2

Хай, я — Том Кендалл, профессор сравнительной литературы Куинс-колледжа, подозреваемый в убийстве жены, исчезнувшей за неделю до рабочего дня в Национальном заповеднике Фанди, Нью-Брансуик, Канада. Высок, спортивен, голубоглаз, седовлас (у нас в роду по отцовской линии ранняя седина), и даже есть особая примета, по которой меня легко разыскать, если бы скрывался от правосудия (пока что нет): слегка приволакиваю левую ногу — результат автомобильной аварии и трех последовавших за ней неудачных операций. На последней — за год до моей женитьбы, семь лет назад, — когда я вышел из-под наркоза, врач сообщил, что у меня сосуды из нержавеющей стали: никаких колебаний в давлении во время операции. Дальше последовало неизбежное в таких случаях «но». И вправду, искусственные косточки что-то не очень приживаются к моему стареющему организму. Да и адреналин в результате тягот семейной жизни стал скакать в крови, словно заяц, как ни убеждал себя не волноваться, ибо волнение съедает весь запас внутренних сил и ослабляет сопротивляемость к внешним невзгодам, а их все больше и больше.

Что касается колледжа, то, конечно, не ахти какой, с моим curruculum vitae, популярностью у студентов и научными публикациями мог бы рассчитывать на что получше, может, даже из Лиги слоновой кости — Дармут, скажем, в Нью-Хемпшире или Амхерст в Массачусетсе. Зато Нью-Йорк: отбарабанил сорок часов в неделю, все остальное время — развлекайся вволю в столице мира. То есть там, где я живу, не совсем, Нью-Йорк, совсем даже не Нью-Йорк, скорее его спальня:

Куинс, с его быстро увеличивающимся числом эмигрантов из Латинской Америки, Азии и б. Советского Союза. Именно после распада последнего я и стал профессором сравнительной литературы, так как факультет славянских языков, который я возглавлял, был упразднен, нас слили с германцами — ввиду потери интереса к России, когда та прекратила свое существование как империя зла и встала на демократический и банальный путь, потеряв «лица необщее выражение». Уйдя из мировых новостей, а заодно из мировой истории, Россия продолжала катиться по наклонной, деградируя экономически, демографически и нравственно. Василий Розанов полагал, что она слиняла в три дня в 1917-м; на самом деле — в три года в середине 90-х, что отразилось не только на ее несчастном населении, но и па целой когорте американских советологов, кремленологон, славистов и переводчиков, которые оказались не у дел — Россия перестала быть профессией. Чтобы не стать безработным, вынужден был переквалифицироваться, точнее — расширить прежнюю квалификацию, ведя теперь общие курсы, в которые русская литература входит составной частью. Скажем вместо курса по Достоевскому у меня теперь курс «Достоевский и Диккенс». Либо курс «Два Набокова — русский и американский».

Сохранились и чисто русские курсы, число студентов на которых, как ни странно, с падением интереса к России не уменьшилось, а совсем наоборот — за счет тех новых американцев, которые записываются на курсы русской литературы, чтобы добрать число дисциплин. Мы их называем heritage learners, но это, конечно, эвфемизм. Попадаются хитрованы, что берут русский язык, зная его лучше преподавателя, хотя лично у меня русский отменный, идиоматически насыщенный, со знанием современного сленга — помимо преподавательской деятельности, я еще составляю словарь современного русского и время от времени занимаюсь переводами, решительно предпочитая стихи прозе, да и сам иногда ими балуюсь, недаром друзья, которых у меня не много, называют меня последним на земле романтиком. Понятно, что собственные стихи я сочиняю по-английски, зато русский избрал в качестве тайнописи для моей горестной исповеди соломенного вдовца, литературные достоинства которой по-настоящему сможет оценить только русскоязычник, пусть он и отметит ряд неловкостей (типа «кровавого давления» вместо «кровяного»), неизбежных у человека, который знает язык не с младых ногтей и его чердачные тайнички ему неведомы.

А если по-честному?

