когда-то и черта...

— Послушай, Антох, — Рогатинец положил руку на Плечо Блазия, — я еще раз говорю тебе: перестань пить. Ты же знаешь, что записано в уставе братства. Исключим тебя из братства.

Блазий от обиды даже покраснел.

— Да что это — тюрьма? Ничего нельзя... Разве на тебе свет клином сошелся?

— Никто тебя не держит, — холодно ответил Рогатинец. — Но тот, кто остается в братстве, должен знать, во имя чего это делает и от каких утех и удобств должен отказаться. Твой мир, Антох, замыкается постепенно в самом тебе — в твоих желаниях и прихотях...

Рогатинец разговаривал с Антохом и пристально всматривался в лица пешеходов: с Русской улицы на Зацерковную свернул священник — низенького роста, подтянутый, с посохом в руке, он узнал в нем Балабана. За епископом шли два каноника.

Юрий направился навстречу Балабану, остановился перед ним и наклонился, чтобы приложиться к руке епископа, но тот, заложив руки за спину, сказал:

— Ты уплатил мне долг, а Друкаревич — нет. За ним его и отцовский долг. Веди в типографию.

Иван Друкаревич, сын Федорова, худой, чахоточный парень, тискал на станке листы — печатал новое издание отцовского «Букваря» для братской школы. Он прилаживал латунную таблицу к раме с набором и готовил ее для установки на пресс, когда увидел своего бывшего кормильца и господина. Суровый взгляд епископа не предвещал ничего хорошего, Иван опустил руки, смутился.

— Ты уплатил мне долг? — спросил Балабан, подняв посох.

— Уплачу, владыка, — умоляюще посмотрел на епископа Друкаревич. — Напечатаю «Букварь», он дорогой, а мне принадлежат прикладки — много экземпляров, я их продам...

— Не напечатаешь! — писклявым голосом закричал Балабан. — Сгниешь в долговой тюрьме! Я спас тебя от беды, а ты... Я вам предоставил типографию, а вы... — епископ захлебывался от злости.

— Что сие значит, владыка? — вмешался Рогатинец.

— Ставропигия, неповиновение клиру! Не успели из навоза выбраться, а уже бога за бороду схватили! От турок получили право на самоуправление, свои присяги принимаете, суд чините, из-за вас, антихристы, еретики, другие церкви отказываются от послушания. — Балабан замахнулся посохом на Рогатинца. — А ты... ты, которому я поверил. Подколодная ты змея, отступник, иуда!

— Погодите, ваше преосвященство, — задержал посох Рогатинец. — Послушайте теперь меня. Я думал: мы с вами одно дело вершим, по единой воле, по единому совету — ведь речь идет о борьбе за лучшую долю всего русинского народа. Но вы, отче, не об этом заботились, а только о своей власти и корысти. Ну и уходите себе... Нам дал свое благословение патриарх, и мы вам не подвластны. Мы выполняем свой долг — во имя благополучия всего нашего народа. А если будете нам мешать — вся паства предаст вас ненависти и поруганию. Уходите, ваше...

— Взять его! — крикнул епископ каноникам, указывая посохом на Друкаревича.

— Я сам пойду, — произнес Иван, сын Московитина, вытирая фартуком руки.

— Спасибо, Иван, — поклонился ему Рогатинец, когда тот уходил.

Долго звенела в типографии тишина. Потом, погодя, тяжело вздохнув, Юрий сказал:

— Не токмо с чужими, но и со своими бороться нужно. Правильно сказал мне Вишенский: «Не ищите защиты у панов русинских, они не лучше чужих...»

Никто не откликнулся на его слова: ни наборщик, ни прессовщик, ни Антох. Блазию тоже было тяжело, однако он, помимо своей воли, почувствовал в душе какое-то облегчение или приглушенное постыдное утешение. Потому что тут, в братстве, что-то неладное творится. И почему ангел не прилетел к ним, а направился к дворцу архиепископа?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПРЕКРАСНАЯ ЛЬОНЦЯ


И положилась ты на красоту свою, и стала распутной из-за славы своей, и изливала эту распущенность на каждого прохожего.

Иезекииль, гл. 16, стих 15


Не было ни гроша, да вдруг алтын: на следующий день после магистратского представления Абрековой достался заработок. Всем, кто хотел принять участие в уборке рыночной площади от мусора «смоленской битвы», магистрат уплачивал по три гроша. Абрекова потащила за собой и Пысьо — пусть хоть раз заработает себе на вино.

А Льонця, утомленная ночным кутежом с хмельными победителями и защитниками смоленской твердыни, только возвращалась домой. На Трибунальской улице возле Иезуитского костела, который массивными колоннами фасада уже начал тянуться к небу, натолкнулась на супериора коллегии патера Лятерну.

Тот вышел в раннюю пору из помещения бывшей патрицианской бани, ныне иезуитской коллегии, чтобы перед началом занятий помолиться просто под небесным шатром, как вдруг увидел чудо — прекрасную девицу с распущенными волосами, красивыми бедрами, белолицую, с очаровательными манящими глазами, и святой отец оторопел, замер столбом посреди мостовой — он узнал девушку.

Льонця тоже узнала патера — духовника самой пани Жолкевской, но особы духовного звания ее не интересовали. Однако она вспомнила, что встреча с попом — плохая примета, и хотела обойти его стороной, но патер преградил ей дорогу и, сочувственно посмотрев на нее, промолвил ласковым отцовским тоном:

— Тяжело тебе, дитя, знаю... Такая беда свалилась на тебя, но злые будут наказаны, а добрым господь поможет. Доверь свое горе святому костелу...

— А с какой стати? — Льонця остановилась, наклонила голову, подобрала пальцами волну белокурых волос.

Будто из алебастра выточенное ухо, белая шея, прямые губы, сжатые в горделивой гримасе, желобок между упругими персями ослепили патера. Он только теперь понял Антонио Массари и позавидовал ему. Опустив глаза, добавил:

— ...Католическая церковь ниспошлет покой душе твоей. В ее руке...

— Сколько, святой отец, будет в той руке? — голубизна Льонциных глаз пленила патера, его закаленное божественной дисциплиной сердце вмиг расслабилось; Льонця, блеснув зубами, переспросила: — Ну, сколько?

— Разве можно измерить деньгами милосердие господне, дитя? — взял себя в руки патер. — Я о душе твоей, потонувшей в грехе, печалюсь... Ты вступи в наше братство Божьего тела, а Иисус, который терпел мучения на кресте, поможет тебе... — Лятерна уставился на девушку, похотливо пожирая ее глазами.

Льонця улыбнулась. Ей говорили старые проститутки, что среди духовных лиц можно найти щедрых клиентов. Она исподлобья глянула на патера и промолвила — совсем без злости:

— Обманщик... Лжец... Ты хоть раз испытал то, что Христос, его бедность и муки? Ты самый большой враг Иисуса, потому что пользуешься его именем корыстно... Да не крестись, разве я говорю неправду? Братство Божьего тела... Марии Магдалины... — Льонця подошла к Лятерне, провела пальцем по его белой пелерине, наброшенной поверх черной рясы. — За здорово живешь хочешь, а? А ты посмотри... — Она расстегнула одну пуговицу на кружевной блузке, и желобок пополз вниз, разделяя упругие белые перси. — Разве можно такое на даровщинку? Скажи просто, святой отец, сколько заплатишь, так я сейчас, хотя очень спать хочется...

— Свят-свят... — перекрестился патер Лятерна. — Цветок, в котором гнездятся черви!

— Тогда довольствуйся тощей Жолкевской! — захохотала Льонця и пошла. Потом остановилась, оглянулась — патер смотрел ей вслед.

— Я живу на углу Шкотской, отче. Пришли за Льонцей какого-нибудь монаха, гм-м? После обеда, когда высплюсь...


Но уснуть она не могла. Лежала раздетая на топчане, водила рукой по лицу, груди, бедрам, животу — будто слепой пальцами ощущала красоту своего тела — и впервые за долгое время почувствовала, как замирает и щемящей болью полнится душа.

«Цветок, в котором гнездятся черви...» А могло быть совсем по-другому. Могло... Меня, еще маленькую, когда я с мамой выходила на улицу, брали на руки незнакомые люди, любовались и пророчили хорошую судьбу. Мне, когда я уже стала подростком, не нужны были платья из красного шелка с золотистыми воротничками, которые носили шляхтянки, чтобы обратить на себя внимание; я равнодушна была ко всем атласам, адамаскам и золотым цепочкам — в сереньком платье я ходила по городу королевной, и вслед мне летели восхищенные возгласы и завистливый шепот: «Невеста принца, русалка, — божественная сеньорина!» Я стала взрослой, была чистой, как лилия, и никто ближе, чем на локоть, не подходил ко мне, даже изголодавшиеся жолнеры, которые не раз ходили за мной следом, чтобы затащить в темный закоулок, остолбеневали, когда я оглядывалась. И была я бутоном нераспустившейся розы в тот предвечерний час: передо мной остановился опекун венецианских купцов Антонио Массари — смуглый, с черными пылкими глазами, высокий, сильный — и сказал:

— Синьорита Леонидо, красавица... будь моей возлюбленной.

Я ответила:

— Ведь я бедна...

Мне трудно было двинуться с места, но я оторвала ноги от земли, они будто в смоле завязли, и прошла мимо. Но с того дня какая-то неведомая сила водила меня ежедневно по южной стороне Рынка, мимо дома с четырьмя окнами и львом над порталом, держащим в лапах развернутую книгу, и каждый раз видела Антонио — то у ворот, то в окне, но проходила не останавливаясь, будто бы никогда и не встречалась с ним. Однажды он вышел из ворот, преградил мне дорогу и, опустив, как мальчишка, глаза, промолвил:

— Я не спрашиваю тебя о богатстве, синьорита, — только о твоем согласии. Не могу без тебя...

— И запрешь меня в горнице для своих утех... Лучше выйду замуж за бедного и буду своего ребенка носить на руках, чтобы видели все люди. Ведь создана я, сеньор Антонио, для того, чтобы все любовались моей красотой. Это все мое богатство.

Я снова оторвала свои ноги от земли, будто выдернула из густой смолы, и с той поры больше не ходила по южной стороне Рынка, глядела на проходившего Антонио — смуглого, высокого и сильного — из своего окна до тех пор, пока меня, невинную, мать жестоко не обидела.

«Шлендра, на кого засматриваешься?»

Я ничего ей не ответила, даже не посмотрела на мать, потому что могла бы совершить страшный грех — ударить родительницу по лицу. Так мне было тогда больно, словно жгли меня живой на костре, а сейчас мне все равно.

И однажды...

В весенний день 1607 года магистрат приказал жителям Галицкого предместья выйти укреплять валы: по Покутской дороге на Снятын, Коломыю и Галич, приближаясь к Львову, двигалась тьмой-тьмущей орда крымского хана Хаджи-Гирея.

Тогда из Галицкого предместья, которое неоднократно добивалось в магистрате получения городского права, вышли толпой разорившиеся шляхтичи, отставные жолнеры, бедные ремесленники, панские крестьяне и направились к ратуше.

За толпой разъяренных жителей предместья шагала почти половина горожан, выкрикивавших:

— Пусть и патриции укрепляют валы!

Льонця увидела: на галерею ратуши вышел бургомистр Павел Кампиан и воскликнул:

— Чего вы хотите?

Бледнолицый мужчина, и был это не кто-нибудь, а Гануш Альнпек, лечивший больных, вышел из толпы и спокойно произнес:

— На каком основании магистрат принуждает к выполнению повинности людей, у которых нет права на жительство в городе?

Кампиан поднес руку к глазам, он каждый раз так делал, когда видел Гануша Альнпека. Страх перед проказой, которую может лечить только врач Гануш Альнпек, порождал у бургомистра страх перед ним самим. Кампиану пришлось ввести Альнпека в состав совета Сорока мужей, задабривать, просить у него лекарств для профилактического лечения. Альнпек осматривал руки бургомистра, а лекарств не давал; Кампиан прощал Альнпеку резкость, обещал уменьшить налоги — он меньше боялся, когда рядом находился врач. Но этот бунтовщик злоупотребляет его чувством страха — он стал вожаком городской голытьбы!

— Пан Альниек, — воскликнул возмущенный Кампиан. — Я велю страже арестовать тебя как ребелизанта — бунтаря и посадить в крепость. С этой минуты ты больше не член совета Сорока мужей!

— За что такая немилость, пан бургомистр? — ответил Альнпек. — Эти же люди, — показал он на жителей предместья, — вышли с голыми руками, не нарушают общественного порядка, не бросают камней в окна ратуши, почему же пан бургомистр не желает выслушать требований вверенного ему народа?

— Снова бунтовать начинаешь?

Тогда толпа закричала:

— А ну-ка, богачи, снимайте шубы и сами идите работать на валы, разве вам татары не страшны?

— Когда татары начнут осаждать город, вы не укроете нас за его стенами!

— Требуем права на жительство в городе!

— Трава уже не растет от копыт ордынских коней, а вы прячетесь за стенами!

Из ворот ратуши выбежали стражники с бердышами в руках. Люди ужаснулись, кое-кто бросился бежать, поднялась суматоха, но в этот момент выскочил из толпы — Льонця ахнула — Антонио Массари, он кинулся к первому стражнику и выбил из его рук бердыш.

— По праву неприкосновенности личности консула! — воскликнул Массари; стражники остановились. — Пан бургомистр, я сегодня же выеду с консулатом из Львова, если вы не прекратите это побоище!

...Вечером я пришла к Антонио. Сознавала, на что иду, не обманывала себя, зная, что не возьмет он меня в жены. И не желание изведать запретное толкало меня к нему, хотя я любила его. Я делала это только из благодарности за то, что он, сеньор Антонио Массари, владелец дома с четырьмя окнами, венецианский консул, перед которым склоняли головы богатые купцы, а патриции протягивали руку, стоял в парчовом костюме не на галерее, рядом с бургомистром, а на площади, среди серой толпы людей, — только в знак благодарности я пришла подарить ему радость.

Ведь это было так неожиданно и странно. До сих пор я была уверена, что не может быть иначе: паны судили, отсекали непокорные головы, привязывали к столбу Фемиды, отбирали у посполитых последние гроши, натравливали на них, точно собак с привязи, цепаков, никто из панов не становился на защиту обездоленных. А один стал. И это — Антонио!

Со страхом, будто в холодную прорубь, вошла я в ворота, над которыми красовался гордый лев с книгой, побежала по ступенькам вверх, спотыкаясь, — боялась, что кто-то задержит, вернет меня назад, а я должна была увидеть его, он увлечен мной и заслужил награду от меня — неимущей; я остановилась перед ясеневыми красными дверьми и, тяжело дыша, обомлев от страха, стала дергать шнурок звонка.

Дверь открылась, вышел консул со свечой в руке. Он был в узких черных штанах и расстегнутой снежно-белой сорочке. Консул стал приглядываться ко мне, не веря, что это я, долго, а может, просто так медленно тянулось время, стоял молча; я, смущенная, растерянная, попятилась назад к лестнице, чтобы опрометью бежать куда глаза глядят. Тогда он схватил меня за плечи, до боли сжал и, шепча: «Синьорита Леонида, синьорита Леонида», повел меня в свои покои.

Антонио поставил свечу в гнездо массивного канделябра, я ощутила под ногами мягкий ковер, на меня враждебно смотрели со стен портреты вельмож, скалили клыки звери с обоев, мне не по себе было в этой роскошной комнате, я не могла двинуться с места, ноги будто приросли к полу, а он подошел ко мне. Я почувствовала, как его пальцы, дрожащие и тревожные, раздвигают мои волосы, касаются мочек ушей, смелеют, сползают на шею, от их прикосновения пробегает дрожь по всему телу, пальцы становятся нетерпеливее, прерывистое дыхание обжигает мое лицо, а потом всю меня захлестнула жгучая волна. Он целовал мои губы, щеки, глаза, целовал меня всю, на моем теле не осталось ни одной точечки, которая не была бы обожжена его поцелуем; я лежала на ковре нагая, словно ангел, любимая, отдавшаяся, взятая — не я, а частица его страсти, и в великой радости я неожиданно услышала:

— Невеста моя. Жена... Завтра на балу я покажу тебя всем, а вечером нас обвенчает итальянский пастор.

Мама поняла все, когда я вернулась. Ее глаза пожелтели от жалости, горя и отвращения ко мне. Она схватила меня за волосы — пьяный отец, лежавший на топчане, пялил на нас глаза — и потащила по комнате, силясь бросить на пол, чтобы избить меня ногами, и кричала до хрипоты: «Шлюха, шлюха, шлюха!» Я и теперь не промолвила ни слова, даже не застонала, хотя мне было очень больно, а когда мама устала, я поднялась с колен, пригладила растрепанные волосы и сказала:

— Я жена Антонио! Слышите — жена!


За Княжеской горой — а еще ее называют Лысой или Кальварией[90] — глубокий яр, по которому стекают дождевые воды на Старый рынок, а за яром — Высокий замок. Его круглый купол выглядывает из темной шубы леса, увенчанный, словно короной, шестью башнями крепости — гнездом старого бургграфа Войцеха Бялоскурского.

Этот притон вооруженных разбойников держит в страхе весь город. Жители предместий, да и города, ежедневно жалуются в магистрат на ночные грабежи и убийства, называют фамилии разбойников — сыновей бургграфа Янка и Микольца, но магистрат, у которого Высокий замок как бельмо на глазу, не хочет верить этому, потому что Бялоскурские им нужны — они помогают властям держать в повиновении все городское население.

Настоящему патрицию наносить визит Бялоскурским — унизительно, но вот сам бургомистр Павел Кампиан выехал в фаэтоне на Кальварию, вышел и без охраны проходит по подъемному мосту над яром; пешком поднимается наверх, робко стучит в ворота, что-то шепчет страже и проходит во двор. Он должен пригласить на бал, который сегодня состоится в доме Гуттера, сыновей бургграфа — Янка и Микольца. С Альнпеком сам как-нибудь справится, а вот консул Массари...

«У Гуттера» — это только так говорится. Патриций Гуттер давно уже умер, отписав в завещании дом и большой зал для банкетов магистрату, чтобы тут пили, веселились и вспоминали его, знаменитого гуляку, о котором говорили, что он был в сговоре с чертом.

Сегодня тут устраивают бал в честь новой победы гетмана Жолкевского. В этот раз он воевал не с австрийцами, не с турками, не с казаками: пацификатор Речи Посполитой разгромил под Гудзовом возле Радома поляков — шесть тысяч бунтовщиков, которые под водительством краковского старосты Зебржидовского выступили против короля, Петра Скарги и иезуитов, отстаивая золотую шляхетскую вольность.

Гетмана не будет на балу. Победитель, обагренный в этот раз кровью братьев, опечаленный внутригосударственной войной, однако отныне непоколебимый в своей верности королю, переночует сегодня в Нижнем замке, а завтра отправится в свою жолкевскую резиденцию, где ждет его жена Регина.

Львовский староста Ежи Мнишек тоже не придет. Он получил сообщение о том, что самозванного царя Дмитрия, мужа его дочери Марины, растерзали московские изуверы, она же сбежала в Тушино и там будто бы нашла своего мужа — живого и невредимого. Однако староста тревожился: не постигнет ли такая же участь, как первого, и второго самозванца?

Банкет начался, веселость подогревалась вином. За столами, заставленными сулеями вина, серниной[91], колбасами, всевозможными яствами из медвежьих лап, бобровых хвостов, приправленных инжиром, шафраном, перцем, сидят Львовские патриции с дамами. На почетном месте — бургомистр Павел Кампиан, слева два великана — Янко и Микольца Бялоскурские и сутуловатый Барон. Справа — патер Лятерна, который представляет тут не только архиепископа Соликовского (тот не ходит на светские банкеты), но и всех львовских иезуитов. Рядом с патером свободное место — для венецианского консула Антонио Массари. Он еще не прибыл.

Янко Бялоскурский нервно покусывает губы, глаза у него хищные, злые; лицо Микольца каменное и непроницаемое — они оба не пьют, хотя Кампиан провозглашает тост за тостом. Уже выпили за короля, за Петра Скаргу, за Жолкевского, который побил, точно пса, ненавистного Зебржидовского, за будущую иезуитскую коллегию — даст бог, ее поможет заложить ясновельможный пан гетман.

Все пьют. Барон хмелеет. Недавно он оказал своим благодетелям и повелителям большую услугу: узнал и показал самому инстигатору схизматского злодея, который полтора года назад напал на униатского митрополита Ипатия Потия и, благодарение богу, не убил — ранил ножом в плечо. Патрициат, наконец, доволен Бароном, поэтому он может теперь выпить и болтать сколько угодно.

— Я люблю круля! — восклицает Барон.

Его ноздреватое, будто побитое селитрой лицо краснеет от угодливости, он с умилением поглядывает на панов — все ли слышали его верноподданнические выкрики — и без тоста выпивает бокал вина.

Дамы вздыхают, покачивая головами, с упреком посматривают на Кампиана, который почему-то пригласил этого плебея в высокое общество. Янко скривился, посмотрел на Барона, потом перевел взгляд на Кампиана, указал глазами на свободное место возле патера Лятерны. Бургомистр успокаивающе покачал головой.

— Бей бунтовщиков!

— Замолчи, дурак, — шикнул Бялоскурский на Барона.

Барон оттопырил губу, оскалив нижний ряд зубов с тремя черными корнями, недовольным взглядом окинул соседа и погрозил пальцем.

— Ты не будь таким слишком мудрым, я еще могу пригодиться тебе. Выпьем, панове! За моего коллегу Соликовского, нех жие!

Кампиану надоели пьяные выкрики Барона, он делает в его сторону знак рукой, но в этот момент все взгляды обращаются к парадным дверям. В банкетный зал входит консул Антонио Массари. Он ведет под руку стройную белокурую девушку в платье из дорогой материи, на пальце левой руки у нее перстень с большим дорогим камнем, обрамленным золотой короной. Волосы девушки волнами спадают на плечи, большие синие глаза робко окидывают зал, белая грудь выглядывает из декольте. Льонця, опустив длинные ресницы, медленно идет, вдруг споткнулась, прижалась к плечу консула, робость придает ей еще большую прелесть. За столом пронесся восторженный шепот, мужчины поставили бокалы, Антонио Массари проходит с девушкой через зал и останавливается возле свободного места напротив Янка Бялоскурского.

— Моя невеста Леонида, — поклонился Кампиану.

— Какая прелесть... — Кампиан кивнул головой в сторону Льонци. — А вы, пан Антонио, как вижу, еще не выехали из Львова с консулатом...

— Вы же учли мою просьбу и не позволили пролить кровь, — ответил Массари, садясь с Льонцей возле патера Лятерны.

Янко толкнул Микольца локтем — они выпили по первому бокалу. Не закусывая, опрокинули по второму. Микольца с треском разломил надвое кусок сернины, подал брату.

Янко с жадностью вгрызался зубами в мясо, не сводя глаз с Льонци. Он впивался взглядом в ее губы, грудь, в страстных мечтах срывал с нее платье, терзал ее тело; девушка отводила глаза, чтобы не видеть этого зверя, изготовившегося к хищному прыжку, но ни на одном лице не могла остановить свой взгляд — все были враждебные и чужие. Наконец Льонця увидела нимфу, свисавшую с потолка с подсвечником в руке, и почувствовала себя увереннее. Прижалась плечом к Антонио, смотрела только на нимфу, однако время от времени в поле ее зрения появлялось как будто знакомое, ноздреватое и тяжелое лицо Барона, и тогда ей становилось страшно оттого, что ее узнают и начнут насмехаться над Антонио, который нашел себе невесту в убогом доме Абрековой.

— Пан консул, — Янко отложил в сторону огрызок мяса, — я сын Бялоскурского, бургграфа Высокого замка. Не слышали о таком? А отчего вы побледнели, сеньорина невеста? Наверное, наслышались о нас разных сплетен? Не беспокойтесь, мы благородные люди, если с нами по-благородному... Был, правда, один случай... Мы с Микольцем однажды ночью просили корчмаря Аветика дать нам вина. А он забыл, что бог велел жаждущего напоить, отказал нам, вот и наказал его господь: затуманил ему память, а может, это было и просветлением... Корчмарь вылил в корыто вино и на следующий день угощал каждого прохожего, приговаривая: «Глупый Аветик, пожалел вина для Бялоскурских». Потом, когда у него прошло затмение, он побежал жаловаться в магистрат, будто мы принудили его так сделать. Кто же может заставить сделать такое?..

Микольца беззвучно засмеялся, блеснув оскалом зубов.

— А propos[92], пан консул, — продолжал Янко, — не слыхали ли вы, пан Массари, такой поговорки: «Человек на государственной службе — как бочка: в ней до тех пор не увидишь дыр, пока не наполнишь водой».

— Я не понимаю вашей поговорки, — холодно ответил Антонио Массари.

— Ну, вчера вы... я думаю, совсем случайно... оказались в грязном болоте городской черни, и-и — бочка дала течь.

— Я там оказался не случайно, милостивый государь. Я сам из черни. А эту высокую должность, которую сейчас занимаю, получил не по наследству, а благодаря труду и таланту, данному мне богом.

— Впервые слышу, что в Италии простолюдинам дано такое право, — вмешался в разговор Кампиан. — Ведь святая инквизиция заботится о том, чтобы...

— В Венеции инквизиции нет, господин бургомистр.

— А Джордано Бруно?

— Его предательски схватили в Венеции, а сожгли в Риме...

— И вы считаете его невинной жертвой?

— Я не юрист, господин Кампиан, но меня, глубоко верующего человека, беспокоит одно: язычники, которые когда-то преследовали христиан, убивали только людей, инквизиция ныне убивает учение Христа — основу нашей веры...

— О, так пан Янко мудрую поговорку вспомнил, она, к великому сожалению, касается вас.

— А знаете ли вы, — прищурив глаза, сказал патер Лятерна, отстраняясь от консула, будто боялся заразиться его вольнодумством, — что за такие слова мы можем выслать вас из Речи Посполитой? К тому же — вчерашний инцидент...

— Воля ваша, только я сомневаюсь, что вы поступите так. Вместе со мной уедут купцы, и тогда наше отсутствие сразу скажется на вашей казне.

В зале наступила настороженная тишина, нимфа с подсвечником в руке медленно качнулась под потолком, воск капал на пол: Льонця не отрывала от него взгляда, чтобы не встретиться глазами с Янком. Она прислушивалась к разговору и, не понимая толком его содержания, чувствовала, что над Антонио и над нею нависла опасность, — им надо как можно скорее уйти отсюда... К Льонце все пристальнее стал присматриваться Барон, и она вспомнила, что видела его не раз, еще в детстве, — в корчме Лысого Мацька.

— Пани и панове! — ударил в ладони Кампиан. — Оставим спор... — Он вдруг умолк и поднес к глазам руки; гости не поняли, что случилось. Кампиан с испугом долго присматривался к рукам, потом облегченно вздохнул и снова ударил в ладони. — Панове, прошу пригласить дам на полонез!

На галерее, закрытой занавесом, зазвучали лютни и свирели.

— С вами буду танцевать я, — кивнул в сторону Льонци Янко.

Массари возмутился:

— Вы ведете себя недостойно, пан... — Он взял невесту за руку и повел на середину зала.

Льонця еще ни разу не танцевала полонеза, она вообще никогда в жизни не танцевала, но, очевидно, от облегчения, что вышла из-за стола, где ее обстреливали похотливые взгляды мужчин и полные ненависти — дам, девушка стала будто невесомой, она плыла в танце так, как этого хотел Антонио. Льонця чувствовала себя хорошо, легко, смотрела в темные глаза любимого и теперь ничего не боялась; в зале танцевало много пар, но их было только двое; настороженное выражение лица Антонио становилось спокойнее, мягче, он шепнул ей:

— Я люблю тебя, красавица...

В этот момент чьи-то руки разъединили их — грубо, властно, и Льонця увидела перед собой три пары глаз: бледные — Барона, хищные — Янка и холодные глаза убийцы — Микольцы.

— Как ты, сука Абрековой, оказалась здесь? — оскалил гнилые зубы Барон.

Янко схватил ее за руку и дернул к себе.

— И ты отказала мне — Бялоскурскому? Микольца, выведи ее, устрой ей свадьбу под фонарем!

Прозвучала оплеуха, музыка утихла, дамы подняли крик, Антонио еще раз ударил Янка в лицо.

Микольца тащил девушку к двери, скрутив ей назад руки. Она молча упиралась, нимфа с подсвечником раскачивалась у нее перед глазами, Льонця мысленно просила нимфу помочь ей, но она все отдалялась, уменьшалась. Еще увидела Льонця: Антонио схватил за грудки Янка и тотчас согнулся, точно подкошенный, — ничком упал на пол.

— Ты перестарался, Янко, убегай! — прошептал Кампиан убийце, который рассматривал окровавленный нож.

Братья Бялоскурские насиловали Льонцю в глухом темном дворе. Она притащилась домой утром — избитая, искусанная, в разорванном чужом платье, без обручального кольца.

— Что ты смотришь на меня? — наконец прорвался в ней голос; она кричала, надрываясь, чтобы подавить в себе боль, и ужас, и утрату, и последнее дыхание той Льонци, какой уже не будет. — Что смотришь на меня, старая ведьма! — визгливым голосом обращалась она к матери. — Ты же напророчила, ты! Теперь я шлюха... О, теперь я шлюха!

...В зал судебного заседания, где давала показания свидетельница Льонця, братья Бялоскурские не явились. Их заочно осудили на вечное заключение. Ежи Мнишек сделал Высокий замок своей летней резиденцией. В день суда Бялоскурские спокойно пили вино в Краковском предместье в корчме «Брага».

А на следующий день после суда, на рассвете, над окном Абрековой, где когда-то приклеивали послания епископа, призывающие вносить пожертвования на строительство типографии, появился листок совсем иного содержания:


Teraz, piekna Loncio, stoisz pod parkanem.

I kno sie nie leni, bedzie twoim panem.

[93]


И покатился под гору свадебный рыдван.

Льонця не могла уснуть. Уговаривала себя — не из-за воспоминаний... Ведь воспоминания о прошлом, четырехлетней давности, давно уже не будят в ней ни скорби, ни горя. Еще не так давно она останавливалась перед венецианским львом и тогда с нежной улыбкой на мгновение возвращала к себе Антонио, а теперь и его образ стерся в ее памяти — смешался с десятками других лиц, встреченных тут же, под львом, — грубых, робких, пьяных, красивых... Больше Льонця не останавливается у ворот венецианских консулов, разве только по делам, — не было и не будет ничего, есть только оскверненный мир, к которому привыкла, как привыкают мусорщики к своей грязной работе.

И все-таки сегодня ее задело за живое: «Цветок, в котором гнездятся черви...» Ха! А это же везде, во всем белом свете так: золотые шпили костелов, разукрашенные своды, а рядом — темные монастырские кельи; величественные башни замков, а внизу — темницы; перед ратушей богиня правосудия Фемида, а в ратуше — жестокие палачи; днем с амвона призывы к чистоте души, а ночью поповские оргии с проститутками... Отец Лятерна, вы считаете себя святым, но все-таки пошлете за мной. Ведь и сам Иисус не был безгрешным.

Почувствовала, что у нее сосет под ложечкой. Ночью кто-то поил ее вином, а поесть не дал. Поднялась с топчана, подошла к кухонной плите. Хотя бы крошка где-нибудь завалялась — все выгреб отец: он молча пьет, молча ест, молча выпрашивает у дочери деньги, а чтоб тебя... Льонця проглотила проклятие — пусть живет. И мать со своей хиромантией — тоже. С ними привычно и даже уютно, никто ее ни в чем не упрекает, не неволит... Льонця была бы рада хоть раз встретиться с Гизей, но ее нет. И хорошо, что нет... Ведь потащила, потащила бы сестрицу на улицу! Пусть бы утешилась хоть раз — иногда за бокалом вина, в крепких объятиях мужчин Льонця испытывает хоть небольшую радость. Потом все исчезает, но хоть на миг, хоть на миг... Хорошо, как хорошо, что Гизи нет...

Льонця переставила горшки на плите, засунула руку в печь, вытащила медный кувшин — вроде бы у них такого и не было, заглянула — грибы. Гляди-ка, разжилась старая Абрекова! Что же, можно сварить грибы. Наклонила кувшин, чтобы высыпать сухие грибы в миску, и у нее заблестело перед глазами.

Затарахтело, зазвенело, будто вспыхнуло красным пламенем. Льонця ужаснулась, она ничего не могла понять, протерла глаза — нет, не снится. Золотые браслеты, кольца, крестики, диадемы... От блеска золота, казалось, рассеялся полумрак в комнате, — откуда у матери такое богатство? Восхищенная, ошеломленная, потерявшая голову, брала пальцами украшения, присматривалась к одному, второму, третьему чуду... Прижала крестик к груди — положила, примерила дукаты к шее — тоже отложила, нанизала на пальцы одно за другим кольца — и вдруг вскрикнула: то самое, с большим камнем, обрамленное золотой короной, ее обручальное кольцо — тут, в этом кувшине! Антонио!.. Дрожащие пальцы прикоснулись к упавшим на лицо волосам, поцелуи обожгли тело...

Сняла кольца, а это зажала в руке. У нее мелькнула мысль, что кто-то подбросил им в дом эти драгоценности, чтобы потом обвинить в преступлении и посадить на скамью подсудимых... Да нет, этого не может быть, это Лысый Мацько перепрятывает, он берет в залог... Но как этот перстень оказался тут? Помнит, как один из Бялоскурских сорвал это кольцо с ее пальца. Продал...

Торопливо сложила дрожащими руками драгоценности в кувшин, прикрыла их опятами, поставила кувшин туда, где он стоял, а рука не разжималась, не могла она разжать ее.

Испуганно посмотрела в окно: на улице стоял монах в черной шляпе и в длинной до пят рясе.

— Что тебе нужно, отче? — выглянув в окно, спросила.

— Иди к патеру... — монах не смотрел ей в глаза, — на святую исповедь. Он ждет тебя в каплице возле дома иезуитов. Dominus vobiscum... — Монах повернулся спиной к окну, ждал.

— Бугаи Христовы! — сплюнула Льонця. Разжала руку: да, это ее кольцо. Надела его на палец правой руки — как обручальное. — Это мое. Все, что осталось у меня... Кто будет искать его в этой золотой куче?

Льонця начала одеваться. В комнату вошла Абрекова.

— Кто это? — спросила шепотом, с тревогой в голосе.

— Тот? — указала Льонця на монаха. — Не видите, слуга божий.

— Не ходи с ним, Льонця, это сатана. Ты присмотрись: шляпа и ряса до пят...

— Вот и хорошо, что сатана! — засмеялась Льонця. — А вы, наверное, хотели, чтобы за мной пришел архангел Михаил!.. Подожди, подожди, болотный черт, уже иду...



ГЛАВА ПЯТАЯ СКВОЗЬ СЛАВУ И ПОЗОР


Года 1595-го... А епископ Балабан насмехался над братчиками: «Кто мя судить может — сапожники, портные, скорняки? Какой-то Рогатинец у них патриархом, а Красовский митрополитом». А Юрия сами же братчики будто бы за пристрастие к хмельному зелью и другим греховным прелестям заперли в колокольне. Ничего не знаю о прелюбодеянии, вина же пан Юрий не употреблял, а что просидел сутки в Корняктовой башне и безмен[94] штрафного воска положил на братский стол — это правда, все об этом знали на улице Русской.

Из манускрипта[95]


Теснят, давят тело и душу крепко сложенные из дикого камня стены, — может, и звонарю так кажется, когда взбирается он на последний пролет благовестить о выносе святых даров? Звуки колоколов тогда вырываются из этого тесного склепа, распространяясь в округе, и потолком колокольни как бы становятся небеса. А ныне великий Кирилл и другие колокола безмолвны; не благовестят колокола и на башне Корнякта, не дозволено — Наливайко поднял народ на Волыни.

Тихо на колокольне, словно в тюрьме. Да и в самом деле тюрьма: табуретка в углу, на ней кусок хлеба и кувшин с водой, на полу сидит Юрий Рогатинец, сеньор братства, заключенный братчиками на сутки и оштрафованный на безмен воска.

Стыд только пригас. Только пригас, но никогда не превратится в пепел, след от него оставит оттиск в душе, как типографская краска на бумаге; Юрий всю жизнь будет чувствовать эти ему одному знакомые письмена, они будут жечь и предостерегать его, воспитают в характере что-то новое, чего доселе не было, а что — Рогатинец не может знать сейчас.

А когда прошло отчаяние — хотел же ведь снять c крестообразных опор колокольную веревку и задавить ощущение стыда черной мглой смерти — мысленно начал упорно искать причину, породившую страх или равнодушие: сеньор братства Юрий Рогатинец, заставивший подчиниться строгой братской дисциплине всех — от самого себя до Антоха Блазия, сам не пришел на сходку, созванную Красовским по поводу чрезвычайно важного дела.

Кто я такой, что взял на себя бремя объединителя украинских мещан, кто я такой, что стал диктовать свою волю и взгляды тысячам людей, кто я такой, что посмел требовать от простого народа чистоты помыслов и поступков, запретил выражать несогласие со мной, не убедившись прежде в своей правоте? Но разве это можно все представить наперед? Как — если и смерть кажется каким-то неясным и совсем нестрашным маревом, таинственно манящим своим пышным погребальным ритуалом, до тех пор, пока она не предстанет перед тобой во всей своей обнаженной жестокости и ты не осознаешь сущность подлинного небытия? Как — если и тюрьма выглядит издалека обителью покоя и отдыха от мирской суеты, а безвыходного положения никто не может представить себе до тех пор, пока тьма не ослепит глаза, смрад не остановит дыхание, а простор ограничится тремя шагами вдоль и двумя поперек? Как — если и любовь кажется раем до тех пор, пока настоящая боль не вселится в каждую клеточку мозга, сердца, пальцев, губ, и вместо блаженства в желанный миг сладкой близости чувствуешь приближение неминуемой утраты? Как — если, проповедуя высокие идеалы, не осознаешь собственной ничтожности и, беря на свои плечи все большую и большую ношу, не можешь знать, какая ее часть придавит тебя к земле. Как можно заранее понять самого себя, справедливость своих поступков, коль, осуждая противника, не всегда уверен, что правда не за ним?

Сомнения темной, страшной ордой ворвались в душу Рогатинца, в сомнениях искал он оправдания своим деяниям, в сомнениях хотел понять самого себя — кем он был, кем он стал, кем должен быть в будущем. Не тщеславие мучает его — Юрий завтра придет к своим товарищам и открыто расскажет все, что передумал, и будет просить у них прощения за свое малодушие; он готов сам стать простым братчиком, но ему надо убедиться в целесообразности начатого им дела. А что, если правы епископы, стремясь к единству, а не расколу костела и церкви? А что, если прав Вишенский, призывающий не к борьбе, а к самоусовершенствованию? А что, если Северин Наливайко, воюя со шляхтой, зря проливает кровь народа, истощая его силы?

Кто из нас прав: просветитель, воин, анахорет или соглашатель? Мы не знаем, ибо изменяется эпоха, и она сама ищет среди людей глашатаев, испытывает, выверяет, находит, отбрасывает; мы — порождены ею. Ведь если бы не борьба церквей, если бы люди в мире не заботились о своем первородстве и духовной жизни, разве не мастерил бы я до сих пор седла, разве Вишенский не развлекался бы при дворе Острожского? Балабан спокойно служил бы в какой-нибудь церкви, а Наливайко сменил бы саблю на плуг?

Словно яблоко на ветке, созревает новое время. Люди ощущают его рождение, просыпаются, ищут, суетятся, а в недрах народных, учась на ошибках и накапливая опыт, зреет чей-то пытливый ум. И настанет час, когда, освещенный лучом нового времени, поднимется этот великий муж, объединит нас со всем православным миром против католицизма. Кто это будет, и родился ли он уже? Чьим опытом воспользуется, чью частицу труда возьмет, что отбросит и осудит? И откуда придет: из клира, из братства, из кельи, или же — с Сечи; из богатого дворца или бедной хижины?

Где же этот мудрый ученый, исследователь века сего?

А как должен жить я, чтобы вложить свою лепту в справедливое дело?


Листок с печатью и подписью брестского епископа Ипатия Потия мелко дрожал в руке Гедеона Балабана — львовский владыка впервые в жизни испугался.

До сих пор он никого не боялся. Цареградский патриарх Иеремия угрожал лишить его сана, киевский митрополит Михаил Рогоза предал анафеме за крючкотворство в тяжбе с Успенским братством, а Балабан продолжал управлять своей епархией и раз в неделю писал верноподданнические послания архиепископу Соликовому, который, впрочем, не требовал от него платы совестью за епископский жезл.

Были, правда, минуты, когда Балабан боялся не пастырского повеления покинуть резиденцию на святоюрском холме, а обозленных прихожан, которые в последние семь лет трижды выступали, вооруженные дубинками и камнями, из города и с угрожающими криками переходили мостом через Полтву. Спасал господь: в начале Сокольницкой дороги стражники разгоняли толпу, но и тут ни бургомистр, ни архиепископ не потребовали от него ответа. Хотя подговаривал его один проходимец, чтобы поклонился Соликовскому, — не пошел, ждал приглашения. И готов был сделать все, что потребуют от него, лишь бы освободиться от подчинения братству. Но архиепископ приглашения не прислал.

Первый раз выступили братчики Успенской и Онуфиевской церквей, чтобы отомстить за печатника-умельца Ивана Друкаревича, которого Балабан посадил в каземат при церкви Юрия и требовал от него уплаты долгов отца службой в только что основанной крылосской типографии. Кто его знает, может, чахоточный Друкаревич и согласился бы, какая разница, в какой типографии будут печататься книги — братской или епископской, но на третий день заключения он отдал богу душу.

Второй раз стражники спасли Балабана от разъяреных жителей Галицкого предместья. Слуги епископа схватили вечером священника Благовещенской церкви Иоанна, который согласился быть дидасколом-учителем братской школы, и привязали его к царским вратам. Несчастного, измученного, едва живого, Иоанна на рассвете обнаружили прихожане, пришедшие к заутрене.

В третий раз двинулась из Краковского предместья процессия монахов. Это было два года назад. Именно тогда успенские братчики перенесли типографию из школьного здания в Онуфриевский монастырь. Балабан с сотней своих служителей ворвался ночью в типографию. Сломали станок, а монаха — печатника Мину — епископ приказал привязать к телеге и отправить в Крылос, находившийся неподалеку от Галича. Монахов стражники не стали разгонять, но преградили им дорогу.

«Ты убийца — носитель зла и враг добра, — писал Балабану патриарх Иеремия. — Ты поступаешь не как епископ, а как враг божий. Мы отлучим тебя от церкви».

Гедеон не боялся патриарха. Во время каждого богослужения он предавал братство анафеме.

