Послушать Марлен, так ее мечтой было в перерывах между съемками жить жизнью простой и счастливой женщины. Я со своей стороны могу говорить только о последних ее пятнадцати годах, но, когда я познакомилась с ней, она была еще достаточно боевой, чтобы ухаживать за домом. Я так и не узнала, почему она ненавидела срезанные цветы и обожала всевозможную зелень. Ведь ей, остававшейся, как теперь говорят, «всенародным кумиром», люди посылали цветы по любому случаю. Например, к девяностолетнему юбилею в 1991 году она получила их со всего мира и не нашла ничего лучше, как отдать нам, Алену Боске и мне! «Наша квартира стала походить на кладбище…» — писал Ален. Окружавшие нас букеты мы раздавали друзьям, часто вызывая изумление — с чего это их осыпают цветами без всякого повода? Это лишь один пример; было еще много других. Быть может, ее неприятно поражала мысль, что, срезая цветочные стебли и отделяя цветок от корней, его тем самым убивают? Эта мысль часто встречается в еврейской религии: у евреев не принято приносить цветы на кладбище; а ведь Марлен всегда выражала к евреям живейшую симпатию, несмотря на однажды высказанное мне сомнение в существовании Бога. Начиная с 1977 года она перестала ездить с гастролями, отнюдь не потому, что ее разлюбила публика, скорей наоборот, однако шейка бедра, треснувшая при падении, причиняла ей боль при ходьбе, и она не могла держаться на сцене. Нет нужды говорить, как круто изменилась ее жизнь — ведь теперь все ее доходы будут только от возможной продажи прав и пенсии. И, как нам уже известно, Мадемуазель Дитрих испытывала нужду в деньгах. Когда ей поступило предложение сниматься в «Прекрасном жиголо», она связалась со своим другом Маго, чтобы именно он нарисовал платье, которое она могла бы надеть. Он приехал из Швеции, и споры о ее костюме длились больше недели. Он подготовил эскизы, которые ему пришлось довольно часто исправлять — столько было замечаний. Она проявляла требовательность и была неуступчива. Почему чулки непременно должны быть золотого цвета? У меня случайно нашлась пара таких, которые я ни разу не надевала; я предложила их ей. На первой же примерке она очень высоко задрала передо мной юбку: ей уже перевалило за семьдесят восемь, а ноги все еще были великолепны. А незадолго до этого ей взбрело в голову, что я должна написать синопсис к «Прекрасному жиголо»… Что и говорить, не мое это дело, но разве можно отказать Марлен Дитрих? Я написала сценарий, и она вся погрузилась в эту роль, которую божественно сыграла в последний раз в жизни. Когда съемки были уже закончены, она потребовала переснять сцены, казавшиеся ей неудачными. Режиссер, Дэвид Хэмминге, воспротивился этому. А играть было единственной подлинной страстью Марлен. И вот, утешая себя, она заново сыграла целый эпизод для меня одной, исполнив чудесную песню из фильма, прохаживаясь по прихожей своей квартиры, словно по сцене или съемочной площадке. Я была до глубины души потрясена, глядя, как эта павшая богиня силится схватить на лету кусочки своей облетевшей славы ради одной зрительницы. Несмотря на природное целомудрие и отвращение к бахвальству личной жизнью (она полагала, что это может повредить ее легенде) и поскольку я занимала при ней положение доверенного лица, ей случалось рассказывать мне о Жане Габене. Когда он умер — в 1977-м, вскоре после смерти ее мужа Рудольфа Зибера, — она сказала: «Я потеряла обоих своих мужей». Как известно, она была всегда замужем только за Зибером, отцом Марии, но сейчас уже понятно, что мужчиной всей жизни был для нее Габен — в том смысле, в каком женщине может посчастливиться встретить именно того, кто сделает ее настоящей женщиной. Думаю, меня поняли. Он называл ее «Великая». Марлен хранила вырезки из газет, где шла речь о Габене. Она очень восторгалась им, а расстались они, когда она уехала в Соединенные Штаты сниматься. Ей было сорок. В этом возрасте она не могла родить ребенка от Габена, а он-то хотел этого больше всего на свете. Он и женился на очаровательной молодой особе, так похожей на Марлен! И у них общие дети были; Марлен