Писательство всегда мне казалось крайней формой эксгибиционизма, даже когда автор прячется за спины вымышленных героев: выставлять напоказ срам души — занятие куда более сокровенное и рисковое, чем демонстрировать физический срам, который и не срам вовсе. Потому и избрал русский в качестве шифра — не только и не столько для конспирации, но чтобы не рыдать над каждой страницей: отчуждение материала в чужом языке. Сознаю, конечно, вполне вероятные субъективные предвзятости, неизбежные у пожилого профессора, воспитанного к тому же в религиозно строгой, чтобы не сказать ригористичной атмосфере. Обещаю, однако, не злоупотреблять преимуществом рассказчика перед героями, которые описаны в третьем лице и лишены права собственного голоса.

Что же до студентов на моих курсах по Пушкину, Толстому, Достоевскому или Набокову, то большинство, так я думаю, прежде вовсе не проявляли интереса ни к русской, ни к какой другой литературе, и не уверен, что вообще держали когда в руках роман, тем более — книгу стихов.

Именно к этой категории принадлежала моя жена — femme fatale из Сибири, а по-русски — инфернальница, на которую я сначала обратил внимание потому, что она не вынимала пальцев изо рта, грызя ногти, а более близкое знакомство свел, когда застукал на списывании сочинения и выгнал с экзамена. Другими словами, наше знакомство началось со лжи, которая стала своего рода постоянной приправой к нашей любви — как в недолгий жениховский период, так и во время нашего супружества, прерванного спустя шесть лет ее исчезновением. А тогда, взамен списанного ею вполне грамотного и усредненного сочинения, она написала блестящее свое, хотя теперь уже не уверен, что сама, а не со сторонней помощью. С чьей? И вообще ни в чем не уверен: все, что ее касается, — сплошь туман и косноязычие. Не уверен, что она погибла, не уверен, что выжила, не уверен, что вышла за меня по любви, а не из расчета, не уверен, что была мне верна в первые годы брака — как не уверен, что изменяла мне. Даже в том, что дочка от меня, не был уверен, но потом сделали соответствующие тесты — стыдно признаться, но пошел на это, чтобы окончательно не свихнуться. Хоть здесь меня не наколола. В остальном внесла д мою жизнь такой разор, такой раздрай, такую сумятицу… Вся жизнь пошла вразнос, такой морок напустила. Не могу дальше — пишу и плачу. Хоть и по-русски. И вот, несмотря на все, дорого бы дал, чтобы вертануть колесо взад, воротить ее к домашнему очагу — пусть со всей банальной невнятицей и кудрявой ложью, на которую, может, сам и толкал, предъявляя к ней завышенные требования. Какая есть.

Я приучил ее к литературе, к английскому, к Америке, она усовершенствовала мой русский, научила собирать лесные ягоды и дикорастущие грибы, отличать съедобные от ядовитых, зато стерла разницу между правдой и ложью. Вроде квиты. Но я — вот он, а где сейчас она?

По возрасту она годилась мне в дочери, ее и принимали за дочь, мальцы пялились и подваливали — только что не лапали, — не обращая внимания на мужа. Когда у нас началось, мне было 49, ей 20 (если только указанный в документах возраст соответствует действительности, теперь я ни в чем не уверен). Я и относился к ней как к дочери, а после рождения Танюши у меня их стало две, похожих друг на друга. Да и Танюшу люблю отчасти как физическое отражение Лены, а теперь, с ее исчезновением, еще больше — как замену (улучшенную). Ни с одной из предыдущих жен у меня не было такой возрастной разницы, хотя все, кроме первой (как и я, из Юты), были моложе меня, но самое большее (предпоследняя) — на восемь лет. Обычно жены бросали меня первыми, зато мы остаемся друзьями, и даже мои жены между собой, не говоря о детях, которым я отменный отец. Сейчас у меня уже два внука — от ютского брака. Приходясь им теткой, Танюша младше старшего племяша на три года и ровесница младшему. Это уже второй раз я женюсь на студентке, но на русской — впервые. С ней я узнал все бездны семейной жизни, о которых не подозревал, полагая их достоянием классической литературы (не только русской). Другими словами, до встречи с ней вел вполне сносное вегетативное существование, как большинство моих соотечественников, которые, достигнув экономического предела, утратили заодно вкус к жизни (не только к любовной), и, подобно им, считал такое существование самодостаточным.