Призывали епископа на суд братчиков. Он ответил тогда горделиво: «Кто меня там будет судить — сапожники, портные, кузнецы, чернь?»

Киевский митрополит велел Балабану прибыть на собор в Брест. Епископ собственноручно избил посланца и на собор не поехал.

Соликовский ежедневно присматривался к кукле Балабана и не дергал ее за шнур. Все шло как нельзя лучше, не следует торопиться; более подвижными были куклы двух других православных владык — Терлецкого и Потия. А совсем недавно архиепископу пришлось делать еще одно чучело — невзрачного сутулого человека с ноздреватым лицом и гнилыми зубами. Он свалял его из конской шерсти.


...Антох Блазий тихо выскользнул из типографии, оставив там в растерянности наборщика, прессовщика и Юрия Рогатинца, и быстрым шагом пошел по переулку мимо королевского арсенала. Глядел на небо и видел след от ангела — бледную, будто дымок, полоску, которая медленно расплывалась в воздухе. Антох свернул к архиепископскому дворцу, посмотрел на окна и увидел: голубь слетел с карниза, стремительно взмыл в небо. Был он теперь подобен святому духу, которого рисуют на сводах церквей. Голубь помахал крыльями в вышине — благословляя богоугодное место, а потом устремился в сторону Юрского собора. Антох пошел следом за ним.

«Исключит меня из братства... Меня — первого основателя братства? По какому праву? И — почему ты, именно ты, а не кто-нибудь другой стал вершить делами братства? Почему не я? Разве у меня не такая же голова, не такие руки, не такая кровь течет в жилах? Кто ты еси, что поднял руку на самого епископа? На православного епископа, только подумать! А меня приравнял к злодеям... Сам ты — преступник, ибо нашу русинскую церковь разрушаешь! Иисус Христос! — вскрикнул Блазий, уверившись в этот миг, что не из-за денег болит его душа, а за веру. — Дева Мария, — разжигал он себя, — да за нее, за веру Христову, святые мученики погибали на виселицах и в темницах... Апостол Павел, тебя же повесили вверх ногами — и ты не раскаялся, не отступил, а я, ничтожная букашка, последовал за богоотступниками, за антихристами!»

Антох даже побежал, так хотелось ему скорее припасть к руке владыки и стать первым слугой и защитником православного епископа.

«Назвал меня злодеем! Да я и стану злодеем, но не ради своей корысти — а для блага святой церкви!» — блеснула вдруг в голове Блазия спасительная мысль, и он побежал, обливаясь потом.

Епископ с недоверием и с брезгливостью стал присматриваться к человеку, которого только что видел в компании Рогатинца.

— Ваше преосвященство, — припал Антох мокрыми губами к руке Балабана, — позвольте послужить вам верой и правдой.

— Что сие значит? — выдернул руку Балабан.

— Душу свою боюсь загубить! Там сборище еретиков.

— Праведная мысль осенила тебя, сын мой, но откуда я могу знать, что ты не изменишь и мне?

— Я докажу... Господь подсказал мне, когда я бежал к вам, напуганный бездной своего греха. Передам вам ключи от кассы...

— Сатана... — даже задрожал епископ. — И ты смеешь мне говорить о такой услуге? Да как ты мог даже подумать, что я возьму их из твоих рук?!

— А я на поднос... на поднос церковному служке положу... — опустил глаза Блазий. — За четвертину, ваше преосвященство, жить как-то надо...

— Дьявол! — прошипел Балабан. — Уйди прочь, не оскверняй моего дома! На поднос...

— Именно так, владыка, на поднос...

— Тьфу на вас, смерды! Да у вас не грех и украсть...

— Я тоже так думал, когда бежал сюда.

— Ну уходи, уходи же... Только запомни — за осьмину.

С чувством облегчения, будто бы после исповеди и Причащения, возвращался Антох из Юрского храма.

«Николай-угодник, а я помышлял продать душу черту... Равноапостольские Кузьма и Демьян, а я думал о католичестве!.. Славной православной вере изменить!..» Блазий крестился и вслух произносил «Отче наш». «Русинской церкви будет служить Антох, слышишь, поганец Рогатинец? А вас с сумой, с сумой на Клепаров, голодранцы!»

В тот день Блазий решился на отчаянный поступок: зайти в пивную Корнякта. Давно мечтал: когда-нибудь да переступить этот заветный порог, за которым пируют шляхтичи из высшего света, и хоть посмотреть и рассказать потом кому-нибудь, приукрасив, преувеличив свою усладу, но ни разу не мог отважиться подойти близко к роскошным воротам, над порталом которых красовались кариатиды. Направляясь с Рынка на Русскую улицу, он огибал ратушу, чтобы хоть немножко приблизиться к заповедному месту, и с душевной горечью плелся к Лысому Мацьку. Ныне же, охваченный чувством собственного достоинства и самоуважения — ведь служит не простаку Рогатинцу, а самому владыке, — решительно направился к входу во дворец Корнякта.

У двери в пивную Антох обомлел от страха; из-под балкона насмешливо и презрительно на него глядели кариатиды, дрожь пробежала у него по спине — а что, если в полумраке двора стоят слуги и они вытолкнут его на улицу да еще изобьют?

Он теперь подумал о том, с какой уверенностью и независимостью входил в пивную «Брага» или в корчму Лысого Мацька; Антох пожалел, что решился на такой безрассудный шаг: каждый сверчок знай свой шесток, но преодолел минутный страх и малодушие; если не сегодня, то уже никогда он не пересилит самого себя, и жизнь его останется такой, какой была... Ну, еще шаг, еще, Блазий, и ты уже будешь совсем иным, победи себя, не потей, придай достойное выражение своему лицу!

Слева — ступеньки вниз, это же в тот подвал, к той обетованной пивной, вот только сойди по четырем ступенькам, прикоснись к двери, чуть нажми. О царица небесная, дверь будто бы сама открылась настежь, даже не заскрипев, и уже Антох стоит в подвальном зале на выложенном разноцветными плитками полу. Окон в пивной нет, а светло, словно на дворе, сотни свечей горят в причудливых канделябрах, стены увешаны гобеленами, на которых вытканы диковинные звери, дубовые столы выстроились один за другим, уходя в глубь зала, вокруг столов — сиденья-чурбаны, за столами — шляхтичи. Какие же они нарядные, в атласных и кармазиновых костюмах, на лицах — спокойствие, беспечность. Кто они: купцы, послы, судебные заседатели, чиновники, а может, среди них сидит сам бургомистр, сам староста, сам архиепископ?

Антох уже не вытирал вспотевшего лица, только зачем-то он то расстегивал, то застегивал серенький свой кафтан; на него, слава богу, никто не обращал внимания. Он осторожно повернул голову вправо и немного успокоился, увидев стойку, за которой стояла пышногрудая молодица в чепчике и вопросительно посматривала на странного клиента.

Антох двинулся с места, подошел к стойке; кто-то рассказывал ему, что посполитым не разрешается тут садиться за стол, а стоя дают выпить. Только дороговизна какая... Но у Антоха имелись деньги — проценты за проданные книги, сейчас ему было не жаль их, а хотя бы и пожалел, отступать было поздно. Блазий поклонился молодице в чепце и стоял молча, а она все строже и строже глядела на него. Антох готов был уже бежать, он даже подумал в этот момент: если бы ему удалось выйти отсюда невредимым, то зашел бы к Лысому Мацьку, напился бы до чертиков и больше никогда не заглядывал бы сюда. Но было поздно: он вспомнил — на свою беду или на счастье — черта, и вот из-за колонны, подпиравшей посередине зала потолок, вышел пан в длинных штанах и высокой шляпе.

— О, мое вам почтение, пан Блазий! — воскликнул пан, и Антох узнал черта. И хотя встреча с ним была такой неуместной после созерцания ангела небесного, все-таки на душе стало легче, словно в жару повеял на него прохладный ветерок. Хотя это и нечистая сила, но все-таки сила — теперь шинкарка не посмеет выгнать его отсюда. — Садитесь возле меня, вот здесь, — пригласил черт. — Вы, насколько я помню, любите испанское аликанте... Пани Марыся, принесите нам сулею аликанте!

Блазий стал присматриваться к черту: тот самый, с сизыми глазами, крючковатым носом и остроконечной рыжей бородкой. Антох украдкой взглянул на его ноги, но штаны прикрывали их до самого пола; черт заметил взгляд Блазия, улыбнулся и, наполняя бокалы вином, спросил:

— Ну как, удачен был визит к его преосвященству Балабану?

— О господи... — сложил три пальца Антох, чтобы перекреститься, но тут же сообразил, что, если черт исчезнет, его, Блазия, выгонят из-за стола, он опустил руку и произнес с достоинством: — Ангел божий указал мне туда дорогу, пан Антип.

— Разве я не говорил вам когда-то, что все сущее на свете — чистое и нечистое, святое и грешное — существует по велению бога? Пейте...

Антох заколебался, надо быть осторожным, чтобы не пропить душу черту, но, вспомнив, что у него есть деньги и он сможет сам за себя расплатиться, опорожнил бокал. Божественный напиток разлился по всему телу, дошел до головы, до ног, до кончиков пальцев; Антох стал смелее, выпил еще, отодвинул бокал, засмеялся, похлопал черта по плечу и воскликнул:

— Да чтоб тебя черт побрал!

Антох повеселел, этот Антипка просто милый. Ну, что он может сделать Антоху, который находится на святой службе у владыки православной епархии! Антипка криво усмехнулся уголком рта.

—Тебя возьмет, это уже ясно, — сказал, заметив, что у Антоха чернеет уже второй зуб. — Только ты не спеши покидать Рогатинца, еще не время...

— Да, ты много знаешь, но не все. Я... А ну-ка налей, черт, коль уж пригласил меня за стол. О-о, хватит. Хе-хе-хе, благодать! Я этого Рогатинца... Я ничего не имею против него, он так же, как и я, — за веру православную, но гордыни его терпеть не могу. Поднял руку на самого епископа, как это так: за православную веру и — против православного епископа? Я ключ от братской кассы, слышишь, ключ передам его преосвященству, а он пошлет кого нужно, чтобы деньги, собранные у епископской паствы, святой церкви вернуть...

— О, это интересно, — прищурился черт. — Но все равно, не торопись, Антох... — Он кивнул Блазию, чтобы тот наклонился, и что-то шепотом сказал ему на ухо.

Блазий долго смотрел на черта мутными глазами, будто не понимая, что тот ему сказал, потом пожал плечами:

— Папу чтобы признал? А какое отношение имеют черти к папе и вообще к церкви?

— Какой ты глупый... Где нет ксендзов, попов, там и чертей не бывает. В мире, Антох, все создано по образу и подобию господнему. Король подобен богу, ты же на болотного черта похож. Бог создал ад, чтобы наказывать людей, а короли — тюрьмы. Разве львовский палач не служит старосте, разве староста может обойтись без его? Ну, а что не сидит с ним за одним столом, так и мы не сидим с папой, даже с архиепископом — верно?

— Да оно будто бы верно, — пытался понять чертовы слова Блазий. — Но почему ты тогда против патриарха?

— Ведь они туркам служат или Москве. А мы в Речи Посполитой живем. И твой Балабан — тоже. А Польша — под началом папы. Поэтому должны и Балабан, и все православные епископы понять, что не турецкий, не московский хлеб они едят! — уже сердился черт. — А ты чье вино пьешь?

— Да и то правда... Действительно! — трезвея, сказал Антох. — Но, братец, тогда нужно изменить своей вере...

— Вере? — засмеялся черт. — А что такое вера? Ее ведь сами люди придумали. А ты, Антох, разве не человек? Почему кто-то, а не ты сам, должен распоряжаться твоей совестью? Почему Рогатинец проповедует свое, а ты не можешь? Ведь думаешь-то ты иначе, чем он, я вижу. Ты же не червь, чтоб тебя бог взял, пан Блазий, а человек!

— Да. Я все время так думал! — ударил себя в грудь Блазий. — Но мне, темному, втолковывали другое — постоянно унижали, хотели, чтобы я был слугой. А я хочу быть паном. Слышишь, черт, — паном!

— Слышу, как же... Больше не пей, Антох, ты уже готов. Запомни только: изо дня в день вбивай в голову Балабану, к чему стремится простой люд. Ты же пока что простой. Погоди... Отныне ты имеешь право каждый день садиться за этот столик — тебе всегда подадут кусок хлеба, рыбу и кружку пива.

В сумерки черт вывел Антоха из пивной, взял под мышку и понес его по тому самому переулку, по которому он сегодня шел, следя за полетом голубя. Бросил в кусты возле королевского арсенала, вытер о штаны руки и провалился сквозь землю.

На следующий день Соликовский мастерил из конской шерсти куклу — Антоха Блазия.

... Послание от Ипатия Потия мелко дрожало в руке епископа Балабана. Он еще и еще раз перечитывал его и не мог поверить, что его, династического владыку, так подло поймали в ловушку брестский епископ Потий и слуцкий епископ, обжора и развратник, Кирилл Терлецкий.

Да разве не они, такие рьяные руснаки, такие ревнители православия, а наипаче митрополит Рогоза, хулили его и отлучали от церкви за войну с братством? А сами тайком, чтобы заполучить хорошие места, согласились на унию с костелом, и теперь они вместе с Соликовским сами расправятся с братством, а ему, Балабану, вместо белого митрополичьего клобука приход Николаевской церкви отдадут... Потому что не послушал Блазия. Боже, откуда он мог знать, что устами этого мерзавца говорит сам Соликовский? А сколько раз хотелось Балабану, испуганному разгневанной паствой, побежать к архиепископу и на коленях просить, чтобы освободил из патриаршей неволи. Но побоялся — как воспримут это православные епископы и митрополит? Лисицы... Волки!

«Извещаю сим, — Балабан еще раз перечитывал послание Потия, — что я и луцкий владыка Кирилл Терлецкий, посоветовавшись с митрополитом Михаилом Рогозой, решили совершить богоугодное дело — освободиться от оков патриархов, которые продали себя неверным и хотят нашу несчастную, слепую церковь, уподобившуюся синагоге, отдать на глумление московскому царю, и осенить римским апостольским крестом всю неграмотную, неукую Русь, этот плюгавый сброд, называющий себя украинским народом. Ты же, Гедеон, благородную рать начал против быдла и глупых простаков, и когда мы тебя усовещали, то с тем токмо намерением, чтобы ты понял, что только в союзе с римской церковью можешь их победить. Ты этого не хотел понять и поэтому не можешь быть первым среди нас. Но если не хочешь быть последним, приезжай в Брест. Когда мы вернемся из Рима, благословленные папой, примем тебя, и ты подпишешь акт унии».

Когда они успели сговориться за его спиной? Рогоза — тот ревнитель православия, который каплицу Трех святителей освящал братчикам, а Балабана предавал анафеме! Однако разве же за его спиной? Разве этот гнилозубый Блазий не нашептывал ему изо дня в день, чтобы он пошел на поклон к Соликовскому и поблагодарил его за то, что посылал стражников против черни, двигавшейся к Юрскому холму? Что теперь делать, к кому пристать? К Соликовскому — поздно. Поехать сегодня же в Брест и стать четвертым в сонме вероотступников? Четвертым — ему, епископу, мечтавшему о митрополичьем престоле? А что, если примириться с братством и прославиться в качестве защитника православия борьбе с униатами?

В дверь епископских покоев кто-то постучал. Гедеон сложил послание и стал ждать. В комнату вошел диакон Юрской церкви.

— Владыка, — промолвил диакон, протягивая епископу большой ключ, — какой-то прихожанин положил служке на поднос и просил передать лично вам.

Балабан бросился к диакону, схватил ключ.

— Умгу... Можешь идти. Или нет, подожди... — Он сел за стол, взял листок бумаги и что-то долго писал. Потом зажег свечу, достал из ящика сургуч, накапал на свиток и приложил печать. — А сейчас, сию же минуту, — протянул свиток и ключ диакону, — иди к братскому дому на Русской улице и вручи сие сеньору братства Юрию Рогатинцу.


На Михаила выпал снег — святой архистратиг приехал на белом коне. Как раз в этот день из далекого студеного края вернулись вице-сеньор Красовский и казначей Фома Бабич в санях с кожаным верхом и, утомленные, исхудалые, с трудом внесли в дом братства дары московского царя: пять сороков соболей, пять сороков куниц, икону Иисуса шириной в полтора локтя, а высотой в два, икону владычицы с младенцем и чистого золота — для украшения икон — целый фунт, чтобы более величественной была Успенская церковь, чем даже римские костелы, которые своими светлыми украшениями, — благолепием, органами завлекают к себе православных христиан. Бесценные подарки привезли братчики от царя Федора Ивановича, а самое ценное — тепло русских людей, у которых жили, пребывая в белокаменной Москве, их сочувствие к борьбе православного народа с католиками на Украине. Вот и подумал Юрий Рогатинец, что никто теперь не в силах остановить их братского единения, ибо их признал и поддерживает весь православный мир. Огромная радость овладела сердцами прихожан, пришедших на братскую сходку: порешили возвести еще не виданную во Львове по красоте и величию православную украинскую святыню, крепость веры и науки, и пригласили для этого итальянского зодчего Павла Римлянина, который прославился строительством черного каменного дома Лоренцовича, а еще больше — готической синагоги, заложенной сеньором еврейской общины Нахманом Изаковичем.

Казначеем братства, в связи с болезнью старого Бабича, избрали расторопного сборщика пожертвований для братства Антоха Блазия. Он поклялся, что ядовитого зелья употреблять больше не станет, а будет верой и правдой служить братству.

Соболей продали на девятьсот пятьдесят злотых, куниц — на шестьсот, да еще от молдавского хозяина Иеремии Могилы получили целую тысячу, и как только потеплело, колокол Кирилл на Корняктовой колокольне оповестил о закладке фундамента под строительство Успенской церкви.

В тот же день во время архиепископского богослужения в кафедральном костеле с амвона произносил проповедь Соликовский.

Внешне он был спокоен, не воздевал руки, призывая господа в свидетели или в помощь, только пальцы до белизны в ногтях сжимали перила амвона. Он ни к кому не взывал, не искал поддержки — архиепископ доводил до ведома паствы свое решение так, как региментатор-командир объявляет войскам о начале войны.

— Победителя, который не уничтожил свободных учреждений в завоеванном краю, ждет поражение. Утраченная свобода, если она еще живет в сознании подданных, становится знаменем бунтарей. Чего мы дождались: казацкие ребелизанты под водительством какого-то Наливайко чинят своеволие на Волыни и до тех пор будут своевольничать, пока покоренный народ будет исповедовать свою веру. А у нас под боком схизматики закладывают свою церковь. И мы, беспечные и слепые, спокойно наблюдаем, как множится змеиное гнездо! Надо на подчиненных землях создавать колонии, и я сделаю это по собственной воле, ибо не прислушались к моим призывам ни гетман, ни король. Я призываю вас, правоверные католики, выйти в пасхальную пятницу на инавгурацию ордена братьев Иисуса — единственных божьих сподвижников, которые в силе обновить нашу усыпленную веру, поднять людей на борьбу со схизматиками. Не бойтесь быть жестокими, верный сын отчизны имеет право нарушить законы милосердия, и все его действия будут честными и достойными похвалы. А если среди вас найдутся преданные сердцу Иисуса и примут в свой дом хоть одного иезуита, им будут прощены все грехи. Аминь!

В пасхальную пятницу возле кафедрального костела собралась толпа — самые набожные католики. Особенно женщины пробивались вперед, чтобы вблизи увидеть рыцарей Иисуса, весть о которых прокатилась по всему миру — от Испании до Китая. Во Львов они направляются впервые, чтобы защитить святой костел от схизматиков.

Они вошли в Краковские ворота, словно настоящие пилигримы из далеких миров. Впереди шел молодой супериор будущего иезуитского дома патер Лятерна — в черной шляпе с широкими приподнятыми кверху полями; на почтительном расстоянии от него — три коадъютора в рогатых головных уборах, их смиренные глаза устремлены поверх голов людей, сосредоточенные в созерцании святой цели, какую видит иезуит каждое мгновение, тем паче в присутствии толпы. За ними следовал осел — символ Христового триумфа; за ослом петлял, словно стреноженный, монах в черном одеянии палача и капюшоне с прорезями для глаз и рта, он нес в руках крест, а в конце — несколько монахов с распущенными волосами, с палицами и узловатыми шнурами в руках.



Процессия остановилась напротив кафедрального костела. Иезуиты помолились и направились к Галицким воротам: недалеко от них стояла невзрачная каплица, где до сих пор молились только нищие.

Убогий вид рыцарей Иисуса и то, что они не входят в величественный и роскошный костел, а идут принимать благословение в Нищенской каплице, их отреченность от мирских сует умилили толпившихся людей. Женщины побежали за процессией и упали на колени прямо на сырую землю. Их примеру последовали и некоторые мужчины.

Юрий Рогатинец стоял посреди улицы словно потерянный, его не покидало чувство тревоги. Зловещим предзнаменованием веяло от этой черной процессии, а в глубине сердца еще лежал терпкий осадок после вчерашнего разговора с Гретой. Он пытался примириться с нею.

«Мы с тобой, Грета, бедные, мы равны, так почему же нас должна разделять вера? Ты пойми: у богатых, будь то поляки или русины, другой бог, чем у нас».

«Неправда, — ответила она как-то вяло и неуверенно, — мы с пани Доротою Лоренцовичевой молимся одному богу...»

«Что у вас может быть общего с пани Доротой? Иезуитство тем и страшно, что скрывается под личиной скромности и ловит души бедных простачков. Грета, тебя обманывают, и мне жаль тебя. Давай сойдемся снова, забудем этот спор...»

Пани Дорота все знает... — сказала Грета, отреченно посмотрев на мужа. — Завтра, Юрий, я тебе все скажу».

Рогатинец оглядел женщин, стоявших на коленях, и облегченно вздохнул: Греты среди них не было.

Когда уменьшилась толпа возле кафедрального костела, Шимон Шимонович заметил Рогатинца и подошел к нему.

— Вы знаете, пан Юрий, я еще не видел, чтобы столько ослов воздавали почести одному, — засмеялся Шимонович.

— Не до смеха, пан поэт. Вы — поляк, вам не страшно. А на наш русинский край надвигается чума.

— Львов все равно останется русинским городом, никто не в силе изменить этого, пан Рогатинец, запомните. Мой народ когда-то это поймет. Впрочем, понимает и теперь — я тоже из народа. Только не замыкайтесь в своей тесной Русской улице. Из вашей школы молодежь должна когда-то увидеть большой мир, куда более широкий, чем Украина. Не дайте ей зачахнуть в притворе с Часословом и Октоихом. Латынь — не только словоблудие, как говорят ваши проповедники, но и окошко к знаниям.

Рогатинец не ответил: со стороны Нищенской каплидонесся крик женщин, и они поспешили туда.

На паперти каплицы перед архиепископом Соликовским стояли на коленях супериор и коадъюторы, монах в капюшоне держал поднятый в руке крест, а другие с распущенными волосами, оголенные до пояса, молча избивали друг друга палицами, хлестали узловатыми веревками. Осел кричал, будто изрыгал из своего нутра монашескую боль; кровавые полосы покрывали спины кающихся; женщины громко рыдали, поддавшись экстазу, некоторые из них срывали серьги и ожерелья и бросали их на паперть. Когда истязание закончилось, к Соликовскому подбежали две женщины и, падая на колени перед ним, завопили:

— О Езус, о Езус! Мы примем их, святых мучеников, защитников наших!

Рогатинец пробился вперед и застонал: он узнал дочь покойного аптекаря Лоренцовича и свою жену Грету. Словно ошпаренный побежал домой на Русскую улицу. Неизвестная до сих пор сила страха гнала его, он еще не знал, что будет делать, с кем посоветуется, но чувствовал: за ним хлынула грязная волна потопа, которая зальет скоро весь город. Стоило лишь нескольким безумцам ворваться во Львов, и дикая толпа выкрикивает им осанну, и в этой толпе — его Грета. А что будет завтра, потом, — все одуреют, покорятся, озвереют и сотрут все то, что создал он с братчиками на земле и в душах людских. И никто не поможет — мир православный далеко.

Он поспешно собрал свои вещи в мешок, увидел на подоконнике разукрашенное седло и сагайдак, вышитый золотом, взял их и, не запирая двери, направился к братскому дому на Русской улице.

Возле двери стоял диакон Юрской церкви. Он подал Рогатинцу сверток, опечатанный сургучом, и ключ. Юрий побелел: он узнал ключ от братской кассы.

...Сидел в братской комнате за столом, застеленным белой скатертью, на столе крест, подсвечники и братская касса. Почему это Красовский, не дождавшись его прихода, созывает сходку? Экстраординарную? Противоиезуитскую? Юрий перечитывал письмо Балабана, и все иное, кроме той пропасти, которая виделась через плетение строк епископского письма, показалось напрасным, смешным, ненужным. Какая сходка, кого она спасет? Все, что создавалось годами, погибло в один день; они, мои дети, — строят песочную крепость, и эту игрушечную твердыню вмиг разрушит ногой грубый, сильный детина или размоет ливневый дождь. Кучка детей под высокой стеной тюрьмы...

Одного не мог понять — почему Балабан? Почему враг врага уведомил об опасности?

Дверь в комнату рывком открылась, чернобородый Иван Красовский, подбежав к столу, выдохнул:

— Нас бьют, но правда на нашей стороне! Послание от Вишенского пришло!

Красовский удивился: почему Рогатинец не вскочил, ни слова не произнес? Ведь это он подал мысль — написать письмо патриарху Иеремии с просьбой, чтобы тот разыскал через своих посланцев Ивана Вишенского на Афоне и передал ему слезную просьбу братчиков: пускай приедет мних Иван во Львов для провозглашения проповедей в Успенской церкви.

— Ты послушай, послушай, Юрий! — Красовский развернул мелко исписанный лист бумаги. — «Послание для всех обще в лядской земле живящих». «О лютая грешная страна, племя злое, сыновья беззакония! От главы и ног есте покрытые язвами, есте гноем смердите, несть целого места от греховного недуга: все язвы, все раны, все опухоли, все неправда, все лукавство, все лжа...»

— Это правда, святая правда... — не поднимая головы, промолвил Рогатинец. — Только очень легко глаголить пророческие слова из теплой кельи, насытившись бобами или фасолью...

— Я тебя не понимаю, Юрий, — развел руками Красовский. — Ты же сам говорил: кого мы противопоставим Скарге, Соликовскому? И уже есть кого — Вишенского. Въедливого, лютого, праведного. Ведь мы беззубые: нас лихославят, а мы благословляем, нас преследуют — мы терпим, нас ругают — мы молимся, мы стали как бы отбросами, подонками общества!

— О да!..

— Поэтому созовем сегодня сходку по великому для всего нашего народа делу: постановим напечатать полание Вишенского во мнозех экземплярах, а королю составим суплику-жалобу. Скажем: нет у нас больше сил терпеть. В стенах Львова живут четыре народа. У армян есть свое управление, у евреев — тоже, только древний русинский народ — словно в египетской неволе. Нам запретили звонить в колокола, чтобы мы не призвали во Львов Наливайко... — Красовский блеснул глазами и ударил кулаком по столу. — А ведь у нас тоже может лопнуть терпение — и мы сами к нему пойдем!

— Не пойдем, — поднял глаза Рогатинец. — Никто не бросит своих домов, детей, церквей, рыночного смрада. С головы до ног покрылись язвами... Не нужно сзывать сходку. На, читай..

Рогатинец подал Красовскому послание Балабана и ключ от кассы. Иван пробежал глазами послание и зажмурился.

— Сходку! Сегодня же созвать сходку! Я пошлю звонаря с знамением ко всем братчикам.

Не произнося ни слова, Юрий вышел из комнаты. Направился к Блазию. Не знал, что скажет ему, возможно, и ничего, даже не плюнет ему в морду. Но увидеть его должен. Он искал Блазия, чтобы всмотреться в его ноздреватое с гнилозубым ртом лицо, увидеть в нем само воплощение измены и сопоставить его с достойными ликами иерархов. В сознании Рогатинца не укладывалась мысль о чудовищном предательстве, которое задумали совершить церковные иерархи — митрополит Рогоза, епископы Потий и Терлецкий.

Но как же так, почему они, а не Балабан?

Юрий остановился возле халупы под городским валом, неподалеку от оружейной мастерской. Подергал дверь, никто не отзывался, и проклял Рогатинец:

— Пусть опустеет твой дом, чтобы духом твоим тут не пахло..

Он отправился к Лысому Мацьку, тот мог знать, где находится Антох.

— Подай мне, Мацько, вина, — сказал, грузно опускаясь на скамью, Рогатинец.

— Никак, в лесу что-то сдохло? — всплеснул руками Мацько. — Пан Рогатинец просит вина?

— Иисус Христос тоже причащался. Налей, Мацько...

Корчмарь засуетился, кликнул сына, за стойку стал ученик братской школы — Роман Патерностер — и смутился: как же он будет продавать вино пану провизору?

— Не принуждай сына заниматься этим делом, Мацько, — заметив смущение паренька, сказал Рогатинец. — Хватит, что ты уже...

Мацько заискивающе смотрел на Юрия. Роман бесплатно учится в братской школе; отец не хочет, чтобы сын занимался ростовщичеством или торговал вином в корчме, он должен учиться дальше, ведь учатся и простых людей дети в чужих краях, разве доктор Гануш был богатым, а выучился в Италии, видно, пан Рогатинец хочет помочь, коль так говорит...

— Так возьмите его совсем к себе, в бурсу, — склонил голову Мацько, будто забросил удочку: а вдруг клюнет...

— Знай меру, Мацько. Достаточно того, что твой сын учится бесплатно... Ну, за твое здоровье... Послушай, Патерностер, Блазий исчез, пропал, мерзавец. Ты случайно не знаешь, кому он нынче служит?

Мацько смотрел на хмурого сеньора и перебирал в уме все возможные причины исчезновения Блазия, прикидывая убытки, которые он может понести, если тот не найдется. Потом вдруг ударил себя рукой по лбу.

— Так Антох у Корнякта пьянствует! Он ко мне теперь не заходит, а там сидит каждый день.

— И ты до сих пор мне не сказал об этом?

— А почему я вам должен был говорить? Это же я потерял клиента, а не вы.

— Потерял и я... А с каких пор он туда зачастил?

— О, уже несколько лет.

— Если бы мы знали…

Мацько заглянул в глаза Рогатинца — хотел увидеть в них, что потеряет он, Патерностер, от неприязни братства к Блазию: дадут ли ему и дальше продавать книги, будет ли Роман учиться в братской школе бесплатно, но не мог ничего прочесть на омраченном лице пана Юрия. Рогатинец оставил вино недопитым, вышел из корчмы. Долго стоял на углу улиц Русской и Шкотской. Уже не страх, а равнодушная безнадежность овладела им. Все, что задумал когда-то, оказалось обманом. Власть имущие до сих пор только присматривались к братчикам, а теперь увидели малость их силы, оценили, прикинули, какой она может стать в будущем, и — хотят стереть в порошок. Толпа изуверов, что бесновалась возле Нищенской каплицы, не сегодня завтра разрушит их дом, сожжет книги, развалит типографию, осквернит фундамент новой церкви, а защиты не у кого попросить, пастырей нет, братчиков горсть... Где-то далеко, на просторах Украины, сражается Наливайко вместе с казаками, а что они, мещане, безоружные, могут сделать, сидя за этими стенами? Пойти к Наливайко?.. Но он не зовет, да и не нашелся еще муж, который отважился бы поднять народ... Мних Иван Вишенский, ты призываешь очиститься от язв, а ведь очищенных тоже душат мертвой хваткой за горло.

Рогатинец посмотрел на угол дома, на котором время от времени кто-то вывешивал листки, даже купцы расхваливали свой товар над окном Абрековой, и увидел приклеенную бумажку. На ней большими буквами было выведено: «Bij Naliwajkow! Bij schyzmatow!»[96]

— Это и все, — прошептал. — Сходка... О какой сходке можно говорить теперь?!

Чувство нестерпимого одиночества охватило все его существо: все, что имел, ради чего жил, утратил в один день — зачем теперь жить? Он прислонил голову к стене и тут же ощутил на плече прикосновение чьей-то руки. Оглянулся.

— Грета?

— Нет, я Гизя. Ганна... Пан Юрий...

Высокая, с тонкой талией, с пышными черными волосами, закрывавшими лицо, девушка чем-то напоминала Грету, но взгляд ее темных глаз был иным: доброта, грусть и надежда светились в них, казалось, будто она ждала только одного его слова, чтобы излить все до капли. И понял сеньор Юрий, что эта доброта уготована для него, что это единственное духовное богатство, которое еще не успели отнять у него, потому что было оно где-то далеко спрятано, а теперь явилось, чтобы поддержать в минуту отчаяния.

Эта мысль мелькнула внезапно и тут же угасла; девушка была удивительно, одухотворенно красивой, но совершенно чужой, и Юрий пожалел, что не может взять ее за руку и пойти куда глаза глядят.

— Пан Юрий, вы так устали, я же вижу. Каждый день вас вижу, пощадите себя немного...

— Чем же ты можешь помочь мне, дивчина?

— Я люблю вас. Вот и все... Пойдемте со мной.

...На следующий день утром Рогатинец с назойливым предчувствием беды подходил к братскому дому. Он остановился и, уронив руки, смотрел на разрушения. Окна в доме были сорваны, стекла валялись на земле, рамы разбиты.

Он наконец понял, что тут произошло, и бросился внутрь дома. В помещении хлопотал Красовский. На лице ссадины, глаза заплыли синими отеками, в руках — сломанный крест братства.

— Где ценности?

— Ценности целы, — повернув голову, сказал Красовский и положил крест на стол. — Только что тебе до них? Иди, Юрий, на колокольню. А завтра братство решит, как поступить с тобой.


Колокол Кирилл, словно гигантская чаша, с привязанным к его краю могучим стальным языком, виднелся в восточном окне звонницы. Он безмолвствовал. Его лишили голоса, движения, а силу стреножили. Солнце еще не всходило, только начали розоветь перистые облака над Высоким замком. Неужели колокол будет безмолвным, и когда солнце взойдет, неужто не разбудит наших братьев?

А-а, призрак... Он будет молчать столько, сколько этого пожелают власть имущие. Мы бессильны! А ведь русинская община собрала по грошу и отлила колокол — значит, смогла... Братчики своими руками втащили его на самый верх колокольни — тоже смогли. И ударил колокол, и разбудил спящих — значит, смог. Так неужели мы не найдем в себе силы, чтобы вернуть колоколу голос, — ведь он не разбит, не ущерблен, у него не вырвали язык, он только привязан. Да теперь мы и не одиноки — вон уже пришла к нам помощь от братьев с севера.

Юрий Рогатинец всю ночь не сомкнул глаз. Думал: а не надломлен ли он сам, не пролегла ли трещина трусости через его душу, сможет ли он вернуться к побратимам и идти вместе с ними. Поверят ли ему теперь? Что же осталось у тебя от прошлого? — спросят. А я отвечу им так.. Не смотрите на мое лицо, оно осунулось, поблекло, но душа очистилась от сомнений, я преодолел их и теперь знаю — не утратил отваги. Взвесил немощь и силу свою — есть во мне сила. Измерил я за одну ночь правду и неправду и скажу: пусть будет благословенна сабля Наливайко — без жертв еще никто не завоевывал свободу; пусть святится подвижничество Вишенского — его слово будет острее меча; пусть сгинут отступники — народ не примет никакой подачки, купленной изменой. Я искал веру в своем сердце и нашел ее: верю в грядущего ужа свободы, которому отдам кусок своего честного леба, выращенного на моей убогой ниве.

Это слова, Юрий, скажут мне. Что есть в твоей душе такое, чему можно поверить? И я отвечу: любовь. Я нашел ее. Слышите, есть любовь, она вдохновит меня, умножит мою силу, не позволит быть слабым. Даже если я раздам все свое добро и тело отдам на сожжение, а в сердце не будет любви, я — ничто. Кто это сказал? Наверное, апостол Павел, обращаясь к коринфянам. Если у меня есть дар пророчества, если могу свернуть горы, все равно без любви я — ничто.

А у меня есть любовь. И пусть она будет только моей, лишь для меня, пускай грешная и недозволенная — я во имя ее снова стану сильным, ради нее не допущу, чтобы моей душой овладел страх. Недостаточно вам этих доказательств? Очень уж они личные? Тогда послушайте: не ради собственного достоинства — я пойду в тюрьму и на смерть. У людей с черствыми сердцами, не способных искренне, по-земному любить, нет ни преданности родине, ни достоинства. А может быть, я тогда испугался потому, что еще не знал такой любви?

Слышны шаги на лестнице: идут братчики звать своего опозоренного сеньора на суд.

Дайте мне идти вместе с вами, ведь время тяжелое, я еще пригожусь вам. Через славу и бесчестие, через хвалу и позор, не познанные еще до сих пор вами, но познанные мной самим, я иду. Пусть не померкнет солнце во гневе вашем.


ГЛАВА ШЕСТАЯ НЕСКОЛЬКО УЦЕЛЕВШИХ СТРАНИЦ МАНУСКРИПТА С ОТСТУПЛЕНИЯМИ И КОММЕНТАРИЯМИ


«..иже Потий, владыка брестский, и Кирилл Терлецкий, владыка луцкий, именем митрополита киевского Рогозы ехали к папе на поклон и доложить, же суть присланы затем, чтобы принять унию. Папа, будучи сему бардзо рад, отослал их к королю за получением привилегий.

А рассказывают такожде, только им можно верить альбо и нет, как тое се отбывало в Риме.

Бают, что киевский митрополит даже захворал, как только приложил печать и поставил свою подпись на той суплике, которой брестский и луцкий владыки отдавала себя во власть папы, ибо в душе он был за православие, только не мог выдержать патриарших поборов, которыми патриарх Иеремия покупал себе пастырский жезл у турецкого царя. Я сам, бо есмь православный русин, не какой-то там проходимец, подобный Блазию, вынужден был дать полтора злотых патриаршего побора, а за такие деньги можно купить три с половиной бутыли самой лучшей мальвазии. Вот и сказал Рогоза: «Мы у него, патриарха, такие овцы, которых только доят да стригут, а не кормят». А владыки тое подхватили, подлили масла в лампады: ‹И ежели какой-то сходке торгашей, пекарей, седельщиков, не смыслящих в богословских делах, дают право опротестовывать решения судов, установленные церковной властью, так уж лучше подчиниться римскому папе». На мой взгляд, это весьма глупые и супротивные святому письму епископские постулаты, ибо апостолы Иисуса такожде не были архиереями, а простыми рыбаками и плотниками, но ведь, как говорят посполитые люди, — сова, когда станет ястребом, то летает выше, чем сокол.

И зело еще худо поступил патриарх, что не захотел полностью довериться прирожденной духовной особе Рогозе, а назначил своим экзархом луцкого епископа Терлецкого, оного же знали во всей епархии яко грабителя, насильника и убийцу. Тот же сговорился с брестским мошенником, прости мя господи, ведь кто же такой Ипатий Потий? Русинский пан, который давно уже совращен католичеством, а потом, притворившись, снова назвал себя православным и постригся в монахи, чтобы обмануть паству и сотворить унию.

И теи двуликие владыки, не дождавшись ответа нашего справедливого Балабана, которого бог вразумил вернуться к братчикам, в септембре 1595 года депутовали себя в Рим с двумя посланиями Петра Скарги: един к папе Клименту VIII, а второй к генералу иезуитского ордена Аквавиве.

Я мог бы об этом и не знать, но Юрий Рогатинец, которого братство сместило с сеньора за какую-то немаловажную провинность (чай, не зря сутки сидел в колокольне и безмен воска, который стоит целых три злотых, на братский стол положил), но яко мужа ученого послали на Брестский собор, чтобы книжицу против вероотступников написал, вот пан Юрко, который по причине холостяцкой ходит ко мне обедать, за обедом, выпив бокал вина, становится обыкновенным, как все мы, все, что слыхал, мне — доверенному продавцу братских книг — поведал[97].

В декабре епископов ввели в зал Константина в Ватикане. Папа в белом уборе, пурпурном плаще и камаури[98] восседал на золотом троне под балдахином в окружении кардиналов.

Церемониймейстер подал знак просителям, они пали на колени и, словно псы, стали лизать ноги папе, а Потий, не поднимаясь, только приподняв голову, подал святейшему акт унии. Папский секретарь прочитал декларацию, потом — заранее написанный ответ папы, а владыки все время стояли на коленях. Потом они дали присягу, поклялись, положив руки на евангелие, и поцеловали ноги папе. Тогда великий инквизитор снял с епископов схизматический грех и предоставил им право отпускать грехи всем, кто присоединится к унии — на Украине и в Москве.

Бог не прощает вероотступников. Казацкий атаман Наливайко напал на Луцк, занял его, разгромил имение Терлецкого, уничтожил всю его охрану и захватил пергаменты с подписями духовных и светских особ, которые тайно согласились установить унию. Эти документы он передал своему брату Демьяну, духовнику князя Острожского, и тот отдал их князю, и только тогда стало известно православным об измене Рогозы.

Терлецкий застал вместо дома руины. Нападение кафедральных жаков и братьев Бялоскурских на русинский квартал во Львове выглядело в сравнении с наливайковским погромом детской забавой. У меня, к примеру, разбили всего пять бокалов, выпили и разлили три бутыли вина, и все это обошлось мне в два злотых и двадцать семь грошей. А сынок мой, благодарение богу, здоров и — хотя со шрамом на лбу — учится хорошо. Наливайко же, вечная теперь память ему, отплатил за нас сторицей».


...Еще не стемнело, как в корчму Лысого Мацька ввалились двое незнакомых, широкоплечих, длинноруких верзил. Корчмарь тотчас понял, что это за птицы, выбежал из-за стойки с протянутыми руками, словно он мог заслонить свою стойку, уставленную бокалами и четвертями с вином и водкой; один из них, что выше ростом, толкнул Мацька в грудь и заорал:

— Схизмат?

Жена Мацька, давно привыкшая к непочтительным клиентам, вышла из чулана, где всегда сидела начеку — часто приходит столько пьяниц, что Мацько один не может справиться с ними, — и сказала:

— А мы не знаем, что это такое.

— И мы не знаем, — ответил верзила, подходя к стойке. — А вон там, на углу, висит листок, в котором говорится о том, что надо бить схизматиков. Вот и ищем, где они... — Он взял бокал, постучал им по стойке и тихо спросил: — Почему пустой?

Мацько увидел, что связываться с этим гостем не стоит, бросился наливать вино, и, пока он взял четверть и дрожащими руками наклонял ее над посудой, громила брал один за другим пустые бокалы, швырял их в стену до тех пор, пока не нащупал рукой полный; тогда подал полный бокал товарищу, что стоял молча, оскалив белые зубы, потом взял себе и сказал:

— Мы еще не были у вас, пан Мацько, так давайте познакомимся: я Бялоскурский, Янко, а это мой брат Микольца.