имела случай увидеть Габена с его будущей женой. Какой шок она испытала… Я еще вернусь к разговору о Габене. Не стоит забывать, что Габен был одним из самых знаменитых соблазнителей французского экрана. До войны — «Красавчик», «Пепе Ле Моко», «Набережная туманов», «День начинается», после войны — «Мария из порта», «Облава на блатных», «Время убийц», «Правда о малютке Донж» и много других картин. Габен и Дитрих вместе — это было и невероятно, и великолепно. А какой соблазнительницей была Марлен! Роковая красавица, которая хотела быть как все. Но потом, наверное, профессия для обоих перевесила счастье. Это только пара слов о Габене — о нем подробнее в следующей главе. Как-то Марлен показала мне серебряный портсигар; она хотела продать его, но я заметила надпись, выгравированную с внутренней стороны, которую она хотела стереть: «Чтоб тебя, чтоб тебя, чтоб тебя…» Это ей подарил Габен! Так я и не знаю, что сталось с этим портсигаром…
Она чудовищно много писала: стихи появлялись дюжинами. Одно из самых трогательных она посвятила Марии, своей единственной дочери. Большинство стихов окрашены печальной и разочарованной интонацией. Как-то в летнее воскресенье, когда Париж опустел, я зашла к ней без предупреждения, просто так. Когда я вошла, вся квартира утопала в дыму. Я, конечно, побежала к ней и увидела ее лежащей, откинувшись на подушки, в ожидании смерти. Я тотчас же распахнула все окна. Тогда она рассказала мне, что, поставив подогревать еду на электроплитку, заснула и проснулась от запаха сгоревшей кастрюли. Она бросила на плитку бутылку с водой, вот почему и было так дымно. Но электроплитка при этом свалилась на пол, который тут же охватил огонь. Еще несколько минут — и все было бы кончено… В другой раз, в июне 1991 года, когда почти все уехали отдыхать, она позвонила мне уже после семи вечера и сказала совершенно потерянным голосом: «Какой-то человек вошел ко мне в комнату и принялся меня фотографировать. Он ушел, только когда я сделала вид, что вызываю полицию». Она была в такой панике, что я пообещала тотчас же прийти. Я жила тогда в пятнадцати минутах ходьбы от нее. Прежде чем подняться к ней, я пристала с вопросами к консьержу, смазливому малому, он иногда оказывал всякие мелкие услуги Марлен. Тот заверил меня, что никто, абсолютно никто не входил в дом и не выходил из него. Я спроста подумала было, что у нее случился кошмар или она всю эту сцену себе нафантазировала. Рассказывая об этом, она упоминала о многих подробностях; когда она увидела незнакомца, фотографирующего ее в ее же спальне, пока она преспокойно смотрела телевизор, ее охватил настоящий ужас. Ей удалось вновь обрести присутствие духа, лишь накинув себе на лицо салфетку. Она сделала вид, что нетвердой рукой собирается позвонить в полицию, но не находит очков. Потом этот тип ушел, успев сделать дюжину снимков. Что для нее сейчас сделать — позвонить в полицию? Нет! Ведь тогда полицейские увидят, в каком она состоянии… Она набрала номер дочери в Нью-Йорке, рассказала ей о происшествии, но предать такое огласке — ни за что на свете. Уходя, я снова наткнулась на консьержа. Я заявила ему, что столь бесцеремонное вторжение к старой беззащитной даме называется преступлением и я сообщу в Интерпол. Он взглянул мне в лицо невинными большими глазками. Когда я ушла, Марлен попросила его подняться к ней и подвинуть холодильник так, чтобы загородить им дверь черного хода, которая была в кухне. На следующий день этот консьерж исчез. Стало известно, что он употреблял наркотики и, естественно за деньги, «дал взаймы» фотографу ключ. В это время один из внуков Марлен меньше чем за пару дней вышел на немецкий журнал, в который попали эти снимки. Он вместе с матерью приехал в Европу и постарался заполучить фотографии, поторговавшись с редактором. Тот согласился. Взамен попросил только об одном — сделать интервью с Марией, что послужило бы доказательством его честности. Он уверял, что не видел лица фотографа, поскольку тот приходил в маске. На следующий день Мария вручила фотографии матери. Не всегда она бывала плохой дочерью.
