Однажды Ален Боске спросил у Марлен об ее отношениях с дочерью: «Не пойму я, что за отношения у вас с Марией. Мне вы без конца твердите, что только для дочери и живете, а сами при каждом удобном случае бываете к ней жестоки, если не сказать — безжалостны».
Ответ Марлен: «Тем, кого любишь, приносишь столько зла».
Что бы там ни думали об этой женщине, которой в дни, когда я пишу эту книгу, уже перевалило за восемьдесят (2007), она несомненно играла в жизни Марлен Дитрих, и особенно в годы ее старости, одну из главных ролей. О том, любила ли Марлен четверых своих внуков, свидетельств практически не осталось. Кажется, ей, как я уже говорила, больше всех нравился Михаэль. Но о Марии Рива Марлен часто говорила, она писала о ней, обе женщины ежедневно перезванивались, какие бы дальние дали ни разделяли их, и, оказавшись в трудном положении, Марлен доверялась дочери… или мне! Во всех ее делах всегда принимала участие Мария. Внешне она не была копией матери, хотя с прошлых дней остались фотографии, на которых они стоят рядом и лучезарно улыбаются. Она была крупной, не хрупкой, даже грузной, да такой, что многие называли ее «жирная немка». Повторю, что, по-моему, быть дочерью Марлен Дитрих — удел невыносимый и что Мария Рива, называвшая себя актрисой, лучше уж занялась бы чем-нибудь не требовавшим ни в чем тягаться с той химерической людской мечтой, каковую воплощала ее мать! Я мало виделась с ней, ибо она очень редко наезжала в Париж, но все-таки была достаточно осведомлена о ее положении и, главное, осознавала, что если Марлен обожала ее и ее детей, то те-то, напротив, с каждым днем все явственней смотрели на нее как на обузу.
Мария пишет так: «Она приноровилась жарить пищу маленькими кусочками на портативной печке моего отца. Когда та вспыхнула и сгорела, она заказала себе электронагревательную плитку старого образца. Включатель соединяется с шестью другими тумблерами удлинителем, они на заляпанном пятнами ковре, рядом ведра с мочой. Я с ужасом воображала себе, к чему может привести такое сумасшедшее подключение электричества. Я купила огнетушитель и попыталась научить ее, как им воспользоваться, написав инструкцию крупными черными буквами и приколов ее к матрасу, при этом вполне отдавая себе отчет, что в случае пожара она, скорее всего, будет слишком пьяна, чтобы это прочесть или вспомнить правила пользования, и настояла, чтобы она по крайней мере училась, как доползти до изножья постели и перебраться в кресло на колесиках, которое по моей просьбе стояло там всегда».
А я, Норма, никак не могу понять — как это ей удалось все это провернуть, почти никогда не бывая у Марлен, как, впрочем, и во Франции тоже.
Мария рассказывает о съемках «Прекрасного жиголо» так, будто без нее там шагу нельзя было ступить, тогда как мы-то знаем, сколько профессионализма вложила в эту работу Марлен Дитрих, готовясь к съемкам, которые заняли два-три дня, очень задолго, за много недель. В этом злобном тексте чувствуются даже отголоски дочерней ненависти к матери:
«Снова, в который раз, я разбавила ее виски водой. Моей целью было сохранить Дитрих в работоспособном состоянии двое суток. Серьезные сомнения, что это мне удастся, появились уже на рассвете первого съемочного дня. Она решила наказать меня. Я попыталась отлить у нее виски. /…/ Ей так необходимо всерьез полагать, будто это она одна даровала своей дочери жизнь, любовь и научила всему, что нужно для поисков счастья. Мы приехали в студию, наша „звезда“ доехала в полной сохранности. На второй день мать ухитрилась пофлиртовать с юной девицей, совсем разомлевшей от восхищения, и уговорила ее тайком выпить бутылку бренди у нее в уборной. Прежде чем я успела отобрать у нее бутылку, она уже осушила половину. Под конец дня она уже напилась так, что не смогла вспомнить слов песни „Прекрасный жиголо“. Я написала маркером, как уже делала и прежде, когда подходила к завершению ее сценическая карьера, слова огромными буквами на куске белого картона и встала у камеры, держа картон так, чтобы она могла прочесть. У нее получилось! Выкрутилась-таки. Она получит за фильм неплохой гонорар. Сможет оплатить все свои астрономические счета, хотя бы на время».