Жена даже присела за стойкой, у Мацька руки еще больше задрожали. Он вспомнил, как бедный Аветик черпал вино из корыта, угощая каждого прохожего; «хорошо, что хоть книги продал», — подумал и ждал худшего, но разбойники выпили вино, потом взяли еще по одному бокалу, понюхали и вылили на пол; «ровно три сулен», — подсчитал Мацько, а Бялоскурские, посвистывая, ушли из корчмы.

— А где Роман? — спросил у жены Мацько, когда за братьями закрылась дверь.

— Да, очевидно, в школе, — ответила жена.

Возле Нищенской каплицы пусто. Смиренные иезуиты разошлись по домам самых правоверных католиков, и в городе наступило спокойствие, как было до этого. Ведь будто бы ничего особенного и не произошло. Львов на своем веку видел уже и искупающих грех, и бесноватых, даже пророков. Кроме того, в Нищенской каплице время от времени появлялась, а потом исчезала чудотворная икона божьей матери; в страстной четверг на окне дома Гуттера виден был на стекле Иисус — весь в кровавых ранах. И это еще цветочки: в судебном зале ратуши еще не так давно в полночь летал гроб с прахом какого-то мещанина, невинно осужденного на смертную казнь. Гроб выплывал из могилы на кафедральном кладбище, поднимался в воздух, скользил в лучах лунного сияния до окна ратуши, грохотал, пугал сторожей, и длилось это до тех пор, пока войт с лавниками — мировыми заседателями — не собрались для пересмотра дела и не оправдали невинного, посмертно занеся его в списки достойных мужей города. К тому же все мещане знали, что по субботам на Кальварии, а иногда и на куполе Доминиканского костела устраивают шабаш черти и ведьмы — разные дива видели жители Львова, поэтому иезуитские искупители грехов и не могли произвести особенного впечатления. Но вот осталось после них неведомое доселе возбуждение духа: старикам хотелось молиться, женщины готовы были на самопожертвование, а молодым — жакам кафедральной школы — захотелось крови.

Жаки сновали возле кафедрального костела, не расходились. Правда, когда увидели архиепископа, в сопровождении прелатов возвращавшегося из Нищенской каплицы, готовы были дать стрекача, но тот остановился, осенил их крестным знамением, и жаки послушно приняли это благословение как призыв к действию во славу божью, а что именно делать — они хорошо знали: не будут же они истязать себя, наоборот — отомстят неверным за страдания искупителей.

Ученик младшего класса братской школы Роман Патерностер стоял возле венецианского дворца и смотрел на город совсем иными, чем вчера, глазами. Ныне он узнал от любимого дидаскола Ивана Борецкого такое, о чем никогда и догадаться не мог: Львов — город русинский, древняя столица Галицкого княжества. С горечью и возмущением думал он теперь о своем угнетенном положении в этом городе, где почему-то русин, — строитель и древний хозяин Львова — должен жить в отведенном панами квартале, а не там, где ему хочется; он вспомнил своего отца, который украдкой молится православному богу и продает книги братчиков, а когда к нему зайдет какой-то ничтожный шляхтич, в пояс кланяется ему, чуть ли не лбом о стойку. Роман смотрел на свой окутанный мраком город и чувствовал, что всей душой любит его. «Мы живем для того, чтобы отобрать отнятое у нас», — снова послышались ему слова дидаскола Борецкого. Паренек сжал кулаки, будто испытывал мощь своих мускулов, и вдруг увидел, что его окружили жаки в черных сутанах и рогатых беретах. Попятился назад, но кольцо сомкнулось, один жак ткнул ему кукиш под нос и передразнил:

— Паки-паки, дай, поп, табаки!

— На! — Роман не успел опомниться, как все произошло.

Он совсем не собирался драться, ведь их было много. Но боль, которая только что пронизала всю душу, вдруг вылилась в ненависть за оскорбление: из расквашенного носа нападающего полилась кровь, жаки на миг оторопели. Роман воспользовался этим, прорвал кольцо и побежал в сторону Русской улицы. Слыхал позади себя крики: «Люпус, Наливайко! Бей его, господи помилуй!» Только возле братской школы оглянулся — на улице никого не было, он вбежал в бурсу и крикнул спудеям:

— Хлопцы, наших бьют!

Впрочем, до позднего вечера никто не нарушал тишину в русинском квартале, только кто-то вывесил листок над окном Абрековой: его сначала увидел Юрий Рогатинец, а потом братья Бялоскурские, которые вышли из подвала Корнякта.

Братчики начали сходку, не дождавшись прихода Рогатинца. За ним трижды посылали звонаря, но тот возвращался ни с чем — сеньора не было дома. Вещи же его лежали в углу соседней комнаты — никто не мог понять, что могло случиться с Юрием. На сходке составили челобитную королю, сеньору присудили сутки ареста и штраф — знал ведь, что будет сходка, и не пришел. Блазия исключили из братства и прокляли.

В городе становилось тише. На ратуше ударил колокол, зазвенели ключи в замках городских ворот, калиток и магазинов. Тесный, густо заселенный город опустел, стал будто просторней. Темное небо покрыло мраком грязные мостовые; еще порой то там то сям прорезали тишину торопливые шаги запоздавших прохожих.

После сходки Красовский остался один в доме братства. Он замкнул кассовую комнату и на какое-то мгновение прислушался — в глухой тишине слышался какой-то шепот или шорох, — а, это ветер гонит по мостовой мусор, но все-таки погасил свечу, и в этот момент услышал — где-то возле бурсы — звон разбитого стекла и пронзительный свист. Он спрятал ключи в тайник, подошел к двери, и его оглушил треск. На него посыпались осколки стекла. Красовский успел запереть дверь, глянул в небо и точно сам ударился головой о камень, влетевший в окно. Липкая кровь залила глаза, Иван упал на пол.

В тот вечер Бялоскурские не имели никакого желания погреть руки. Но над окном Абрековой висел листок с таким заманчивым призывом, что никак не могли удержаться от соблазна. До сих пор они своевольничали в еврейском гетто в Краковском предместье, иногда заглядывали в армянский квартал, а до русинов еще не доходили руки. Для храбрости выпили вина у Лысого Мацька и пошли по Русской улице, ища зацепки. В квартале было тихо, они уже хотели было возвращаться, как вдруг из Зацерковной улицы донесся протяжный свист, воинственные крики — жаки выскочили из засады и ворвались в бурсу. Микольца бросился было туда, но Янко сдержал его: стыдись воевать с детьми, вот же перед тобой гнездо схизматиков. Он ударил палкой по окну братского дома, старательный Микольца стал сгребать камни и швырять в помещение.

Жаки через разбитое окно ворвались в бурсу, надеясь наброситься на спящих. Но сами попали в засаду: предупрежденные Романом, спудеи были начеку. Они впустили нападающих в помещение и набросились со всех сторон, словно коршуны.

В полночь, когда уже все стихло, ученики старшего класса потихоньку вывели из бурсы чуть живых жаков и, наградив каждого пинком, погнали их вниз по Зацерковной улице.

...Мацько с ужасом смотрел на разбитый лоб сына, ощупывал его, будто не веря, что он вернулся живым, а потом схватил его за лацканы свитки.

— Что случилось? Где ты был так допоздна?!

— Жакам надавали, отец...

— Жакам?! — воскликнул Мацько. — Да как ты смел? Да ты не знаешь, с кем связался? Дурак, ты дрался не с ничтожными жаками, а... а...

— Пустите меня, отец, — Роман независимо, с какой-то тенью пренебрежения посмотрел в глаза отцу. — Пустите... Если вам угодно, продолжайте в три погибели гнуть спину перед каждым паном и панком, а я не буду. Слышите, не буду!

Мацько опустил руки, оторопел. Он удивился: ведь в его доме, в семье, в корчме все до сегодняшнего дня было взвешено, проверено, высчитано, и как это он до сих пор не знал, что есть вещи, которые не поддаются никаким измерениям, оказывается, есть душа человеческая, которую не взвесишь, не учтешь, разве только поймешь. И что отныне он должен будет учиться понимать душу этого птенца, который не только проедает денно пять грошей и носит одежды и обуви на три гроша, но еще и имеет свою волю, свое достоинство, честь и ненависть?

Мацько Патерностер на следующий день записал в своей книге следующее:


«Книжное чтение помогает уму, но и приносит вред, хорошо управлять душой темной, просвещение же будит у людей, а паче у отроков, бунт против власти отцовской и государственной. Мой сын Роман, обученный братскими дидасколами, проявил первое непослушание[99].

«Cudze pomoce czesto przynosza niemoce, cudze rady — zdrady»[100].

Эта Абрекова совсем не так глупа, но порой она не знает толком, куда вставить умное слово. А эта ее пословица будто бы о нашем митрополите сложена, но это не ума Абрековой дело.

Как только вернулись епископы из Рима, ясновельможный круль Сигизмунд написал послание Рогозе, чтобы в Бресте созвал синод, на который должны прибыть доверенные и светские мужи, токмо без свиты, от католических и православных общин, а митропит занемог и, хотя разослал духовенству и братчикам послание, сам на собор не приехал и глубоко раскаивался в своем грехе, что позволил обмануть себя и втянуть в католическую кабалу[101].

А львовский бургомистр и советники пригласили Красовского и Рогатинца в ратушу и льстиво стали уговаривать, чтобы они признали унию, а за это их дети и внуки получат равные права в торговле и ремеслах. На что им от имени благоверных ответил Рогатинец: «На овчарню напали волки, и пастух собрал с разных сел собак для защиты. Собаки же потребовали за это каждая по овце. Одна овечка и сказала: «Лучше мы погибнем от настоящих врагов, чем от неверных защитников». Не слышал я этого, но пан Юрий уверял, что говорил именно тако. Поведал он мне тое за обедом, но, может, немного и переборщил, за обедом, да еще когда не совсем сухой, каждый любит немного добавить к правде. Я так думаю, что за собак он принимал оных епископов, которые перешли в унию, а за пастуха — Рогозу. Лучше, когда волки суть в лесу, а собаки у кошары. Тогда легко составлять реляцию о том, кто овцу съел.

Вот и приехали в Брест духовные особы, воеводы, кастеляны, старосты. Из Львова от католиков — архиепископ Соликовский, а от православных — Балабан и Рогатинец. Епископ и пан Юрий расцеловались, как братья, и слезно просили друг у друга прощения за прошлую ссору и поругание. Так, плача и обливаясь слезами, просил Балабан: «Прости меня, брат Юрий, за мои прегрешения: вместе мы начали святое дело, вместе теперь постоим за отцовскую веру». На что Рогатинец ответил: «Простите и вы, ваше преосвященство, а мы будем просить патриарха, чтобы вас своим экзархом назначил»[102].

В Брест приехал и королевский проповедник Петр Скарга, а король прислал вооруженных татар и казаков, которые после выдачи Наливайко Жолкевскому перешли на его сторону. Скарга собственной персоной предстал перед остановившимся в своем доме князем Острожским и упрекал его в поддержке еретиков. На что князь ответил: «А с какими намерениями вы прибыли сюда с вооруженной свитой, ехали-то вы не для ссоры, а ради согласия». Подлые же католики давно задумали нарушить согласие, и Скарга преподнес Острожскому сию кознь. «Вы, — говорит, — главой своего партикулярного собора избрали турецкого шпиона Никифора и поступаете днесь впреч не только костела, но и самого короля. Сказав это, ушел. А на следующий день русинские и польские епископы в облачении понтифексальном, с послами польскими и королевскими, в сопровождении панов светских направились в церковь святого Николая, где служили православную литургию, а потом в костеле наисвятейшей девы Марии пели «Te, deum, laudamus»[103], а на Балабана и киево-печерского архимандрита Тура наложили экскомунику. Простосингела Никифора, который в тот же день на православном соборе проклял епископов-вероотступников, вечером схватили и заключили в крепость[104].

Тогда князь Константин будто бы пригрозил королю войной и написал ему такое: «Все исповедующие христианство от юга до самого севера будут защищаться от сторонников папы. Ты, король, хотел унией укрепить римскую церковь, а получилось наоборот — ослабил. Доднесь православные еще не знали, за что должны воевать, а теперь узнали: за то, что у них отнимают. А кто устоит перед нами, если только на Волыни и Червонной Руси мы сможем выставить тридцать тысяч вооруженного люда, а папежники, может быть, превзойдут нас только числом тех кухарок, которых ксендзы вместо жен и себя содержат». Пан Юрий не читал этого письма, и я не очень-то верю, чтобы подданный осмелился такое написать своему повелителю, а еще, как это говорят, ворон ворону глаз не выклюет.

Тяжкие испытания выпали на долю нашего русинского народа, не зря на праздник святой Парасковеи земля тряслась, и люди думали — конец света. А в моей пивной упала с полки бутыль сиракузского вина, это был большой урон, потому что я потерпел убыток от этого аж на тридцать польских талеров[105]».


Соликовский тупым взглядом окидывал марионеток, не различая их. Куклы стояли — каждая на своем месте — мертво, воображение архиепископа впервые не могло передвигать их, они теперь были похожи на шахматные фигуры, выбитые противником с доски, — бездействующие и ненужные.

Проигрыша будто бы и не было, ведь за этими куклами стоят оловянные фигуры жолнеров, их много в ящике, но прибегать к их помощи — это дело уже не архиепископа, а короля. Эти силы решили судьбу Речи Посполитой в последней битве с Наливайко под Солоницей возле Лубен, но они ничего не значат в борьбе с человеческим достоинством — ведь не пошлешь жолнеров ни в русинский квартал, ни на Юрский холм, не осадишь с их помощью каждую церковь, не приставишь драгуна к каждой душе, здесь и черти бессильны — православие живет, как и жило... Да нет, не так. До сих пор оно было замшелой верой со старинными обрядами, глупыми священниками, распущенными архипресвитерами, жадными епископами, а после Бреста стало идеей, которая сама собой очищается от грязи, хоругвью, которую вскоре поднимут еще неизвестные ныне витязи и разбудят усыпленный народ от спячки, из темного смерда сотворят воина, из пастуха — вождя, из равнодушного — заинтересованного, из труса — смельчака, а склонный к предательству запрячет глубоко в душу свою слабость, ибо для всех очевидной и омерзительной станет ее суть.

Да, это проигрыш. Но почему? Как могло так случиться, что Балабан, на которого Соликовский возлагал такие надежды, — ведь тот давно по существу стал одесную к костелу, — вдруг изменил и решил, собственно, судьбу унии? Что она теперь? Клочок бумаги... А львовская епархия, из которой пошло униатство по всей Украине, осталась православной. Что теперь делать? Убить Балабана и дать православным еще и мученика? Проповедовать? А что ныне даст проповедь — озлобленные, пробужденные схизматики не примут теперь из католических рук и буханки хлеба, потому что он будет казаться отравленным. Посеять среди них страх, натравить тайных убийц... А что, если вместо страха родится месть? Запретить требы — будут тайком собираться на молитву, разрушить церкви — на развалинах будут давать клятву, объявить цареградского патриарха турецким наемником — признают московского.

Перед глазами Соликовского возник лик короля Польши Сигизмунда III. Перед королем Скарга — с опущенной лобастой головой — и поникший Соликовский. «Я вам велел проложить мост между Украиной и Польшей, а вы проложили его между Украиной и Московией. Поэтому, пока еще не соединились южные схизматики с северными, я вынужден объявить войну Москве».

Разве можно сейчас думать о московском престоле, коли тут, на этой проклятой земле, сидим словно на бочке с порохом? Вот взорвется, вот задрожит...

И земля задрожала. Покачнулся стол, поплыл в сторону, убежал пол из-под ног архиепископа, с креденса упали подсвечники.

Соликовский судорожно цеплялся руками за стол. Однако заметил, что кукла-Лойола становится все больше, острые глазки генерала вспыхнули, он поднял крест и ударил им архиепископа по тонзуре.

Трясти перестало. Соликовский лежал на полу и думал теперь о том, что в своих сомнениях и душевных муках приблизился к богу, как Моисей на Синайской горе или Магомет во время приступа эпилепсии, ибо когда падал, то ясно слышал голос: «А ты сумей унизить их предводителей, высмеять их святыни и науку, пусть дети стыдятся их и ищут в твоей школе пути к свету!»

Соликовский еще прислушивался, что подскажет ему глас божий устами Лойолы, потом раскрыл глаза и вместо святого увидел над собой ноздреватое лицо Блазия.

— Не гоните меня, не гоните, — лепетал Антох. — Я видел, как покачнулась башня ратуши, падали фигуры с карнизов, и я подумал о вас и прибежал, чтобы заслонить вас своим телом.

— Баран, — приподнялся на локте Соликовский. Блазий помогал ему встать на ноги. — Говори, как случилось, что Балабан...

— Я услышал «барон», ваша эксцеленция, — Блазий жалобно скривился и закрыл рукой рот. — Я падаю к вашим ногам — оставьте за мной этот титул...

— Шут... — прошептал архиепископ и на миг задумался. — А ты в самом деле можешь быть шутом. Так скажи мне... Барон: как случилось, что Балабан не принял ключ от братской кассы?

— Черт его... — запнулся Блазий на полуслове. — Бог его... — снова запнулся. — Аллах его знает. Я сделал все...

— Ничего ты не умеешь, дурак... Но я дам тебе посильную работу. Слушай внимательно... Ты получишь деньги. Столько денег, как у настоящего барона. И пропивай их в корчмах с бывшими своими братьями. Спаивай их, подбивай... И насмехайся, издевайся над всем... А когда они, пьяные, начнут посмеиваться, наливай еще — пока не захохочут во всеуслышание. Тогда выводи их на улицу. И пускай люди смеются над собой, над тобой, над своими вожаками, дидасколами, над церковью...

— Не пойму.

— А ты бери деньги. На! — Архиепископ открыл шкафчик, зачерпнул рукой золотые и серебряные монеты и высыпал их в подставленную горсть Блазия. — Теперь уходи, а эти кружочки сами подскажут, что делать.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПЕЧАЛЬНАЯ ГИЗЯ


Целуй меня, ведь любовь твоя слаще вина... Твой гибкий стан подобен пальме, твоя грудь — виноградной грозди.

Песнь песней


Бургомистр Вольф Шольц готовил переодетых жолнеров к последнему штурму игрушечной смоленской твердыни, и Юрий Рогатинец хотел увидеть финал магистратского лицедейства, но вынужден был уйти с Рынка, потому что к нему приставал, как лишай, гнилозубый Барон с землистым, пропитым лицом. Барон цеплялся за Рогатинца как утопающий за соломинку: Юрий для плюгавенького и позабытого всеми, даже чертом, Барона сейчас был единственной надеждой и спасением. Он действительно никому не выдал своей тайны, хранил ее, а теперь добивался платы.

Он не дурак — знал, что союз с панами ненадежный; с панами как с огнем: издали не согреешься, а вблизи обожжешься, и теперь в запасе у него остался последний шанс, который поможет ему. Его прокаженной душе нужна была пища: да ему не так уж много и надо — только выпить в обществе Рогатинца, чтобы видели люди. Неужели за то, что тогда он не опозорил сеньора братства, тот не отблагодарит его, оказав мизерную услугу? Он просит такую малость — только выпить с ним, сидя за одним столом на людях, и не больше.

Господи, ужаснулся Рогатинец, какой страшный выкуп требует Барон за то, что сохранил тайну его и Гизи, — требует равенства с ним тогда, когда он не находит его даже среди отвратительных подонков города! Сколько лет он держал на конце своего языка слово, которое, наверное, щекотало его, жгло и которым он каждую минуту мог уничтожить Рогатинца: прелюбодей. И удерживал! А если бы дал ему ход, Юрия предали бы анафеме в церкви, на улице люди провожали бы его осуждающими, издевательскими взглядами, братчики исключили из братства, а Гизю — если бы только нашли — обмазали бы дегтем и вывели с позорной процессией за пределы города.

Каждый день Рогатинец готов был к этому и в неутешной печали порой радовался тому, что Гизи нет: ему еще, может, и простили бы, ей — никогда.

Гизи нигде не нашел, а сам ждал: вот позовут его на сходку и спросят: ты прелюбодействовал? Отрекись — как от собственной души. Сказать правду — правду, что он, уважаемый гражданин города, сеньор братства, просветитель, защитник морали, совратил дочь бедной Абрековой — и она пропала, а может, с горя наложила на себя руки?

Разрасталась школа, церковь, снова его избрали сеньором братства. Писал книгу, направленную против униатов, седел и ждал расплаты. Кому какое дело, что с Гретой он не живет, кому доказывать, что, если б не Гизя, в ту ночь, когда Бялоскурские били окна в братском доме, покончил бы он с собой, ибо утрата надежды — страшное и темное чувство. Оно длится только миг, но для того, чтобы умереть, больше и не нужно; когда все, чем жил и во что верил, вдруг гибнет, — если никто не протянет тебе руки, чтобы провести по мосту через пропасть, канешь бесследно в небытие. А Гизя взяла за руку человеческую тень, которая еще сегодня утром была сильным мужем, — то ли она ждала этого мгновения, то ли любовь подсказала ей, что именно в эту минуту она ему необходима, — и осторожно провела над пропастью и на противоположном берегу вдохнула в эту безжизненную тень любовь и дала во сто крат больше силы и веры, чем было... Кто это поймет? А ныне настал час расплаты?


Он пошел тогда следом за нею, некуда ему было больше идти. Она оставила за собой узенькую, но твердую тропинку. Эту тропинку сильно и крепко утаптывали ее стройные ноги, а он шел по ней, будто в самом деле над пропастью, зиявшей с обеих сторон. Для него не существовали ни люди, ни город, только глухо стонала в груди пустота. Она иногда оглядывалась, в ее глазах светились не вожделение, не страсть, не похотливость — только добро, и он почувствовал, как это добро наполняет душу; он становился тверже, сильнее и уже увереннее шагал по тропинке, утоптанной ее ногами, — взгляд Гизи придавал ему силы. Город уже остался далеко позади, они двигались вдоль холмов, густо засаженных виноградом, миновали чье-то разрушенное имение на Знесении и скрылись в густом лесу.

— Я люблю вас, пан Юрий, — сказала она, идя рядом, не останавливаясь, не ища его руки, и на душе у него становилось радостно, хотя не знал, чем он заслужил любовь этой девушки; Юрий молча любовался ею, гладил ее пышные, вьющиеся волосы и от прикосновения к ним понемногу успокаивался. — Я — Гизя, — посмотрела она на Юрия, будто испугавшись, что он не знает, с кем идет, — дочь Абрековой. Я с детства люблю вас — потому что вы — для меня. Все у вас — для меня, а вы этого и не знаете..

— Но почему? — спросил он тихо.

И она, идя рядом с Рогатинцем по седому буковому лесу, думала вслух:

Я впервые увидела вас, Юрий, когда была еще маленькой. Вы ходили по Русской улице в братство, такой углубленный в себя, серьезный, мудрый... Другого равного вам в нашем большом городе не было, да я и не присматривалась, знать всех не могла, хотя чувствовала — нет... Ни у кого не было такого проницательного взгляда серых глаз, а в них — доброта и ум, ваши черные, словно воронье крыло, волосы тронула первая пробивающаяся седина, и никому она не могла стать так к лицу, как вам. Вы стояли на коленях в Трехсвятительской каплице перед иконостасом, и я видела по вашему лицу — молились вы не так, как все. Какими словами и за кого вы молились? Обыкновенными, человеческими и — за меня, за бедную Гизю, дочь торговки Абрековой, за маленькую Льонцю, за пьянчужку Пысьо. Пьяницу Пысьо, который всю жизнь молчит, словно бессловесная тварь, ведь он быдло и есть — немое, бесправное. Что может сказать несчастный Пысьо, чем ему это слово поможет, лишь только в вине, как овца в соли, он находит утешение... Вы молились за меня, за горничную пани Лоренцович, а у той пани на стене висят картины известных всему миру художников, в шкафу — книги, а в душе тьма алчности и фальшивой веры в Иисуса...

Я слышала вашу молитву, понимала ее, и, когда вы вставали с колен и направлялись к выходу, я, не сознавая, что делаю, шла следом за вами, вы не видели и не знали об этом...

— Почему ты умолкла? — спросил Юрий, прикоснувшись рукой к Гизиному локтю. Ему нужна была не похвала, а подтверждение того, что он не зря живет на свете, что он нужен людям: устами Гизи говорил тот люд, которому он хотел открыть глаза и дать право громко высказывать свои мысли, а теперь ему показалось, что он не сможет этого сделать. — Продолжай, Гизя...

— Вы не знали, а я любила вас, как любят воздух, солнце, хлеб, дождь, грозу — то, чего ничем не заменишь, не разлюбишь, не перелюбишь. Я боялась за вас: вот споткнетесь, упадете на мостовую, ретивые кони, запряженные в фаэтон, затопчут вас; или сверху откуда-нибудь упадет кирпич, камень и убьет вас, и я... и мы останемся без вас, как сироты... Боже, чего я только не придумывала, ведь была еще подростком, чтобы почувствовать себя вашей защитницей, вашей доброй судьбой... А годы шли, и я начала понимать, что другие несчастья сваливаются на вас — не кони, не камни, а злые люди, против которых вы выступаете, чтобы защитить меня, обездоленную Гизю. Я хотела, чтобы вы полюбили меня, ибо без этой любви вы бы исчезли из моего мира и — я боялась — погибли бы. Погибли в тот момент, когда моя добрая душа, словно верная собака, перестала бы следить за вами. Я ведь не для себя полюбила вас — для Абрековой, для Пысьо, для сотен таких, как они, для своего будущего ребенка, и поэтому носила я на груди зелье, а собирала его на вершине Чертовой скалы — вон сквозь деревья она видна, мы идем туда... Я срывала в вербное воскресенье душистые желтые почки лещины, мяла их и подмешивала в тесто, а потом хлеб относила Мацьку, в надежде на то, что вы зайдете в корчму обедать или ужинать и съедите его. До восхода солнца искала чебрец на сокольничьих лугах и купалась в его отваре, в лунные ночи ходила к мельнице на Полтве и становилась под лотки... Вы меня даже в лицо не знали, а я все-таки была счастлива тем, что люблю вас. А сегодня увидела, что вам очень тяжело, и решилась...

— Слишком тяжело, Гизя...

В лесу сумрачно, хотя еще не наступил вечер, они спускались с горы наугад, оставляя за собой утоптанные тропки; темно-зеленый мрак благоухал лопухами, травой и прошлогодними прелыми листьями. Гизя шла впереди. Фигура ее то скрывалась за серыми буковыми стволами, то выплывала, она торопилась, и Юрию показалось, что девушка хочет убежать от него; Гизя теперь была похожа на лесное привидение, он догнал ее, схватил за руку, повернул к себе. Ее печальное лицо просияло, но улыбка тут же угасла на устах и засветилась добротой в глазах. Она сказала ласково:

— Еще немного.

И когда на гребне горы, над вершинами сосен показалась серая огромная скала с причудливыми зубцами, из-за которых пробивались лучи заходящего солнца, она остановилась, повернулась лицом к Юрию и так стояла, опустив руки...

Он нежно прикоснулся губами к ее белой, длинной шее и почувствовал, как течет по нежно-синим жилам ее кровь, легко, словно боялся, что видение расплывется, растает в его руках, он обнял Гизю, и она еще раз сказала:

— Я люблю вас. И больше ничего...

— А что еще нужно, — промолвил Юрий, — а что еще нужно?

— Жить вам нужно. Для меня... Для нас...

— Я буду жить... Теперь буду.

Тихо зашуршали и вмялись прошлогодние листья под лесной травой. Девушка была легкой, как стебелек камыша, и он понес ее, понес и не дошел до скалы. Из его груди вырвалось слово, удивительное в своем сладко-трепетном звучании, — он произносил его не раз, но до сих пор не знал, что это слово имеет вес, плоть, дыхание и что сильное, как смерть, чувство, названное тем словом, та самая большая радость, которую дает жизнь.

— Целуйте меня, Юрий, целуйте, — шептала Гизя. — Меня еще никто не целовал, и вы больше не будете. Целуйте меня всю ночь, на всю мою жизнь, потому что больше меня никто и никогда не поцелует.

— Что ты говоришь, Гизя, я люблю тебя!

— Успокойтесь, успокойтесь... Ваши руки и ум нужны зачатому ныне роду. Тут и там — в городе, в весях, на всей нашей земле рождается сегодня новое племя. С прародительской силой, с отцовской просвещенностью... — Вы вернетесь к своим братьям, чтобы жить для меня, для моего ребенка... Он будет таким красивым, как наш поцелуй, а я буду жить для вас. А когда наступит рассвет — не ищите меня. Будьте сильным!

— Ты будешь жить со мной...

— Если бы... Кто позволит нам жить вместе? Нас убьют, осквернят наши души. Нельзя, Юрась... Но отныне вам никогда не будет ни страшно, ни тяжело, я всегда буду рядом с вами.

Они возвращались, когда начало светать, слившиеся воедино и умиротворенные. Еще немного — и расстанутся, еще немного — и утонет в утреннем тумане Юрьево видение, а он еще не знает, что всю жизнь будет искать его, находя все время в себе лишь след Гизиной любви, а ее саму никогда уже не увидит.

Солнце поднялось над горизонтом, чтобы осветить землю — все прекрасное и пошлое на земле, и при первых же лучах встретились добро со злом: за Знесением из Крупъярской корчмы вышел Блазий. Юрий и Гизя в этот момент проходили мимо корчмы, а он, хмельной, стал протирать глаза, не веря, что видит Рогатинца, а когда понял, что это он, засеменил обратно, но остановился, тень страха на лице сменилась злорадной усмешкой: Юрий не один, с ним — женщина, не Грета и не какая-то проститутка, а Гизя Абрекова!

Он слащаво усмехнулся и низко поклонился:

— Падаю к ногам уважаемых панов, падаю и приветствую праведника Рогатинца, который по закону устава братства будет ныне изгнан из него вместе со мной. Ха-ха!

Кровь ударила в лицо Юрию: надо убить этого подлеца, который испоганил свет и сегодняшнее святое утро... Он, вне себя от гнева, бросился на Блазия, и тот, увидев воочию свою смерть, помчался, словно дикий кабан, между кустами винограда; Блазий в смертельном страхе бежал быстрее вепря и скрылся.

А когда Рогатинец вернулся, Гизи уже не было...


Юрий резко выдернул локоть, за который цеплялся Барон, и пошел сквозь толпу, не оглядываясь. Он еще услышал позади себя угрожающий хриплый голос: «Пожалеешь, пожалеешь!», брезгливо отряхнулся, словно на него кто-то вылил ушат помоев, и свернул с Рынка в безлюдные улицы.

В узких переулках, заваленных мусором и конским навозом, царили уныние, убогость, разрушение; за роскошным патрицианским фасадом вдруг открылась страшная клоака, и удивительно: даже в этом содоме оптимистическая, искусная и добрая рука человека создавала для эстетического наслаждения то тут, то там пляшущих амурчиков на фризах, улыбающихся сфинксов, маскаронов с перекошенными от хохота лицами, пьяных кентавров с кружками в руках, и Рогатинец подумал, что если действительно человечество вечно и его не могут уничтожить ни войны, ни чума, ни голод, то только благодаря могуществу человеческой радости, которая живет не удачами, не богатством, не победами или вином, а той извечной животворной человеческой силой, которая противостоит смерти.

Он всюду видел проблески радости в этом мрачном мире: в магазинах, где продавались часы с фигурками грациозных ангелов и хищных львов на золотых футлярах, секачи с рукоятками, украшенными тонкой инкрустацией, бумага с орнаментальными филигранями; в заглавных буквах, вырезанных на металле братскими формшнайдерами[106] — бывшими цеховыми художниками, которых изгнал из цеха Соликовский, чтобы поляки не научились ценить произведения, сделанные украинскими руками; в белизне кривчицкого полотна, которым в торговые дни на Рынке любуются чужеземные купцы; в золотом пшеничном ядре, которое блестит в открытых мешках, в изображении пьяного льва, пожирающего гроздь винограда, над входом в пивную Лысого Мацька, и в себе — когда, усталый и грустный, садился заканчивать или по-новому украшать седло и сагайдак. Только за этой работой обретал Юрий покой и утешение, да еще щемящую надежду: когда-то далекий свободный потомок посмотрит на творение его рук и скажет: «Кто знает, что они делали в то мрачное время Сигизмунда III, для нас это осталось тайной, но были они хорошими мастерами. Они делали седла и сагайдаки, чтобы вручить их победителям, которых жаждали, а может быть, и нарождали».

В этих узких переулках Рогатинец будто бы обрел самого себя, утраченного ныне утром, когда толпа валила на Рынок глядеть на магистратское лицедейство, глупую комедию, во время которой легко было потерять себя и даже обезличиться совсем.

Одна только вещь привлекла внимание Юрия и принесла ему успокоение: скульптурная группка пляшущих амурчиков повернула его лицом к невидимому, но замечательному, искусному мастеру, и он мысленно представил себе этого хорошего человека. И подумал: почему это так? Ведь среди этой многотысячной толпы — лишь горсть плохих людей, а остальные — поддаются влиянию зла, и хохочут, и горланят, вместо того чтобы навалиться на дощатые замки и снести их, уничтожить символ, прославляющий разбой. Почему один Мнишек, один Соликовский, один Барон умеют заразить безумием и подлостью сотни людей, которые рождены для утверждения добра?

Рогатинец вспомнил: однажды он просил Гануша Альнпека проводить его к колонии прокаженных на Калечьей горе — туда попал один из братчиков. Это было страшное зрелище: бывшие люди, и тот же братчик, в гнойниках, в струпьях, без ресниц, слезящиеся, истощенные, бежали к изгороди, толпились, выкрикивали радостно:

— Доктор, доктор, нового привели?

Они весело прыгали, радовались, катались от смеха по земле, протягивали сквозь изгородь руки, а прокаженный братчик, вчерашний бумажник из Брюховичей, лепетал:

— Пан Юрий, пан Юрий, как хорошо, что вы пришли, я вам свою палицу и место уступлю...

Юрий стоял ошеломленный такой жестокостью, ведь до сих пор он знал, что больной человек становится более чутким, желает здоровья другим. Он спросил Альнпека:

— Почему они такие?

— Эта страшная болезнь, — ответил доктор, — убивает не только тело, но и душу, жестокая бацилла проказы поражает злобой сознание. Больной хочет, чтобы все были такие, как он, чтобы весь мир стал прокаженным. Омерзительное желание равенства...

Барон тоже стремился к равенству. Блазий совсем немного требовал от Рогатинца — только выпить с ним на глазах у людей. Почему ж так: общество отстраняется от людей, тело которых поразила проказа, но не изолирует себя от прокаженных духом? Их же надо уничтожать, словно бешеных собак!

Вспомнил о моем грехе... Поздно, Барон. Так поздно, что даже страшно: ты уже никогда не сможешь отомстить мне. Гизи нет...

Так тоскливо, так больно стало Рогатинцу, хоть волком вой: скала на вершине, похожая на седую голову человека, легкая, словно стебелек камыша, девушка на руках и — слово, которое вошло в плоть и кровь, — и нет, нет никого. Куда же девалось все это — где пропадает долгие годы — все шестнадцать лет?

...После братского суда Юрий зашел к Абрековой. И не только потому, что надеялся увидеть Гизю, — привело его сюда и чувство вины перед матерью. Никогда не был здесь, да и незачем было приходить сюда, и подумать не мог, что когда-нибудь это понадобится. Осторожно открыл скрипучую дверь и в сумерках тесной клетушки, пропитанной винным перегаром, смешанным с запахом плесени, увидел сначала ребенка, будто ангелочка, сидевшего на скамье у окна и болтавшего ножками, у него были длинные золотистые волосы и большие синие глаза. Он воскликнул: «Мама, пан из школы!», тогда Юрий разглядел профиль седой худой женщины, которая стояла возле печи и помешивала ложкой еду в горшке, потом взгляд остановился на синем лице мужчины, лежавшего боком на подушке топчана. Больше никого не увидел Рогатинец здесь и молча стоял посреди комнаты до тех пор, пока худая седая женщина не повернулась к нему.

— Нет Гизи, — тихо произнесла Абрекова, и горло Юрия сдавило спазмой. Ведь этого не должна была говорить Гизина мать, откуда ей знать, что он пришел к ее дочери; у Рогатинца замерло сердце в ожидании крика — ведь он знал, как умеют торговки браниться, но Абрекова повернулась к печи, сказала будто сама себе: — Зачем пан сеньор причинил нам такое зло? Знал еси, же есьмо бедные, а купец Балтазар приносил ей подарки и хотел взять себе в жены, то и мы как-то бы... Вон Льонця подрастает. А пан сеньор, как тот пес, что сукно стережет, а сам в нем не ходит, приворожил ребенка. Разве я не видела, как она в церкви, словно ваша тень, торчала возле вас, и вставала, когда вы вставали, и уходила... А позавчера пришла утром, а уж если дивчина не ночевала дома, то с чем она пойдет к жениху? Я спросила Балтазара, не с ним ли она была, а он как закричит на меня и давай забирать свои подарки. Я помогала искать, чтобы ничего чужого не осталось у нас. Вдруг в это время приходит Гизя и все, что получила от него, выбросила за дверь, а он еще стал угрожать, что подаст в суд. Голый не боится быть ограбленным, — глянула Абрекова на Рогатинца, — суд нам не страшен, но Гизе уже ничего не светит, а нам и тем паче.

— Где же она? — наконец вырвалось у Юрия.

— А зачем пану сеньору знать? Чай, не собирается жениться на Гизе при живой жене: пани Грета, слава богу, не умерла... Позабавились нашим горем и еще чего-то хотите? Я убила бы ее, но она, моя доченька, была такой печальной и такой доброй, ум, что ли, у нее помрачился... — Абрекова вытерла слезы. — Сказала, чтобы никто ее не разыскивал... Я подумала о самом страшном и заголосила, а она начала успокаивать меня: «Не бойтесь, я буду жить, у меня есть ради кого жить, вы же не ищите меня, а если кто-нибудь придет спрашивать обо мне, то и ему это передайте». А вы пришли, вот я вам и рассказала. Боже, боже, что творится на свете... Такой уважаемый и солидный пан, люди молятся на вас, спасителем называют, а вы... Ну, скажите, зачем вы бедной Абрековой такое зло причинили?

Юрий всхлипнул, а сказать ничего не мог. Разве матери легче станет, если он поведает ей, что любит Гизю, что будет искать ее, а старуха угадала его мысли и промолвила:

— А если бы и нашли, что с того? Почему вы не подумали раньше, что не можете жениться на Гизе, почему? Уходите, и пускай бог вас простит... А Гизи нет... — И тут прорвало Абрекову, она закричала, замахнувшись ложкой на Пысьо, который лежал на топчане: — А ты, немой пьяница, чего молчишь, разве не слышишь ты — нет у нас Гизи!

...Порой Юрию казалось, что он придумал себе девушку с печально-добрыми глазами и черными пышными кудрями, что в тот вечер вела его на Чертову скалу не Гизя, а Грета, которой добрый волшебник вернул любовь и светлый ум, а он не узнал своей жены только потому, что до сих пор не познал от нее ни доброты, ни понимания; такое могло случиться, ибо внешний облик — это только оболочка духовного мира человека; цвет глаз, форма губ, голос, гибкость тела, поцелуй — это только внешнее проявление бестелесной души. Эта девушка была похожа на Грету и все же — совсем другая; а может, была другой Гретой? Рогатинца назойливо преследовало это странное предположение, и хотя он знал, что Грета сняла комнату у Лоренцовичей, ибо противным ей стал украинский квартал, все же не раз подходил к своей бывшей квартире и заставал там чужих людей.

Гизи нигде не было. Юрий поднимался на Чертову скалу, надеясь, что, может быть, Гизя когда-нибудь придет туда рвать душицу, но это зелье уже ей не было нужно, и она не приходила. Он каждое воскресенье бродил по пригородным селам, расспрашивал, и — напрасно.

А однажды увидел Гизю. Высокая стройная девушка с черными, длинными волосами, спадавшими на плечи, сошла с Львиной горы и, минуя Подзамче, торопливо направилась по полевой дорожке в сторону Замарстынова. Юрий издали заметил ее и побежал что есть сил следом за нею; он не звал ее, чтобы не испугать, а когда, запыхавшийся, задыхающийся от радости, уже настигал девушку, она повернулась, и он увидел женщину, похожую на Гизю и Грету, но это была и не Гизя и не Грета — глаза у женщины пылали одержимым огнем, узенькая щелка губ стягивала, словно петля, запавшие щеки, она чуть слышно произносила слова — то ли молитвы, то ли проклятия. Юрий отпрянул назад — это все-таки была Грета.

— Что ты, Грета, делаешь тут, куда идешь?

— Прочь с моих глаз, схизмат, не оскверняй меня своим дыханием! — прошипела. — Иду в Иерусалим, к гробу господнему!

— Где же этот Иерусалим, что ты говоришь?

— Он в сердце моем, безбожник. Я иду к нему, чтобы найти его в своем сердце...

«Боже, боже, что они с нею сделали!..» — ужаснулся Рогатинец.

— За что же они так искалечили тебя?

— Несчастный ты, ибо не ведаешь правды Иисуса, — презрительно бросила Грета. — Прочь, прочь! — она завизжала, подняв вверх руки, и Юрий попятился в сторону, Грета же пошла дальше, свернув на Замарстынов.

Призрачный образ искалеченной, обманутой женщины долго преследовал Рогатинца, снился; Гизя исчезла, но на свете жила Грета, и он когда-то любил ее, а может, и теперь любит, ведь почему-то она мерещится ему все время и снится; прошло много лет, и встреча у подножия Львиной горы казалась теперь сном; Юрий отважился зайти в дом Лоренцовичей к Грете.

Застал ее одну — спокойную, покорную, усталую, подурневшую; Грета доверчиво склонила голову ему на грудь, будто бы между ними ничего не произошло, и Юрий сказал:

— Пойдем, Грета... домой.

— В Иерусалиме мой дом, Юрий. Я весь свой заработок отдала на поездку к гробу господнему. Патер Лятерна взял... И я хожу, каждый день хожу, пока разыщу его. А ты останешься, правда, ты ведь останешься у меня до утра, мне так страшно...

— Что они сделали с тобой?

— Ничего, ой ничего. Искупление, искупление, искупление!..

Всю ночь просидел Рогатинец возле больной. Утром он решил привести врача, чтобы спасти ее; перед рассветом задремал, а когда проснулся, Греты в комнате не было.

Спешил к Львиной горе, знал, она там. Долго сидел на том самом месте и наконец увидел: Грета снова спускалась с горы, миновала Подзамче. Она долго будет петлять вокруг Львова — столько, столько миль до Иерусалима, который стремилась отыскать в своем сердце. Юрий присел на обочине полевой дорожки, склонил голову на руки. Грета, проходя мимо него, истерически закричала:

— Прочь, прочь с моих глаз, схизматик!