С тех пор здоровье Марлен Дитрих сильно ухудшилось. Все-таки ей было уже девяносто. Она больше не чувствовала себя в безопасности, а дочь, как мы знаем, не пожелала взять ее к себе в Нью-Йорк. Средств оплачивать полный рабочий график служанки или сиделки тоже не было. Все ее друзья или умерли, или не имели возможности приютить ее у себя. А те, кто еще мог бы ей помочь, отказывались от встреч с ней. И вот у нее не осталось в Париже никого, кроме меня. Последние месяцы были особенно тяжкими, как для нее, так и для меня. Зубы выпадали, а она никак не хотела обращаться к дантисту; мучила ее и катаракта. Я видела ее каждый день — но даже при этом она все время мне названивала; то попросит напомнить ей слова песни, которую сама пела миллион раз; то придумает любой другой предлог. Она тосковала; ей необходимо было поговорить с подругой. Она продолжала думать, как бы раздобыть денег, беря взаймы решительно у всех, в том числе и у меня; запрашивала об этом нескольких старых друзей в Голливуде, однако ответа не получила, не последовало даже отказа. Потом, через некоторое время после вторжения к ней в комнату, у нее случился первый приступ. Вечером мне позвонила ее прислуга; я побежала к ней — бедная женщина сидела на полу, прислонившись к кровати. Прислуга и еще несколько работников дома, иногда проведывавших Марлен, стояли вокруг, уставившись на нее, и ровным счетом ничего не делали. Я попросила помочь перенести ее в постель и позвонила врачу. Падая, Марлен бедром наткнулась на разбитый стакан и сильно порезалась. Рана, серьезная, требовала наложения шва. Это было сделано. Прошло еще много дней, и вот хирург приехал к ней опять, собираясь извлечь нитки. Он появился с опозданием минут на двадцать. Марлен, всегда худший враг самой себе, не впустила его. Должна была пройти целая неделя, чтобы ей наконец стало ясно — нитки необходимо извлечь под угрозой развития заражения. Это вызвался проделать один из ее лечащих врачей, но, поскольку теперь это представляло уже определенные трудности, я, ожидавшая в прихожей, слышала, как несчастная Марлен кричала от боли.
Несмотря на неустроенность своих финансовых дел, она, если только не находилась под влиянием алкогольных паров, проявляла и участие, и внимание, а очень часто и почти абсурдное великодушие. Бывало, узнав, что Ален Боске, я или любой из ее близких друзей заболели, она отправляла им свои лекарства с рекомендациями, как их принимать. Когда ее прислуга собралась в отпуск в Португалию, она оплатила ей поездку. Я стараюсь придерживаться строгой истины в моем рассказе, то есть того, в чем уверена сама. Большинство претендующих на достоверность биографий Марлен были сочинены паразитами, списавшими все с других книг, или пересказывавшими сплетни, или вообще писавшими невесть что, лишь бы их книга продавалась. Могу привести типичный пример такого ее великодушия — это очень характерная историйка. Ален Боске обожал лошадиные бега. Как-то он захотел съездить в Англию, чтобы хоть раз в жизни побывать на дерби в Эпсоме. Я попробовала забронировать номер в отеле за несколько недель до отъезда, но безуспешно. Позвонила даже знакомым в американском посольстве в Лондоне — не помогло и это! В конце концов я связалась с великим художником Матта, жившим в Лондоне, и ему, нашему другу, удалось найти для нас номер в недорогой гостинице. Когда я рассказала это все Марлен, она спросила: «Но почему же вы не обратились ко мне? Я могу снять комнату в хорошем отеле». На следующий день она сообщила мне, что забронировала для нас номер в отеле «Савой», знаменитой гостинице, где она жила, когда приезжала работать в Лондон. Ален был очень благодарен, хоть и сомневался, что нам удастся остаться там надолго. Я аннулировала нашу первую бронь, и — в дорогу, в «Савой»! Нас разместили в великолепном сьюте, и мой муж заключил, что нам есть где провести пару ночей. А когда пришла пора платить, директор сказал: «О нет! Мисс Дитрих попросила, чтобы мы приняли вас как ее гостей».
27 декабря 1991 года «мисс Дитрих» отметила свое девяностолетие. Уж не знаю, как это назвать, — но привожу его ниже, то «открытое письмо», которое ей написал Ален Боске. Это письмо, без сомнения, было самой последней большой радостью в ее жизни, ведь она, напоминаю вам, умрет 9 мая следующего года.