Эхом отвечает текст, приводимый ниже, — очень трогательные слова самой Марлен:
«Я должна объяснить вам, почему каждый раз, сталкиваясь с трудностями, я зову дочь. Моя дочь знает все, что она желает знать или должна знать. Более того, она блистательная актриса, у нее муж и четверо сыновей, она умеет готовить, она путешествует по миру. Она — та единственная, кто, по моим понятиям, заслуживает прозвания „матушки Кураж Младшей“, „доброй самаритянки“ для всех страдальцев, первая из которых — я, и любящего сердца: ведь это она всецело отдала себя уходу за отцом, когда я была далеко и работала».
Я частенько замечала, что все, что рассказывала мне Мария при наших с ней встречах, и то, что она говорила о матери, казалось мне интересным. В ее повествованиях слишком часто сквозила ужасная озлобленность; в них выводились на свет мелкие слабости, маленькие несчастья Дитрих.
«Она развалилась на грязных бараньих шкурах так, словно это был матрас; эти, с позволения сказать, простыни были запачканы и все в серых пятнах. Она никому не разрешала даже прикоснуться к ней, помыть ее. Ванну принимать не соглашалась. Хотя говорила о ванне с воодушевлением. Как известно, ноги постепенно отказывали ей. Она страдала болезнью, от которой они деформировались. Она развлекала себя, разбирая свои вещи; обследовала содержимое целых ящиков. И ничего не выбрасывала. Была одна известная история со старым пальто, на нем стояла марка Баленсиага, и оно больше походило на плащ — ей было обещано, что ее в нем похоронят. „А это было бы хорошо… Червям такую ткань не прокусить, она плотная, как древесина“. О смерти она говорила всю жизнь, но в смысле „материалистическом“: как избавиться от мертвого тела, о кладбище. Иногда подпускала и романтизма, и лирики, но всегда разбавляя их погребальными деталями и висельным юмором».
По словам Марии, эти черты как раз и выражают весь характер ее матери. Она говорила: «Как-то раз я набрела во Франции на маленькое необыкновенно прелестное кладбище в самом сердце деревушки с маковыми полями, коровами, зелеными свежевыкрашенными скамейками возле низеньких белых домиков; это было великолепно, я бы сказала — будто с картины Моне. Там был даже и совсем неплохой трактир, где подавали варево из говядины с картошкой почти ничем не хуже моего. Они сказали мне, что на кладбище уже нет мест и что я не француженка. Мэр объяснил, что если я куплю в деревне участок пустующей земли, то могу претендовать, чтобы меня здесь и похоронили, но у меня тогда, как водится, не было денег…»
Как-то раз она поделилась с дочерью оригинальным соображением: «Сердце мое, я придумала, как вывезти отсюда мое тело, когда я умру, чтобы его не видели журналисты. Ты возьмешь большой черный пластиковый мешок для мусора и меня в него положишь. Потом попросишь Петера — ведь он из твоих детей самый сильный — взвалить мешок на плечо и спустить в лифте прямо в подземный паркинг. Потом подгоняешь такси и грузишь в него мусорный мешок. А уж после этого можешь отослать его в Америку или куда хочешь. Сама уж там решай».