Рогатинец не поднимал головы. Он только сейчас осознал, какую страшную болезнь принесли с собой святые отцы в их город — самую опасную, самую ужасную проказу, но не безысходность уже, а ярость охватила его душу, и Рогатинец знал: бежать некуда, нужно только идти напролом, против иезуитов, бороться с ними, даже если придется сложить голову.

Недавно он узнал, что Грета умерла — во время молитвы, в экстазе. Но в сердце Юрия не пробудилось к ней даже жалости. Она была для него давно мертвой. В памяти жил только один-единственный образ — доброй и печальной Гизи.

...С Рынка донесся победный крик, рев, стрельба из мушкетов, гром барабанов — храбрые жолнеры овладели наконец дощатой крепостью.

Языки пламени достигли вершины ратуши, дым распространялся по всему городу. «Еще, чего доброго, сожгут сдуру Львов», — подумал Рогатинец и вышел на рыночную площадь.

Огонь быстро угасал, люди расходились, Юрий, минуя черный каменный дом Лоренцовича, направился на Русскую улицу. Остановился у дома Шимоновича, увидев в воротах хозяина. Давно не видел пана Шимона, еще со времени восстания Зебржидовского — тогда Шимонович в своей библиотеке читал ему и Альнпеку поэму «Лютня бунтовщика», и из-за нее между Рогатинцем и доктором Ганушем разгорелся спор. Интересно, где теперь Альнпек?.. А Шимонович заметно изменился: когда-то холеное лицо его осунулось, длинные волосы стали седыми, он походил на высокомерного олимпийского божка; Рогатинец, на миг остановившись, пристально посмотрел на поэта и быстро пошел дальше. Шимонович заметил его и, тепло улыбаясь, поклонился:

— Добрый день, пан Юрий. Неужели не узнали, что проходите мимо?

Рогатинец развел руками, будто этим жестом просил извинения. На самом же деле ему хотелось обнять поэта, он подался к нему, но на расстоянии шага остановился, натолкнувшись на незримое препятствие. Poeta regius[107] и сеньор братства еще раз поклонились друг другу и, не поздоровавшись за руку, направились в сторону армянского квартала.

Молчали, думая, как высказать мнение свое о нынешнем лицедействе, но говорить об этих вещах не хотелось. Бессмысленность бравурной комедии была очевидной, ведь весь мир уже знал о крахе московской авантюры, доходили слухи о каннибальстве в среде польских жолнеров, осажденных князем Пожарским в Москве; свой страх польские властелины пытались заглушить громом смоленской победы. Не хотелось говорить об этом, очевидно, еще и потому, что магистратскую комедию Рогатинец наблюдал с рыночной площади, а Шимон Шимонович — с высоты трибуны, и их точки зрения тоже должны были чем-то отличаться, как, вероятно, по-разному оценивали они все, что происходило в мире, их взгляды, возможно, совпадали только в одном — в воpзрениях на человеческую порядочность.

— А я во Львове только наездами. По милости гетмана Замойского живу теперь в своем чернятинском имении возле Замостья. А по Львову скучаю... Ах, этот Львов, Львов; роскошь и отчаяние, взлет мысли и черная тьма, здоровье и проказа...

— Вы, как и подобает поэту, так складно говорите. Так трезво... — улыбнулся Рогатинец. — В братство вас записать бы, но вы... не женаты. А в Чернятине хорошее у вас имение?

— Имение хорошее... Вы знаете, я и не подозревал, что во мне проявится какой-то странный атавизм. Мой отец — ректор кафедральной школы, мать — из ремесленников, а я — настоящий сельчанин. День-деньской блуждаю по полям, перелескам, левадам, сливаюсь с природой, и только тогда, когда все мое естество растворяется в окружающем божестве первозданности, я чувствую себя поэтом... Я задумал написать ряд поэм из крестьянской жизни, что-то по образцу «Песни» покойного Кохановского, только ближе к людям, чем к политике, и назову их — «Крестьянки». Мне хочется уловить то, чем живет беспредельно интересное и милое украинское село, проследить жизнь крестьян от рождения до смерти!

— И их труд?

— Конечно. И радость, и кривду, и жестокость старост, и свадебную лихость, и простую, настоящую любовь...

— И прообразом будет ваше имение?

— Вероятно... — Шимонович пристально посмотрел на собеседника. — Оно ближе мне.

— А прототипом старосты в вашей поэме послужит ваш эконом? — холодно спросил Рогатинец, пристально глядя на Шимоновича.

— Какая муха вас укусила, пан Юрий? — поэт переступил межу, шириной в шаг, которая до сих пор их разделяла, взял Рогатинца под руку, и они свернули на Краковскую улицу. — Да неужели вы думаете, что я... Поймите, я прежде всего поэт и каждый миг думаю о том, что после меня останется потомкам. И когда мое стихотворение иногда получается светлее, чище, чем мой собственный образ жизни, тем лучше, — значит, я способен подняться сам над собой, могу взметнуться выше своей тени.

— Ваша правда, пан Шимонович... Далекий ваш потомок, возможно, не захочет знать, какую повинность отрабатывали крестьяне в вашем имении, какими одами вы приветствовали короля и гетманов, он, очевидно, не будет искать в вашем наследии панегирика иезуитам, когда вы приветствовали закладку иезуитского костела во Львове. Он будет зачитываться вашими пасторалями, учиться в них таинству поэзии, будет переживать, становиться добрым и честным... Но скажите, как у вас совмещается, ну, эта... двойственность?

— Есть такой грех, пан Юрий... А впрочем, человек, который желает во всех отношениях быть чистым и честным, неминуемо гибнет среди бесчестного большинства. Я не разделяю всех постулатов Макиавелли, но в этом он был прав, это его слова. Лишь Томас Мор в своей «Утопии» мог разрешить себе построить уборные из золота, а преступников заковывать в золотые кандалы. В жизни, знаете, все иначе... Разве вы не воспользовались в Бресте православными симпатиями магната Острожского, в богатствах которого мое имение утонуло бы, как капля в море, и который, защищая свою собственность, разгромил восстание единоверца Криштофа Косинского?

Юрий ничего не ответил, промолчал. Ведь это верно — всем нам далеко до совершенства... Не святой и Рогатинец. Грету не спас. Гизю не нашел, разочаровывался, терял веру — боже, да сколько еще всяких грехов!.. Захотелось увидеть в Шимоновиче идеал? Захотелось сотворить такого, каким не был сам?

— А я не славословлю князя Константина Острожского, — ответил не совсем уверенно спустя минуту. — И Корнякта — мецената нашего братства — тоже...

— Однако же пользуетесь их помощью. Как в той песне: «Ой, пан ты наш добрый, не нужна нам твоя вера, только твои деньги». Разве это не макиавеллизм? Цель оправдывает средства...

— Пользуемся. Мы бедны. И даже не имеем права, как наш прославленный Вишенский, кичиться этой бедностью в монастырской келье.

— Слышал я — вы разошлись с ним.

— К сожалению, навсегда... А когда он отошел от нас, мы поняли, кем он мог стать для нас. Ныне я вместо него своим убогим умом составляю послания, призываю народ противодействовать униатам и вашим иезуитам, но все это пустяки в сравнении с проповедями мниха Ивана...

Шимовович и Рогатинец повернули и направились в сторону Рынка.

— Я читал «Предостережение» в списке, — сказал после небольшой паузы Шимонович. — Трактат сей не подписан, но теперь я понял, что автор — вы... Много в нем горечи, много правды, а еще больше наивности. Разве суть в том — был или не был апостол Петр первым Римским папой? Вы отправляете Петра в Константинополь и делаете его первым патриархом. И что из этого? Сила же на стороне Рима! Вы проповедуете идею равенства между православными и католиками, мол, есьмо равны со времени принятия веры Христовой — ну и что? — Солома и зерно равны при рождении, однако солому ест скот, а зерно — люди...

— Так какой выход для нас? — поднял голову Рогатинец. — Вы так благосклонны к русинам — подскажите, где наш выход.

— В совершенствовании, в культуре. Я, пан Рогатинец, глубоко уважаю вас — ваш труд, мужество. Вы начали... А когда русины поднимутся до самого высокого культурного уровня, во что я верю, наши народы будут сообща есть зерно.

— Неверно это... Сообща надо не только есть, но и пахать, сеять и жать. А на это пан добровольно не пойдет. Он привык, чтобы у него был холоп, раб...

— Не следует вам, Юрий, поддаваться ребелизантским идеям, не ваше это дело. Разве вы не видите, к чему приводят бунты? Где Наливайко? А сколько пролито крови. Ваш Филипп Дратва...

— Эта кровь пролита здесь и за эту землю. А за что и где сейчас проливают ее поляки?

— Разве я одобряю и короля, и Скаргу, и Мнишека за московскую авантюру? Они первые гробокопатели моей Польши, они толкают Речь Посполитую к упадку, ибо озлобляют против нее народы...

— Возможно, мы еще и спасибо им скажем, — блеснул глазами Рогатинец.

Шимонович остановился возле своего дома.

— Что вы имеете в виду, пан Юрий?

— Слишком далеко зашли ваши правители в своей жадности и жестокости. И своими злодеяниями просветили нас. И может быть, кто-нибудь из моего народа уже знает или завтра будет знать, на кого следует опереться, чтобы мы достойными стали людьми.

— Прощайте, — протянул Шимонович руку Рогатинцу. — В нынешних сумерках мы ничего пока не увидим.

— Но когда светоч знаний просветит нас — не может ли так статься, что мы с вами станем противниками?

— Все в руках божьих. Но пусть бог не допустит того, чтобы в час самой ожесточенной борьбы становились врагами люди, желающие своим народам добра...

Рогатинец проводил взглядом высокую фигуру Шимоновича — в открытые ворота было видно, как он, ссутулившись, медленно шел по двору, поминутно останавливаясь, будто что-то забыл на улице и хочет возвратиться; кумир спускался с постамента на землю; казалось, он сразу почувствовал земное притяжение — не магнитом, а земной болью, которая сбрасывает его с заоблачных олимпийских высот, и, возможно, автору пасторалей виделись теперь на этой земле не буйные травы и ковры цветов, не щебетанье птиц и шум нетронутых дубрав, не совершенная гармония, а жестокая борьба за торжество жизни во всех ее проявлениях — от букашки до человека.

«Не дай нам бог оказаться врагами, — прошептал Рогатинец. — Но сумеем ли мы с тобой, поэт, в смертельной борьбе с панами подняться выше злобной ненависти, не опьянит ли нас запах крови, не затуманит ли самые светлые головы, сумеем ли мы тогда, когда восстанет народ против магнатов, заглянуть хотя бы на миг в царство человеческого разума, чтобы во время адской битвы понять, кто враг, а кто друг? Еще не ясно, еще мы ничего не знаем, это правда, Шимон, но в обществе уже вспахана глубокая борозда, которая разделила человечество на две половины, и дороги ведут их в разные стороны. И незаметно, но ежеминутно выступают они друг против друга; обездоленные и пресыщенные, честные и подлые... Пошли изменники русины за Блазием — и хорошо. Задумался поляк Шимонович — хорошо. Прогнал Лысый Мацько наглецов из корчмы, словно Иисус менял из храма, стал ростовщик человеком — тоже хорошо. Вернулся из Италии сын Мацька Роман Патерностер, — напившись воды из чужих родников, вкуса своей не забыл, — отлично. Учится у него, дидаскола братской школы, ученик Марк — и это прекрасно...»

— А я вам говорю, что это плохо кончится, — услышал Рогатинец голос, доносившийся из окна на углу Русской, и вздрогнул: кто это так открыто возражает ему? Он поднял голову и увидел в окне углового дома Абрекову — ее добродушное, сморщенное, словно печеное яблоко, лицо и смутился, как всегда при встрече с нею... Это она сказала двум стражам, которые стояли с бердышами возле ее двери, а Рогатинец подумал, что это относится к нему. Он поздоровался и, отведя глаза в сторону, отошел влево и тогда услышал ласковое материнское:

— Юрко... Юрасик... Постой, сынок. Покажи мне свою ладонь, может, я по ней определю, где наша Гизя?..


В Винниковской впадине недалеко от винного завода пана Залеского прижалась к желтому холму такая ветхая избушка, что было удивительно, как ее не сдуло ветром. Но она была побелена, покрыта свежим камышом и внутри светлая, устланная пахучей травой. Истощенная, бледная, с большими черными глазами женщина сидит возле окна и кого-то выглядывает. На белые тонкие пальцы упала прядь черных волос, взгляд у женщины утомленный и спокойный — воскресенье. Завтра на заре снова надо идти на винный завод к горячим котлам, в смрад, что туманит мозг и сушит кровь. Пан Залеский такой вежливый, всем улыбается, но делает вил, что ничего не ведает о своем, точно бешеном псе, управляющем: странно, как этот человек, носящий в себе столько злости, не лопнет.

Между Львовом и Винниками — гора, поросшая густым лесом, а на ее вершине между соснами виднеется серая голова Чертовой скалы, и женщине кажется, что теплое дуновение ветра доносит оттуда сильный запах душицы.

Из-за горы, из города долетают сюда приглушенные крики людей, слышны выстрелы: на спокойном лице женщины появляется тень тревоги, и она, наклоняясь к двери, выходит из хижины. Гибкая, как стебель конопли, она долго стоит на дворе, всматриваясь в сторону Лычакова, откуда должен прийти — ведь сегодня воскресенье — ее Марк, школьник. Все большая и большая тревога омрачает ее лицо, но вдруг она повеселела — слышны мелкие и раскатистые шаги на холме. Женщина узнает: никто так уверенно и быстро не бегает по земле, как ее сын.

— Марко!

— Я, мама! — У мальчика растрепанные русые волосы, серые искрящиеся глаза, у него снова какая-то радость: боже, сколько радости у детей! — А вы чего так встревожены?.. Там стреляют не по-настоящему, а только так, для забавы. Такой замок горел! А вместо жолнеров были переодетые простые люди, как у нас в школе во время рождественских представлений... Мама, завтра у нас будет последняя молитва, сказал ректор, и я все лето буду дома.

— Поможешь мне работать на заводе, я так плохо себя чувствую...

— Помогу! Но, мама... я вам еще не рассказал. Когда мы тогда дрались с иезуитами... Да вы не бойтесь, мы вечно деремся... то один из них не дрался, я подскочил к нему, а он как закричит по-нашему: «Не подходи, а то убью!» А я и говорю ему: «Так какого черта ты тут, если ты русин?» Он отвернулся, а потом догнал меня и сказал: «Я из Олеско, мой отец служит у старосты, и у меня есть дикий конь». А потом мы с Зиновием стали друзьями, только ему не разрешают ходить к нам, так мы тайком встречаемся. Сегодня видел его, он шел с новичками в коллегию, я подбежал к нему, и он шепнул: «Поедем завтра в Олеско, папа на бричке приедет за мной». Мама, я вам буду помогать все лето, только отпустите меня посмотреть на дикого коня.

— Как ты тарахтишь, Марк... Что ты еще видел в городе?

— Да говорю же, замок из досок сгорел... А сначала казался настоящим. И жолнеры воевали, будто на войне. Но все это игра... А еще пана Рогатинца, провизора нашей школы, видел. Он стоял возле окна Абрековой, разговаривал с ней...

— О боже, — прошептала мать и закрыла глаза. — И о чем?

— А я не слышал, стоял на противоположной стороне улицы... Эта Абрекова всегда сидит у окна, она, говорят, ведьма — гадает, колдует...

— Не верь этому, Марк... Нет ведьм на Русской улице... А как выглядит пан Рогатинец?

— Да вы уже когда-то спрашивали... Седой, строгий, но мы его не боимся. Он живет в школьном доме, однажды он завел нас с Зиновием в свою комнату и такое красивое седло нам показал, и сагайдак, а Зиновий как воскликнет: «Оно бы к моему коню подошло!» Пан провизор на это ничего не ответил, только изменился в лице, будто разозлился... Сегодня увидел меня и спрашивает:

«А почему вы с Зиновием не заходите ко мне?» И ушел...

— Он добрый человек...

— Откуда вы знаете?

— Должен быть добрым, коль обучает вас наукам.

— Мама, так вы меня отпустите с Зиновием в Олеско? Он завтра свободный, после завтрака будет ждать меня возле нашей школы. Мама...

— Пущу, сынок, пущу. Тебе тоже надо посмотреть на вольного коня... А как же...


— Не совпадает линия сердца с линией натуральной, пан Юрий, — покачала головой Абрекова. — Не светит вам любовь, не найдете вы ее... — Она прижалась лицом к подоконнику и прошептала чуть слышно: — Ах, скажите, скажите мне, люди добрые, где моя Гизя?


ГЛАВА ВОСЬМАЯ СКОРБНАЯ ПЯТНИЦА


Егды же зась русинские посполитные супротив костела стали, а не имели своего казнодея, подался старый Иван Красовский на Афон. Там он усердно умолял мниха Ивана, чтобы тот не замыкался в пустыне, надо ему стать в ряды братьев, над которыми издеваются поляки и русины-вероотступники. И прибыл мних Иван года божьего 1605-го и был у меня, купил пять псалтырей, а я, узрев его, вразумел многое такое, чего не понимал дотоле, и выгнал лотров-негодяев из корчмы, которые, будучи мудрыми на злое, не знали еще истины, чтобы понимать добро.

Из манускрипта


Сапожника Филиппа Дратву когда-то знали во Львове все, а ныне лишь некоторые. Он продавал на рынке гвозди, смолу, сапожные ножи и другие инструменты, и мало кто узнавал в нем бывшего сеньора цеха, славного мастера, который шил самые лучшие сафьяновые сапожки, и если бы у него было сто рук, то обул бы, наверное, жителей всего города. Хорошо знал его только Лысый Мацько: Филипп каждое воскресенье и в праздники заходил в его пивную, садился за столик в темном углу, но никогда не пил, ни с кем не разговаривал и все думал, думал. А о чем — это никого не интересовало. Он оставлял грош за посещение, и Мацько был этим доволен, хотя порой и сам задумывался: зачем приходит Дратва в корчму, если и кружки пива к губам не поднесет, и еды не закажет.

В пасхальное воскресенье он дал о себе знать, а двумя годами позже так прославился на весь Львов, что сапожники о нем даже песню сложили.

А началось все с того, что весной в руки Дратвы попала книжечка «Гармония», на польском языке написанная, а он, как человек грамотный, начал читать ее, не посмотрев, кто написал, и, дойдя до слов: «...противники унии — не духовные особы, а ремесленники, которые, бросив дратву с шилом и присвоив себе пастырское управление, шельмуют письмо божье, настоящих пастырей срамят», — очень возмутился и тут же посмотрел на обложку и окончательно оторопел: автором книжки был Ипатий Потий.

Мало того, что этого русина-вероотступника проклинали все православные, и Дратва тоже, в этот момент к общей ненависти прибавилась еще и своя, личная: подлец, ведь нас заставили бросить дратву и шило, а ты еще позоришь и бесчестишь меня — мастера, к которому когда-то, будучи брестским кастеляном, присылал слугу с просьбой пошить — для «своего» пана — сафьяновые сапоги русского покроя.

Вот и сидел Филипп Дратва на Рынке за сундучком с сапожным товаром, думал об этой паскудной книжице и додумался до такого, что самому страшно сделалось: кто больше всего повинен в беде русинов — польские паны или все-таки свои?

И в этот момент с подворья архиепископской резиденции выехали лошади, запряженные в фаэтон, а в нем — длинноногий священник в черной сутане. Кто-то и сказал Филиппу:

— Гляди, как гонит, пронюхал, что Балабан помирает...

— Кто — пронюхал? — спросил Дратва соседа.

— А ты не слыхал? Новый митрополит киевский, Потий, приехал назначать униата на наше епископство. Филипп быстро замкнул сундучок, побежал на Русскую улицу и как оглашенный бегал со двора во двор, — крича:

— На Юрскую гору! На Юрскую гору! Церковь спасать!

Высокий длиннолицый Ипатий Потий согнулся дугой над ложем, на котором под белоснежным покрывалом угасал львовский владыка и экзарх Гедеон Балабан. Тяжелые боли в животе вот уже больше недели терзали его, врачи были беспомощны, болезнь иссушила когда-то румяное, как у мясника, лицо, и теперь оно, худое и бледное, выглядывало из-под покрывала, все заросшее густой седой бородой, и только большие глаза не изменились. У Гедеона еще было ясное сознание, он продумал все свои дела и поступки, взвесил их на весах совести — покоробленной, крученой, перетертой, но не совсем еще утраченной — и почувствовал, что она как бы очищается от накипи злости, зависти, честолюбия и он, занимая епископский престол на святоюрской горе, становится таким, как был прежде, — исполненным благочестивых и важных для Украины замыслов.

Визит Потия весьма удивил его и насторожил. Он еще не знал, что с согласия Петра Скарги Ипатий назначен киевским митрополитом, и тот, проездом из Владимира-Волынского к матери городов русских, узнав о болезни Балабана, заехал во Львов. Не знал, но и ничего хорошего от Потия не ждал, поэтому настроился не поддаваться никаким его уговорам: епископ перед лицом смерти не хотел подвергать свою совесть нечестивым искушениям.

Потий стоял у изголовья и, молитвенно сложив руки, вполголоса произносил пятидесятый псалом во здравие епископа, выдержав при этом взгляд Балабана, в котором тяжелела давняя злость на коварного собрата и нынешнее пренебрежение к изменнику.

— Я вас, преподобный отче, не приглашал, что вам от меня нужно? — тихо спросил Балабан. — Господь осенил меня тревожным чувством, брат, — ответил Потий. — В сию минуту, после которой вы, ведь все мы во власти бога, можете стать перед самым справедливым судом, имеете возможность последним словом своим искупить грех перед апостольской церковью.

И в этот момент открылась дверь: в епископские покои вошли Юрий Рогатинец и ректор школы Иван Борецкий. Потий косо посмотрел на них, он узнал братского сеньора, потом взглянул на епископа; Балабан, прищурив глаза, будто и не заметил пришельцев, произнес:

— Говорите, говорите, я их не звал, это они, наверно, как и вы, встревожены недобрым чувством... Неужели я нынче умру?

— На все воля господа, — продолжал Потий, не обращая внимания на братчиков, однако в голосе послышались резкие нотки. — Подпишите акт унии, отче. Совершите богоугодное дело, и я отпущу вам грехи, сниму анафему, наложенную. митрополитом Рогозой.

— А я не принял этой анафемы, — ответил Балабан, — я управлял своей епархией, вам это известно. Мы живем в мире с братством, просветил господь наши головы и унял распри. Они признали меня своим экзархом, я же более не мешаю им, потому что у меня нет времени для этого... Все свои последние силы отдавал делу книгопечатания и счастлив есмь, что узрел еще мои детища, которые отдаю православной церкви, — «Служебник» стрятинский и крылосское «Поучительное евангелие» ... А по какому праву вы, преподобный, можете снять с меня анафему? Я знаю, что Рогоза упокоился, неужели вам отдали жезл митрополита?

— Именно так, отче, — ни один мускул не дрогнул на холодном лице Потия, — именем его милости короля.

Балабан поднялся, оперся локтями на подушку, в его больших глазах промелькнула тень боли и зависти, он взглянул на братчиков, они кивнули — узнали об этом раньше епископа.

— Что же, — сказал погодя Гедеон, — я не подвластен королю, а вам и тем паче, патриарший экзарх... Спасибо богу, боль прошла в моей утробе, почувствовал я сие в это мгновение. Видимо, на этом свете нужен есмь. — Бледное и сморщенное, как скомканная бумага, лицо епископа порозовело, он сел, спустил ноги на пол; братчики заметили в его взгляде блеск той злости и упорства, от которых поимели столько хлопот. Он злобно улыбнулся и сказал Потию: — Я не имею права умирать, ваше преподобие, ибо, пока я не найду себе преемника, вы много причините зла... Панове, — обратился Балабан к братчикам, — а может быть, вы согласитесь, чтобы епископом стал после меня игумен Унивского монастыря Исайя Балабан, мой племянник?

Рогатинец с Борецким переглянулись и разом молвили:

— Не согласны, владыка...

Гедеон опустил голову на подушку и сомкнул глаза; братчики сокрушенно и виновато вздохнули, епископ улыбнулся.

— Видите, не хотят другого Балабана, кроме меня. Поэтому должен еще жить... Чтобы удержать православную церковь во Львове, а в Киеве, даст бог, сама удержится. Сокрушаюсь я над вашей судьбой, преподобный, аще будут гнать вас оттуда розгами, яко блудницу вавионскую...

Каменное лицо Потия налилось кровью, он выпрямиля и, подняв руки, закричал:

— Напоминаю, напоминаю вам... заблудшим овцам... — от злости он поперхнулся, — что во Львове киевские митрополиты всегда занимали главенствующее положение! Надеялся я, что вы мне, яко пастырю своему, воздадите должное, повинуетесь, а если не хотите пристать к правде божьей, я вытащу меч Христа, врученный мне, и отныне соборную церковь святого Георгия беру под свою опеку!

— Не спешите, пан Потий, — спокойно произнес Рогатинец. — Посмотрите только в окно. Вон монастырский сад, там много деревьев, но еще больше православных людей, и некоторые из них с киями суть. Вот и советуем вам как можно скорее удалиться со святой горы, потому что может вспыхнуть скандал, и мы за живот ваш ручаться не можем...

Потий бросился к окну. В саду и на подворье — море голов. Он прошипел:

— Вы возгордились, преграждаете мне путь в церковь? Еще раз напоминаю: если ныне не пришлете ко мне своих людей с миром, то после пасхи я вернусь сюда, и не обижайтесь тогда, если вынуждены будем к духовному и светскому мечу прибегнуть, убедитесь потом, как опасно противиться власти божьей!

— Уходите, Потий, — открывая дверь, произнес Рогатинец. — Я провожу вас к фаэтону, чтобы оградить от опасности, да велите покрепче держать лошадей, ведь гора крутая, да и наш народ весьма возбужден — напугать может... И чтобы ноги вашей больше тут не было, чтобы вы своим предательством не оскверняли это святое место. Уходите, Потий!

Митрополит с поникшей головой вышел из покоев экзарха Балабана, за ним последовал Рогатинец. Когда вышли во двор, он взмахнул рукой, обращаясь к молча стоявшей толпе:

— Расходитесь по домам! Его преподобие желает оставить нас!

Потий боязливо шел по двору, горожане давали ему дорогу. Он вышел на улицу и поспешил к фаэтону. Тогда Филипп Дратва преградил ему путь, схватил руками за полы рясы:

— Подлец! Шила и дратвы нас лишили, но сапожные ножи еще остались!

Рогатинец подбежал к коренастому мужчине, который тряс Потия, и оттолкнул его. Митрополит вскочил в фаэтон, лошади рванули с места, и тогда толпа злорадно захохотала.

Юрий вернулся в покои епископа бледный, встревоженный. Ему вспомнились предостерегающие слова из «Апокрисиса» Христофора Филалета: «Через унию сию вспыхнет пламя междоусобной войны...» Только что он был свидетелем вспышки кровавой вражды, и Юрия охватил страх: разве для этого мы закладывали фундаменты школ и церквей, печатали книги, создавали библиотеки, разве для этого созревало новое, просвещенное науками молодое поколение — чтобы все это сразу сгорело в огне и потонуло в крови?

Когда до слуха Балабана долетел зловещий крик толпы, он прошептал:

— Лучше умереть, чем быть свидетелем того, до чего вы доведете своим посполитым умом народ и церковь. Разве плохо жилось нашему народу тогда, когда он мирно молился и не знал раздора?

— Опомнитесь, отче. Ведь вы первым этот раздор посеяли, — промолвил Иван Борецкий. — А теперь нам всем пожинать его плоды. О народе не беспокойтесь. От прозревшего лучше примет молитву господь бог, чем от темного, ибо прозревший знает, чего просит.

— Ох, ох! — простонал Балабан. — С чем вы против них идете? С евангелием? У католиков оно тоже есть... Мы обращаемся к ним стихосложениями древних евангелистов и апостолов, которые более тысячи лет назад глаголили, а они бьют нас изысканным словом любомудрых ученых. Нет у православной церкви своих апостолов, нет!

Рогатинец подошел к епископскому ложу и произнес, пристально глядя в глаза старцу:

— Не каркайте, словно зловещий ворон, отче. Будут апостолы. Иван Вишенский едет к нам из Афона.


Он вошел и остановился посреди братской комнаты, которую до отказа забили братчики, знавшие о том, что сегодня из Карпат, от Иова Княгиницкого из Марковой пустыни, прибудет мних Иван Вишенский, который с высоты Афонской горы провозглашал божественную истину без лести, ложь называл ложью, волка — волком, злодея — злодеем, диавола — диаволом, а своим «Посланием к утекшим от православной веры епископам» убил старого Рогозу, киевского митрополита, Терлецкого и Потия, яко шельм нечестивых, облил грязью перед всем честным народом и выставил их на позор.

Велика была любовь к мниху Ивану — русины Львова ждали его приезда давно. С той поры, когда Иван Красовский двинулся в дальний путь на Афон, чтобы прославленного Вишенского, который издалека будил народ, привлечь к святому делу, чтобы живым, а не книжным словом разил католическую тать.

И Красовский передал братчикам ответ Вишенского, когда вернулся поздней осенью во Львов: «Почто меня ждете: должен ли кому-то и вернуть обязан? Почему хотите вырвать меня из афонского Руссикона — столицы духа моего народа, к кому же я приду, если на Украине нет божьего воинства, когорты очищенных от светских пороков и искушений христиан?»

Тогда Рогатинец написал гневное письмо старому другу и передал его через паломника. Легко, мол, вам, мних Иван, врагов шельмовать, будучи в безопасности, в далеком краю. Нам много труднее, нас тут каждую минуту ждет судьба протосингела Никифора, которого сгноили в тюрьме за правду.

Поэтому и отправился на Украину Иван Вишенский и ранней весной из хижины Княгиницкого, что у Манявки, прислал к Красовскому монаха с весточкой, что приедет во Львов на пасху.

Он вошел, а была страстная суббота, и остановился посреди комнаты — седобородый, в черной рясе, с посохом в руке, длинные волосы спадали из-под черной скуфьи на плечи: Рогатинцу трудно было узнать в этом суровом старике бывшего Ивана из Острога, и он не подошел к нему, не обнял; величественный старец своими глубокими темными глазами вглядывался в братчиков, которые в праздничных свитках и жупанах пришли встретиться со своим апостолом. Вишенский, казалось, проникал каждому в душу до самого дна, он был иным, чем эти люди, ждавшие от него помощи, и далеким было расстояние между праведником, не заботившимся ни об одежде, ни о еде, а только о чистоте души, и ремесленниками, которые, словно муравьи, копошились в мирских заботах, одевались, ели, пили, любили, строили.

Какое-то время все стояли безмолвно. Братчики пытались мысленно сопоставить автора обличительных посланий с этим суровым анахоретом; Вишенский в свою очередь хотел понять духовную сущность людей, которые, строя церкви, школы, больницы, были так далеки от того, чтобы отречься от земных благ.

Рогатинец молча стоял и ждал, когда заговорит Вишенский. Должен же мних ответить на письмо, в котором он упрекал его в бесполезном затворничестве, и Вишенский, отклонив на длину руки посох, сказал:

— Не потому, что я далеко нахожусь от вас, братья, смело правду молвлю, ибо за правду и умереть готов по милости бога. Вы горькой судьбой Никифора устрашаете себя, а не помыслили о том, что заключением оного в Мальбурге властители этим не причинили ему зла, ибо не лишили его возможности общаться с богом, но себе нанесли большой вред, показав себя перед миром гонителями и мучителями.

— Мало утешительного, преподобный Иван, от увеличения числа мучеников, — ответил Рогатинец. — И зря питать надежду на то, что когда-то угнетатели устыдятся деяний своих. Единственное — это дела, которые человек успевает содеять, пока не выйдет в страстную пятницу на свою Голгофу.

— Правда твоя, Юрий. Каждый мирянин в самых малых своих деяниях прежде всего должен заботиться о пользе, которую он принесет отчизне. Но Голгофа — венец наших дел. И думать мы должны о том, воскреснут ли они. Завершили мы свой крестный ход и теперь в искуплении и самоотречении должны готовиться к воскресению. Мы должны обновляться каждое мгновение в царстве духа... Я согласен проповедовать с ваших амвонов, но с одним токмо намерением — чтобы наставить православную паству на путь первоначальных добродетелей нашей веры, ибо только в очищении от чуждых лжеучений, лишь в возвращении к своим истокам — наше воскресение... И если мне это удастся, я готов пойти на муки. Завтра во время пасхального богослужения я обращусь к верующим с проповедью.

Верно говорит мних, подумал Рогатинец, провожая взглядом гордого Вишенского, выходившего из братства и просившего не сопровождать его в Онуфриевский монастырь, где он занял самую скромную келью. Да, прежде всего следует вспахать свою землю, засеять ее, собрать зерно, очистить его от плевел и найти свои родники, утоляющие жажду истины... Но можно ли это осуществить покаянием и самоотречением, будучи отрешенными от широкого мира? Это же так легко — выйти во время крестного хода в страстную пятницу и загодя сотворить себе искупительную Голгофу тогда, когда последний ряд процессии еще находится у ее подножия.

Сомнения охватили душу Юрия: а действительно, вправе ли мы, мних Иван, думать о своем совершенстве, коль по воле бога оказались на вершине горы, а кто-то еще не готов для восхождения на нее? Ну, пусть будет и так, что нам суждено первыми обновиться в царстве духа, чтобы те, что пробудятся, пришли к нам, — но разве можно сделать это, ограничив себя пределами собственного поля? Разве может самый трудолюбивый пахарь собрать богатый урожай, если не будет знать, как это делает его сосед? А если и соберет, то можно ли довольствоваться урожаем украдкой, не показав буханки хлеба соседу, не угостив его? Если бы мы поступили так, то могло ль появиться у нас собственное книгопечатанье? Мудро — засеять родное поле, но ведь порой нет хорошего зерна, почему же не одолжить отборное у соседа-хлебопашца? Или почему не дать ему свое отборное зерно — пусть знает, что и мы можем выращивать его! Не иссякнет ли наш родник, если отведут от него питающие ручьи? А что, если родник пробьется, но, встретив преграду, остановится, покроется плесенью и станет непригодным для питья, когда кто-то будет умирать от жажды?

Братчики разошлись. Юрий отправился в свою комнату, находившуюся по соседству с залом, подошел к шкафу, в котором красовались его заветные седло и сагайдак: показались они теперь ему игрушками, на которые затрачено зря столько времени, — так стоит ли ему сейчас корпеть над латунными украшениями, над бисером и мягкой кожей, когда из латинских типографий вылетают, как вредные насекомые, отравляющие православные души книги, а мы, вместо того чтобы найти противоядие, хватаемся, словно слепец за плетень, за старый кунтуш, чтобы сберечь себя.

Вот «Гармония» Потия, в ней он с коварством убеждает православных, что уния — это не вероотступничество, а древняя традиция, подтвердившая лишь Флорентийскую унию 1439 года, а о том, что православные отказались от нее тридцатью годами позже, ни слова. А вот его «Антирисис» — ответ на «Апокрисис» Христофора Филалета, который выступил против объединения церквей. Вот книга Петра Скарги «Synod brzeski i ego obrona»... [108] И в этих желчных произведениях чувствуется знание мировой философии и истории. Прав был Балабан, говоря — чем мы ответили им? Посланиями Вишенского? Да... Они разбудили народ, без них посполитые не вышли бы на Юрскую гору изгонять предателя, но разве мы можем сказать, что сочинения мниха Ивана Вишенского подняли нас на один уровень с врагами в царстве науки? Нет, только родили гнев...

Рогатинец закрыл шкаф — не надо разжигать сомнений, слава богу, что прибыл Вишенский, с ним, известным сочинителем, мы станем во сто крат сильнее; как хорошо, что уже создана почва и есть на что опереться глашатаю правды.


Онуфриевская церковь набита битком, на амвоне стоит мних Иван — высокий, с роскошной бородой; высоко подняв голову, глаголет и смелыми речами зажигает огонь в глазах прихожан.

— Поклонись папе, прими его календарь, — ударяется о своды саркастический голос Вишенского, мних похож на разгневанного старозаветного пророка. — Панове бургомистры и войты, надо ограничить свободу русинам. Не может быть равенства между русином и папежником. Нужно изгнать всех русинов из цехов ремесленников... Если и этим вы не досадите Руси, то разрушьте их святыни, не разрешайте звонить в колокола на праздники по старому календарю, а если ослушаются — обесчестите таинство Христа, заключайте в темницы, бейте и убивайте во имя наисвятейшего папы!

Рогатинец слушал и думал, что было бы, если бы в этот момент Соликовский вместе с канониками пришел — закрывать райские врата? Двадцать лет прошло со времени того надругательства — это так мало, если глянуть на себя, ты не изменился, не ослабел, однако это и очень много: младенцы за это время стали юношами; это очень много: выросли люди, которые сейчас уже не разбредутся, как овцы. А что бы они сделали? Растерзали бы Соликовского!.. Разве не крови жаждал тогда Рогатинец? Почему же сейчас сжимается и тревожится сердце от этой мысли? Рано еще... Христос воскрес. Рано воскрес? Или только взбирается с крестом на Голгофу?..

Мацько Патерностер смотрит и своим глазам не верит: так этот седобородый старец в монашеской рясе, который вчера заходил в его пивную и купил пять псалтырей, и есть сам Вишенский? Если бы знал — сулеи с вином попрятал, подвал ладаном окурил, господи, а он еще и улыбнулся, когда монах, беря книги, произнес, покачивая головой: «Богохульствуете, львовские братья, божественными книгами торгуете в питейном содоме». Я улыбнулся и ответил: «Вино у меня церковное, благочестивый монах, не изволите ли причаститься?» Теперь стыд жжет Мацька — как он посмел так разговаривать с мужем, который не боится открыто произносить крамольные речи? Но что самое удивительное: какая-то перемена произошла в нем самом, потому что не склоняет голову Патерностер, не смотрит с опаской на соседей, не поглядывает в сторону притвора, не появится ли там кто-нибудь, кто, увидев Мацька на этом богослужении, закроет завтра его корчму... Христос воскрес! Мацько удивляется, а слова проповедника вселяют в него бодрость, он чувствует, как расправляется его спина, как гневная речь мниха сеет в его душе злость на самого себя за то, что до сих пор его спина была согнута, как дуга, а что от этого получил: разве накопленные злотые — проценты за ссуды и торговлю — стоят того, чтобы всю жизнь стоять за прилавком, да грош им цена, если даже сын Роман, уезжая в далекую дорогу, не захотел и сотни взять, ибо они напоминали ему об отцовском унижении. У Мацька сейчас снова тревожно на душе — но странно! — его одолевает страх не за себя, а за Вишенского: не заточат ли его после богослужения в крепость, что стоит возле городского арсенала?

Барон, спрятавшись на хорах за спинами людей, внимательно слушает, чтобы не пропустить ни единого слова, и млеет от радости, что ему есть что рассказать своему кормильцу Соликовскому, недовольному ныне его службой. Ты, Барон, пропиваешь деньги, а пользы от тебя как от козла молока, карманные воришки, которых ты до черта привел со Шкотской улицы, это еще не плата за звание барона, нам надо, чтобы захохотали над братчиками те, что ныне верховодят на Русской улице; уже и карманные воры доносят на тебя, что ты в корчмах только то и делаешь, что хвастаешься своим титулом и службой у архиепископа, хотя должен был бы прикусить язык... А как же ему, от рождения убогому, униженному, завидующему чужой славе и достатку, удержать в тайне, как не похвастаться перед людьми, что он, бывший конвисар, а потом братский прислужник, имеет теперь свое постоянное место в пивной самого Корнякта, что шинкарка, увидев его, спешит к столу с порцией жареной рыбы и с кружкой пива, что Антипка раз в Неделю угощает его мальвазией, что иногда даже патриции. приглашают Барона за свой стол, а в покои архиепископа он может входить без стука. И нипочем ему Рогатинец. Встретился однажды с ним после той оказии на Крупъярской улице, Рогатинец хотел плюнуть ему в лицо, однако не посмел. Нет, не потому, что побоялся разглашения его прелюбодейства (не бойся, я не спешу об этом рассказывать), — на Барона плюнуть не решился! Ты уважай и считайся с моим мнением, ведь я уже не Блазий. И осекся вельможный сеньор, теперь обходит стороной... Ну, скажите, кто из посполитых достиг таких привилегий, кто сумел так возвыситься над серой толпой? Христос воскрес! Как этим не похвастаться? Еще люди подумают, что он остался таким, каким был, и вместо уважения и страха будут продолжать выражать ему сочувствие, а чего доброго, еще и насмехаться начнут...

— И так будет продолжаться до тех пор, пока мы сами не освободим себя из оков светской неволи. Ведь кто есть холоп и невольник? — Вишенский провел указательным пальцем, будто этими словами клеймил каждого прихожанина. — Да только тот, кто свету сему яко холоп, яко наймит служит и всю свою жизнь губит, служа до смерти. Посвятим же господу помыслы ума нашего, огонь сердец — и тогда, словно труха, рухнут оковы мирские!

«Мних Иван, — зашевелился протест в душе Рогатинца, — двойными оковами ты хочешь сковать нас, двойной покорностью... Нет, старче, мы должны служить миру, для этого мы и родились. Чтобы сделать его лучше, добрее, умнее... Потустороннему миру мы, живые, не нужны».

«Служу яко наемник самому себе и просвета не вижу», — подумал Лысый Мацько.

«Насмехаешься надо мной, монах, презираешь за мою службу — отплачу же я тебе за это сторицей», — перекосила злоба лицо Барона.

— Есьмо ревностно мамоне служим, то сытая жизнь склоняет человека к греховному плотскому вожделению! И если среди нас не будет истинных иноков и богоугодников, которые перед богом защищали бы поспольство, то жупелом и огнем, яко Содом и Гоморра, сгоревшие в огне, превратимся в лядской земле в пепел! Отвратим свои лица от алчного и лицемерного мира и в своей русинской духовной общине откуем золото честнот наших!

«Затворник Иван, ты и на Украину зришь, словно на келью, — возмущался Рогатинец. — Не уподобляешься ли ты скряге, который прячет червленое золото в сундуке, и никто его не видит, никто им не пользуется, даже владелец его? А что, если это золото окажется ненастоящим, и мы не будем знать об этом, и когда-то на многолюдном рынке, попробовав на зуб, чужеземцы скажут: «Низкая проба!»

«Не могут все стать монахами, — подумал Мацько. — Кому-то и вино продавать надо».