«Одно лишь время стареет. Вы же, дорогая Марлен, неизменны. Одно лишь пространство сужается и давит. Вы же, дорогая Марлен, вне его: наблюдая за всем со стороны, постигшая суть мира, но решившая никого до себя не допускать. Несколько недель назад в телефонном разговоре вы протестовали против высших почестей, оказанных останкам Ива Монтана. Разве у нас нет героя, более достойного поклонения? И вот это значит, что никогда, с вашей твердой и разрушительной ясностью ума, вы не уступите соблазну легких увлечений, изнеженной слабости, безрассудным слезам. Подлинная цена людей и вещей, измерение душ, все это известно вам так, как знакома вам и совесть с ее бесчисленными хитростями и уловками. Четыре дня назад вы прислали мне слова старинной немецкой песенки: что-то вроде народного стишка с привязчивым рефреном: „Да как же без тебя счастливой мне назваться?“ Вот они, пламень и пепел любви, которые вы так искусно взращиваете в сердце своем! Для любимого человека — не так ли? — надо быть готовой на все — пройти пешком Сахару, даже если на вас высокие каблуки и вечернее платье, органди, голубой песец или золотые блестки. Позавчера, как и каждый месяц, я получил от вас огромный букет цветов: оттого, что вы не любите зрелища этих погубленных роз, как сказали бы вы сами, тех роз, что оставляют у дверей ваших блаженные обожатели, маньяки или искренние и глуповатые фанаты, пусть даже среди них и попадаются подчас государственные мужи. Зачем же истреблять природу под предлогом желания вам понравиться? И в это утро еще одно ваше фото прибавилось на моем столе к тем, что я заботливо храню: да не коснется забвение самого неотразимого лица нашей эпохи. Я думаю о той триаде существ, какая вмещается в вас, — сложная, однако несомненная. У женщины есть свои приятные минуты, как вы сами говорите: вас лелеяли, и вы тоже умели любить других, как в дни славы, так и в дни скорби. Вы никогда не отрекались от долга нетерпения сердца: вы всегда женщина страстная, но, если понадобится, проявите и резкость. Берлинские годы научили вас видеть за люстрами и астрагалами силуэты виселиц. Вы прошли сквозь бурю и штиль, нигде не задержавшись и ни о чем не жалея; главным было поддержание облика непрестанно работающей богини или любовницы, которая идет к пониманию непостижимого; что при этом не помешало вам в свободное время кухарничать и до блеска драить тарелки. Однажды я сказал вам, что воплощенная в вас любовная разносторонность выражает благородство желания. Вы тогда ответили мне так: „Скажи вы мне это во времена Эриха Марии Ремарка, — он бы набил вам морду“. Но потом добавили: „Или стал бы вашим лучшим другом“. А второе существо ваше заполонило экраны, альбомы и мемуары. Однажды утром, тем утром, исполненным опустошительных сомнений, вы заявили мне: „Актриса? Я знавала столько актрис моего поколения, которые были лучше меня“. Это весьма спорно. О большинстве из них, от Гарбо до Кроуфорд и от Бэтт Дэвис до Вивьен Ли, можно сказать, что они более или менее входят в роль, так что им веришь, пока смотришь фильм. Вам же недостаточно казаться роковой женщиной или пройти проторенной дорогой — нет, все персонажи, победившие жизнь или отчаявшиеся в ней, живут в вас. Кровавая императрица становится вами и растворяется, теряется в вашей магии. На занозистом полу салуна вы не деретесь с другой женщиной: нет, вы ее уничтожаете, да так, что пять лет спустя невозможно и следа ее найти. Эта вторая суть вашей натуры не подвластна разуму и еще менее — анализу, невозможно проникнуть в ваши жесты, ваши фразы или в ваши паузы. Вы их упраздняете. Как вы блюдете ваше одиночество! Сколько самых незаметных предосторожностей предпринимаете вы против докучливых фанатов или просто тех, кто по-доброму хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение! Ибо любой ценой нужно сохранить вашу легенду. Вы живете вашим мифом. Никому не позволено прикоснуться к нему. Несколько месяцев назад некий тип, вооруженный фотоаппаратом, проник к вам, пользуясь неизвестно какими сообщниками? Мгновенной вашей реакцией было скрыть лицо; и только во вторую очередь пришла к вам мысль возмутиться, разгневаться, позвать на помощь. Вы признаете лишь одну истину: эту самую видимость, которая не подлежит изменениям. В этот юбилейный день я хотел бы послать вам сборник стихов кого-нибудь из тех, кого вы так любите: Рильке, Гете или Стефана Георге. Я мог бы наговорить вам еще тысячу нежных и добрых слов. Но вас обмануть не может никто — ни вы сами, ни вам подобные. Вы знаете, что чествования — услада для тех, кто их устраивает, и крайне редко — для тех, кому они предназначены. В царстве видимостей ваш образ цел и невредим. Уверяю вас, дорогая Марлен, что времени не существует и пространство повинуется нам: повинуется вам».
Как видим, сердечные размолвки, временные разрывы, часто возмущающие гармонию дружбы, не были характерны для отношений большого поэта и очаровательной старой дамы, в прошлом — царицы мира зрелищ. К великодушию Марлен тут нужно добавить еще и верность, а ее нежелание показываться публике было направлено не против других, но против самой себя, продиктованное стремлением остаться навеки прекрасной для любящих сердец, как произведение искусства, которому старость не грозит.