Венчает эти нелепые и абсолютно извращенные фантазии придуманный Дитрих сценарий собственных похорон почти национального масштаба:
«Когда я умру, вообразите только, какой поднимется шум… Журналисты, поклонники! Президент Республики объявит нерабочий день. Во всем Париже нельзя будет снять комнату — все отели заняты. Нелли и Дот Пондел приедут приготовить меня, накрасить, причесать. Оба так урыдаются, что ничего не разберут и сами не будут знать, что им делать! Все эти годы, что они прожили со мной в Парамаунте, они ничего и не делали — все делала я! И вот теперь, когда меня в первый раз нет и некому сделать все за них, они будут стоять столбами передо мной, всхлипывать и спрашивать друг у друга, как теперь наклеить мне длинные ресницы и причесать спереди. Сзади-то — не важно, я же буду лежать на спине. Жан-Луи специально приедет из Голливуда и будет в ярости. Я всегда желала быть на сцене в коротком черном платьице… как Пиаф. Де Голль хотел приказать, чтобы меня похоронили рядом с могилой неизвестного солдата под Триумфальной аркой и отслужили заупокойную в соборе Парижской Богоматери, но я отказалась, я предпочитаю Мадлен. В Париже мне больше нравится именно эта церковь, да и водителям легче припарковать лимузины на площади и пойти пропустить чашечку кофе „У Фошона“. Будет армейский лафет, вроде того, на котором везли Кеннеди, когда он был убит, и пусть в него впрягут шестерку черных лошадей, чтобы перевезти гроб, покрытый триколором от Диора. Кортеж стартует от площади Согласия и медленно поднимется до бульвара Мадлен, до церкви, и весь Иностранный легион будет маршировать под бой одного-единственного барабана… Жаль, что уже нет Гэри Купера, а то бы он присоединился к нам в одежде героя „Марокко“. Толпа по ходу церемонии растет и плачет в молчании. Со всего мира приезжают кредиторы. Они пробивают дорогу сквозь толпу, стараясь приблизиться к этим суровым красавцам легионерам… Пока огромное число провожающих меня горестно плачет на проспекте, в церковь входят те, кто приглашен официально. Руди (муж Марлен) раздает каждому гостю, и женщинам и мужчинам, по цветку гвоздики — красная тем, кто сумел со мной переспать, а белая тем, кто хотел, да не смог добиться желаемого. А знает их всех только он один!.. Приезжает Дуглас Фербенкс, он во фраке, он привез письмо из Букингемского дворца. Ремарк даже в церковь не приходит, он пьян и позабыл, зачем его звали… Жан (Габен) подпирает спиной стены, курит „Голуаз“ и ни за что не хочет пройти внутрь».
Прочитав эти страницы, можно понять, какой высокий профессионализм всегда отличал Марлен Дитрих. Это теперь вынуждены признать даже «антидитрихианцы». Быть может, эта ее черта, столь способствовавшая сотворению ее легенды, нигде не проявилась более, чем на съемках документального фильма режиссера Максимилиана Шелла, вышедшего в 1984 году под названием «Марлен». Скорей всего, как раз ее дочери Марии удалось убедить Марлен, что, коль скоро самым лучшим специалистом по собственной жизни не может быть никто другой, кроме нее самой, то ей и стоит взять дело в свои руки — так Марлен, по крайней мере, избежит опасности, что какой-нибудь чужак примется плести про нее небылицы. Она согласилась при условии, что будет только комментировать происходящее, ни разу сама не появляясь в кадре. Ей был восемьдесят один год. Как же плохо все началось! Она возненавидела Шелла, начав говорить о нем и его знаменитой сестре Марии Шелл всевозможные гадости. Поскольку ей объяснили, что решающая роль в прокате фильма сейчас у американского рынка, она согласилась записываться также и на английском, от чего поначалу отказывалась. К несчастью, английский она нередко смешивала с немецким… Несмотря на все проблемы, а они часто возникали, когда Марлен надо было выполнять режиссерские указания Шелла; несмотря на возраст звезды, несмотря на виски, которое всегда было у нее под рукой, несмотря на то, что она несколько раз подавала в суд, фильм в конце концов получил премию, потом был шумно расхвален, и тут Дитрих снова стала для режиссера лучшим другом. Они, сами того не понимая, хорошо сработались; результатом оказалось необычайное заснятое на пленку свидетельство о жизни кинозвезды, которая не появляется на экране, зато ее голос вызывает самое волнующее чувство. Ее комментарии о развалинах Берлина, когда камера парит над кварталом этого города, Курфюрстендамм, являются образцом удачного кинематографического решения. Да и голос Марлен, царапающий, хриплый, взволнованный, забыть невозможно. Даже ее дочери, вечно пристававшей к ней с упреками, пришлось признать, что ее мать была женщиной необыкновенной: «Невзирая на весь алкоголь и наркотические средства, какие она поглощала, моя мать в минуты просветления сохраняла тот язвительный дух, который очаровывал, заинтриговывал весь мир… Сгорбившись, вооружившись гигантской лупой, она проглатывала газеты и периодические издания из четырех стран, вырезая из них статьи, казавшиеся ей достойными интереса; на скорую руку записывала на полях острые замечания, потом посылала их мне — не для того, чтобы я высказала мое мнение, а чтобы пополнить мое образование и подтвердить „превосходство“ своего ума…» Отношение тут негативное, ожесточенное.