«Свой орден задумал основать во Львове? — шевелил запавшими губами Барон. — Не позволим тебе, монах, осуществить это!»

— А тогда можете нас мучить, изгонять и сажать в тюрьму, потому что в ваших руках светская власть, но не думайте, что этим тиранством сумеете победить наш дух, не надейтесь, папы римские, кардиналы, арцибискупы и всякое лживое католическое духовенство, не надейтесь, власти мирские — короли, что православные будут поклоняться папе, не надейтесь ни ныне, ни завтра, ни во веки веков! Аминь!

Люди слушали затаив дыхание. Гневные слова Вишенского, казалось, остановили биение человеческих сердец, народ в этот момент готов был сделать все, к чему призовет мних Иван, и не по себе стало Юрию: столкнутся когда-нибудь два враждебных ордена, иезуитский и этот, еще не названный Вишенским, и тогда солнце затянется дымом — и вместо всечеловеческого просвещения и царства разума наступит пора страшного диктата силы победителя. И просветитель превратится в тирана. Нет — только просвещение, только обогащение мировой мудростью выведут русинский люд на высоту, до которой не дотянутся руки алчных. И тут мозг пронзила мысль: «Без битвы, без крови? Чудом господним?»

И вместо ответа под сводами храма разразилось грозное:

— Смертию смерть поправ!

Мних Иван покинул амвон, а люди стали повторять:

— Смертию смерть поправ!

Встревоженный Юрий пробирался к выходу, он хотел поговорить с Вишенским. «Смертию смерть поправ!» — гремело в Онуфриевской церкви; на паперти к нему подошла женщина, лицо ее было закрыто черной вуалью, она держала за руку русоволосого мальчика, остановилась, склонив в глубоком поклоне голову.

— Благословите, пан сеньор, моего сына, — чуть слышно прошептала женщина. — Перекрестите ему чело. Подойди, Марк...


После обеда Лысый Мацько по привычке стал за прилавок, поджидая клиентов — ремесленников с Сапожной улицы, которые в пасхальное воскресенье не проходили мимо его корчмы.

В углу за столиком сидел, как всегда, Филипп Дратва. На него Мацько не обращал внимания: на Русинской улице так никто и не узнал, кто тогда ходил по дворам и сзывал людей на Юрскую гору. Потом говорили, что это были школьники, потому что и листок с призывом был вывешен над окном Абрековой, — разумеется, что школьники; в голове Мацька помимо его воли назойливо вертелась глупая мысль: воскресений в году пятьдесят два, праздников больше двадцати, так это он ни за что ни про что получает от Филиппа семьдесят грошей дохода... Корил он себя за такие подсчеты и вообще — впервые за то время, как торгует вином в своей корчме, в его душе зародились сомнения. Он же братчик, и не простой, ибо торгует книгами, а книга — это самое святое дело: произнесенное слово хотя и зацепит, разбудит, встревожит душу, иногда прозвучит, как гром, но исчезнет; книга же разговаривает с тобой беспрерывно, она всегда напоминает, повторяет, становится стражем твоей совести... А вот он, Мацько Патерностер, продавец братских книг, с одной стороны, просвещает человеческие умы, а с другой — затуманивает им головы дьявольским зельем.

В памяти Мацька всплывали гневные, неслыханные еще среди львовской русинской братии слова Вишенского. Они взбудоражили устоявшиеся за долгую жизнь сомнения корчмаря, до сих пор у него все было разложено по полочкам, как сорта вин, — доброта и нелюдимость, страх перед сильными и непоколебимость, когда речь шла о вере; в глубине Мацьковой натуры самое видное место занимала скупость, а где-то в тернистых ее сплетениях дремала искренность; каждую черту своего характера Мацько объяснял по-своему, ничем особенно не гордился, но и стыдиться ему было нечего, а теперь все пришло в смятение, и хотя корчмарь твердо решил оставить за собой право торговать вином — ведь все не могут стать монахами, — однако сомневался в одном: не похож ли он на того безумца, который толчет воду в ступе, а масла сбить не может. Ведь именно так получается: тот свет знаний, которые он дает людям, продавая книги, тут же гасит хмельной отравой.

А сапожники — кузнецов, ювелиров, мечников редко видит у себя Мацько, это люди заносчивые и в большинстве своем верные уставу братства, — съев, очевидно, освященное яйцо и не дождавшись от жен хмельного, чтобы разговеться, приходили один за другим — черные, крепкие, как насмоленная дратва, подмигивали корчмарю, и он по их виду безошибочно угадывал, кто ныне будет пить за наличные, а кто просить в долг.

И хотелось Мацьку, растревоженному упреками совести, сказать сапожникам, что сегодня — только сегодня — он не даст никому ни полкружки, пускай трезвыми головами обмозгуют слова праведного мниха, таких им никогда не приходилось слушать, однако мозг привычно, не прислушиваясь к душевной буре, подсчитывал, сколько сегодня он выручит чистыми, а сколько нарастет процентов за отпущенное в долг, — и руки машинально потянулись к бочкам и сулеям.

— Такого наговорил, что хоть пошей себе из сафьяна крылышки и поднимайся в небо, — долетели до Мацька недовольно-насмешливые слова.

— А как заработать деньги на еду и выпивку, не сказал, будто мы и в самом деле бесплотные ангелы, — послышался другой голос.

Да и действительно, подумал Мацько, мних Иван будто бы человек не от мира сего. Однако тон собеседников не понравился ему. Из их разговора получается, будто мы, точно тварь бессловесная, только про еду думаем, только кусок сала нам дорог, а то, что дух наш угнетают, веру отбирают, не имеет для нас никакого значения. Э, погодите, может, я чем-то и отличаюсь от животного?

Мацько подал кружки с пивом, сапожников было трое, больше никто не заходил, вот и решил корчмарь, что не подаст им больше ни стакана, — скатертью дорожка. Но когда он возвращался к прилавку, открылась дверь, и Мацько даже вздрогнул: сутулый Блазий, которого он сто лет не видел в своей корчме и от которого каждый, у кого было хоть немного собственного достоинства, отворачивался на улице, вот эта тварь, которую называли теперь Бароном, да и сам он, когда напивался до чертиков, бил себя в грудь, заявляя: «Я Барон, коллега Соликовского!» — эта мразь посмела переступить порог его честной корчмы, в которой вчера был сам мних Вишенский?

Хотел было подбежать к Блазию и вытолкать его за дверь, но не посмел — беды потом не оберешься; Барон, размахивая палочкой с латунным набалдашником, не здороваясь, прошелся по подвальному залу и сел за стол — недалеко от сапожников.

— Из-за этого мниха может большая беда свалиться на наш квартал, — снова послышался тот же недовольный голос. — Не правда ли, стало сейчас немного легче: и звонить на колокольне разрешили, и календарь оставили свой, похоронным процессиям с зажженными свечами разрешили проходить через Рынок, нецеховым мастерам можно раз в неделю продавать свои изделия, а вспомните, что было когда-то! Подобрели паны, скажу вам правду. Вот так постепенно и совсем хорошо заживем, только не надо сердить их, а он...

— Все из-за этих книг, — поддержал другой голос.

— О, это святая правда, уважаемые панове! — снимая шляпу, сказал Барон, поддакивая сапожникам. — Ныне — ха-ха! — каждый поп, даже дьяк имеет типографию и печатает книги для своей корысти.

Барону никто не ответил, и он помрачнел: дела его совсем плохи. Соликовский требует от него чего-то такого, на что Антох не способен, да вообще требует невозможного... Архиепископ не собирается открыто выступать против православных, как когда-то, хочет, чтобы русины сами между собой перегрызлись, и он, Блазий, должен довести их до этого. А как — если они так держатся за своих сеньоров, как вошь за кожух, еще и проповедника себе нашли такого? Сегодня он донес о крамольной проповеди, а Соликовский в ответ: «Дурак, ты еще хочешь мученика им сотворить? Иди и делай то, что тебе велят!»

Барон пододвинулся к сапожникам, бросил на стол злотый.

— Христос воскресе... — улыбнулся подобострастно. — Выпьем за его муки.

Мацько смотрел на все это и не торопился подавать вино. Подошел сапожник с монетой, корчмарь молча подал ему сулею и продолжал слушать.

— А я тебе скажу... я все это знаю, — говорил заплетающимся языком сапожник, недовольный проповедью Вишенского. — Когда-то люди одному богу молились по святому письму, которое апостолы... или те... евангелисты написали. А ныне каждый взялся переписывать евангелие и добавлять свое. И перессорились. А ведь первые книги были написаны на божественном языке...

— Да, да, на латинском! — воскликнул Барон.

— Как — на латинском?! — вскочил Филипи Дратва. — Божественный язык — это наш, славянский!

Барон захохотал.

— Стыдись такое говорить! Каждый дурак знает, по-славянски евангелие Рогатинцы да Красовские переписали.

Этого уже не мог стерпеть Мацько. Как же это — он, который обо всех делах знает от самого пана Юрия и даже кое-что записал... да он узнал от Рогатинца такое, о чем даже страшно сказать: апостол Петр никогда не был папой, вот что!.. — как он может такое богохульство слушать в своей корчме, да еще и на пасху?!

Мацько вытащил из ящика горсть монет, отсчитал часть, прикидывая на глаз, сколько осталось вина в сулее, которую подал сапожникам, и порывисто бросился к столу. Не произнося ни слова, швырнул монеты на стол, взял сулею и, смерив презрительным взглядом Барона, сказал:

— Уходите себе прочь, люди добрые, коль у вас нет совести и чести.

Барон вскочил, начал стучать палкой по полу:

— Ты... Ты не будь таким мудрым, потому что я и до тебя доберусь...

— Вон отсюда, болотная крыса! — крикнул Мацько и размахнулся сулеей.

Барон, не ожидавший такой вспыльчивости от всегда предупредительного Мацька, покачиваясь, попятился к двери. За ним последовал сапожник, поносивший мниха Ивана. Стоя у порога, сапожник огрызнулся:

— Пропади ты пропадом со своим славянским языком, с книгами и школой, никакой пользы нам от них нет!

Два сапожника виновато поглядывали на разгневанного корчмаря, Филипп Дратва сидел в углу, повесив голову.

Мацько хотел было еще что-то сказать, но вдруг увидел в окно, выходившее на улицу, такое, от чего лишился речи... К Барону подошел пан в высокой шляпе и широких длинных штанах, махнул рукой Барону, мол, иди себе, взял сапожника за воротник свитки, тот становился все меньше и меньше, а когда стал таким крохотным, что весь уместился на ладони, пан, захохотав, бросил его себе в карман.

Изумленный Мацько отвернулся от окна, перевел дух и почти шепотом сказал:

— Уходите... уходите и вы прочь! Да прикусите свои грешные языки — нечистая сила вышла ныне на охоту...

Двух сапожников словно ветром вынесло из корчмы. Тогда Филипп Дратва поднял голову и сказал:

— Хочу я, Мацько, наконец докопаться до истины.


Над Львовом звучит пасхальный перезвон. Мелкая колокольная дробь разносилась от собора святого Юрия; в городской коридор — из Краковского предместья на Галицкое — вырвался вкрадчивый звон из Онуфриевского монастыря; ясное майское солнце своим теплом ласкало цветущие черешни, покрытые белой пеленой, над которой возвышались шпили башен; воздух вздрагивает от ударов колокола Великого Кирилла, который с высоты Корняктовской колокольни настойчиво и властно управляет беспорядочным перезвоном и усиливает его, задавая тон, торжественный и радостный.

Нет ничего на свете, кроме этой воскресной музыки: мертва ныне ратуша, пустой, словно бочка, разбойничий Высокий замок, меньшим, казалось, стал высокомерный кафедральный костел, а от церкви разноцветной лентой тянутся празднично одетые люди.

После завтрака изо всех концов Львова идут русины на Зацерковную улицу к зданию гимназии — там, на подворье братской школы, каждое пасхальное воскресенье спудеи ставят мистерии.

Иван Вишенский был приглашен на спектакль.

Во дворе построена из черного камня арка, вершина — это Голгофа, а внизу — вход в ад, который нынче разрушит Христос; мних еще не знает содержания мистерии, в его ученические годы в Остроге не ставили драм на сцене, но одна мысль, что сегодня какой-то спудей будет изображать Иисуса, коробила старца, и он спросил у Борецкого и Рогатинца:

— Неужели это так необходимо для укрепления веры?

— Необходимо, — сухо ответил ректор. — Ведь божественная служба и пение хора на клиросе — тоже спектакль. Католики органной музыкой привлекают паству, одурманивают бичеванием — что же богопротивного в театральном показе мучений Христа и его победы над силами ада? А люди любят смотреть такие зрелища и идут к нам. И творим мы это не для забавы, а для утверждения веры в победу добра над злом.

— Светские страсти одолевают вас... А по каким книгам учатся ваши ученики?

— Мы с удовольствием покажем вам нашу библиотеку.

У Вишенского разбежались глаза. Книг в библиотеке было более трехсот, он одну за другой брал с полок шкафов, морщины на его лбу стали разглаживаться, лицо посветлело. «Львовский апостол», «Букварь», «Острожская библия», «Поучительное евангелие»...

— Очень полезно прочитать эти книги каждому, — прошептал мних, — понять, что глаголют словеса... И «Трены» Кохановского тоже тут есть? — удивленно посмотрел на Борецкого. — Ведь он же был католиком!

— Католиком он и остался! — спокойно, не поднимая глаз, ответил ректор. — Но своим воспеванием отцовских страданий по дочери Уршуле пробуждает глубокие человеческие размышления, сердечность, доброту...

— Пробуждает земные страсти... О, и Платон у вас есть, и Аристотель! По их сочинениям изучаете языческие догматы... А знают ли спудеи церковные каноны?

— О человеческой мудрости много книг написано, преподобный Иван, — вмешался в разговор Рогатинец. — Надо знать учения и неверных, и врагов своих, чтобы укреплять истинную веру.

— Пьющие из чужого источника невольно могут заразиться смертельной отравой иного вероучения... — ответил Вишенский, продолжая просматривать книги. — Можете ли вы поручиться перед богом, что горячие головы спудеев ваших непоколебимы будут... О, какая прелесть! — глаза мниха просияли, он листал страницы «Служебника», изданного стрятинской типографией. Сюжетные художественные заставки к каждой главе, обрамленные живописными орнаментами, фигурками ангелов, поразили его. — Кто же этот искусник?

— Гравер нашей типографии, Памво Беринда. — Иван Борецкий, довольный тем, что развеивается гнетущее настроение после разговора с мнихом, охотно стал рассказывать о мастере: — Недавно он перешел к нам из Стрятина, после того как упокоился епископ Балабан. Любомудр есть, лексикограф, знает латинский язык, хотим взять его учителем-дидасколом...

— Тревожится моя душа, братья, — вздохнул мних. — Католики стремятся поработить вас, униаты предали, ждете снова теперь Потия, который приедет к вам назначать своего епископа, и, вместо того чтобы защититься щитом православной веры, сами склоняетесь к хитроумной латинской лжи и губите себя.

— А как можно сейчас обходиться без латыни, когда полмира и философов, и мошенников пишут и говорят на этом языке? Мы должны знать, что пишут и говорят они? Обокраденными и обманутыми мы будем без знания этого языка — словно нищие, стоящие в притворе со своим Октоихом и Часословом, — резко ответил Рогатинец и понял, что повторяет слова, сказанные когда-то Шимоновичем.

Вишенский промолчал, разглядывая книги,

— Стефан Зизаний? Я слышал о Лаврентии, который «Азбуку» составил и был у вас дидасколом. Это — его брат?.. «Изложение о православной вере»... И как он излагает? — Вишенский водил глазами по мелкому шрифту. — Гм... «Существует две природы бога — человеческая и божественная, две воли, два деяния...» Ересь. Арианство...

В библиотеку вошло несколько спудеев. Они остановились у порога, с благоговением глядя на величественного старца, страстное послание которого они знали на память.

— Брат Иван, — произнес Рогатинец, мрачнея все больше. — Спудеи приглашают вас на спектакль.


Умолк Великий Кирилл на Корняктовской звоннице — освободившийся от мощи и силы старейшины, далеко разнесся пасхальный перезвон малых колоколов, удаляясь и рассеиваясь по полям и левадам, будто журчащие родники чистой воды, расцветая подснежниками и изумрудной травой, оживляя деревья винниковских лесов.

Нежный весенний рокот доносился и в пивную Мацька. Хозяин, сидя за столом напротив Филиппа Дратвы, прислушивался к колокольному звону и с горечью думал: не зря ли он затратил столько денег и вложил столько труда, чтобы жить в этом городе, где человеческие души гибнут под тяжестью кирпичных стен, где разгуливают как ни в чем не бывало черти и ловят людей, где камень давит на землю и сердца людей, где даже подснежники перестают быть цветами, ибо продаются за деньги. А как хочется сейчас под звуки звонких колоколов лечь на траву, наслаждаться запахом цветов и не думать о том, во что обходится этот отдых.

Филипп Дратва рассуждал вслух:

— Я, Мацько, не просто так просиживаю у тебя по воскресеньям и праздникам. Я размышляю. И не думай, что мне не хочется выпить. Но знаю — тогда затуманится мозг мой и оборвется нить мысли, которая много лет волнует меня. Вот из этого угла гляжу на людей и рассуждаю, откуда берет начало ложь, но не та, что привезли из Варшавы или из Кракова, а наша, русинская. Ты раскинь умом: лядских панов горстка. Вот так хорошенько напрягись, подуй — и нет их! А они держатся, да еще как, думаешь — на чем? На нашем паскудстве. Был ты, Мацько, бедным, правда, ну и что? Разве, научившись грамоте, ты повел за собой темных добиваться прав? Да нет, ты накопил денег, купил право жительства в городе и стал таким маленьким своим обдиралой. А паны и довольны — вспомни: разве тебе так трудно было получить это право?

— Я, Филипп, — произнес, не поднимая головы, Мацько, — давно думаю об этом, но такой теперь мир...

— А мир — кто? Мы. Я гляжу на наших братчиков... Подожди, не кричи на меня, я совершил бы большой грех, если бы сказал о них что-то подлое. Но поразмысли сам: как только не глумился над ними покойный Балабан, а они ему простили. Ты вот прогнал из корчмы Барона, правильно поступил, но не подумал о том, что Блазий учился жить у Балабана. А Балабан — у Потия. А Потий кто? — наш, украинский пан! Видишь, какую лесенку я тебе нарисовал?

— Не пойму, к чему ты, Дратва, клонишь этот разговор...

— Подожди. Ты знаешь о том, что Потий вчера снова приехал во Львов? Не знаешь. А теперь он пойдет в собор Юрия назначать нам епископа, да не один, а в сопровождении магистратских цепаков, и если даже нас соберется там в два раза больше, чем тогда, ничего мы не сможем сделать.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что надо начинать с наших кровопийц, а потом уже... Ты стал жить немного лучше и поэтому молчишь, словно в рот воды набрал. Меня лишили работы, я вынужден продавать сапожный инструмент и молчу. Балабан завещал братчикам крылосскую типографию, и они тоже молчат. Корнякт жертвует им деньги — они молчат. А надо...

— Что — надо? — настороженно посмотрел Мацько на Дратву.

Дратва поднялся и ребром ладони провел по горлу.

— Ты сума спятил? — ужаснулся Мацько.

— Или вот это, видишь! — Дратва вытащил из-за голенища сапожный нож. — Если бы мы все взялись за ножи... да на каждого грабителя, на каждого предателя... сообща. Эх, если бы сообща... всех Потиев, Баронов... а потом всю темную чернь двинуть с ножами на магистрат!

— Побойся бога! Ты безумный!

— А как же иначе, как иначе? — воскликнул Дратва. — Молиться, просить у бога милости, замаливать грехи в пещере, как сей мних Вишенский? Он муж праведный, но кому польза от его молитвы, кому?


Школьное подворье битком набито людьми, дробный перезвон колоколов доносится из сорока загородных церквей; плотник тешет крест, Пилат отдает последний приказ, играют трубы, Иисус выходит с крестом на Голгофу.

Красовский, Рогатинец, Борецкий и Вишенский стоят рядом и смотрят на мистерию.

А у Юрия перед глазами — светловолосый хлопчик, которому сказал, благословив в притворе: «Приходи в школу, Марк». Сказал и позвал еще одного человека на Голгофу. А выйдет ли он, удержит ли свой крест, не упадет, не проклянет ли того, кто послал его, не раскается, когда будут распинать? А почему надо обязательно быть распятым, чтобы воскреснуть? Почему мы боимся воскрешать наш дух в страстную пятницу, почему не хотим взбираться на гору свободными?

На Голгофе распинают Христа — спудея. Стучат молотки, терновый венок впивается в виски, по лицу течет кровь... Гляди, Юрий, как течет красная кровь у смиренного, а ты почему-то боишься крови, пролитой в борьбе?

Сейчас наступит пасха, сейчас воскреснет Христос, войдет он в ад и разгонит демонское войско. А если не воскреснет, если чудо не произойдет — не назовут ли преступниками тех, кто стоял, скорбящий и покорный, глядя, как его распинают?

Шум, крики вывели Рогатинца из задумчивости. Что это — переодетое сатанинское войско начало игру? Еще же не время... Но нет, крики доносятся с улицы. На Зацерковной — скопление людей, кто-то громко сообщил:

— Потия убили! Возле архиепископской резиденции!

Все стояли словно окаменев. Спустя некоторое время мних Иван сказал:

— Первая кровь пролилась из-за предательской унии...

— Еще не наступила пасха, брат Иван, — сказал Рогатинец. — Еще рано успокаивать себя в блаженном ожидании воскресения. Страстная пятница только начинается.



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ СМЕРТИЮ СМЕРТЬ ПОПРАВ!


У тебя есть вера, а у меня дела. Покажи мне свою веру, без дел твоих, а я покажу тебе веру свою от дел моих.

Послание Иакова


Это случилось так, как и все необычайное, мгновенно и неожиданно. Ипатий Потий после обеда вышел в сопровождении министрантов из архиепископского дворца на рыночную площадь, где его ждал фаэтон, — он должен был ехать в собор Юрия, в котором решил пребывать до тех пор, пока львовская паства не признает епископом его коадъютора Иосифа Рутского.

По Рынку слонялись люди: одни кланялись, а некоторые и подбегали целовать митрополиту руку; из подвала Корнякта вышли Барон с Антипкой. Черт все еще держал в оттопыренном кармане сюртука пойманного сапожника; Антох увидел Потия и тоже побежал приложиться к его руке; черт забылся и снял перед митрополитом шляпу — Барон увидел, как ужаснулся Потий, заметив рога, и перекрестился; Антипка поспешно натянул шляпу и вежливо улыбнулся, как своему старому знакомому; Барон немного удивился, почему черт не исчез, когда митрополит осенил себя крестным знамением, — и в этот момент из-за фаэтона выскочил небольшого роста кривоногий мужичок. Антох узнал в нем молчаливого клиента Лысого Мацька; мужичонка взмахнул ножом, всадил его в левое предплечье митрополита и, оставив нож в теле раненого, скрылся.

Толпу тут же окружили цепаки, по одному выводили они каждого из круга, обыскивали, допрашивали, но убийцы не нашли — никто не запомнил даже его лица.

Знал только Барон. Но он ничего не сказал цепакам, а только просил отвести его к Соликовскому.

В спальне архиепископа лежал на кровати Ипатий Потий с забинтованным плечом. Возле него сидели Соликовский и Павел Кампиан, врач, он же одновременно и бургомистр: они с удивлением глядели на двух стражников, которые ввели Барона, — неужели он учинил покушение на митрополита?! Барон заплакал, подбежал к ложу, вытянулся и, ударив себя кулаком в грудь, торжественно изрек:

— Я знаю преступника и найду его!

— Во имя бога! — осенил Барона крестом Соликовский, лицо его повеселело, и Блазий с глубокой радостью заметил в нем проблеск благосклонности к своему верному и неудачливому слуге, которому до сих пор никак не удавалось оправдать доверие.

— Деньги на розыски даст тебе магистрат, — произнес Кампиан. — Ищи убийцу в городе и в предместьях, в селах и в имениях. Нынешний инцидент — не случай, не поступок безумца, а проявление вооруженного бунтарства, которое мы обязаны уничтожить в зародыше.

— Это вспышка эпидемии, проказы, которая до сих пор тайно вызревала, ваша милость! — подтвердил Соликовский.

— Что, что вы сказали? — побледнел Кампиан и поднес руки к глазам. — Ах... — И тут же опомнился: — Да, да... я понял вас...

Был это медовый год для Барона. Самое лучшее время в его жизни. Ему давали деньги, прощали скоморошество и пьяную болтовню — иногда слишком подобострастную — перед власть имущими, а порой и не совсем почтительную, его допускали к панскому столу, он стал своим среди патрициев, потому что выполнял задание бургомистра и архиепископа.

Но когда увенчалась победой расправа Жолкевского над бунтовщиками Зебржидовского под Гудзовом и львовские патриции готовились к торжественному банкету в доме Гуттера, Кампиан прогнал из консуляторного зала магистрата обнаглевшего Барона, который пришел к бургомистру с просьбой, чтобы ему разрешили прийти на бал со своим приятелем Антипом, тайным слугой архиепископа. Кампиан страшно разозлился, расценив эту просьбу как попытку духовных властей ущемить светскую. Его давно беспокоило то, что Соликовский ведет свои дела единолично, не испрашивая согласия магистрата. Он заорал на Барона:

— А если тот Антип действительно с рогами?

— Так он же в шляпе...

— И в шляпе будет сидеть за столом?! Каждый пусть знает свое место, в том числе и ты!.. А, мерзавец, — тотчас вспомнил Кампиан, почему этого гнилозубого допускают в высокие круги. — Где разбойник? Почему он до сих пор на свободе?! Мне давай отчет, а не его эксцеленции, деньги тебе дает магистрат, а не он!

— Стараюсь, ваша милость, стараюсь... — пробормотал испуганный Барон.

— Тогда уходи и делай то, что велят! И больше не переступай порога, пока не приведешь сюда преступника... На бал к Гуттеру захотел... С Антипом... Прочь отсюда, подлый!

Уничтоженный Барон поплелся меж рыночных прилавков, у него не осталось никакой надежды найти преступника, да он его никогда и не искал. Антох теперь думал об одном: что он может еще предпринять, чтобы вернуть себе расположение кормильцев, которое ныне утратил, и, может, навсегда, и в этот момент вдруг обратил внимание на сундучок с сапожным инструментом, зажатый ногами: взгляд его невольно скользнул вверх, и он увидел знакомое лицо молчаливого клиента Лысого Мацька.

Это был сапожник Филипп Дратва, который поднял нож на предателя, и хотя не убил его, все же спас львовскую епархию от униатского превосходства: юрским владыкой стал православный епископ Тисаровский. Дратва и не думал скрываться. Долгие свои размышления о правде и неправде увенчал делом, а на большее у него не было ни сил, ни способностей, и поэтому он спокойно торговал сапожным инструментом, чтоб было на что прожить, без страха ожидая смерти — естественной или на плахе.


«После страшного скандала во дворе Гуттера и зверского насилия над бедной девицей Кампиан объявил Бялоскурских государственными преступниками и направил письменную кондуленцию венецианскому консульству, сам же пригласил в магистрат доктора Гануша, поелико советникам и бургомистру хотелось объявить того изменником. Кампиан сказал доктору, что он стал вожаком городских разбойников и в антигосударственный бунт предательски вовлек высокоуважаемого иностранца, за что оный напрасно был лишен жизни, и за это по постановлению совета доктор Гануш лишается звания члена совета Сорока мужей и должен нести повинности наравне с посполитыми, как-то: нести охрану на стенах города. Доктор Гануш с возмущением отверг это требование. Тогда советники сказали ему: если не хочет нести охрану города на стене, то его заключат в темницу. И посадили Гануша в каземат Пивоваренной башни, что напротив костела Снежной Марии, туда, где уже находился несчастный Дратва. Но бог не допустил, чтобы невинно страдал известный ароматорий-врач. В тот же день Кампиан с ужасом увидел красные пятна на своих руках и понял, что заразился проказой. Он велел вернуть доктора Гануша из темницы, но тот не захотел помочь бургомистриу и исчез из города» [109].


За доктором Ганушем захлопнулась дверь. В темнице, слабо освещенной четырьмя узкими полосками сероватого света, падавшего сквозь зарешеченное окно Пивоваренной башни, он ничего не видел.

Гануш стоял долго, оцепенев, боясь сделать хоть один шаг вперед — туда, откуда, возможно, уже не будет возврата. Не мог еще поверить, что его действительно заключили в темницу. Когда цепаки уводили его из магистрата, он не сопротивлялся, думая, что это только проделки злобного Кампиана, который хочет его, члена совета Сорока мужей и известного доктора, не столько унизить в глазах советников, сколько принудить выдать секрет профилактического лекарства против проказы. Но вот тюремщик открыл дверь башни, цепаки грубо втолкнули туда Альнпека. Он, растерянный, стоял неподвижно, в нем еще теплилась слабая надежда, что это только для устрашения: сейчас его освободят отсюда, возле башни его встретит толстый, злорадно усмехающийся Кампиан, который больше всего на свете боится заболеть проказой, и скажет: «Примирись с нами, Гануш, ведь мы сильнее тебя». В этот миг доктор понял, что зашел дальше, чем следовало. Темнота, казалось, холодными щупальцами добиралась до его тела, чтобы целиком поглотить всего, он хотел попятиться назад, но отступать было некуда. Альнпек готов был примириться с Кампианом, но никто не приходил за ним, и теперь ему показались глупыми, детски наивными его усилия сделать мир более справедливым. Этот мир, сильный и непоколебимый, выбросил усовершенствователя из своей утробы, он не нуждается в его помощи, он может пошатнуться, но не изменится ни на йоту — получается, что Альнпек намеревался разрушить строй, которому сам принадлежит?

Темнота постепенно рассеивалась, бледный свет равномерно расплылся по каменной клетке, глаза доктора привыкали к мраку, он робко посмотрел по сторонам и в углу, в трех шагах от себя, увидел человека, сидевшего на полу и глядевшего на него блестящими глазами.

— Доктор, не бойтесь меня, я Филипп Дратва.

— Дратва? — воскликнул Альнпек и глухо застонал; теряя последнюю надежду на свое спасение... — Меня... меня в одну темницу с убийцей... Господи, да как же это так, что меня они посадили вместе с убийцей?

— Я не убийца, пан доктор, я добрый человек, виноват только в том, что начал думать, — спокойно отозвался Дратва. — Накануне моего ареста вернулся из Москвы Ежи Мнишек. Он на свободе, правда? А на его совести горы убитых, эти люди погибли не за справедливость, не во имя защиты края, а за триста тысяч злотых, которые дал ему самозваный царь Дмитрий за Марину. Я-то знаю... А вы говорите, что я убийца...

Альнпек знал об этом лучше, чем Дратва. Три года назад князь Константин Вишневецкий привез с Волыни, из Гощи, к своему тестю, львовскому старосте Ежи Мнишеку, — монаха Гришку Отрепьева, который недавно явился из Киева и служил в придворной челяди князя. И вот недавно Гришка признался отцам-иезуитам, что он сын Ивана Грозного — Дмитрий, который чудом спасся от подосланных Борисом Годуновым убийц. Самозваный Дмитрий влюбился в дочь Мнишека Марину, и староста, обуянный надеждой стать тестем царя, поехал с Дмитрием в Варшаву. Сигизмунд III, который со времени Брестской унии стремился каким-то образом подчинить русскую православную церковь римскому папе, не теряя времени, благословил новоиспеченного царя, и вскоре самозванец двинулся на Москву с пятитысячным регулярным войском. Как только «царь» овладел престолом, Мнишек повез в северную столицу свою дочь. Вернулся он богатым, но счастье его вскоре омрачилось: заговорщики убили Дмитрия, сожгли и, зарядив пушку пеплом, выстрелили в сторону Польши, а Марина бежала в Тушино, где вышла замуж еще за одного самозванца...

Альнпек стоял, опершись спиной о кованые двери, слушал, что говорил Дратва, и удивлялся, что одни и те же вещи имеют разную ценность — в зависимости от того, с какой стороны на них смотреть: из кабинета лекаря или из глубокого холодного каземата.

Ведь его симпатии были на стороне повстанцев Зебржидовского, которые выступили против короля и иезуитов — вдохновителей московской авантюры. Но теперь, оказавшись наедине со схизматиком — преступником, который поднял руку на устои государства не от имени шляхты, а черни, понял, что, не желая этого, зашел слишком далеко в своей защите посполитых. Кампиан умышленно изгнал его из своего круга, лишив возможности влиять на дела магистрата, а значит, он должен бороться с аристократами, с силами, к которым принадлежит сам. Альнпеку стало не по себе, ведь стать с чернью плечом к плечу на борьбу с патрициями и делить с нею невзгоды он не может, не в силах.

Доктор подошел к рубежу, разделившему мир на бедных и богатых. И стал молить бога, чтобы скорее открылась дверь и его выпустили из этого каземата на волю, ибо он не хочет, не желает погубить свою жизнь из-за простолюдинов, стремящихся разрушить Речь Посполитую, не хочет погибать за идеи схизматиков-русинов.

В эту минуту так живо вспомнился ему спор с братским сеньором Рогатинцем в библиотеке Шимона Шимоновича.

..Шимонович, воодушевленный и красивый, стоял посреди своего кабинета напротив Альнпека и Рогатинца, сидевших в креслах, и читал гостям только что законченную им поэму «Лютня рокошанская».

У доктора от восторга горели глаза — больше, чем содержание произведения, его волновал польский язык, на котором так мало писали поэты, отдавая предпочтение латинскому, а стиль был у Шимоновича изящным.


Co czynisz, lutnio moja? Czego struny twoje

Umilkli,ktore przed tym lubo krwawe boje,

Lubo spiewali dary zlotego pokoju...

Dzis wszystko opak poszlo, wszystko w zaniedbanie.

Lus Podole zniesione, ona Ukraina.

Ona matka zywnosci, dobr wszystkich dziedzina

W poiol poszla …

[110]


Поэт сделал паузу, и Альнпек сказал:

— Знаменитый стихотворец, эта песня станет знаменем святой войны народов Речи Посполитой против иностранца-короля и иезуитов-пришельцев, которые принудили наш народ зря проливать кровь в московских краях.

Это было сказано немного напыщенно. Скромный Шимонович опустил глаза, а Рогатинец промолчал. Молчание Юрия могло и ничего не означать, ведь поэт еще не окончил читать свою поэму, но Альнпека поразила отчужденность и холодность братского сеньора. У доктора создалось впечатление, что Рогатинец не слушает поэта или же произведение не нравится ему. Спросил:

— Разве я говорю неправду, пан Юрий?

Рогатинец не сразу ответил. Он вспомнил о своем пребывании на съезде шляхтичей в Сандомире, где краковский воевода Николай Зебржидовский объявил о свержении короля, — Юрий только что вернулся оттуда.

— Большое вам спасибо, пан Шимон, — наконец произнес Рогатинец, — за то, что осмелились сказать правду: трудно живется кормилице Речи Посполитой Украине... А меня посылали братчики, увлеченные мятежом рокошан, в Сандомир, сказать будущим властелинам Польши, чтобы они защитили нас — бывших хозяев земли-кормилицы...

— Пан Юрий, — прервал его Альнпек, — стоит ли вам ворошить дела давно минувших дней, канувших в безвозвратное прошлое? Я понимаю — обидно: Киевская Русь, Галицко-Волынское княжество... Но ведь история уже сказала свое слово, и мы теперь должны думать о том, как сегодня сделать людей счастливыми. Почему вы прежде всего думаете о судьбе русинов? Разве полякам намного легче, чем русинам? Разве они не те же налоги платят, не так работают, не так же умирают от болезней?

— Это правда, пан Гануш. Бедствуют и поляки. Но вы все же поймите: из цехов нас выгнали, потому что мы русины, в совет Сорока мужей приняли и армянина, и еврея, а русина — нет! Гмины есть у всех народностей Львова, кроме русинов. Каждый исповедует свою веру — русинов принуждают стать униатами. Вас это не волнует?.. Нам каждый день вбивают в голову: ты русин, ты худший, ты униженный, словно умышленно толкают — борись, если не хочешь быть рабом... Я бы сейчас и не говорил о судьбе русинов, но ведь речь зашла о рокошанах, которые пригласили представителя на сандомирский съезд и от нас. Посмотрел сначала со стороны — что еще нужно? Мы против короля и Скарги, они — тоже. Мы против Потия, которого провозгласили мучеником, и они его не почитают. А вот когда я спросил, что даст вам наше участие в борьбе против короля, будем ли мы, древние жители этой земли, иметь свою гмину наравне с армянами и евреями, будут ли посполитые — русины — обладать такими же правами, как и посполитые — поляки — в цехах, шляхтичи подняли меня на смех: «Niema we Lwowie Rusi, Rus na polnocy!»[111]. Так за что русины должны проливать свою кровь? Разве не все равно — быть ли под пятой Сигизмунда или того короля, которого даст Зебржидовский! Откуда нам знать, что после Клавдия не придет Нерон? Русь на севере... Так не лучше ли нам объединиться с нею?

— Я все-таки не согласен с вами, — Альнпек потер задумчиво лоб. — Вы же знаете, я посвятил свою жизнь посполитому люду, основе нашего государства. Я лечу одинаково всех — поляков, русинов, армян и евреев. Хочу сделать их жизнь лучше. Вы тоже. Но кто-то должен этим народом руководить. Неужели вам все равно, кто будет находиться у власти: пришелец, который онемечил польский двор, или сын нашего края?

— В том-то и дело, что не все равно. На борьбу поднимается не посполитый народ, которому вы посвятили всю жизнь и который платит налоги, независимо от своей принадлежности. Шляхта поднимает войну за свою золотую вольность. Я боюсь ее победы. Боюсь, что эта шляхетская воля превратится в дикое своеволие... Ныне же ваши паны одеты в смирительные сорочки...

— Тогда я не понимаю, чего добивается ваш народ, если он больше ценит деспотизм, нежели демократию...

— Чего добивается? — поднялся Рогатинец с кресла, его гневный взгляд обжег Альнпека. — Свободы! Тысячи наших борцов шляхтичи обезглавили под Солоницей, Наливайко живым сожгли в медном быке, а во Львове без меча уничтожают нас, церковь, школы, ремесла отнимают, хотят вырвать нас с корнем! Если бы мы были немым быдлом — и то должны были бы вопить: дайте нам есть!

— А как вы предполагаете добыть эту свободу? — спросил Шимонович.

— Не знаю, не знаю... — поник Рогатинец. — Разве нет Руси во Львове? Есть!.. И на севере есть. Велика Русь на свете, очень велика...

...Этот гневный взгляд братского сеньора ожег еще раз Альнпека — теперь в темной клети Пивоваренной башни. Рогатинец не знал — как, а вот Дратва знает... Боже, он, Альнпек, оказался на стороне ребелизантов-бунтовщиков, которые завтра поднимутся с оружием на борьбу с униатами, католиками, шляхтичами?

Дратва сочувственно присматривался к Ганушу, которым, видимо, овладело чувство безумного страха, и по своей душевной простоте, в своем примирении со смертью за правое дело, захотел утешить доброго человека, глубоко уважаемого львовскими мещанами.

— Успокойтесь, пан доктор. Смерть не страшна, когда знаешь, что погибаешь за правду.

Тогда Гануш закричал. Он повернулся к двери, стал стучать кулаками в железный затвор, разбивая руки до крови, и, обессиленный, опустился на колени, повторяя одни и те же слова:

— Выпустите, я раскаиваюсь! Выпустите, я раскаиваюсь! Раскаиваюсь, каюсь...

Дверь открылась, но вместо стражника, которого надеялся увидеть Альнпек, в проеме двери появился сутуловатый мужчина. Оскалив гнилые зубы, он произнес:

— За раскаяние платить надо, ваша милость. Вижу, я пришел вовремя, ты уже готов продать свою душу...

— Душу?!

— Конечно. С каким божеским усердием будешь сейчас лечить своего самого злейшего врага, ты уже готов к этому, хи-хи-хи!.. Пойдем.


Бургграфский суд в день летнего Ивана 1607 года, на котором председательствовал новый бургомистр Вольф Шольц, дорого обошелся не только Дратве, но и Абрековой: ей запретили продавать мясо, которое она покупала у гливянских пригородных жителей, и, чтобы не умереть с голоду, вынуждена была заниматься хиромантией.

Судили трех преступников. На скамье подсудимых сидел лишь один — Филипп Дратва. Янко и Микольца Бялоскурские, заочно осужденные на вечное заключение, спокойно распивали вино в корчме «Брага» в Краковском предместье; Дратву же осудили к смертной казни через четвертование.

Эта экзекуция прошла бы совсем мирно, как и всегда, если бы на следующий день после бургграфского суда (возле двуликой статуи правосудия уже стоял сооруженный помост, палач прохаживался вокруг него в красном капюшоне) над окном Абрековой не появился листок с призывом:

«Дратва невиновен! Бялоскурских на плаху! Потий живой, Массари убит. Освободим Дратву!»

Эти листки магически действовали на городскую бедноту: не успели еще вывести Дратву из Пивоваренной башни, как толпа двинулась к лобному месту, окружив его, разгромила помост; палач стоял, держа в опущенной руке топор, — сам ожидая смерти; бургомистр приказал трубачам выйти на балкон ратуши и играть тревогу; на рыночную площадь ринулись отряды цепаков. Они не набрасывались на людей, только оттесняли их от лобного места, и когда наконец в толпе был проложен коридор, отделенный, будто частоколом, вооруженными стражниками, когда сотни их, готовых при первом же движении рубить бердышами головы, окружили со всех сторон Рынок, от Пивоваренной башни к статуе правосудия направилась смертная процессия.

Впереди шел ксендз, в белом омофоре и черной митре, за ним — инстигатор, за инстигатором — маленький Филипп Дратва, охраняемый шестью стражниками. Лицо у него было спокойное, он посматривал то в одну, то в другую сторону, виновато улыбался: мол, причинил я беспокойство вам, панове; магистратские слуги наскоро сбивали разгромленный помост, и, когда на него ступил палач, кто-то из толпы крикнул:

— Бялоскурских на плаху!

Крик оборвался, человек ахнул от боли: толпа пошатнулась и занемела — цепаки стали расталкивать и оттеснять людей.

На углу Русской и Шкотской улиц зияла черная рама разбитого окна, в комнате над Абрековой, избитой цепаками, наклонилась Льонця и молча стоял понурившийся Пысьо.

Рогатинец остановился неподалеку от патрицианского колодца, слушая звонкий голос инстигатора, оглашавшего приговор. Нервная дрожь, пронизывавшая тело и душу, отбирала силы у Юрия, он подошел к колодцу и оперся на сруб — боялся подходить ближе к плахе.