Это произведение искусства когда-то было первоклассной кухаркой. Ее коронным номером, мясным супом с картошкой, сваренным в котелке, она восхищала гостей обедов у Жильбера Беко, где в качестве близкого друга певца бывал и соавтор этой книги. Специальный рецепт она придумала и для Алена Боске — салат с рыбой, — и он так нравился моему мужу, что мне тоже пришлось научиться его готовить. Я со своей стороны готовила для Марлен паштет из шести разноцветных овощей, и она обожала его. Я замораживала его на ночь, помещая в формочку, чтобы застыл, а потом разрезала на манер пирога, подавая к столу. Она светилась от счастья. Да, несмотря на склонность к выпивке, превращавшую ее в злюку, она была женщиной благородной, любящей, заботливой.
Дружба Алена Боске с Марлен была особенной — об этом свидетельствуют записи, которые я сейчас перелистываю. «Она предпочла не назначать дня для нашей встречи, и я премного благодарен ей за это. Марлен Дитрих не намерена даровать мне бренные останки Марлен Дитрих. Мы так навсегда и останемся друзьями, которых связывает один только телефонный провод». Отношения такого рода и позволяли ему выслушивать от нее мысли невероятные по откровенности:
«Уменья властвовать собою, как и мудрости, не существует. Я разлагаюсь, и все тут. Я уже говорю сама не знаю что и вижу кругом одних врагов. Вы знаете, что значит по-немецки каке? Какашка, дерьмо. Старость — это дерьмо. Все остальное вранье. Я дерьмо. Память рушится к чертовой матери. Сказать мне больше нечего. Меня исчерпали всю, до донышка: так ведь, кажется, говорят об этом, да? И я всего-то навсего очень глубокая старуха, которая, правда, иногда чистит перышки, просто чтобы доказать, что она еще не совсем мертва. Большую часть жизни я прожила рядом с существами необыкновенными. Они не похожи на тех, кто живет „как положено“. Они волнуют вас перекличкой умов, они не любят возражений — и Даже запрещают их вам, — но их фантазия вас воодушевляет, а их воображение тотчас ослепляет. Еще они требуют повиновения и благоговения. Как и чувства юмора, и я всегда была счастлива одарить их всем этим. Особенно счастлива быть ими избранной, достойной их внимания, дарованного мне времени и их ухаживаний. Вот одна из причин, почему я считаю, что моя жизнь удалась».
Придя в ярость от известия, что Бэтт Дэвис только что получила орден Почетного легиона (1987), Марлен написала Франсуа Миттерану, чтобы сказать ему, что раньше награждали тех, кто жертвовал собой во имя страны, а теперь эту орденскую ленту вешают на кого попало. И чтобы напомнить, что ей де Голль вручил орден лично… Чтобы его заслужить, добавляет Марлен, она на фронте выступала под падающими бомбами.
Понедельник после Пасхи 1990 года. В восемь утра Марлен звонит Алену: «Я не хотела беспокоить вас. Умерла Гарбо, и я отключаю телефон, чтобы мне не докучали. Теперь весь мир захочет узнать, что я об этом думаю. Или примется просить рассказать какие-нибудь историйки из жизни. У меня никаких историй нет, как нет ни сплетен, ни мыслей по этому поводу. Кстати, мы с ней никогда не встречались…»
Ален отмечает: «Марлен осталась верна выбранной участи старухи: поддерживать свою легенду и помалкивать обо всем, что могло нанести ей вред, чтобы достичь результата, не имеющего ничего общего с реальностью: будто и не бывало никаких авантюр на ниве распутства, ни любовных связей, ни непристойностей, ни сожалений. Любовников своих она больше не знает. Сестру, сблизившуюся с нацистами, хочет вычеркнуть из памяти. А ее первые фильмы и разнузданная жизнь — это вообще с чего такое взяли! Остается долг, работа, совесть».
Наконец, вот это замечательное заключительное слово:
«Марлен умерла в одночасье… Семья заказала заупокойную службу в церкви Мадлен со всеми необходимыми формальностями… Я видел там шестьсот или семьсот человек, потрясенных, взволнованных, искренне горюющих. Коллеги, оставшиеся на Каннском кинофестивале, не слишком расстроились… Гроб был обернут французским флагом: а ведь она не была гражданкой этой страны. Кто-нибудь когда-нибудь расскажет о ее упорстве, несгибаемом характере, ее отчаянной и неистребимой независимости?»