Но апогея злобы Мария Рива, думается, достигла в нижеследующих выдержках из ее книги — верхе двуличия, ведь за нескрываемыми ненавистью и пропастью между матерью и дочерью автор силится вкрапить и проявления дочерней нежности!
«И снова, в который раз, я пришла к ней. Я попыталась сменить запачканные простыни, помыть ее, но она все орет и выкрикивает ругательства, ее ярость груба и безгранична. Я остаюсь здесь, не зная, что мне делать, и вдруг я понимаю! Я понимаю, в какую игру мы играем. Вот чего она хочет. Она хочет, чтобы ее нашли в ее мерзости, в ее вони, для нее это последнее распятие — страдание матери, одинокой и оставленной лицом к лицу со смертью, забытой дочерью, которую она слишком любила… И тут душу мою переполняет жалость к этому существу, которое, познав славу, валялось теперь в собственных отбросах, чтобы с помощью такого вот покаяния приобщиться к лику святых… Ноги у нее совсем атрофировались. Волосы обкорнаны коротко и абы как, маникюрными ножницами, они крашеные, йодированный розовый цвет перемежается с грязными белыми прядями. Мочки ушей обвисли. Зубы, которыми она так гордилась, почернели и потрескались. На левом глазу катаракта. Кожа, некогда прозрачная, стала как пергамент. От нее несет мочой, спиртным и человеческим падением. Я стою и смотрю на это жалкое существо, которое хочет сказать, что оно — моя мать, и страдаю за нас обеих».
Когда, в какой день произошла такая сцена, о которой я совсем ничего не помню?
Когда мой восьмидесятилетний муж Ален однажды упрекнул Марлен в том, что самые пикантные воспоминания своей жизни она хранит про себя, она ответила так: «У Марии было целых шесть десятков лет, чтобы накопить кучу всяких подробностей обо мне. И она еще успеет выложить миру все, что сочтет интересным. Я не хочу составлять ей конкуренцию. Она еще расскажет о всех моих мерзостях после моей смерти. Это ведь стоит целого состояния, так какого черта вы хотите, чтобы я ее лишила этого?»
Потом, вскоре после смерти Марлен, Мария Рива прислала мне экземпляр книги, которую она написала о своей матери, не сказав ей об этом. Однако Марлен всегда обо всем догадывалась. В одном из ежедневных телефонных разговоров с ней она уведомила дочь, что прослышала кое-что об этом ее проекте. Мария сказала в ответ: «О! Получится совсем не так, как в „Дорогой мамочке“», напоминая о книге, написанной Джоан Кроуфорд о своей матери и полной ужасных обвинений.
В книге Марии Рива я прочла лишь последнюю главу, рассказывающую о жизни Марлен Дитрих в Париже. Сколько же там ошибок! Да и, кстати, откуда ей было знать, как ее мать жила в Париже? Мария никогда не бывала там, за исключением двух-трех недель в году с большими перерывами. Она виделась с матерью не чаще. Меня это привело в ужас. Нельзя не упомянуть и о вступлении — в нем она указывает: «Мир должен узнать правду». Я тотчас же возразила ей: «Мир узнает правду. Но это не обязательно будет ваша правда». Я порвала с ней. К счастью, Марлен Дитрих, так обожавшая дочь, умерла, не прочитав ее книги. А я, несмотря ни на что, чувствую жалость к Марии! Она пыталась стать актрисой по примеру матери, но не добилась успеха. Да ведь я уже говорила — как в этом преуспеть, если ты дочь легенды кино, равных которой не было?