Во Львове произошло неслыханное: люди, которые до сих пор занимались ремеслом, торговали, молились, жаловались на свою судьбу, вдруг стали проявлять непокорность. Голытьба с Галицкого предместья отказалась укреплять валы, неведомо кто расклеивал листки над окном Абрековой, теперь же мещане потребовали наказать виновных.

Неповиновение возникло как будто стихийно. Ни один житель города даже не задумывался над тем, кто взбудоражил, взбунтовал народ.

Юрий знал: это сделал Дратва. Он никогда не видел его и сейчас боялся посмотреть на него — муж, который взмахом сапожного ножа указал иной путь, чем тот, по которому более двадцати лет шли львовские братчики, стоял рядом с палачом на помосте перед статуей правосудия.

И Рогатинец думал: неужели это единственно правильная, правдивая стезя? Неужели человечество — совершеннейший венец природы — не может найти в себе другой силы, кроме грубости, жестокости, убийств и войн, чтобы жить в согласии, взаимопонимании, справедливости? Зачем тогда человеку ум, который создал науку, искусство, песню, логику и мышление, если людям и дальше придется прибегать в своей борьбе к самым низменным способам, какими пользуются и животные?

Юрий всегда был противником крови, независимо от того, при каких обстоятельствах она была пролита. Но вот эта, которая прольется сегодня, — во имя чего она? На Рынке уже не раз снимали головы — атаманам, казнокрадам, насильникам, но еще никогда не казнили посполитого, замахнувшегося на власть имущих. Низший из самых низших, сапожник-портач, как называют ремесленников-русинов, изгнанных из цехов, поднял руку! Что это — случайность или прозрение? Кто стоит на плахе — выродок или первый борец за правду? А если борец, то кто дал ему эту сознательность, волю, отвагу, мужество? Откуда это? Да неужели мы, братчики, так далеки от народа, что не знаем ни его духа, ни силы, ни устремлений? Мы делаем что-то свое, а они без нас познают истину и пути к ней? А может, это мы просветили темноту его души — и он увидел в ней силу, волю и отвагу?

Юрий не отважился подойти к плахе. Не потому, что его пугало само зрелище насильственной смерти, — он боялся встретиться взглядом с осужденным, неведомым ему Дратвой, который, наверное, знает его, сеньора братства. Что он прочтет в том взгляде: уважение к книжнику или презрение, благодарность или упрек? Но за что — упрек? За то, что Рогатинец не знал Дратву? За то, что хотел облегчить его жизнь в неволе, а самой воли и не искал? Или, может, за то, что ему, темному, просветил ум и склонил его к кровавым деяниям, сам же остался в стороне? А может, Дратва и вообще не знает ни Рогатинца, ни его дел и посмотрит на него, как на белое пятно? Может, действительно, они — низшие из самых низших — совсем не знают братчиков, их работы, а живут своей жизнью, своей борьбой, которая не имеет ничего общего с просветительской?

Инстигатор читал длинный приговор. Юрий знал, какими словами он окончится, но в душе еще тлела надежда, что несчастного помилуют. И вдруг у Рогатинца мелькнула мысль, дикая и жестокая: не нужно помилование. Ведь какое значение тогда будет иметь поступок сапожника: случайность, действия безумца... А может, эта смерть положит начало иному способу борьбы, чем его, Рогатинца, а может, эти два потока сольются в единую, могучую силу, которую будущий Наливайко поведет на кровавую битву под знаменем правды и науки? И, может, хитрецы судьи сегодня помилуют Дратву, чтобы не дать возродиться той новой двуединой силе?

— ...и оному Филиппу Дратве, который покушался на жизнь славного митрополита, отрубить голову, тело четвертовать и повесить на четырех воротах города! — закончил читать приговор инстигатор.

Бессердечное облегчение и вместе с тем ненависть, протест, обида сорвали Юрия с места, он оттолкнулся рукой от сруба колодца и поспешно стал пробираться между людьми к плахе. За ним следили два цепака, которых он не видел, ему хотелось во что бы то ни стало посмотреть в лицо Дратве, пока еще живой, своими глазами увидеть этого незнакомого ему человека, который до сих пор ничего не значил в обществе, а теперь возвысился над всеми, на мужа, единственного во всей этой громадной толпе, отважившегося выступить с оружием в руках против неизмеримо большей, чем у него, силы.

И он увидел. И очень удивился. Невзрачный кривоногий мужчина с худым изможденным лицом, бледный, но спокойный, стоял на помосте со связанными назад руками; Юрию казалось, что Дратва сейчас упадет на колени и будет молить о пощаде, но в его глазах светилось спокойствие — так смотрит на своего заказчика честный труженик-ремесленник, добросовестно выполнивший свою работу.

Откуда у него такая сила? Юрий хотел представить себя на его месте и не мог, он чувствовал себя в сравнении с ним ничтожеством, и душа его наполнилась глубоким уважением к осужденному, одна лишь мысль терзала мозг: когда зародилось у сапожника намерение убить Потия?

«Произошло это в воскресенье... Да, в воскресенье. После проповеди Ивана Вишенского!

Мних Иван, что ты совершил еси?..»

Рогатинец, который только что хотел, чтобы Дратва умер на плахе во имя грядущей битвы, возмутился, недовольный проповедником.

«Что ты наделал? Посеял зерно непокорности и сбежал спасать свою душу? А этого сапожника, которого ты толкнул своими речами на кровавое дело, кто теперь спасет?

А мы не толкали? Да, но мы остались тут — при своем деле и вере, ты же провозгласил веру, а от дела сбежал! Кто поведет тех борцов, которые последуют за Дратвой, ты об этом подумал? Найдется кто-то, когда-то найдется, но ныне мог бы быть ты...

«У народа должны быть свои мученики, — сказал ты на прощание в пасхальный вторник, возвращаясь к Иову Княгиницкому в Маняву. — Чем больше горя и мучений, тем лучше, ибо огонь очищает грешную человеческую сущность, закаляет ее для подвига». Может, и верно. Ты бросил гневное и правдивое слово, как Христос. Только сын божий не сбегал в пустыню, а жил среди людей, учил их, наставлял. Ты же сбежал. Неужели тебя там, в тихом Руссиконе на Афонской горе, не будет мучить совесть за то, что разбудил русинский народ и оставил его на распутье — неопытного, который только что вырвался из темноты и прозрел? Но разве ты указал ему путь, куда идти?

Нет, ты упрекнул нас, увидев наш труд и отдых: «Не хотите трудиться во имя церкви, а увлекаетесь светскими науками и прельщаетесь роскошью; комедии ставите да шафраном, пирожными и другими сладостями лакомитесь!»

Да, мы даем людям светское образование, чтобы не были слепцами. Не хулим их, если они трудом заработали себе на кусок хлеба, пусть едят — какая уж польза оттого, что вы на Афоне не употребляете мяса, молока, масла, а только бьете поклоны и плачете в одиночестве? Да, мы показали им спектакль об Иисусе, который восходит на Голгофу. Чтобы в нем свое страдание увидели и сказали: не хотим идти на Голгофу, а будем бороться за волю. Ты же, мних Иван, не захотел пойти с нами — главе нашего тяжелого похода. Ты придумал себе более легкий труд — молитву в теплой келье. Твои же сыновья, оставленные тобой, идут одни.

«Мир держится только на затворниках», — сказал ты.

Но ведь не ты страдалец, а тот, что пробудился для того, чтобы пострадать за народ. Вот он стоит...

Ты ушел на Афон искать для нас светоч духа, а не ведаешь, что придет он не из греческой горы, не из Скита Манявского, а из глубины народа, его мужества и высокого ума, из ада нашего горя и отчаяния. Смотри, кто несет его, кто стоит ныне на духовном троне! И соизмерь, чей выше: твой — на Афоне — или сапожника — на львовской плахе?»

Подручные палачи схватили Дратву и бросили на помост. Поднялся топор в руках палача, Рогатинец закрыл глаза, но только на миг — раскрыл их и посмотрел, как ускается топор, как катится по помосту голова. Он впервые в жизни избавился от чувства страха перед кровью, впервые понял, что только в кровавой борьбе враждебных сил может родиться свобода.

И прошептал:

— Спасибо тебе, мних Иван, что посеял в нашем народе зерно непокорности. Ты единственный, кто мог се‚ годня это сделать. Прости меня за упрек...

И вдруг, нарушая мертвую тишину рынка, загремело:

— Смертию смерть поправ!

— Смертию смерть поправ!..

Цепаки встревожились, начали бегать, шнырять в толпе, вглядываясь в лица людей, и не могли обнаружить тех, кто поет; голову и части тела казненного палачи насадили на палки и стали показывать народу, но ни устрашения, ни угрозы, ни крики цепаков не могли остановить могучего пения.

Юрий окидывал взглядом людей и думал о том, что это пение рождено и человеческим горем, и словами мниха Ивана, и работой братства — много голосов, будто в хоре, и с сегодняшнего дня этот хор будет множиться, расти и, направляемый своим будущим вдохновителем, станет могучим.

Он смотрел на людей, и вдруг его взгляд остановился на давно утраченном родном лице: на противоположной стороне плахи, напротив, стояла среди женщин и пела Гизя.

Забегали цепаки, и затерялось лицо Гизи в круговороте толпы...


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ШАБАШ НА КАЛЬВАРИИ


Года 1611, июля месяца 28 дня. Говорят, что прошлой ночью на Кальварии устраивала шабаш нечистая сила. Не знаю, ибо я там не был, но что такое случалось в нашем городе, это правда, сам когда-то слышал ночью дьявольские крики и бряцанье железа, а на следующий день видели вдавленную крышу на макушке Доминиканского костела, так кто же, кроме чертей, мог оное содеять?

Из манускрипта


Супериор львовского иезуитского дома и ректор коллегии патер Лятерна должен был чуть не разорваться на части, чтобы справиться со всем, что выпало ему сделать в этот день.

Студиозусы разъезжались по домам: каждого, а их было более трехсот, надо было наставить и благословить, главным образом детей схизматиков, которые на вакации возвращались в родные гнезда, ведь может случиться и такое, что целый год упорного труда патера над шлифовкой зараженных схизмой душ пропадет зря за два месяца пребывания спудеев в домашнем окружении.

Схизматов немного в коллегии, но разговор с ними длинный. Два схоласта из ремесленников, принявших католичество, чтобы удержаться в цехах, и один — новичок — Зиновий из Олеско, сын урядника Михайла Хмеля, который еще недавно служил у Станислава Жолкевского в Жолкве, а после того, как дочь гетмана Софья вышла замуж за олесского старосту Яна Даниловича, перешел на службу к нему.

Об этом спудее патер до сегодняшнего дня не беспокоился. Воспитание в замке польного гетмана, основателя коллегии во Львове, и его зятя, который вложил немалую сумму злотых в фонд строительства иезуитского костела, в общем соответствовало догматам ордена Иисуса. Теперь же Лятерне пришлось задуматься над тем: не слишком ли рано он успокоился? Кто знает, что таится в душе Михайла Хмеля — за учтивой улыбкой, за услужливыми манерами. Известно и другое: жена его — простая казачка, и нет у нее ни капли шляхетской крови. Может, урядник старосты искусно маскируется?

Это сомнение родилось у патера Лятерны сегодня. Зиновий, послушный и старательный, правда, молчаливый и довольно скрытный, перед тем как сесть в бричку рядом с отцом, покорно выслушал наставления, попрощался, поцеловал ректору руку. Бричка тронулась, Михайло Хмель вежливо кивнул головой патеру, сын же ни разу не оглянулся, будто для него вдруг, под опекой отца, перестала существовать коллегия с ее правилами, наукой и дисциплиной.

«Осенью надо присмотреться к нему повнимательнее, — заметил патер. — Не растет ли случаем волчонок в логове лисы?»

Здание коллегии опустело только к вечеру. Уже прошло то время, когда Лятерна должен был прибыть на собрание братства Магдалены: у Соликовского почему-то испортилось настроение после «смоленской баталии» на Рынке, и он хотел скрасить его в обществе членов тайного братства в Высоком замке — бывшей резиденции Бялоскурских.

Студиозусы разъехались и разошлись; Лятерна мог бы распорядиться подать лошадей, но не спешил, на собрание братства Магдалены никогда не опоздаешь, сановные особы если сойдутся, то заседают до утра. В замке много залов, комнат и укромных уголков, где можно поговорить о религии и политике, отдохнуть и повеселиться, выпить вина и разойтись потом по уединенным кельям для интимных бесед с молодыми женщинами братства.

Патеру Лятерне во что бы то ни стало надо приехать в Высокий замок, тем более когда решается вопрос, создаст или не создаст генерал ордена Аквавива иезуитскую провинцию на Украине, а если создаст, то кого назначат провинциалом, — все будет зависеть от Соликовского. Архиепископ же к старости стал раздражительным, он расценит отсутствие ректора коллегии как личную обиду. Надо покориться, надо льстиво улыбаться, подхваливать его и мириться с тем, что старый развратник всегда выбирает себе для наставления самую красивую католичку.

И случилось же так, что за несколько минут перед тем, как пришел посыльный от архиепископа с приглашением прибыть в Высокий замок, он, Лятерна, охваченный греховными желаниями, послал монаха привести в опустевший дом коллегии прекрасную Льонцю, самую красивую из львовских девушек, с которой он, не боясь свидетелей, утешится теперь после трудов праведных.

Монах задерживался, а Лятерна размышлял над тем, как совместить обязанность перед архиепископом со своими желаниями. Он думал о той могущественной, чертовой силе, неизмеримо большей, чем божья, которая подстерегает даже самого истинного праведника на каждом шагу. А впрочем, божественные и адские силы настолько крепко связаны между собой, что одна без другой просто не могут существовать. Нет греха — нет покаяния, не будет ада — зачем тогда рай? Не будет борделей и шинков — зачем костелы, которые должны предостеречь верующих, чтобы не посещали этих заведений? За что духовные особы получали бы плату, если бы не должны были отпускать грехи людям? Что бы тогда делали духовники пап, орденских генералов, инквизиторов, епископов, архимандритов, если бы не существовало дьявольского искушения? И оно всюду есть: только лишь ударит колокол — черт усыпляет монаха, ночью же мешает ему спать. Держит монах во время проповеди впереди себя руку, чтобы не уснуть, — черт же кусает, точно блоха, пока он не спрячет руку под рясу и не захрапит. Черт забирается в желудок во время поста, возбуждая чертовский аппетит, держит за ноги, когда надо идти на работу, влезает в мозг — возбуждает зависть и жадность, вселяется в бренную плоть и толкает к прелюбодеянию... Черт ныне подослал к патеру Лятерне прекрасную Льонцю, и он, с нетерпением ожидая ее, поражается всемогуществу нечистой силы и благодарит ее за тот грех, что свершится, и в памяти отыскивает самые красноречивые молитвы, которыми будет замаливать грех.

А Льонцю, шедшую в сопровождении монаха, встретил Барон и стал требовать, чтобы она пошла с ним. Почему не может с ним пойти проститутка, коль у него есть деньги? Проститутка, не желающая идти с клиентом, сама отрицает свое ремесло, и ее следует лишить заработка. Она может торговаться, но не пойти не имеет права, ведь зачем тогда вообще существуют проститутки?

Барон одной рукой оттолкнул монаха и, звеня серебряными монетами, другой тащил Льонцю к себе. Но что это такое: еще можно как-то понять Рогатинца, который не захотел выпить с ним на людях, но ты, уличная шлюха, как смеешь отказываться идти со мной, Бароном? Льонця вырвала руку у Блазия и плюнула ему в лицо.

— Со всеми пойду, со всеми! Да, это моя работа и мой хлеб, но с тобой, продажной скотиной, никогда!

Патер Лятерна просиял, когда в каплицу вошла желанная девица. Он молитвенно сложил руки, но, опомнившись, что за такое не благодарят бога, опустил их, черта же благодарить не нужно, тот сам берет себе плату, когда наступит время: голодный, измученный годичным воздержанием отец бросился к Льонце, но тут же вспомнил о своей обязанности перед епископом, и вдруг его мозг осенила спасительная мысль:

— Поедешь сейчас со мной!

— А разве не тут? — скривилась усталая Льонця.

— Нет, не тут, не тут, в Высокий замок поедем — на шабаш!

— Святой отец, что вы говорите? — засмеялась Льонця. — Это же большой грех — священной особе ехать на шабаш!

— Грех? — махнул рукой Лятерна. — Их эксцеленция Соликовский еще двадцать лет тому назад выпросил у папы отпущение грехов всем членам нашего ордена! Я представлю тебя на собрании братства Магдалены как прозелитку[112]. Поедем скорее!

— Боже мой, — прошептала Льонця, — неужели это на самом деле может быть... Всех сверху донизу опутала нечистая сила... Всюду шабаш, всюду шабаш... Отче! — воскликнула. — Я не поеду, я боюсь...

— Dominus tecum![113] — захохотал Лятерна, и девушка ужаснулась, увидев сатанинский оскал его зубов.


Сегодня Барон совсем обескуражен: с ним не хочет разговаривать даже проститутка. Это уже конец...

Вчера, когда Рогатинец отказался пойти выпить с ним, а Антипка намекнул, что на его месте сидит уже кто-то другой, он еще раз вернулся в пивную Корнякта и за столиком, отведенным для него, увидел сапожника, который когда-то настолько уменьшился в росте, что мог поместиться в кармане черта. Теперь сапожник, нормального роста, сидел на месте Барона, потягивал из кружки пиво — то самое пиво, которое до сих пор предназначалось только ему, Барону, и закусывал свежей рыбой; выражение лица у сапожника было высокомерное, независимое, свидетельствовавшее о его превосходстве, — подобно тому, какое было у Блазия, когда он был еще в милости; мозг его пронзила мысль — когда же, в какой момент он утратил эту милость, ведь еще недавно ему казалось, что она будет прочной, настоящей, вечной. Одно утешало его: он увидел, что у сапожника почернел передний зуб, — начал портиться и его преемник, начал, и сгниет!

Антох вышел из подвала, как побитый пес. Сапожник сделал вид, что не узнал его, шинкарка, которая еще сегодня утром любезно улыбалась ему, отвернулась — и сюда ему закрыт доступ, а куда теперь податься? У Барона еще были деньги, он вспомнил о Льонце, самой красивой проститутке Львова, и пошел на Русскую улицу, чтобы утешиться и забыть свое горе, вчера и сегодня искал ее, нашел, а теперь тащился оплеванный по задворкам Краковского предместья, смутно предчувствуя, что погибает, никто уже не поможет ему, а мозг все больше жгла мысль: где же я так жестоко споткнулся?

Преступника нашел — все шло как нельзя лучше. Его пригласили на бал в дом Гуттера. Он сидел за столом на почетном месте, и никто не прерывал его пьяных выкриков...

Может, из-за того, что узнал Льонцю и был зачинщиком скандала? Но ведь этого хотел Кампиан и, в конце концов, Бялоскурских не наказали... После казни Дратвы Барон долго не появлялся в городе, слишком взбудоражился народ: неужели тогда этот сапожник, занявший его место, добился милости у Антипа? Нет, не тогда это случилось, в позапрошлом году. Блазий вспомнил... В Высоком замке происходило заседание братства Магдалены. Подвыпившие паны хохотали, бесились, никто уже никого не слушал, Антипка же хотел провозгласить тост за Люцифера, он так и сказал Барону: «Хочу выпить за Люцифера, он же и разрешил мне побыть в этом обществе». «Где же Люцифер?» — спросил Барон. «А сейчас увидишь». Антипка дважды поднимался, но голос его терялся в содомском шуме. Черта это заело, и он рассердился: да вы же без меня и шага не можете сделать, но на каждом шагу унижаете? — он послал на панов наваждение. Барон видел, как черт вытаращил глаза. Все тотчас умолкли и, открыв рты, сидели и стояли там, где находились, это выглядело очень смешно: Антипка провозгласил длинный тост, Соликовский почему-то довольно поддакивал ему, кивая головой, а вельможи вынуждены были слушать с уродливо искривленными ртами. Барон не удержался и захохотал. И если б не этот хохот, никто бы не заметил чертовой шутки, теперь же они посмотрели друг на друга и ужаснулись: какой стыд!

Антипка произнес тост, снял наваждение, и тогда возмущенные паны прогнали его из зала. «Ты дурак, — потом сказал черт Барону. — Надо знать, когда говорить, когда смеяться, а когда и помолчать. Придется кого-то другого подыскать». Однако Блазий остался на своем месте, продолжал пить у Корнякта вместе с Антипкой, будто ничего и не случилось, но Соликовский почему-то не стал принимать его. Он выстаивал часами в передней архиепископа, в магистратской приемной бургомистра Вольфа Шольца, но слыхал от слуг только один ответ: ни архиепископ, ни бургомистр сегодня не принимают. Жаловался Антипке, но тот только разводил руками: «Я тут ни при чем. Видимо, тогда, когда меня прогнали, с тобой что-то случилось во время шабаша. Ты же был пьян и глуп».

Слоняясь по переулкам предместья, Блазий обстоятельно продумывал каждый свой шаг, каждое слово, и вдруг в туманной памяти возникло видение...

Когда прогнали черта, у панов и дам появился снова дар речи, они продолжали петь и смеяться. Барон пил, набожно смотрел на Соликовского и заметил, что у того появились рога надо лбом, из-под сутаны показался длинный хвост; он теперь понял, кто Люцифер; паны — дьяволы, а дамы — ведьмы, они быстро выстроились в очередь, чтобы целовать сатане зад.

А Барон не пошел, он один не стал чертом; кто-то стал подталкивать его, Барон упирался; его насильно подвели, он повалился в ноги сатане, чтобы поцеловать его копыта, сатана же ждал верноподданнического поцелуя и приседал, Барон готов уже был и это сделать, но упал и не смог дотянуться.

Потом потерял сознание, а когда пришел в себя — лежал под столом; Соликовский злобно тыкал ему туфлей в лицо, кто-то из слуг схватил его за ноги и потащил к двери, Барон услышал слова архиепископа:

— Уберите прочь этого мерзавца!

— Такое было, было! Неужели ничего нельзя исправить?

Услышал позади себя цокот конских копыт, оглянулся: в фаэтоне сидел патер Лятерна, рядом с ним женщина с закрытым вуалью лицом — Барон понял, что патер едет на очередной шабаш братства Магдалены; это последняя возможность попасть еще раз к сильным мира сего и показать себя там. Он не будет теперь дураком, будет вести себя умно, послушно, меньше будет пить, тысячу раз поцелует туда, куда только велят. Он побежал за фаэтоном, умоляя ректора иезуитской коллегии:

— Возьмите меня с собой ради всех чистых и нечистых сил, возьмите!

Патер повернул назад голову и презрительно ответил:

— Осла берут на свадьбу не для того, чтобы он сидел за столом, а чтобы таскал воду и дрова на кухне. Ты тогда этого не понимал... Погоняй быстрее, — сказал он вознице.

Барон долго стоял, опустив плечи, доставал из кармана серебряные монеты, подкидывал их в руке и клал обратно, потом вспомнил о борделе на Вексклярской улице и сокрушенно улыбнулся:

— Там меня примут...


Абрекова и Пысьо очень устали сегодня, убирая весь день рыночную площадь от мусора после «смоленской битвы». Они заработали в этот день шесть грошей. Пысьо выклянчил у жены два гроша и пошел к Лысому Мацьку, не заходя домой. Абрекова искоса глянула на монаха, который звал Льонцю, «не сатана ли?», подумала. Льонця засмеялась и пошла следом за монахом; мать, не раздеваясь, упала, как сноп, на топчан и задремала. Вдруг скрипнула дверь. Абрекова с усилием приоткрыла один глаз: у порога стоял тот же самый монах. «Исчезни...» — прошептала, и монах превратился в черного кота; Абрекова поняла, что ее начал одолевать сон, и сомкнула веки. Кот подскочил, трижды перевернулся в воздухе и, превратившись в дьявола, высунул, словно мучимый жаждой пес, красный язык.

— Собирайся на шабаш! — расставил он пальцы над головой Абрековой. — Ты же ведьма. Поживее, поживее!

— Какая я ведьма? — простонала во сне женщина. — Недавно была в церкви, молилась сегодня...

Дьявол развел руками.

— Все знают, что ты ведьма — хиромантка, гадалка! Мне приказано взять тебя. Вот метла, садись, вот так.., а я сзади и — поехали!

А потом было так, как бывает иногда во сне.

Черт пронзительно засвистел, метла перелетела через дом, опустилась в печь, труба разошлась, Абрекова вместе с чертом поднялась в небо и вмиг оказалась на Кальварии, недалеко от Высокого замка, на том месте, где нечистые всегда собирались для своих забав.

Черт, слава богу, забыл об Абрековой, как только метла опустилась у подножия горы: на вершине пылал зеленый костер, вокруг него с нечеловеческим визгом, противно кривляясь, кружились в дикой пляске хвостатые и рогатые тени — у черта задрожали поджилки, он не удержался, оставил Абрекову с метлой, а сам ускакал на вершину горы.

Возле костра, куда небольшие, со свиными мордами черти подбрасывали человеческие кости, за высоким корявым пнем стоял Люцифер в черной сутане, с изогнутыми, как у валашского барана, рогами; Абрекова внимательно присмотрелась и чуть было не вскрикнула от удивления: Люцифер был похож на архиепископа Соликовского, он выглядел сейчас так, как его рисовали на карикатурах неизвестные художники, одна и сегодня утром висела у нее над окном; и ничего странного нет, что у Соликовского сатанинский лик, — на Русской улице все его называют Вельзевулом, да еще и говорят, что у него слуги — черти. Рядом с Люцифером — Соликовским — стоял в черной рясе с белой пелериной, и тоже с рогами, только меньшими, патер Лятерна; вельможные чиновники магистрата во главе со старостой Ежи Мнишеком и бургомистром Вольфом Шольцем, из-под кунтушей которых виднелись поджатые хвосты, стояли полукругом; неподалеку от них скребли гвоздями по пилам музыканты с синими, как пупок, рожами, тарабанили, ударяя в куски жести, били хвостами в бубны; вокруг костра металась нечистая сила; а когла музыка утихала, черти кланялись Люциферу, поворачиваясь к нему задом.

Люцифер смеялся, радовался, что дьявольский сонм так весело развлекает его. Он ударил железными вилами в пень, и из него фонтаном брызнули две струйки вина; музыканты умолкли, нечистые кланялись, пили, хлебали, умывались вином, купались в нем, а опьянев, начали плевать на крест, который смастерили тут же из двух брусьев.

Вдруг что-то в воздухе загудело — Абрекова даже пригнулась, — и возле костра опустились две бочки с вином, на них сидели два брата Бялоскурские, тоже с рогами, и, повернувшись спиной, почтительно поприветствовали Люцифера, а потом братья подошли к нему и поцеловали в то место, на котором он сидит.

Радостный хохот раздался над Кальварией, видимо, Бялоскурских с нетерпением ждали тут, без них нельзя начать настоящий шабаш; им подносили кружки с вином и по кружочку жареных гадюк, они пили и жрали, а когда насытились, Люцифер поднял вверх железный трезубец.

Гремела музыка, от которой можно было оглохнуть, пение было похоже на вой собак, а потом из темноты вышли к костру длинноволосые, голые, в чем мать родила, молодые ведьмы, и среди них Абрекова узнала пухленькую Дороту Лоренцович и свою беспутную красивую Льонцю.

Абрекова вскрикнула и побежала вниз, где оставила метлу. Там ее не оказалось, женщину бросило в холодный пот, и она проснулась.

— Свят-свят, — перекрестилась, — где-то теперь моя бедная Льонця?


Патер Лятерна приложил ухо к двери банкетного зала, в котором заседало братство Магдалены: тихое шамканье перебивал глухой далекий голос. Удивился: время уже вечернее, братская молитва давно должна была кончиться. Он надеялся услышать шум и звон бокалов, но ни один веселый звук не ласкал его слух; Лятерна, сокрушаясь душевно, понял, что старый хорь, перед смертью сводя счеты с совестью, решил, очевидно, превратить веселое братство земных утех в добропорядочное и покаянное, по примеру братства Божьего тела, в котором спасают свои души фанатики, нищие или чудачки, подобные покойной Грете Рогатинец.

Он с отчаянием посмотрел на прекрасную Льонцю, тихонько приоткрыл дверь: в глубине зала восседал в кресле Соликовский, паны и дамы стояли, склонив головы в напускной покорности, слушали архиепископа; тот говорил медленно, но властно, и, прислушиваясь к содержанию его речи, патер окончательно убедился: оставь надежды на веселье и утехи всяк сюда входяший.

— Ахиллес учился у кентавра Хирона — получеловека и полулошади, — все громче и громче продолжал Соликовский. — Почему вы отвергли это учение? Почему до сих пор, будучи людьми, не превратились в хищных зверей? Боитесь греха? Греха для вас не существует! Действуйте вопреки законам совести, милосердия, человеколюбия, все ваши деяния будут достойны похвалы, если они будут служить одной цели — превращению людей всего мира в католиков. Почему мы, пан Мнишек, проиграли — да, проиграли! — войну с Москвой? Почему польская шляхта, которая ведет свое начало от сарматов, не сумела покорить московское племя? Потому что мы не знаем учения кентавра Хирона. Как люди — мы не владеем искусством лжи и лицемерия. Мы аки звери — телки, а не тигры. Могли ль мы выиграть эту войну, не убив в себе добросердечность, которая подтачивает наше мужество, словно червь — дерево? Когда мы выводили еретика на площадь, чтобы люди избили его камнями? Почему до сих пор не убедили каждого католика в том, что убить схизматика — это благодеяние прежде всего для него самого, ибо чем дольше будет жить на свете схизматик, тем больше он согрешит! Король не разрешил этого? Пусть будет так. Но он и не говорил о том, что надо разыскивать того, кто запалил еретическую божницу!

Шорох в зале совсем стих, проповедь Соликовского разбудила в собравшихся тут для прелюбодеяний зверей, жаждущих крови: у мужчин сжимались кулаки, женщины склонили головы, готовые благословить мужей на кровопролитие. Льонця присматривалась к ним, стоя у дверей. Среди Мнишеков, Шольцев, Соликовских она увидела добропорядочную и набожную Дороту Лоренцович — ничего удивительного. Льонцю не удивило даже то, что на собрании христианского братства рядом с Мнишеком стоит иудейка — жена сеньора еврейской общины Нахмана Изаковича Золотая Роза, которую еврей нарекли святой. Все это давно понятно: мир в своей отвратительности — обычный и будничный, но Льонця заметила, что проповедь архиепископа наложила на лица присутствующих печать жестокости. Она вспомнила бал в доме Гуттера — это же те самые, что четыре года назад убили ее Антонио!

Она попятилась назад, готовая сломя голову бежать из замка, но в этот момент из толпы вышел высокий мужчина; подняв вверх сжатый кулак, он крикнул:

— Я буду жечь!

Льонця узнала: это был Янко Бялоскурский.

— Absolvo te[114], — произнес торжественно архиепископ. — Как я устал, мои дорогие... Всю свою жизнь сражаюсь я за могущество католической церкви... Принесите вина. Пейте, веселитесь, ибо беда надвигается на нас, и может случиться так, что для веселья потом не хватит времени. Gaudeamus![115]

Патер Лятерна облегченно вздохнул: благодарение богу, его эксцеленция выдохся... Кого он призывает к войне за апостольскую церковь? Дряхлых патрициев и их наложниц, которые пришли сюда закалять не дух, а услаждать тело? Оставьте, ваше преподобие, эти дела нам, иезуитской коллегии, мы знаем учение Хирона и прививаем его молодым сильным юношам, которые завтра без ваших призывов выйдут на площади, ворвутся в дома, в души, в сердца, выжгут огнем и уничтожат мечом схизматиков. Оставьте это нам, не берите на себя много, уступите наконец место молодым, ибо вы уже труха. Начинайте банкет, справим ныне по вам тризну!

Льонця оцепенела. Как это так, как же это так, что Янко, против которого она выступала свидетельницей на суде, осужденный заочно на вечное заключение, — тут, явно, открыто находится среди своих судей и имеет право голоса, имеет власть, силу?!

Члены братства Магдалены усаживались за столы, слуги вкатили бочку вина, патер Лятерна, покорно склонившись, подошел к архиепископу, Льонця двинулась с места.

Она шла через зал, на нее смотрели все и удивлялись, как здесь оказалась незнакомая красавица в дешевеньком платье; Янко стоял в конце зала и разговаривал с пани Доротой; в глазах Льонци туманилось, лицо Янко становилось все больше и больше, наконец оно — перед ней; Бялоскурский сразу понял, что эта девица направляется именно к нему, и старался вспомнить, где видел ее, а Льонця размахнулась и ударила Янка по лицу.

— Убийца... — прошипела она. — Упырь. — Льонця поднесла к его глазам руку с перстнем. — Узнаешь? Оно у меня, не убил ты Антонио во мне, не убил ты еще во мне человека!

— Проститутка, проститутка среди нас! — завизжала пани Дорота. — Воровка! Мой перстень у нее на руке!

— А ты кто? — набросилась на нее Льонця. — Кто ты, коли пришла сюда? Сколько денег за сегодняшний шабаш принесешь мужу, сколько себе спрячешь, чтобы покупать у убийц обручальные кольца?

— Кто это, кто это? — поднялся из-за стола архиепископ. — Патер Лятерна, кого вы привели?

— Ваша эксцеленция, я... я не знаю...

— Знает! — повернулась к нему Льонця. — Привел проститутку на шабаш шлюх, содомитов, убийц! Платите деньги, святой отче!

Рассвирепевшая фурия подступала к столу. Ошеломленные члены братства Магдалены повскакивали с мест, стали пятиться назад. Льонця наступала, она хватала со стола кувшины, бокалы и бросала ими в вельмож, сбившихся кучкой в конце зала. Но, предчувствуя беду, оглянулась: сзади к ней подкрадывался Бялоскурский. Из кувшина, который она только что схватила со стола, выплеснула ему все вино в лицо и стрелой вылетела из зала.



Теперь ею овладел страх: ее убьют, растерзают, весь сонм развратного братства предстал в ее воображении сейчас в виде стаи дьяволов, которые слетаются на Кальварию устраивать людоедский шабаш; адская музыка заполняла длинный и узкий сводчатый коридор, скрип гвоздей по пилам разрывал мозг, перед глазами раскачивался зеленый костер, вокруг которого безумствовала нечистая сила, к Люциферу с лицом Соликовского подвели голую Льонцю на растерзание, дьявол Бялоскурский вытащил нож...

Абрековой снился кошмарный сон...

Льонця долго бежала по извилистым коридорам и остановилась, дальше бежать было некуда; увидела лишь единственное спасение — небольшое незарешеченное окошко. Ударила кулаком по стеклу, высунулась: внизу темно и глубоко. Бросилась в темноту, словно в воду.

Пришла в себя только перед рассветом на склоне Замковой горы. Как перелезла через стену, не помнила. Оборванная, покалеченная, подходила к Русской улице со стороны еврейского квартала. Возле дома Нахмана Изаковича увидела Золотую Розу, которая украдкой отпирала дверь.

— Ах, какое вы бедное, племя Израиля, — покачала Льонця головой. — Вас бьют, преследуют, но в ваших руках все — от магистрата до синагоги.

— Каждый делает, что может и как может — для себя и для своих братьев, — ответила Роза. — А ты не ходи домой, за тобой придут. Беги, пока не поздно...

Льонця недолго колебалась. Повернулась и пошла по Козельницкой дороге — куда глаза глядят.

Утром к Абрековой пришли цепаки. Обыскали все в доме. Пани Лоренцович при свидетелях высыпала из медного кувшина золото. Стала перебирать его. Перстня с брильянтом, обрамленным золотой короной, не было. Искали Льонцю — напрасно, как в воду канула.

За нарушение тишины в городе, за потворство преступникам, которые наклеивали над ее окном бунтарские пасквили, за знахарство и кражу золота Абрекову заключили в Пекарскую башню.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ К ВЫСШЕЙ СЛАВЕ БОГА!


Одним из старейших учебных заведений ордена иезуитов является папский университет в Риме. Тут работают «специалисты» по вопросам коммунизма. Ныне в нем обучается около двух тысяч лиц из многих стран мира. Среди выпускников этого университета — папа Пий XII и папа Павел VI, сотни кардиналов и епископов.

Из современной прессы


Ключ тихо повернулся в замке входной двери, она бесшумно приоткрылась, Роза вошла в переднюю, остановилась перед зеркалом и, разглядывая себя, произнесла:

— Хватит... Не могу больше... Да уже и не нужно...

Сказала это, и на душе стало легче, она устала от грубых ласк бессильного старца. Слава богу, что до сих пор не попалась, кто бы ей простил, если бы узнал, почему Мнишек в тот тревожный летний день 1607 года был таким милостивым: подарил еврейской общине грамоту на постройку синагоги да еще в придачу отдал глинянскую таможню мужу Розы — сеньору общины Нахману Изаковичу.

А может, знают? Может, эта наивная легенда о мифической Золотой Розе, которая принесла старосте золото за синагогу и пронзила свое сердце кинжалом, когда он захотел овладеть ее телом, сложена для нее, чтобы оградить и ее, и еврейскую общину от позора; раввин каждую субботу читал из святой книги эту легенду в синагоге, Роза ловила на себе чьи-то осуждающие и набожные взгляды и думала: о ней эта легенда сложена или нет, знают или нет, чем она до сегодняшнего дня платит старосте Мнишеку за его грамоты?

Роза разделась, сунула ноги в мягкие шлепанцы и пошла в спальню. Неожиданно заскрипела кровать, Роза испуганно посмотрела на мужа, который лежал к ней спиной и спал; утомленная бурной ночью, Роза сразу расслабилась и перед тем, как крепко заснуть, еще раз посмотрела на мужа.

Ужаснулась: Нахман лежал на спине, выпученными глазами уставился в потолок и беззвучно шевелил губами, — очевидно, подсчитывал доходы глинянской таможни или процент от ссуды Вольфу Шольцу. Он искоса посмотрел на Розу, высунул из-под одеяла руку и, погладив ее по лицу, сказал:

— Спи.

Роза порывисто подняла голову с подушки — «знает, вся община знает!» — и произнесла, задыхаясь:

— Душно у нас... Я выходила подышать воздухом, Такая теплая ночь...

— Спи, Роза, — спокойно промолвил Нахман. — Мне все известно. Я знал об этом с самого начала. Я знал об этом еще перед началом. Ну и что?

Роза вскочила с кровати, попятилась к двери; Нахман смотрел в потолок и беззвучно шевелил губами; жене вдруг показалось, что ее нет, не существует, ведь как же так: всем известно — и никто... Бросилась к мужу, вцепилась пальцами в полы его халата и истерически закричала:

— Ну и что? Как — ну и что?.. Почему же никто не насмехается надо мной, не освистывает, не бросает в меня камнями, почему?

— Ша-а, что она говорит!.. — Нахман снова погладил рукой ее кудрявые волосы и набожно произнес: — Ты кудойша, мученица за веру. Кто осмелится поднять руку на святую, кто? Ты дала общине синагогу, а мне — глинянскую таможню, найди кого-нибудь другого в нашем гетто, кто мог сделать это. Бедные и богатые жиды молятся за здоровье своей Guldene Rojse[116].

—Guldene Rojse?! Но ведь та, сказочная Роза наложила на себя руки, чтобы не стать наложницей старосты... Разве я могу сравниться с ней?

— Ну, теперь еще нет... А через сто лет — кто будет спрашивать, сколько ты жила и жила ли после того, как пошла к старосте с золотом? Бедные глупые пейсахи начали хулить тебя, а зачем бог наградил богатых умом? Ну, так мы записали в святую книгу, а что записано в святой книге, тому должны верить...

— Но ведь я наложница, наложница Мнишека, — простонала Роза. — И больше не хочу, не могу! О Нахман, как же это так, что ты до сих пор не убил меня за такое падение?

— Ты дала бедноте святыню, а мне таможню. Тебя сделали святой, а святые греха не имут. Ты убила себя во имя нашей общины, в книге так и записано...

— Так я живу или не живу на свете?

— Почему тебя это так волнует? Ты кудойша, и никто не разрешит теперь тебе отступить. Кагал осудит тебя, если мы потеряем таможню, бедные евреи растерзают твое тело, если магистрат отберет у них синагогу. Спи, ты устала..

Нахман снова вперил глаза в потолок и беззвучно шевелил губами. Роза легла рядом и, успокоившись, прошептала:

— А я, глупая, столько лет жила в страхе, не зная, что за это меня еще сделают святой... O mein Gott, есть ли на свете такое, что не продается и не покупается?

— Все, все за деньги, Роза, — ответил Нахман. — А ты наше сокровище, поэтому и нарекли тебя Золотой.


Бывший враг иезуитов польный гетман Жолкевский одержал победу в пользу иезуитов. В начале лета 1607 года после разгрома рокошан — мятежников Зебржидовского — у Гудзова он, отказавшись от торжественного банкета в доме Гуттера и переночевав в Нижнем замке, на другой день выехал из Львова в Жолкву, не ведая о том, что убит Массари. Духовник пани Регины Жолкевской, патер Лятерна, опередил гетмана на целый час; он должен был обсудить с гетманом весьма важное дело во время банкета, однако Жолкевский туда не пришел — это и кстати. Пока дойдет до него слух об убийстве венецианского консула, пока гнев растравит сердце, Лятерна с Региной устроят свои дела в Жолкве. На рассвете патер скакал на бричке по Волынскому тракту.

Гетман на белом в яблоках коне ехал впереди хоругви. Он был мрачен, угнетали его и пролитая братская кровь, и еще больше — сознание того, что находится теперь в полной зависимости от Сигизмунда III и Петра Скарги. Жолкевский не хотел гражданской войны в стране, а вынужден был стать пацификатором Речи Посполитой; гетман заранее предчувствовал поражение и все же вскоре должен был двинуться со своими войсками на Москву. Он понимал, что иезуиты, против которых выступали рокошане-мятежники, в течение двух-трех лет опутают своей паутиной всю Польшу, и превратится она в жестокое для самих поляков теократическое государство, но битву под Гудзовом выиграл он для них. Храбрый и прославленный воин Станислав Жолкевский стал слепым орудием в руках короля и Скарги.

Гетман хотел сейчас только одного — отдохнуть около жены Регины перед походом на Москву.

На всех башнях Жолкевского замка заиграли трубы, широко открылись ворота, на ретивом скакуне въехал гетман в имение и был поражен: впереди придворной знати и служащих шел навстречу ему с крестом в руке патер Лятерна — львовский иезуитский супериор — правая рука Соликовского.

Кровь ударила в лицо Жолкевскому: по чьему велению? Патер Лятерна поднял правую руку, чтобы благословить региментатора, левую с распятием протянул для поцелуя; Жолкевский соскочил с коня и, пройдя мимо патера, злой и решительный, направился в свой дворец: уже и Соликовский посягает на свободу гетмана? В имении воцарилась напряженная тишина.

Из парадной двери дворца вышла в длинном черном платье пани Регина — одна, без сопровождения дам, она подбежала к гетману и упала перед ним на колени.

— Прости меня, муж, мне страшно было без тебя... Но ведь ты карал врагов служителей Иисуса, так к кому я должна была обратиться с просьбой прислать мне духовника, как не к покровителю иезуитов его эксцеленции Соликовскому. А патер Лятерна вселял покой в мою встревоженную душу и наставлял. Муж мой, умоляю как шляхтянка шляхтича: укроти свою неприязнь к святому Христову ордену, ибо только его слуги вдохновят наш народ на борьбу против великого мира схизматиков, только они сумеют вселить мужество и ненависть в сердца наших воинов, которых ты завтра поведешь на Москву!

Жолкевский наклонился, чтобы поднять жену, но она схватила его за руки и, не вставая с колен, продолжала умолять:

— Станислав, мне приснился сон... Я видела скрещенные, словно рапиры, крест и меч. Меч в твоей руке, крест — у отца-иезуита. Поклянись мне здесь, сейчас, что разрешишь ввести в безбожный иудейский храм, которому теперь не место в христианском Львове, святых иезуитов, чтобы у них был свой дом, чтобы еще один крест стал возвышаться над нашим городом. Обещай мне, муж, я не встану с колен до тех пор, пока...

Жолкевский понял: все это дело рук Соликовского. Петля затянута, отступать некуда — сам уничтожил своих союзников у Гудзова. «А кто его знает, — подумал, — может, так и нужно... Может, действительно иезуиты — перст божий?»

— Встань, жена, — сказал хмуро. — Встань. Я обещаю.

Сеньор еврейской общины Нахман Изакович вышел на балкон своего дома, который загораживал собой невысокую готическую синагогу, прислоненную задней стеной к городскому арсеналу, и перед безмолвной толпой разорвал на себе камзол.

Громкие стенания ударились о стены гетто. Старые женщины срывали с голов чепцы и рвали волосы, мужчины били себя кулаками в грудь, девушки напевно голосили, поднимая над головами скрещенные руки, перепуганные дети кричали — рыдания, вопли, каких не было даже во время погромов, пронеслись над всем городом и вдруг утихли: Нахман застегнул камзол.

— Братья, рыдания нам не помогут, только сам бог, — и сеньор общины, подняв руки, возвел к небу свои выпученные глаза. — Пусть ни единая слеза больше не упадет из глаз ваших, ни одна рука пусть не протянется за камнем — власти прислали нам этот страшный рескрипт, а всякая власть — от бога. Так давайте помолимся ему, чтобы смягчил свой тяжкий приговор. Помолимся!

Евреи общины разом упали на колени, шепотом, напевно и выкрикивая, начали петь псалмы Давида. Прислонился лицом к поручням галереи и Нахман, но ненадолго. Он выпрямился и вытащил из кармана рескрипт магистрата.

— Братья, слушайте все, что по велению божьему написано в этом государственном документе. В нем записано, что евреям запрещается иметь в христианских городах свои молитвенные дома...

— Ой вей, ой вей! — застонала община.

— Ша! — протянул руку Нахман. — Рескрипт гласит, что итальянский строитель Павел Римлянин не мог построить нам этой синагоги, разве может христианин возводить еврейские святыни? Так если он не мог построить, значит, не построил, а если не построил, так ее нет...

Пораженная толпа молчала.

— Удивляетесь, куда она делась? А это не синагога, а молитвенный дом семьи Нахмана Изаковича, который построил ему отец или брат его — сказано же, что не Павел Римлянин!

— Ио, йо! — зашумела толпа. — Это действительно молитвенный дом пана сеньора!

— Ша!.. Но в рескрипте львовского старосты сказано еще и то, что я незаконно взял под свой молитвенный дом плац, на котором когда-то стояла мельница олесского старосты..

— Ну и что? — послышался чей-то крик.

— Что — ну и что? Ша... Нам нельзя строить синагоги, и нам Павел Римлянин ее не строил. Так записано черным по белому. Но мы незаконно завладели землей, и ее надо выкупить у старосты. Сегодня надо выкупить, ибо завтра придут сюда отцы иезуиты, сорвут со стены священные скрижали Моисея, унесут стол для святого письма, поломают подсвечники, опрокинут бочку с водой для мытья рук, посрывают светильники с потолка и оставят только скамьи, а на крыше установят крест. А вы — ну и что...

— Ну так что? — снова раздался голос из толпы.

— Раз вы спрашиваете, тогда я отвечу: выкладывайте сейчас деньги на стол, что стоит возле меня!

Никто не тронулся с места: дать деньги было труднее, чем поднимать гвалт.

Тогда из толпы выползла на четвереньках нищенка Хайка, которая просила милостыню у синагоги, поднялась и медленно поплелась к галерее. Вытащила из большой сумы мешочек и подала Нахману.

— Что — ну и что? — повернулась она лицом к толпе. — Я должна, потому что, если отберут синагогу, тогда где прикажете мне просить милостыню?

Евреи опустили головы, сеньор Изакович высыпал из Хайкиного мешочка на стол медяки и серебро, подсчитал, потом посмотрел на людей и укоризненно покачал головой.

— Вей мир, как не стыдно — бедная Хайка пожертвовала девять злотых и шесть грошей, а вы — в шелковых мантиях, в бархатных ермолках — не хотите вывернуть свои карманы? Ну-ну, Хайка поняла, что ей негде будет просить милостыню, а почему бургомистр кагала не подумает о том, где он будет вершить суд? А кантор куда будет сзывать правоверных на молитву? А где будет отправлять службу раввин? Где помолится за удачную торговлю купец, а резник, шапочник, ювелир вымолят у бога удачи, где, наконец, грешник замолит свои грехи? Где, спрашиваю? А мы все грешные, все!

Вначале по одному, а потом дружнее стали подходить евреи к галерее и бросать на стол деньги. Куча драгоценного металла росла, росла, а когда прошли все члены общины, Хайка снова подошла к Нахману и спросила:

— А почему ты, Нахман, ничего не даешь, разве ты святой?

Сеньор не ответил. Повернулся, вошел в комнату, а потом вышел не один. Рядом с ним стояла черноглазая женщина с длинными цвета вороньего крыла кудрями — Роза Нахман, о красоте которой говорили во всем старостве.

— Эти деньги отнесет Мнишеку моя Роза. Так желает пан староста, — сказал Нахман.

Роза вздрогнула, испуганными глазами посмотрела на мужа, толпа зашумела, Нахман собрал в сумку деньги и подал жене.

— А теперь иди. Тебя посылает вся община, как Юдифь в лагерь Олоферна. Юдифь принесла голову, ты принесешь грамоту.

— Вей, вей, наша Guldene Rojse! — воскликнула Хайка и захохотала. — Она сама золото, сама золото!

Кто-то оттолкнул нищенку, и она исчезла под ногами толпы.

В тот день староста Ежи Мнишек велел иезуитам занять под свой дом королевскую баню, а еврейской общине подарил синагогу и в придачу — глинянскую таможню.

Так Роза Нахман творила в спальне Мнишека легенды.


Приглашение, с которым пришел к Шимону Шимоновичу посыльный Соликовского, прозвучало как приказ. Архиепископ сообщал, что на плацу справа от Нижнего замка возле бывшей королевской бани состоится торжественное открытие иезуитского дома и будет заложен фундамент для строительства костела иезуитов; присутствие знаменитого поэта весьма желательно и просто необходимо — poeta clarus[117] должен приветствовать введение солидасов Иисуса во храм.

Шимонович думал: когда он дал повод Соликовскому распоряжаться его временем, волей, желаниями и даже — его словом? Разве не известно архиепископу, что Шимонович сочувствовал мятежникам и высказывался против ордена? Впрочем, противником ордена был и Жолкевский, а ныне и он, и его зять Ян Данилович, как сообщалось в приглашении, собственноручно заложат первый кирпич в фундамент иезуитского костела. Как же случилось, что против воли народа, политиков, мыслителей черный орден проникает во все поры Речи Посполитой?

В памяти всплыли слова Гербурта — политика Яна Щенсного, приговоренного теперь к казни; он произнес на съезде мятежников в Сандомире в прошлом году речь — в списках она распространялась по всей Польше.

«Кто убил французского короля? Иезуиты. Кто был зачинщиком ребелии в Венгрии, кто явился причиной скандала в Англии? Кто послал Лжедмитрия на Москву и создал для нас смертельную опасность? Иезуиты! При королевском дворе — распри, интриги, междоусобица, ослабляющие нашу отчизну. Посмотрите, к чему привела нас московская авантюра! Не иезуитам, а нашим рыцарям мстят за содеянные преступления! За что гибнут наши сыновья в чужой стране? Надо бороться с иезуитами с еще большим упорством, чем с татарами, ведь это враги в нашем же доме!»

Разве можно придумать более правдивые слова, но никто из вершителей судьбы Речи Посполитой не откликнулся на них.

Мой старый друг Жолкевский поддерживает их.

А что я мог один сделать? Впрочем, нынешнее мое слово будет предано забвению, развеется, словно от сухого фитиля дым...

Их было намного больше, чем мог представить себе Шимон Шимонович, черных жуков в реверендах-ризах с белыми пелеринами, в низких широкополых шляпах, с усами и клинообразными бородами, с крестами и орденами на шее.

Поэт поежился: когда они успели размножиться так во Львове? Ведь до сих пор о них, солидасах Иисуса, только говорили: против них выступали лишь как против идеи и поддерживали их с амвонов — тоже лишь как идею, но никто их нигде не видел в таком количестве... Шимонович вспомнил несчастного Кампиана, который почувствовал, что заражен страшной болезнью, когда в один миг пошли синеватые пятна по всему телу.

Шимонович неотвратимо приближался к страшному черному полукольцу святых отцов, которые, склонив головы до такой степени, чтобы смотреть не выше подбородка Соликовского, кратко и дружно провозглашали после каждого стиха молебна сакраментальную фразу: «Ad maiorem Dei gloriam!»[118]

Уйти? Но возможно ли, когда там уже стоит Жолкевский, который, очевидно, велел пригласить меня на это сборище, чтобы не быть одиноким в своем поражении. Все во имя высшей славы бога: независимость Жолкевского — вон он стоит рядом со своим зятем олесским старостой Яном Даниловичем, не как вчерашний повелитель, который великодушно разрешил иезуитам открыть свой дом во Львове, а как придаток могучей сегодня священной камарильи. Все во славу бога... Жизнь тысяч взбунтовавшихся поляков против иезуитов у Гудзова. Жизнь Антонио Массари и Филиппа Дратвы. Судьба выдающегося доктора Альнпека. Жизнь сотен людей под Москвой. Все отдано во имя нее: воля всех некатоликов. И воля католиков. И честь его, поэта Шимона Шимоновича.

Во имя бога... Все во славу его! Но нет! Никто из них не верует в бога. Меньше всего верят в бога те, кто ближе всего стоит к римской церкви. В Италии набожности совсем нет — римский двор и Ватикан заменили ее цинизмом. В Испании веру подменили устрашением. В Польше Петр Скарга вместо веры стремится привить послушание. Это же его слова: «Нога слушает колено, колено слушает руку, рука — глаза, глаза — голову, и в этом послушании проявление великого согласия». В Европе за сомнение в непорочности матери божьей наказывают костром, в Китае же, где женщины не в почете, иезуитские миссионеры вынесли из костелов иконы с образом Марии. В Японии, где смерть на кресте считается позорной, отцы-иезуиты даже не упоминают о распятии Христа. «Если церковь называет белое черным, так это истинно так», — сказал Лойола.

Где у них вера? Они становятся, если нужно, дипломатами и военными капелланами, пивоварами и торговцами вином, шарлатанами-врачами, которые во время мора продают священные пилюли, и ростовщиками, ссужающими капиталы под проценты.

В Польше иезуиты уже запретили произведения Кохановского и Николая Рея. А я иду... Как это случилось, что я, ненавидя их, должен идти к ним и славословить их? Я спрятал в тайнике своей библиотеки бунтарскую поэму «Лютня рокошанская», и вчерашний гордец, который не позволил бы себе остановиться и разговаривать с иезуитом, теперь покоренный, и с неведомым доселе страхом, с вежливым выражением на лице иду к черным изуверам, которые начинают воздавать наивысшую хвалу богу на моей родине, иду, чтобы стать в ряды послушного быдла.

«Кто раз побывает в Риме, тот познакомится с обманом, во второй раз сам научится обманывать, а в третий раз принесет обман в родной дом», — вспомнил Шимонович поговорку рокошан; он стоял рядом с Жолкевским по правую сторону черного полукруга и думал, что успел уже дважды побывать в «Риме», а теперь отправляется туда в третий раз: Шимонович сочинил стихотворение, которое сейчас прочитает во имя наивысшей славы бога.

Во время первой поездки он молчал. Соликовский тогда вводил иезуитов во Львов. Шимон смотрел на покаяние сумасшедших возле каплицы Нищих, видел обман и молчал, ибо что он мог противопоставить своим словом политике священного клана?.. Во второй поездке проявил двурушничество: он не присоединился к делегации рокошан, которые приехали во Львов просить Жолкевского, чтобы тот выступил на их стороне, — когда и какой полководец слушал поэта? — он отказался пойти и тайком написал свою «Лютню рокошанскую», прочитал ее друзьям и спрятал рукопись. Тогда Шимонович сам стал обманщиком. Ныне третий его визит, результат двух первых. Если бы он и не промолчал в первый раз — все равно иезуиты вошли бы во Львов. Если бы даже присоединился к мятежникам и опубликовал бы свою поэму — Жолкевский все равно не выступил бы против короля. А какой вред может принести то, что он скажет сегодня, пусть даже и фальшивое слово, какое зло оно принесет обществу, коль на его теле уже выступила проказа?

Но ведь так думает каждый, — ужаснулся Шимонович. — Каждый в отдельности дал себе право на бессилие, право на молчание, право сказать угодливое слово, а проказа безнаказанно поражает здоровый организм.

Вернуться! Но как, если там Жолкевский? Я же всегда был с ним.

А что, если мы, цвет общества, превратимся сами в колонию прокаженных? Кто нас будет лечить? Да никто — нас уничтожат. И это сделают те, за чей счет мы живем...

— Мысли, тревожащие и гнетущие душу, — порождение дьявола, — закончил свою проповедь Соликовский.

— Каждый польский шляхтич от рождения подобен солнцу. Рождается он, как солнце, в шляхетском гнезде и призван уничтожить все тучи, которые затмевают его славу, — уклонился Жолкевский от похвальных слов в адрес ордена.

— Польская нация — нация шляхетская, а католицизм — шляхетская религия! — дополнил гетмана Данилович.

Очередь теперь за Шимоновичем. Он нескладно импровизирует. Ему кажется, что вместо него говорит кто-то другой — это не его слова:


Nareszcie was Bog w nasze przywiodl strony,

Witajcie nam, wielka ozdobo i boskie potomstwo…

[119]

Голос поэта заглушает рев фанатиков, ревностные католики и католички безумствуют в экстазе, они приветствуют своего наставника благоговейным воем; Шимонович умолкает; открываются двери старой королевской бани; Соликовский освящает кропилом помещение; слуги Жолкевского и Даниловича вкатывают огромный камень, который будет краеугольным в будущем иезуитском костеле; рев усиливается, жаки кафедральной школы воинственно шумят, архиепископ приглашает духовную и светскую знать к себе во дворец на обед; жаки подстрекают набожную чернь словами поэта, толпа звереет — движется, скачет, бежит к еврейскому кварталу отомстить иудеям за то, что не отдали иезуитам своей святыни.

«А почему мне все время кажется, что Жолкевский мой друг? — возникает у Шимоновича мысль, он останавливается, отстает от приглашенной на обед к архиепископу знати. — Почему это мне, сыну простой швеи, так должно казаться? Прочь отсюда, прочь навсегда — надо очиститься от позора, которым я покрыл себя во имя наивысшей славы бога...»

Он шел по Сокольницкой дороге наугад и думал о своем имении возле Замостья, где может найти покой и забвение, где сотворит настоящую поэзию, за которую прославят его благодарные земляки.


Старший братчик Иван Красовский хотел много сказать людям, собравшимся сегодня в братском доме на Зацерковной улице. Возможно, это могли быть слова гнева и протеста против освящения иезуитского дома во Львове, или же — утешения и надежды, однако ни одно слово не сорвалось с его уст. В просторной комнате было многолюднее, чем тогда, когда приезжал Иван Вишенский; встревоженные и удрученные мещане поглядывали на своих вожаков — одни с надеждой, другие с недоверием: какой толк от вашей работы и от ваших слов, если за нашими спинами патриции и русинские паны делают все, что им вздумается, — свободно и безнаказанно. Уния подписана, первый украинский «мученик за веру» Ипатий Потий занял престол митрополита, мстителя четвертовали, люди, колокола молчат, ныне Львов окутывает черная паутина, которая завтра покроет все, что способно оказывать сопротивление, — кого-то задушит, кого-то испугает, а из кого-то высосет живую кровь и оставит сукровицу для прозябания. Что вы можете сегодня сказать нам, старшие братчики, да говорите же, мы пришли к вам с тревогой и надеждой!

— Мы побеждены, — произнес Красовский и умолк.

Ректор братской школы Иван Борецкий тоже молчит, склонив на стол голову. Ну, мог бы он сообщить братчикам, что напуганный мятежом король приказал внести в конституцию сейма параграф, который разрешает людям греческой веры отправлять свои богослужения без каких бы то ни было изменений в обрядах, — кто поверит этому пустословию, если нынешняя власть во Львове узаконивает иезуитское своеволие.

Молодой дидаскол Роман Патерностер нервно подергивает черные усы. Он возмущен неверием старого Красовского и злится на упавших духом братских руководителей. Да неужели мы, что из темных ремесленников превратились в просветителей, из слуг — в дидасколов, из паламарей — в проповедников, так и не доросли до борцов? Вы еще ни разу не столкнулись с иезуитами, а уже струсили? Я видел в Италии ужасающие процессии инквизиторов и видел там людей, которые гибли на кострах, — не все даже в адском огне обнаруживали страх; зачем начинали, если при первой же схватке ведь сдаетесь; коль у вас не хватает духу, зачем было пыжиться; а мы еще мальчишками били жаков; это хорошо, что иезуитство всплывает на поверхность, становится явным, — это облегчит борьбу с ним, а вы...

Молчит и Юрий Рогатинец. От него и не ждут речей. Он все сказал своим «Предостережением», которое призывало русинов меньше заботиться о спасении души, больше — о действенной защите от католичества. Что же, Юрий мог бы еще раз повторить изложенные в Трактате мысли, но сегодня ни речи, ни книги не имеют значения: на плацу возле Нижнего замка освящали темные силы на открытую борьбу с некатоликами; речи и книги в этот момент перестали служить оружием.

Рогатинец сидел за столом рядом с Красовским и Борецким, весь напряженный и подавленный. Перед его глазами — возле окровавленной плахи — пробужденный народ пел воскресную песнь, выражая свою готовность к битве, тысячи мужей стояли на утоптанной почве и ждали призыва к борьбе, а его не было, ибо нет вождя, не созрела еще новая эпоха, чтобы родить мужа, который решительным жестом руки указал бы народу, куда идти...

Мы еще только хотим, но не умеем взять, мы еще только просим, а не добиваемся, из наших родников еще струится вода, в которой сладость пробуждения смешана с горечью нерешительности, кто поддержит меня, если я скажу... Что скажу? Доселе я говорил: не бегите от жизни, она принадлежит вам и город ваш тоже, будьте если не хозяевами в нем, то хотя бы поденщиками, но сейчас эти слова ни к чему: мы отброшены за линию той жизни, которой живет Львов, мы противопоставлены ему... Вишенский наставлял: выбросьте из своей души золото. Мы советуемся, думаем, а народ в ожидании теряет веру, ищет выхода не там, где следует, — сотни обманутых Грет отправляются в свой поход на Иерусалим, блуждают в замкнутом кругу, падают и гибнут бесследно. Кто поддержит меня, если я скажу, что наступило время, кто откликнется на мой призыв:

— Встаньте, воспряньте духом! Мы еще не побеждены, мы еще и не воевали, война только начинается.

Рогатинец сказал это вслух. Он видел, как вспыхнули у братчиков глаза, но только на миг — и угасли. Призыв был услышан, но ничего, кроме минутного возбуждения, людям не дал, и они снова поникли, на слово не обопрешься.

Юрий опустил глаза. Его взгляд уловил в толпе горькую улыбку на лице Лысого Мацька. Он пришел сюда из тьмы скупости, ростовщичества, обмана и жадности, перед ним раскрылся мир иной, мир духа, а теперь ему — прозревшему, очищенному и обманутому — надо возвращаться назад к старому, он сделает это, и, очевидно, без большого желания, ибо стал другим. Мацько с укоризной смотрел на Рогатинца, который вел его и многих таких, как он, по дну бездны и подвел к отвесной скале, которую никто не в силах одолеть.

Рогатинец смущенно опустил глаза и услышал позади себя голос:

— Так, мы только начинаем войну, пан Красовский, а вы глаголете, что уже проиграли.

Эти слова произнес сын Мацька — молодой дидаскол геческого и латинского языков, черноусый юноша — Роман Патерностер.

Рогатинец оживился: он всю жизнь ждал этого слова — и наконец, в тот момент, когда безнадежность окутала душу, новый голос прорезался, прозвучал! Ничто не опадает! — чуть было не воскликнул Рогатинец: «Родились восприемники, выросли!»

Роман вышел вперед — он был молод, силен, уверен в себе — и сказал:

— Вытащите свои ноги из трясины! Омойте свои души под чистым дождем, высушите болото неверия на солнце и посмотрите вокруг, взгляните выше роста своего! Не на кого опереться? Разве мы глухие и слепые? Казаки овладели Варной и Перекопом. Взяли Измаил и Килию. Это немочь? Казаки укрепили войско Жолкевского — чья это сила, разве не наша? А воюет сегодня против православного мира под Москвой... Так разве не найдутся витязи, которые повернут копья казаков против врагов, беснующихся ныне на площади возле королевской бани? А за ними будет стоять сила русская... Кто эти витязи, где они? Среди нас! Рожденные нашими идеями, взращенные нашим трудом, мы их на наши кровные деньги вооружим с ног до головы!

Рогатинец увидел, и Роман обратил на это внимание, как Мацько, услышав о деньгах, попятился назад, тихонько пробрался в толпе к двери. «Старый скупец, никогда не вырвется из проклятой скупости», — подумал Роман. «Вот тебе и весь Мацько», — вздохнул Рогатинец. В доме братства наступила томительная тишина, взволновался Красовский.

— И все-таки это только слова, отрок...

— Стары вы стали, отец, — резко ответил Роман. — Молитвами начали свой дух ублажать, не ведая о том, что не монахи, не попы и не владыки, а вера в народную силу спасет нас. Дайте возглавить людей тем, кто уверовал. Они ничего не пожалеют для будущей свободы: детей, жизни, здоровья, денег. Да, денег — на книги и оружие!

Братчики зашевелились, зашумели, оживленно заговорили. Рогатинец поднялся.

— Начнем сходку, — сказал. — Экстраординарную!

В этот момент вошел Мацько. Он тяжело дышал, руками вытирал вспотевшую лысину, был взволнован, испуган, со страхом и растерянностью посматривал на людей, остановился, топтался на месте, на него удивленно глядели братчики, вдруг приумолкшие, — что же могло случиться?

Наконец Мацько оторвался от двери и размашистым шагом направился к столу, на него пристально смотрел сын, озадаченный поведением отца; Юрий всем телом подался вперед.

— Что с тобой, Мацько?

Корчмарь дрожащими руками расстегнул кафтан, вытащил из-под полы тяжело набитый мешочек и со стоном произнес:

— Вот здесь вся моя правда и неправда. Берите... [120]


Розе приснился погром еврейского квартала. В коротком сне повторилось все то, что продолжалось тогда весь вечер.

Обезумевшая толпа ревностных католиков с жаками впереди двинулась к королевским баням на Бляхарскую улицу. Палками били окна, звенело стекло, в комнаты летели камни, в гетто поднялся крик, погромщики врывались в дома, выбрасывали на улицу подушки и перины, распарывали их палашами, ломали мебель, разбивали посуду; перья, как снег, летели, подхватываемые ветром, в сторону синагоги.

— Нахман, Нахман! — закричала Роза и проснулась.

— Ша, Роза, — услышала голос мужа. — Все хорошо... Спи. В точности как и тогда...

Перед вечером Роза вышла из дому. Успокоившаяся, полная достоинства, она пошла по главной улице квартала, грязные ребятишки хватали ее за ноги и просили писклявыми голосами:

— Guldene Rojse, дай хлеба! Guldene Rojse...

Не оглядывалась. Проходя мимо синагоги, увидела на ступеньках старую, ослепшую уже нищенку Хайку. Остановилась, бросила ей серебряную монету.

— Это от Розы, Хайка, — сказала. — Лишь мы с тобой в этом вертепе настоящие дочери Сиона...


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ СЕДЛО И САГАЙДАК


Благородный человек не рождается с великой душой, он становится благородным делами своими.

Ф. Петрарка


Абрекова отпустила руку Юрия и прошептала:

— О, скажите, скажите мне, люди добрые, где моя Гизя?..

Она уже не смотрела на Рогатинца: линии правой ладони сеньора братства свидетельствовали о его неудачно сложившейся жизни, он был таким же несчастным, как и она, сравнился с ней в горе, поэтому теперь она не сердилась на него, но больше и не надеялась, что Юрий может когда-нибудь разыскать Гизю. Рогатинец все еще стоял возле старухи. Он никогда не верил в хиромантию, но сейчас его искушала надежда — найти Гизю. Сам видел ее четыре года назад во время казни Дратвы, неужели померещилось? А потом казалась ему везде, — очевидно, она живет и думает о нем; Юрий стоял, будто бы ждал еще чего-то; остекленевшие от безнадежности глаза Абрековой ничего больше не выражали, и он удивлялся, что так легко поддался напрасному искушению. Во взгляде Абрековой отражалась обреченность; в душе Рогатинец упрекал себя, что причинил столько горя старухе; да и свое горе было не меньшим. В этот момент он утратил всякую надежду на то, что отыщет Гизю, и с горечью ощутил, как вместо щемящей тоски вселяется в него чужое, неизведанное доселе чувство покоя. Юрий понял: к нему пришла старость.

И спокойствие во всем? Может, и так... Он сделал все, что мог, а больше — уже не в силах. Всю свою жизнь он посвятил просвещению и не жалеет об этом. А выше подняться не сумел. Благо, что хоть осознал неизбежность кровавой битвы за волю и веру, поверил в нее: найдутся среди молодых мужей такие, кто довершит дело братчиков с оружием в руках. Так должно быть. Иван Борецкий воспитал Романа Патерностера, Роман воспитает Марка. Борецкий, потерявший веру в неравной борьбе с иезуитами, уехал в Киев — и правильно поступил, там сердце нашего края. Он создаст в Киеве академию, которой не мог создать во Львове, там другая среда, там легче бороться с Потиями. Роман же дал клятву, что никогда не покинет Львова, даже если придется с глазу на глаз встретиться с полчищами иезуитов.

А Марк и Зиновий вырастут. И пойдут по верному пути. Юрий почувствовал, как вместе с седой старостью его душу наполняет твердая, радостная вера в деяния молодых. Слава богу, они любят его... Вон на противоположной улице стоит Марк, топчется на месте и ждет, пока пан провизор тронется в путь, чтобы будто невзначай догнать его, о чем-то спросить, что-то услышать...

Иди, сынок. Я запомнил твои умные глаза и полюбил еще с тех пор, как незнакомая женщина с закрытым вуалью лицом после проповеди Вишенского подвела тебя ко мне для благословения. Потом ты пришел записаться в школу один, и я спросил, почему без отца и матери. Мать больна, а об отце ты промолчал, и я понял, что еси байстрюк... Ты хороший хлопчик, усердный в учении и честный. Ты привел ко мне, вырвав из иезуитского содома, новичка Зиновия, у которого есть дикий розовой масти конь в Вороняцких горах. А мог бы погибнуть хлопчик... Вы воспитываетесь нашими трудами на хорошей почве. И пойдете дальше, и свершите то, чего не могли сделать мы. Ловите вашего коня и оседлайте, пока его еще не заарканили и не привязали к стойлу, где стоят покорные лошади. Я даю вам седло и сагайдак. Всю жизнь мастерил для вас седло и сагайдак...

— Почему вы с Зиновием так долго не приходили ко мне, Марк? Приходите завтра, уже наступают вакации.


Бричка Михайла Хмеля медленно тронулась с места. Хмель раз за разом оглядывался и почтительно кланялся Лятерне, который со скрещенными на груди руками стоял на углу иезуитского дома, Зиновий решительно смотрел вперед, чувствуя на затылке сверлящие глаза ректора, заставлявшие повернуться к нему лицом и поклониться. Бричка скрылась за стеной недостроенного иезуитского костела, отец взглянул на твердый острый профиль сына; чего волком смотришь, хотел спросить, но сдержался, самому как-то легче на душе стало, когда иезуитская коллегия осталась позади. Жена Матрена каждый день плачет, что латинские волки украли у нее любимое чадо, а куда же ему, слуге Жолкевского и Даниловича, надо было посылать учиться Зиновия, — чай, не в братскую школу, так можно и службы лишиться.

Зиновию стыдно за отца: за его льстивую улыбку, за его осуждение олесских крестьян, которые сбежали от Даниловича к казакам; сам же казак православный, а заискивает перед иезуитами — зачем он это делает? Ради него, Зиновия? Но он не хочет этого, ему уже шестнадцать лет, он сильный, может носить саблю, а не ходить в подпоясанной шнурком черной сутане послушника и чувствовать себя невольником — душой и телом. Дома — материнская песня «Ой, Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?», а тут пять раз в день чтение молитв, точно турок, доносы и нашептывания, тут насмешки над песью матери и ненависть к казацкой вольнице... Зачем отец отдал его учиться в этот страшный черный Рим?

«А ты, сынок, не думай ничего дурного о своем отце‚ — слышит Зиновий спокойные слова матери Матрены‚ — такова уж его судьба, что должен служить, но под шляхетским кунтушом еще бьется у него казацкое сердце. Ты учись, ума набирайся, да и моей песни не забывай. Потерпи, казаче, — атаманом будешь... Гляди, чтобы черная сутана не усыпила твоей совести, ведь ты родился тогда, когда замучили Северина Наливайко, а выучишься — на Сечь пойдешь, писарем станешь. И молись, сынок, как я молюсь...»

Зиновий прислушивался к поучительным словам матери, бравшим его за душу, и всем своим существом еще больше ненавидел дом, в котором прожил под недремющим оком схоластов Бронека и Казика целый год, ненавидел все, чему там научили, не сознавая того, что если бы отец не отдал его учиться в иезуитскую коллегию, то в нем не зародилась бы и ненависть к иезуитам и в голову никогда бы не пришли подобные мысли...

Не оглянулся. Исчезни, Рим! Ты, который заменил веру покорностью, честолюбием и шпионством, исчезни! Хитростью, лицемерием, насилием хочешь подчинить себе мир. А у меня отбираешь все: мать, товарищей, Марка, и розового коня — тоже отберешь, как только узнаешь о нем. Ты убиваешь во мне разум, принуждая изучать книгу иезуита Войцеха Тыльковского с мудреными вопросами для диспутов: может ли собака стать козой, может ли бог превратиться в тыкву, сколько чертей можно разместить на острие иглы? Ты хочешь, чтобы о живых родителях мы говорили как о мертвых, чтобы лишились собственной души и своего лица: не имеем права морщить лоб, быть печальными или веселыми, даже во время беседы обязаны смотреть друг другу не в глаза, а на подбородок. Ты учишь нас так ревностно молиться, чтобы видеть наяву, как грешат прародители, как сидят апостолы во время Тайной вечери, чтобы ощущать запах серы, когда думаешь об аде. Исчезни, страшный, бесчеловечный Рим...

А может, лучше прикинуться глупцом, как это делал Брут, хвалить то, что ненавидишь, говорить противоположное тому, что думаешь? Нет, не могу. Это бесчестно. Нет тени без предмета, нет чести без добродетели. Так сказал пан Рогатинец. И подарил мне седло, а Марку — сагайдак.

Конь мой гуляет на воле. Коня — его не заарканишь. И я оседлаю его. А сагайдак Марка будет полон стрел. И мы уничтожим всех иезуитов до единого. Нам надо вырасти. Только вырасти...

Зиновий очнулся от размышлений в тот момент, когда проезжал мимо Пятницкой церкви. Здесь его должен был поджидать Марк.

— Отец, остановите коней.

— А что случилось, сынок?

— Вы же обещали взять с собой моего товарища Марка. Вон он стоит, остановите, отец.

С расшитым сагайдаком, висевшим через плечо, с разрисованным седлом в руках бежал к бричке русоволосый Марк.

— Господи, какая красота! — воскликнул Хмель, рассматривая изделия Рогатинца. — Для моего буланого — какое чудо!

— Нет, отец, это седло для дикого коня.

Рано на рассвете седой туман отступал под яркими лучами солнца с олесских равнин в сторону Вороняков. Сначала на фоне неба показался Олесский замок, покрытый белой гонтовой кровлей: Ян Данилович пристроил к замку целый каскад галерей, полукруглых балконов, опиравшихся на высокие десятиметровые стены, придав замку вид дворца, в котором уютно жилось его любимой Софье. Туман рассеивался, исчезал, Вороняцкий хребет остановил его, а гаварецкие бездны с противоположной стороны кряжа беспрерывно поглощали его; олесские церкви, костелы, валы, магазины наконец осветили первые золотистые лучи солнца. Город просыпался, с замковой башни горнист возвещал горожанам о наступлении нового дня.

Хлопцы проснулись еще до восхода солнца. Прислуга еще спала, досматривал свои сны Михайло Хмель; Зиновий и Марк тихонько выбрались из дома, прижавшегося к валу у подножия Замковой горы, и скрылись в тумане. Они хотели на Гавареччине встретить восход солнца: когда туман осядет на дно лощины, где сгрудились несколько хат гаварецких гончаров, тогда на самой вершине, на лужайке меж дубовых деревьев, появится розовый дикий конь.

Зиновий с седлом в руке, а Марк с сагайдаком через плечо вышли за ворота, что со стороны Бродов, направились вверх к Воронякам.

— А ты сумеешь поймать его, Зиновий?

— Попробую. Он меня уже знает, брал из моей руки хлеб.

Дальше шли молча, одолеваемые тревогой, постоянной радостью, ощущением чуда.

Над головами висел тяжелый густой туман, под ногами белела тропинка, она поднималась все выше и выше, а потом стала пологой — это уже хребет; тропинка затерялась в жесткой полонинской траве, холодная роса тысячами игл колола босые ноги, туман окутывал до пояса, а над головой сиял купол синего неба. С одной стороны плывет в белом море шпиль замка, а с другой — глубокая Гаварецкая долина, заполненная до краев туманом.

Так празднично, торжественно: тропинка ведет хлопцев вниз, но вдруг их останавливают какие-то голоса, звон, бряцанье, шум, крики, — неужели это гончары так рано принялись за работу? Но звон металлический, а разговаривают на чужом языке — никогда тут не разбивали лагерь жолнеры Даниловича, кто же тут появился, в этой безлюдной тихой Гавареччине?

Хлопцы притаились в траве и стали прислушиваться.


...Ранним утром из хатенки, прилепившейся к желтому холму возле винниковской котловины, вышла Гизя. Оперлась на косяк двери, чтобы не упасть, — душно в комнате, трудно дышать. На дворе прохладно, а воздуха не хватает...

— Марк, Марк!.. — простонала она.

Да что это, ведь он вчера поехал в Олеско. Зачем отпустила, как плохо, совсем задыхаюсь; испарения проклятой винарни пана Залесского в долине превращаются в чад.

Схватившись за горло, Гизя побежала по стежке к желтоватому холму.

Немного легче стало, пойду в лес, побуду там, Чертова скала недалеко, там пахнет душицей, там...

Гизя шла, пошатываясь, и перед нею расступался лес, она до сих пор не знала, что к скале ведет теперь широкая дорога; со стороны Львова тропинка узенькая, но по ней легко было ходить, почему же сейчас так тяжело идти по широкой просеке? Тогда ходила собирать зелье, чтобы купаться в его отваре, а зачем она идет теперь? Под ногами трава как бархат, красные кусты иван-чая с обеих сторон. Кто это посадил вдоль дороги кровавые цветы, кто постлал мягкий ковер под ноги, кто так ныне заботится о ней? Смерть?

Еще не время, скорее бы добраться до скалы, там душица покрыла всю вершину, утоплю в ней голову и буду вдыхать ее запах, он целительный, дает людям жизнь, здоровье, красоту... Боже мой, зачем отпустила Марка?..

Лес, казалось, раздвинулся, стелилась широкая и зеленая дорога до самой Чертовой скалы. Не была тут с тех пор ни разу, нельзя было приходить на межу, где ушла одна жизнь и началась другая... сынок перешагнул ее, мне же нельзя... как далеко до скалы, как далеко до душицы, вот уже видна вершина горы, а дойти до нее не хватает сил...

Еще не время, нет, не время, Марк еще маленький, кто же без меня введет его в большой, широкий мир? Уже виднеется вдали город, вокруг него стены и башни, не знала, что их так много, а стена высокая и толстая, все придавила, все сковала, а ко мне приходит воля... Не хочу еще!.. Что делают мама, отец, Мацько?.. Русская улица так далеко отсюда, что даже страшно. Я люблю ее, эту тесную мою уличку с маминым домиком, с корчмой Мацька, с Успенской церковью, с беспутной Льонцей. Бедная моя Льонця... люблю каждый камушек в городе, каждый камушек мой...

Гизя упала на мягкую постель душицы: тут это было, тут? Я ничего больше не могла сделать, только дать сына... Это мало, Юрий? Я стала человеком и дала еще одну жизнь для людей. Я взяла эту жизнь от тебя. А ты — взял ли ты что-нибудь от меня для себя?.. Как легко стало дышать, все пройдет, я дождусь Марка...

Запах зелья забил дыхание. Гизя повернулась на спину и только подумала, будто беззвучно крикнула в синь чистого неба:

— Юрий! Ты живешь... Ты будешь... Ты нужен всем... Живи и для него, не оставляй своего сына на полпути!


...Зиновий и Марк с тревогой прислушивались: чужие голоса нарушали торжественную тишину на окутанной пеленой молочного тумана Гавареччине.



ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ЧТО ЖЕ НЫНЕ СКАЖЕТ АБРЕКОВА?


Года 1611, 29 июля. А суд был неправый, и Христос на распятье отвернул голову, ибо не мог глядеть на глумление, взывая к небу о мести.

Из манускрипта


Абрекова словно онемела: ее позавчерашнее предсказание — «все это добром не кончится» — свалилось несчастьем на нее саму, а этого она совсем не ожидала. И так горя хватает: дочерей нет, хлеба нет, Пысьо молчит... А была воля... Была и честь. А теперь — тюрьма и позорный удел воровки. Разве это справедливо, чтобы у одного и того же человека отобрать сразу все, а другому все отдать? И бог видит такую несправедливость и молчит?

В глухом подвале ратуши, куда ее привели цепаки, — длинный стол, посередине стола — распятие, рядом — свечи. Иисус скорбно глядит на нее и молчит, будто Пысьо! Пламя свечей выхватывает из тьмы чудовищные лица, спрятавшиеся за распятием; Абрекова с надеждой в душе стала присматриваться к ним, может быть, хоть одно знакомое лицо увидит — упадет перед ним на колени, будет умолять: «Добрый мой пан, разве вы не знаете бедной и честной Абрековой, которая никому не причинила зла, за что же меня сюда?..» Их четверо: трое в черных сюртуках, посередине — священник в сутане, лица чужие и каменные, будто неживые; у одного, сидевшего рядом со священником, зашевелились губы, и Абрекова услышала:

— Женщина, вас допрашивает львовский гайный[121] суд, в лице войта, каноника и двух присяжных заседателей по неотложному делу, так как ваши недостойные поступки крайне опасны для государства и для общества.

«Это, верно, сам войт», — подумала Абрекова.

Пламя свечей колеблется перед лицами ее судей, лица то освещаются, то снова их проглатывает тьма, и тогда блестят только холодные глаза; Абрекова поворачивает голову в сторону — слева зажгли еще одну свечу: за небольшим столиком сидит писарь, раскладывает бумаги, достает из-за уха гусиное перо, опускает в чернильницу; боже, так это действительно ее будут допрашивать, словно преступницу, а что же она сделала худого, что? Может, это снится ей?

Абрекова еще минуту помолчала, но тревога вернула ей дар слова, и, сложив руки на груди, она залепетала:

— Панове судьи, присяжные заседатели, клянусь вам, вы ошиблись, кого-то другого вы должны арестовать, потому что я ничего преступного не совершила, не выходила даже из дому. За что меня стражники взяли и весь день с рассвета держат тут? Пысьо мой сидит голодный, а Льонця...

— Девицу Льонцю, которая украла у честной дамы Лоренцович золотое кольцо с бриллиантом, разыскивают. Вы же, Абрекова, обвиняетесь в страшных преступлениях — в греховном союзе с нечистой силой.

— Свят, свят! — Абрекова хотела поднять руку, чтобы перекреститься, но в этот момент кто-то сзади схватил и связал ей руки.

Она оглянулась и обомлела от страха: в самом конце ного подвала зажглась еще одна свеча. Там, возле колеса, стояли два палача в красных колпаках, в стену биты кольца, с потолка свисал крюк, на помосте — колодки, клещи, ножи...

— Я верю, что вы чистосердечно в этом признаетесь, — произнес войт. — Всем известно, что вы хиромантка, а всякое гадание и связанное с ним предсказание, кроме освященного церковью пророчества, вдохновяется дьявольской силой. Вы признаетесь в том, что являетесь хироманткой?

— Да, паночку, я гадала по руке, ведь надо было как-то жить, если мне из-за этих нечестивых листков запреили продавать на Рынке мясо.

— Вот видите, вы постепенно сами разматываете клубок, мы подходим теперь к главному. О нечестивых листках и идет речь. Чем объяснить, что на протяжении нескольких лет наши famuli civitatis не сумели ни разу поймать преступника, который вывешивал над вашим окном антигосударственные листки, призывавшие к неповиновению?

— Я и сама не раз об этом думала. Да разве я радовалась тому содому, какой поднимался возле моего окна каждое утро? Да из-за этого я потеряла кусок хлеба, покой и сон...

— Развяжите ей руки, — сказал священник, — она легко сознается. Только не крестись, грехоблудная женна, это еще больше свидетельствует против тебя: дьявол, чтобы обмануть легковерных, часто прибегает к крестному знамению... Так ты согласна с тем, что нечестивцы, которые продали свои души сатане, приклеивали те листки и рисовали на них достойных мужей города и свщенных особ, изображая их в виде чертей с рогами, хвостами и копытами...

— Откуда мне знать, святой отче?

— Знаешь, ведьма! — ударил кулаком по столу. — Почему же эти листки не появлялись в других местах, а только над твоим окном? Расскажи честно суду о твоем союзе с дьяволом!

Абрекову от этих слов бросило в холодный пот: продолжается ли это кошмарный сон или же, не приведи же, этот ночной ужас был наяву... Упала на колени, зарыдала:

— Я ничего не знаю, ничего не знаю о дьяволе, я только позавчера была в церкви!

— Мистр, — обратился войт к палачу, — действуйте в соответствии с законом.

Подручный палача потащил Абрекову в темный угол подвала, сорвал с нее кофту, разорвал сорочку, главный палач поднес свечу под мышку, пронзительный крик ударился в своды.

— Ну что сейчас скажет Абрекова? — спросил войт.

— Ничего не знаю, ничего не видела, позавчера была в церкви, — плакала женщина.

— Мистр, действуйте в соответствии с законом.

Палачи сорвали с Абрековой юбку, оголили тело, втащили в нишу шириной в два роста, ноги привязали к кольцу, вбитому в одну стенку, а руки к другому — у противоположной стены, шнуры укрепили на блоках и начали натягивать. Снова душераздирающий вопль и мольба.

— Отпустите, все скажу! Я этой ночью летала на шабаш!

Писарь быстро записывал признания, войт допрашивал:

— Где происходил шабаш?

— На Кальварии...

— Как добралась туда?

— На метле...

— Одна?

— С чертом...

— Ты узнала в ликах нечестивых хотя бы одно знакомое лицо?

— Нет.

— Мистр, действуйте согласно...

— Не нужно, не нужно! — закричала Абрекова. — Я узнала...

— Кто это был?

— Архиепископ Соликовский...

— Ее устами говорит сатана! — вскочил священник.

— Я рассказываю о том, что видела во сне...

— Это был не сон! Ты ведьма и знаешь тех, кто вывешивал листки над твоим окном!

— Я ничего уже не знаю — где сон, а где явь... Мне казалось... Я видела под деревом сатану, он был похож на нашего архиепископа...

— Прижечь ей нечестивый рот!

... Палачи несколько раз отливали Абрекову водой: сатана ведь хитрый, он иногда лишает пойманную ведьму жизни, чтобы суд не узнал правды.

— Ну, кого ты видела? Назови хотя бы одну фамилию из твоих — с Русской улицы. Ты видела Рогатинца! Говори: видела сеньора братства схизматиков Юрия Рогатинца?

— Нет, — простонала Абрекова. — Это был все-таки Соликовский.

— Утопить ведьму! — объявил приговор войт. — Или, может, еще хочешь что-то сказать?

Абрекову отвязали, она поднялась и прошептала обожженными губами:

— Если бы меня судили настоящие черти, то приговор был бы более справедливым... Вы видите, Христос отвернул голову...

— Говори громче, — прикрикнул на нее войт. — Ты хочешь сказать, что видела, как Рогатинец или кто-то другой из его братства расклеивал листки? Скажи это, мы отпустим тебя на свободу.

В голове Абрековой в этот момент — может быть, от боли — мысли прояснились, и она поняла то, над чем не задумывалась до сих пор: она давным-давно принадлежит к русинскому братству, хотя и не состоит в его списках, которое воюет с этим преступным отродьем. Спрашиваете о Рогатинце, чтобы занести в протокол мое вынужденное признание? А потом и его сюда... А потом всех... Несчастная же моя долюшка, я только теперь поняла, почему Гизя пошла за Юрием...

— Я все скажу, слушайте меня... Я видела на Кальварии не чертей, настоящие черти, очевидно, добрее людей. Я видела вас всех — дьявольскую шайку католиков, иезуитов, униатов. Вас надо жечь святым огнем, травить, как бешеных собак, очистить от вашей скверны святую землицу... Будьте вы прокляты, где бы вы ни пребывали... в поле, в городе, во дворе, в храме. Будьте прокляты!..

Палачи заткнули рот Абрековой тряпкой...


Барон не терял надежды утешиться в борделе на Вексклярской, хотя проститутки его и не пустили к себе.

— У нас ныне воскресенье, — сказала одна из них и лопнула дверью перед носом клиента.

Барон очень удивился, ведь с утра была среда. Потом он сам стал сомневаться и начал подсчитывать: в воскресенье магистрат устраивал зрелище, на Рынке горел дощатый Смоленск, а Рогатинец отказался выпить с ним на людях; в понедельник патер Лятерна ехал на Высокий замок и не взял его вместе с собой, во вторник Антох напился так, что весь день спал непробудным сном, а сегодня среда!

Барон возмущен — да что это за наваждение, все курвы отказываются от заработка! — стал сильно колотить кулаком в дверь. Выглянула на его стук все та же девица и показала ему язык:

— Слушай, шелудивый пес, если сейчас же не уберешься к лешему, то харкну тебе в рожу! Ныне наше воскресенье, а в ваше воскресенье у нас настоящая жатва. Вот и приходи, если не перехочется.

Барон задумался: как провести сегодняшний день, ведь есть еще деньги. Вспомнил о «Браге» в Краковском предместье; ни у Лысого Мацька, ни у Корнякта для него места теперь не было; снова сверлила мозг назойливая, как муха, мысль: а все-таки что случилось, почему он попал в такую немилость у патрициев, да неужели только из-за того, что не сумел верноподданнически поцеловать Люцифера в зад? А было ли такое, может, это ему спьяну померещилось? В самом деле — за что? Так старался, так усердно старался для всех. Служил Соликовскому, служил Кампиану — почему же не захотел взять его на службу новый бургомистр Вольф Шольц? Разве он не видел, как Барон умел угождать, — найдите такого, кто бы отказался иметь такого верного слугу. Ведь не кто другой, а Блазий побежал в Пивоваренную башню за Альнпеком, когда Кампиан вдруг увидел, что его тело покрылось синеватыми пятнами. А что дерзкий доктор отказался лечить бургомистра — разве в этом Барон виноват?

...Альнпек, который час назад, поддавшись душевной слабости, просил прощения, стоя под глухими дверьми темницы, стал противен себе, ибо увидел, что еще миг — и он уподобится Барону. Страх покинул его, и он со злорадством произнес:

— Помните, пан Кампиан, что вы ответили мне, когда я предупреждал вас о загрязнении города? Вы сказали, что мусор излечивает проказу. Вы хороший лекарь. Вот и идите теперь, погружайтесь в мусор по самые уши и лечитесь, его по всем задворкам кучи лежат! А я, если я виновен в чем-нибудь, готов вернуться снова в темницу.

Могли бы сквернослова отвести обратно в темницу, но случилось непредвиденное, все растерялись, а доктор Гануш, воспользовавшись замешательством, сбежал... Кампиан в этот момент сходил с ума. Он бесновался, кричал, бегал по судебному залу из угла в угол, звонил в колокольчик, сбегались чиновники; бургомистр усадил писаря за стол и велел ему составить акт, что за исцеление от страшной болезни он отдаст все свои деньги на строительство каплицы: несчастный верил, что бог примет от него это пожертвование. Но все уже видели, что Власть во львовском магистрате меняется, и первым это заметил Барон. Ему интересно было наблюдать, как всесильный муж теряет свое могущество. Антох присматривался к чиновникам, которые с ужасом отстранялись от Кампиана, чтобы, не приведи бог, он не прикоснулся к ним; присматривался, стараясь угадать, кому теперь будет служить, и хотел обратить на себя внимание именно того, кто будет избран бургомистром. Советник Вольф Шольц подошел к Барону и шепнул ему на ухо:

— Беги живее к архиепископу, без него мы тут не обойдемся.

Антох безошибочно определил: Шольц будет бургомистром — и угадал. И как же он старался для него!

Соликовский пришел со своими слугами; слуги в кожаных рукавицах хватали безумного Кампиана, но он ускользал, вскакивал на столы, отбивался ногами, умолял не отдавать его в колонию прокаженных:

— Пан Шольц, ваша эксцеленция, подождите несколько дней, велите заложить каплицу для иезуитов, отдаю все свое имение, бог примет мое пожертвование и исцелит меня, я подпишу вексель, я уже подписал вексель на все мое богатство и отдаю его вам, пан Шольц!

Вольф Шольц не побоялся, выхватил вексель из рук Кампиана и закричал на слуг:

— Да хватайте же его, а то он нас всех заразит! Тогда старательный и верный Барон — таки он! — отнял у какого-то слуги рукавицы, подкрался сзади и схватил за локти своего бывшего повелителя. Тот кричал, плакал, просил, но Барон был неумолим. Он теперь служил Шольцу и усердно выполнял его приказ — скручивал прокаженному руки. Слуги архиепископа связали Кампиана, и он уже никому не был страшен. Его спокойно можно было вывести за пределы города, чтобы там отдать бывшего бургомистра Львова во власть бургомистра прокаженных Тимка Пенёнжека. Но Антох продолжал стараться изо всех сил: дубасил Кампиана по спине кулаками, чтобы угодить Вольфу Шольцу.

Барон вдруг остановился — он приближался как раз к Краковским воротам — и в этот момент понял все. Перестарался!.. О небо, почему человек устроен так, что ни в чем меры не знает?! Тогда же, собственно, он и впал в немилость. Антох теперь ясно помнил: он колотил связанного Кампиана по спине и посматривал на Соликовского и Шольца: как они оценивают его работу. Архиепископ скупо посмеивался, Шольц же все мрачнел и мрачнел, наконец шикнул на Барона:

— Да хватит уже! — И, повернувшись к Соликовскому, добавил: — А он, ваша эксцеленция, слишком усердный, слишком!

И с тех пор усилилась неприязнь к нему... А сейчас — враждебность. Презрение! Барон наконец понял причину своего несчастья, все остальное — только наслаивалось, от этого можно было бы еще и избавиться, а от первопричины — никогда! Его испугались... Боже, почему ты тогда не надоумил меня? Все пропало. Никогда мне уже не вернуться в круг панов, закрыты передо мной, конечно, и двери братства. А где мой мир, где? Спрятан на самом дне города? Я находился на самой высокой ступеньке лестницы, а теперь надо спускаться на самую нижнюю? А может, там всегда было мое место? Впрочем, какая разница — я был среди проституток и буду среди них. Только где взять денег?.. Где взять денег?

Из тягостной задумчивости его вывел шум. Оглянулся. К Краковским воротам приближалась странная процессия: четверо стражников вели женщину с распущенными волосами, позади нее тяжело ступал палач в красной накидке с капюшоном, с веревкой в руке. Толпа валила следом, и, к большому удивлению, Барон узнал Абрекову. У нее были обожженные губы, руки связаны сзади — именно так, как у Кампиана. Кто это связал ей руки? А тем, кто связывал, не свяжут ли потом? Толпа выкрикивала: «Ведьма, ведьма!», а разве Кампиану, которому когда-то кланялись в пояс, не орали: «Чур, прокаженный!», а не может ли завтра случиться такое; что и его, Барона, свяжут?.. Или прикончит его черт Антипка глухом закоулке, чтобы не мешал? Скорее надо опусrаться на дно, там тише, не так заметно; завтра проститутки приступят к работе в борделе...

Барон смотрел вслед Абрековой и в этот раз не смеялся над чужим горем, впервые сжался в его груди кусок плоти, который у людей называется сердцем.

А толпа все увеличивалась и увеличивалась, вытягиваясь по Краковскому предместью к Збоиску — к мельнице Зоммерштайнов.

— Поймали ведьму, ведьму будут топить, это она наслала на людей проказу! — раздавалось со всех сторон.

Над Полтвой огромное скопление людей, стражники со всех сторон окружили Абрекову, чтобы толпа не вырвала ее у них и не растерзала: в судебном приговоре записано, что она должна быть утоплена.

К Абрековой подошел палач и стал обматывать ее веревкой; Абрекова сухими спокойными глазами смотрела на зеленые поля, видневшиеся за рекой, пристально вглядывалась в синеватый простор, словно кого-то ждала; она не слыхала выкриков, потому что ее мысли были уже не здесь, губы шевелились, тихо произнося молитву; толпе показалось, что ведьма заклинает, послышались возгласы:

— Быстрее, быстрее, ведьма сатану призывает!

В этот момент позади раздался отчаянный женский голос, толпа стихла: какая-то девушка с распущенными льняными волосами бежала что есть мочи из предместья, она ворвалась в толпу, расталкивала людей, как безумная, пробиваясь локтями, била кулаками в спины, в груди, кусалась, а когда добралась до стражников, закричала:

— Отпустите, отпустите ее, она не ведьма! Я ведьма! Я спала с чертями, ходила на шабаш! Я ведьма, я!

Абрекова улыбнулась, две слезинки упали с ее сухих глаз, и она произнесла:

— Не отчаивайся, моя доченька. Христос отвернул от них свое лицо на судейском распятии, отвернет и тогда, когда они предстанут перед Страшным судом...

Стражники оттолкнули девушку, в судебном акте черным по белому записано, кто ведьма: палач взвалил на плечо, как мешок, связанную Абрекову, подошел к реке, снял с плеча и, раскачав, бросил в воду перед мельничными лотками.

Вскоре берег Полтвы стал безлюдным, только Льонця, закрыв лицо волосами, стояла на коленях и тихо плакала; возле нее стоял Пысьо и молчал.

Но вот произошло чудо. Льонця отбросила назад волосы и удивленно посмотрела на отца, не веря своим ушам: Пысьо заговорил!

— Все, все на свете — обман! Обман и больше ниц-ничего... И больше ниц-ничего, — голосил Пысьо, — и больше ничего!



ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ LEPRA OPPIDUM INVASIT[122]


Сказал господь Христосу на небеси: «Сын мой, много еще на земле грешников, хочу тебя снова послать, чтобы ты искупил их грехи». И ответил Христос: «Боже, пошли в этот раз голубя-духа, он немного помучится и прилетит назад. Там такое сейчас творится, что вторично я не вознесусь».

Средневековая фацеция


Наступил четверг 1611 года, 30 июля. Тревожная весть пришла в город.

Именно тогда, в ту раннюю пору, когда гонец Яна Даниловича въезжал с этой вестью в Краковские ворота и еще мало кто знал о том, что случилось, мещане наблюдали удивительное явление: на кристально чистом небе — нигде не было и следа тумана или случайного дождика — через весь небосклон протянулась дугой ярко-карминная радуга. Она долго стояла над городом, потом наклонилась на запад к горизонту и исчезла.

Возможно, в другой раз никто бы не обратил внимания на этот каприз природы — чего на свете не бывает? — но ныне это расценивали как зловещее предзнаменование; тревожные слухи уже несколько дней просачивались во Львов, и ни представления на Рынке, ни казнь колдуньи Абрековой не могли развеять у людей дурных предчувствий.

А слухи были такие, что будто бы из Москвы, из окружения, вырвалась банда поручика Лисовского и возвращается в Польшу, грабя и уничтожая все, что попадает ей под руку, имея намерение добраться до самой Варшавы, не минуя и Львова, чтобы по пути содрать с королевских подданных обещанный и не уплаченный королем жолд — плату за службу.

О хоругви гусар Александра Лисовского жители Львова слышали еще во время мятежа: эта банда наемников состояла из представителей разных сословий — от придорожных разбойников до пропойц-шляхтичей, — очень воинственная и страшная своей жестокостью. Хоругвь воевала на стороне Зербжидовского, а после разгрома мятежа под Гудзовом перешла на сторону Жолкевского, вместе с ним двинулась на Москву и, пополнившись жолнерами-крысоедами, возвращалась теперь к своим работодателям требовать у них плату за пролитую кровь.

И это был не только слух. А ныне — еще эта странная радуга. И вот уже молнией распространилась по городу весть: из Вороняков, минуя неприступный, а впрочем, и ненужный им замок, лисовчики галопом скачут по Волынской дороге на Львов, чтобы до сумерек остановиться в городе на постой.

Весь город всполошился — от магистрата до самой убогой хижины: мародеров боялись больше, чем татар, с чужеземцами воевать легче, чем со своими. Патриции прятали в подвалах богатства, посполитые вооружались кто чем мог, чтобы защитить свои дома, совсем бедные жители трущоб, которым нечего было терять, отправляли в пригородные села к родственникам дочерей, чтобы избавить их от надругательства; богатые евреи стаскивали свое добро в тайные хранилища синагоги, малоимущие прятали подушки и перины, которые первыми уничтожались во время погромов.

Узнал о мародерах и прокаженный Кампиан. Он сидел за изгородью у подножия Калечьей горы, держа в руках длинную палку с мисочкой для подаяний; двое мещан, подав милостыню, встревоженно разговаривали о банде, идущей на Львов по Волынской дороге; до Кампиана доносился разговор, но он не прислушивался к нему — его это не волновало. По нему, как и по десятку других жителей колонии, давно отслужили панихиду, он уже не был жильцом на этом свете. Магистрат совместно с семьей Кампиана — об этом бывший бургомистр не знал — построили возле кафедрального костела каплицу в честь прокаженного, повесили над алтарем его портрет, зажгли лампаду за упокой умершего, а он все еще жил. Заросший бородой, в язвах, которые не заживали, в рукавицах и просмоленном кафтане сидел он днями с другими прокаженными возле Сокольницкой дороги; полученную за день милостыню приносил, как и другие, к камышовой халупе бургомистра колонии Тимка Пенёнжека, который поровну делил еду, — не так уж плохо жилось колонистам. Никто не был голоден, ничто никого не волновало, колония жила своей жизнью, и Кампиан привык к ней. Единственное, с чем не мог он согласиться, а должен был, это — невыносимое и ненавистное для него — равенство. Привык всю жизнь получать больше, чем другие. Поэтому в отличие от братьев, которые давно уже смирились со всем, что окружало их, он все время размышлял.

Кампиан сидел за изгородью и тоже видел удивительную радугу; мимо него проходили люди, никто не узнавал его; кое-кто клал в мисочку хлеб, фасоль, крупу, все, что можно съесть, монет никто не бросал, зачем они им, двое мещан остановились неподалеку от него и беседовали, а Кампиан думал об одном и том же: если бы все стали прокаженными, тогда исчезла бы эта проклятая изгородь, никто больше не боялся бы заразы и все люди на свете жили бы, как прежде... Кампиан мечтал заразить весь мир, а двое мещан стоят себе и разговаривают.

— Захватят город мародеры, захватят, — печалился один. — Наши властители только и умеют воевать с нами.

— А они разве не боятся? — спросил второй.

— Им не страшно. Магистрат уже пустой. Патриции и духовные особы спрятались, как мыши, в тайниках, а для нас в эту ночь наступит судный час...

Кампиан краешком уха услышал разговор, и вдруг слова — «магистрат пустой, властители спрятались» — завертелись в мозгу, как волчок, он опустил палочку на землю, поднялся — его осенила спасительная мысль. Оставив милостыню, со всех ног помчался на гору — к Тимку Пенёнжеку.

Город лихорадило. Не нарушался покой только в одном доме Львова — в борделе на Вексклярской улице. Жительницы этого увеселительного заведения всегда равнодушно относились к политическим переменам, к войнам, нападениям, осадам; мастерицы самого первейшего цеха занимали в обществе особенное место — они были нужны всегда и всем, — не для мести, грабежей и крови, а для отдыха и услады.

Девицы встретили известие о мародерах радостными возгласами — какая-то часть награбленного золота достанется и им. Одно лишь озадачивало: как избавиться от гнилозубого клиента, который со вчерашнего вечера поил их всю ночь, истратил все деньги, которые у него были, и с самого утра лежит на полу пьяный и беспрерывно болтает:

— Курочки мои миленькие, ну, кто из вас первой подойдет ко мне, я же уплатил, а вы такие неучтивые... Ой, какие же вы хорошие, какие вы милые! Паршивое панское отродье, приди, погляди, как мне хорошо! Я всю жизнь находился не там, где нужно, тут было мое место, тут, тут!

Барон хлопал руками по полу, из черного рта стекала тягучая слюна, водил похотливыми глазами по оголенным бедрам проституток, причмокивал, манил пальцем, а подняться не мог. Вокруг него стояли полуголые девицы и, хмельные, хохотали, взявшись руками за бока, пальцами ног щекотали его уши и пятки. Барон пытался сесть, чтобы поймать хотя бы одну из них за ногу, и тяжело падал, повторяя:

— Ох вы, курочки мои, почему я всю жизнь не жил среди вас, тут мое место... тут... тут...

Когда до борделя дошел слух, что во Львов идут мародеры, Барон уже спал. Проститутки вмиг сообразили, как им поступить с пьяным клиентом: подсунули под него метлы и, взявшись по трое с обеих сторон, вынесли Барона из дома на задворки, куда складывали мусор, и бросили его на кучу.

Когда Барон проснулся, он увидел на небе над самой радугой несколько точек. Они падали вниз и увеличивались, приобретая форму человеческих фигур, потом увидел, что эти фигуры имеют хвосты и рога, и оцепенел от страха. Черти долетели до радуги, уцепились за нее лапами, раскачали, опрокинули дугой вниз и качались на ней, приглядываясь к куче мусора, на которой лежал пьяный Блазий.

И тут Антоха охватил ужас: он понял, что это слетелись черти за его душой, которую он продал Антипке много лет назад.

Барон собрал все свои силы, вскочил на ноги, сполз с кучи, озираясь, где выход с этих задворков, и в тот же миг услышал над головой свист и хохот. Он посмотрел вверх и увидел, как с радуги соскакивают черти и летят прямо на него. Завопил во весь голос и вдруг умолк: мохнатая лапа заткнула ему нос и рот, нечем дышать; Антох почувствовал, как на его спину упала целая куча косматых чудовищ, он свалился под их тяжестью, упал лицом в смрадную топь и испустил дух.


Лисовчики заняли Краковское предместье перед сумерками. Ворота были заперты на все запоры. На Кушнирской и Бляхарской башнях, возвышавшихся с обеих сторон Краковских ворот, стояли молчаливые и неподвижные, словно статуи, вооруженные охранники. Ежи Мнишек и Вольф Шольц приказали охране не вступать в переговоры с лисовчиками и не применять оружия до тех пор, пока из Жолквы от гетмана не вернется гонец старосты с рескриптом. Староста и бургомистр не знали, как надо себя вести с воинами, которые проливали кровь за отчизну, — как с врагами или как с героями. Чтобы обезопасить себя, они спрятались в архиепископском дворце: резиденцию главы львовского католического иерарха не посмели тронуть даже татары.

Поручик Лисовский, худощавый, низенького роста и суетливый, подбежал к воротам и заколотил саблей в ножнах по кованому железу.

— Эй вы, — крикнул он охранникам, — откройте ворота победителям, которые ради вас голов своих не щадили! Слышите вы, там, на башнях?

В ответ — тишина.

Несколько сот мародеров, к которым присоединились разбойники и головорезы предместья, стояли беспорядочной толпой в поношенных кунтушах, свитках, кожухах, сапогах и постолах, некоторые — очевидно, новички — и совсем босые. Не всем еще удалось раздобыть одежду, а может, и не хотели отягощать себя чем попало: Лисовский обещал дать воинам все самое лучшее — и одежду, и харчи из богатых львовских магазинов.

— Молчите? — возмутился поручик, размахивая саблей. — Тогда передайте вашему старосте Мнишеку, что мы согласны обойти Львов, если он отдаст то золото, которое он взял у самозванцев. Ни один из них не уплатил нам жолда! Вы слышите? Передайте ему мои слова, я буду ждать до утра. Если он не сделает этого, мы завтра сами взыщем с города контрибуцию!

Перед рассветом в халупу сапожника, рассчитанную Лисовским для ночлега, вошли двое высоких и кряжистых мужчин. Они с минуту приглядывались к поручику, будто удивляясь, что такой невзрачный на вид человек сумел собрать такую банду, и один из них негромко произнес:

— Вставайте, поручик!

Лисовский вскочил с топчана, вмиг вытащил саблю из ножен и замахнулся на великанов.

— Генерал, вашець[123], генерал я! А вы кто такие?

Проникшись уважением к бесстрашному вожаку, мужчины отступили назад, мирно сложив руки на груди.

— Мы братья Бялоскурские.

— Ну так что? Говорите, кто вы! — заорал Лисовский.

Янко с Микольцей удивленно переглянулись: поручик не знает, кто такие братья Бялоскурские. Так узнает!

— Пан генерал, — усмехнулся Янко, а Микольца показал оскал белых зубов, — мы братья Бялоскурские и больше ни в каких титулах не нуждаемся. Мы хотим вам сказать, что в город вы сами никогда не войдете, потому что не посмеете рубить королевских воинов, ибо за это вам дадут не жолд, а петлю на шею. Но надо все-таки войти, правда? И очень быстро, пока из Жолквы не подоспел польный гетман...

— Мы хотим повидаться с ним, — перебил Лисовский. — Это же он оставил нас в Москве без хлеба и денег.

— Думаете, Жолкевский уплатит вам жолд? Сначала он напишет королю, потом король созовет сейм, а сейм вынесет решение, что у казны нет денег. Не удастся вам получить их и у Мнишека — тот знает, где их спрятать. Но Львов богат: суть армянские купцы, жидовские ростовщики, есть и русинская братская касса! Что вы сможете сделать без Бялоскурских? Дайте слово взять нас к себе в войско ротмистрами, дайте нам людей, и мы до восхода солнца откроем Краковские ворота.

— Вы знаете, где находятся подземные ходы?

— Нет, мы знаем людей, у которых есть ключи от боковых калиток. Только не трогайте ратуши, Нижнего замка, домов патрициев, а тихо, точно коты, окружите в темноте армянский, русинский и еврейский кварталы.

На заре ударил Великий Кирилл на колокольне Успенской церкви.

Юрий Рогатинец не спал всю ночь, сам дежурил на звоннице — там, где когда-то просидел всю ночь, разговаривая со стреноженным братским колоколом. В предутренней мгле он заметил, как, наклонившись, тихо крадутся через рыночную площадь тени — десятки, сотни теней, и понял, что надо бить в набат, — может быть, в последний раз будить людей. Юрий начал раскачивать огромную чашу невероятно тяжелого колокола, язык раскачивался, а до края не доставал, шли дорогие секунды, минуты, тогда он уцепился за язык, повис на нем и, оттолкнувшись от стены ногой, достиг вместе с языком края, потом еще и еще раз; немели руки, он держался, напрягая последние силы, отталкивался и бил, отталкивался и бил — город проснулся, охваченный тревогой.



Услышали этот звон и прокаженные на Калечьей горе.

Кампиан не спал. Он еще с вечера помылся, навострил нож и подрезал бороду, теперь поднялся с нар и сказал:

— Пора. Пора, панове!

Прокаженные просыпались, в хижине, покрытой камышом, отвратительно пахло гноем и мертвечиной, больные чесались, раздирали гнойники; Кампиан, у которого нарывы на теле еще не лопнули и не выделяли смрада, поморщился, зажал пальцами нос и повторил гнусаво:

— Пора.

Последним поднялся старый бургомистр колонии Тимко Пенёнжек, он был весь в струпьях, а потому и самым уважаемым и произнес:

— Нет у меня больше сил. Если ты, Павел, сделаешь то, что задумал, будешь бургомистром колонии.

— Сделаю. В колонию превратится весь Львов. Мы вместе с Соликовским начали ее строительство, мы и завершим.

Тимко Пенёнжек послал разбудить всех прокаженных, живших в других куренях. Кампиан отобрал сорок молодых мужчин, и вскоре они двинулись по склону Калечьей горы.

Впервые за время существования колонии прокаженные осмелились пересечь границу, через которую до сих пор только могла быть протянута палка с мисочкой для получения подаяний, и спокойно пошли по Сокольницкой дороге. Перешли по мосту через реку Полтву и направились вдоль городского вала, миновали Галицкие ворота, потом свернули влево и наконец остановились позади костела Босых кармелитов.

Кампиан повертелся на месте, потоптался, посмотрел сторону Босяцких ворот, прикинул на глаз расстояние, потом отошел назад на несколько шагов и сказал:

— Тут копайте.

Прокаженные бросились к указанному месту и стали разгребать землю пальцами, ножами, палками, чем попало, пока не добрались до толстой железной крышки с массивным железным кольтом. Крышка была тяжелой, прокаженные долго тужились, пока подняли ее. Раздался радостный крик и тут же стих: под крышкой зияла глубокая дыра, вниз вели отвесные ступеньки, изнутри ударил спертый теплый воздух — это был тайный вход в львовское подземелье, о котором знали только староста, бургомистр и архиепископ.

Прокаженные спустились вниз и гуськом пошли по темному коридору, который вел к ратуше и Нижнему замку с ответвлениями к архиепископу, старостинскому и бургомистерскому дворцам.

Возле первого разветвления Кампиан остановился и сказал:

— Я пойду к Соликовскому. Вы же меня ждите в консулярном[124] зале ратуши.

...Архиепископ расставлял на столе куклы. Он давно уже не занимался этим: политические события в мире и в крае опережали одно другое. Соликовский едва успевал улавливать причины их возникновения. Теперь же, после поражения под Москвой, они будто бы замедлили свой бег, чтобы передохнуть перед новыми, еще неизвестными переменами. Он расставил куклы в один ряд, потом подумал о том, что ему придется смастерить новые, ибо появились новые люди на политической арене, вытащил из ряда куклу, изображавшую Кампиана, и выбросил ее в мусорный ящик.

В это время министрант сообщил Соликовскому, что завтрак подан.

Звон колокола уже давно умолк. Теперь на Рынке раздавались воинственные крики, шум, бряцание оружием, слышны были выстрелы — все эти звуки отчетливо доносились до уютной трапезной, однако ни Соликовский, ни Мнишек, ни Шольц не обращали на них внимания, властители города спокойно ели мясо, запивали его вином и изредка перебрасывались словами, которые не имели ни малейшего отношения к событиям, происходившим в городе. Янко Бялоскурский гарантировал патрициям и духовенству безопасность.

— Это не наше дело, — повторил фразу, уже сегодня произнесенную, Ежи Мнишек, когда на Рынке усилилась стрельба. — Не чужаки же вступили в город. Чего волноваться? Впрочем, это компетенция польного гетмана: приедет и наведет порядок.

В этот момент открылась дверь, и в трапезную вошел Павел Кампиан. Так он когда-то всегда приходил к архиепископу — не предупреждая, без стука, его появление было настолько естественным и привычным, что все три львовских властителя в эту минуту забыли, кем ныне стал Кампиан и где должен был находиться; время вернулось вспять — в трапезную архиепископа пришел на завтрак бургомистр. Вольф Шольц, как обыкновенный чиновник, встал, протянул руку именитому гостю, Мнишек поздоровался сидя, Соликовский поднес Кампиану руку для поцелуя.

Кампиан отодвинул свободное кресло, сел и обратился к вежливо улыбающимся своим коллегам:

— Теперь мы едины — и телом, и духом, панове. А в магистрате нас ждут члены совета Сорока прокаженных мужей. Пан Шольц, я согласен быть простым чиновником, вы же продолжайте исполнять обязанности бургомистра.

Соликовский, Шольц и Мнишек постепенно очнулись. Почтительные улыбки на их лицах тотчас мертво застыли, время вернулось на свое место, и теперь они поняли, кто пришел к ним и откуда. Привидение... Но нет, не привидение — живой прокаженный Кампиан, без ресниц, со слезящимися глазами, весь в пятнах и нарывах, сидел рядом с ними за столом. Соликовский вскочил с кресла и, осознав до конца, что случилось, закричал:

— Альнпека, Альнпека, Альнпека!!

Кампиан покровительственно улыбнулся:

— Он не будет вас лечить, как не захотел лечить и меня. Но я удивлен, почему вы, ваша эксцеленция, так волнуетесь. Мы же с вами были основателями колонии прокаженных, мы и будем теперь совместно работать с вами, заботясь о том, чтобы она ширилась. Разве вы забыли: божий вестник в образе ангела велел вам построить...

— Это был сатана, сатана!..

— Разве не все равно? Я убедился, что с проказой можно жить: разум ясный и ничего не болит, а что смрад и гной... Когда все станут одинаковыми, эта болезнь будет такой, как ныне насморк. И никто не додумается тогда уравнять патрициев с голытьбой, каждый останется на своем месте. А теперь давайте подумаем сообща, панове, как нам заразить проказой весь наш народ...


Удары колокола в предрассветной тишине были неожиданными и зловещими: мародеры остановились. Лисовский подумал, что это сигнал для военного гарнизона, и скомандовал:

— Ко мне!

Испуганные бандиты столпились возле статуи правосудия. Лисовский взобрался на лобный помост, выхватил из ножен саблю — в эту минуту ему и в голову не могло прийти, что спустя несколько лет, кроваво погулявший по всей Европе, будет стоять на таком же точно месте в Буде, только со связанными руками, — к нему подбежал Янко Бялоскурский и шепнул на ухо:

— В жолнеров и стражников не стрелять!

Но вокруг было тихо, только изредка и, ритмично бил колокол, в окнах зажигался и гас свет, лисовчики снова разбились на три группы, каждая — на свой квартал.

И вдруг со всех сторон раздались крики, свист и вопли. С улиц и переулков, ворот и калиток, из темных дворов, словно из нор, выбегали люди в одних сорочках, мужчины и женщины, с топорами, молотами, секачами, большими ножами, ухватами — каждый со своим орудием. Это были медовары, шапочники, мечники, жестянщики, ткачи, кузнецы, седельщики, мясники, ремесленники — всегда готовые по тревожному набату ратушного горна занять свои места на башнях. Но теперь их призывал не горн магистрата, а колокол — Великий Кирилл с колокольни Успенской церкви, и понял рабочий люд, что патриции отдали их на истребление мародерам, чтобы таким образом откупиться от них.

Советоваться не было времени. Единого вожака никто никогда не избирал, до сих пор ремесленниками командовали старосты и бургомистры, некому было бросить призыв к бою с врагом, однако у каждого был свой дом, у каждого были дети, у всех вместе один город, поэтому ныне каждый стал вожаком, и, не сговариваясь, без призыва, охваченные ненавистью, забыв о цеховых распрях, став вмиг не поляками, украинцами, евреями, армянами, а только жителями Львова, — все они огромным полукругом двинулись от стен домов на мародеров.

Лисовчики не ожидали такого сопротивления, попятились назад к ратуше. Лисовский скомандовал стрелять, раздалось несколько выстрелов, кто-то упал на мостовую, но это вызвало еще большую ярость толпы; мародеры отступили, огромный полукруг неудержимо сужался, защитников было столько, сколько травы и листьев, а лисовчиков, выступавших против них, — горсть; вооруженные орудиями труда, ремесленники решительно шли вперед, чтобы окружить и уничтожить бандитов.

В самый критический момент, когда мародеры были уже готовы бежать куда глаза глядят, вырвались от них вперед два великана с молотами в руках. С криком набросились они на ремесленников и стали бить их по головам ловко и яростно. Мещане с ужасом отпрянули назад, оставляя на мостовой убитых. Начало светать. Кто-то в паническом страхе завопил:

— Бялоскурские, Бялоскурские!

Бялоскурские всегда наводили страх на людей в городе. И тысячная толпа, которая вот-вот должна была смять мародеров, отступила под натиском двух бандитов.

Янко безумствовал. Хохоча и ахая, он бил молотом по головам, по спинам, по рукам, словно перед ним были не люди, а дрова: мертвые падали у него под ногами, никто уже не оказывал ему сопротивления; Янко по-сатанински гоготал и, весь в крови, преследовал бегущих. Микольца молча убивал людей на другом фланге.

Но Янко вдруг остановился. Он не был суеверным, не верил ни в духов, ни в привидения, но белое привидение шло прямо на него — женщина в длинной сорочке с распущенными волосами. Он на миг оторопел, больше от удивления, чем от страха, — кто это такой, что его не боится? — опустил руку; наверно, это бесплотное привидение, коль бесстрашно идет на него? Женщина с прекрасным в своей ярости лицом шла на него, нагнулась, подняла с мостовой острый длинный нож мясника, и тогда Янко узнал Льонцю.

Страх перед фурией, которая опять наступает на него, охватил бандита, он отскочил назад, поднял молот, и в этот миг длинный нож пронзил его грудь. Острие пробило суконный кафтан на спине и блеснуло в лучах солнца. Янко еще стоял какое-то время удивленный, затем молот выпал из рук, и он тяжело грохнулся на землю.

— Это тебе за Антонио! — прохрипела Льонця и, опомнившись от сладостного чувства мести, закричала: — Да бейте, бейте их, собак, чего вы убегаете, как зайцы?

И бросилась с ножом в руке на мародеров.

Снова сомкнулся полукруг. Ремесленники двинулись вперед стремительно и напористо; Микольца Бялоскурский, увидев гибель брата, при ком сам был только исполнителем, бросился наутек первым, лисовчики отступали, пятились к ратуше, в конце концов беспорядочно, каждый спасая себя, со всех ног побежали к Краковским воротам.

Из ворот магистрата на рыночную площадь вышли прокаженные...


«В тот день Юрий Рогатинец разыскал на Замарстынове Гануша Альнпека и умолил его вернуться в город лечить зараженных проказой. Моего же Романа избрали ректором братской школы. Большая честь выпала ему, но во сто крат большей станет, если он сумеет выковать у детей чистую совесть, ибо это самое лучшее средство против духовной проказы... Прошло уже столько лет, я постарел и теперь только то и делаю, что торгую вином, ведь надо как-то жить, но понял я за это время, глядя на нравы то Дратвы, то чада своего, то пана Рогатинца, а наипаче таки Льонци Абрековой, премудрую истину: каждый человек способен на великое дело. Способен, черт подери» [125].


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ ОГНЕННЫЙ КОНЬ


Ой чий то кiнь стоiть,

Що бiла гривонька?..

Украинская народная песня


Туман оседал на дне гаварецкого межгорья, словно муть на взболтанном плесе, волны чистого воздуха скатывались по зеленым склонам, наполняли гигантскую чашу, и, когда последние клубы тумана расплылись по ущельям, Зиновий и Марк увидели внизу многолюдный лагерь обшарпанных вояк, сидевших вокруг угасших костров.

Некоторые из них еще дремали, но лагерь уже проснулся, воины, почесываясь, переговаривались между собой, бряцали оружием; кони стояли неподалеку, сбившись в кучу, голова к голове, — покорные, утомленные и худые. Пастись им было негде: пологая долина вытоптана, объеденные ветки ольховых кустарников стояли черными, кони сгрудились возле ручейка над кучей соломенной трухи, лопухов и сорной грубой травы, шевелили губами, но не ели. Шум увеличивался, кто-то затянул бодро: «Wygraja, nie wygraja, niechaj naz znaja!»[126]

— Кто они? Чьи? — шепотом спросил Марк.

— Не знаю, но не Даниловича, — ответил Зиновий тоже тихо. — Ты гляди, какие оборванные, грязные... А может, это те, что из-под Москвы... Говорил отец: разбегаются. Так им и надо, зачем шли... Думали — непобедимые, всемогущие. Надавали им русские... Еще бы и отсюда их, с обеих сторон... Марк, когда вырастем...

— Но почему они тут? Может, хотят напасть на замок?

— Фю-и-ть, куда им до замка, таким оборванцам? Олесский замок не могло когда-то взять пятидесятитысячное войско... Но коня вспугнули, не придет...

— Подождем еще немного.

Солнце поднялось над Вороняцким кряжем, бросило сноп света вдоль гаварецкой долины на противоположную гору и осветило на ней зеленую лужайку, окруженную старыми буками.

И тогда из-за седых стволов буковых деревьев на лужайку вышел дикий конь. Белая масть окрашивалась в лучах утреннего солнца в бледно-розовый цвет, густая грива спадала с обеих сторон на шею. Стройный конь поднял к солнцу голову и громко, радостно заржал.

В долине фыркнули стреноженные тощие кони, но ни один из них даже головы не повернул в сторону теперь уже огненно-красного коня, который, увидев их, заржал еще раз.

Мародеры оглянулись и оцепенели от удивления, увидев такое чудо. Ослепительное видение, символ воли и необузданной силы — дикий конь ржал, словно насмехался над стреноженными собратьями и их погонщиками. Смотрели и не верили: на вытоптанной копытами земле, где все в упряжке, спутано, взвешено, отобрано, гуляет свободный конь?

Поручик Лисовский поднял руку, призывая жолнеров к тишине. Он бесшумно подбежал к тому месту, где лежали котомки вояк и оружие, нашел аркан и, крадучись, начал взбираться по крутому склону к лужайке, где стоял конь.

Хлопцы заметили поручика, когда тот подошел к коню на расстояние длины аркана. Они сначала не могли понять, почему крадется он, что ему надо, но вдруг увидели, как над головой коня взвилась петля аркана. Зиновий вскочил и закричал:

— Вйо, вйо-о-о!

Конь сорвался с места и стремительно помчался по голому кряжу. В воздухе свистнул аркан, а потом произошло точно так, как тогда, когда Зиновий стоял на крыше дома Гуттера и ему мерещились гаварецкие полонины: конь в беге резко закинул голову, надрывно заржал и осел на круп; аркан натянулся, как струна; «вйо-о-о!» — закричали Зиновий и Марк, и конь рванулся с места. Шнур впился в шею коня, он задыхался, храпел, но устремлялся вперед, таща по склону мародера; из лагеря бежало несколько человек на помощь, они поднимались на гору, по одному цеплялись за аркан, дикий конь, обессиленный и еще не побежденный, сопротивлялся, но силы были неравные. Вдруг он повернулся, и поскакал в ту сторону, где стояли хлопцы; аркан снова натянулся, и конь упал на колени передних ног.

Зиновий добрался до аркана, вытащил нож; шнур был тугой и крепкий; он резал, пилил, рубил его и наконец разорвал. Мародеры покатились по холму вниз, конь встал на ноги, заржал и бешеным галопом помчался к пылающему диску солнца.

Усталый Зиновий лежал на траве и в этот момент снова услышал печальную песню матери: «Ой, Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?..», перед глазами стоял отец, отягощенный панской службой: на устах угодливая улыбка, а в глазах — горечь; песня матери, казалось Зиновию, звучала все громче, вливаясь в душу воплями подневольных олесских поселян, но предсмертный стон казненного Наливайко, доносившийся откуда-то издалека, заглушал эту песню...

Зиновий поднялся, взял Марка за плечо и сказал:

— На воле мой конь, на воле... Придет время — и оседлаю его, мой друг.

На Афоне, в тесной келье Руссикона, откуда видны только небо да синие воды Эгейского моря, тосковал мних Иван Вишенский по далекой родине. Он не знал, что творится, что зреет в родимом краю, стонал, словно седой альбатрос в непогоду, плакал и молился за Украину.


Львов — Олеско

1976 — 1978



Загрузка...