Ну в самом деле, если человек никогда не пробовал настоящей пахучей и сладкой земляники, то вполне может обойтись тем водянистым и безвкусным суррогатом и узурпатором ее имени, который продается в наших супермаркетах (увы, и в европейских уже тоже). То же самое с помидорами. А тем более с любовью, которую у нас подменили секс и семья. У меня была прежде теория, что с помощью литературы и искусства мы добираем трагизм, которого нам недостает в обыденной жизни. Оказался не прав. А что, если это и есть настоящая любовь, что описана в романах? Не знаю. Кого-то Лена мне мучительно напоминала, и, как ни бился, так и не понял кого. Словно она не из жизни, а из какой-то классической книжки. До встречи с Леной не предполагал даже существования такой нереальной любви в реальной жизни. Точнее — не до встречи, а до женитьбы. Еще точнее: какое это горькое, мучительное, испепеляющее чувство, до меня дошло только спустя шесть лет после женитьбы, когда нас с ней закрутило и понесло.

Что для меня Лена — понятно: возврат молодости, которой в молодости я не вкусил или вкусил недостаточно из-за мормонства. Либо будучи Мозгляк, как она меня однажды в сердцах обозвала. Последний всплеск сексуальности, искус забросить под занавес еще одно семя в вечность, что и удалось: Танюша. Похоть без потенции, точнее — с нечастой потенцией: в моем возрасте любовные вспышки, как и эрекция кратковременны. Страх смерти и одиночества, желание человечьего тепла, как у зябкого под старость Давида в объятиях юной сунамитянки. Ни с одной из прежних своих жен не спал в одной постели, стесняясь верчения, пуканья и прочего, и только с Леной, только с ней, впервые, ночь напролет, чаще всего без секса, просто так, чтобы слышать ее спящее дыхание. Любил ее безжеланно, но и желанно тоже — она продлила мою сексуальную жизнь, однако именно с ней я впервые понял, что неистовствовать, ревновать, сходить с ума не обязательно по велению плоти. Так можно договориться до того, что самые страстные натуры — кастраты и импотенты. Кто знает? Не принадлежу ни к тем, ни к другим.

А что для нее я? Пропуск в Америку, чтобы не застрять на всю жизнь в эмигрантском гетто? Не обольщался: пускай моложав и спортивен, да еще профессор, а она студентка — классическая формула мнимой любви, но даже ее вроде не было. И мук в моем прошлом особых нет, за которые бы она меня полюбила; скорее, усложняя все того же Отелло, это я ее люблю, ненавидя все сильнее за те муки, которые она мне причиняет, а она меня — сострадая моим мукам, коим она же и первопричина, пусть и без вины виноватая. Формула мазохизма или мученичества, что, впрочем, одно и то же. К примеру, ранние христиане, тот же Св. Себастьян. Или как в том анекдоте о женитьбе садиста на мазохистке, когда она срывает с себя все одежды: «Ну же! Скорей! Кусай меня, терзай!» — а он сидит, скрестив руки: «Нет, погоди…»

Повторяю: за своими муками о ее собственных я и не подозревал. Теперь даже ее обманы мне всласть вспоминать, а тогда, наивняк и мозгляк, я думал, что знаю, на что иду: обеспечить ей как минимум десяток спокойных лет, если, конечно, меня не скрутит рак и не сгубит почти русская страсть к быстрой езде — только не на тройке, а на «тойотах» и «хондах» (американские модели машин, телевизоров, автоответчиков-и факсов не признаю; только компьютеры — не предвзят, а объективен). Вот этого гипотетического десятка лет у нас и не оказалось в запасе, но откуда было знать? О Господи!

Что меня поразило, помню, как близко к сердцу приняла она тему сочинения, когда взамен шпаргалки решила воспользоваться для его написания собственным воображением, в чем я поначалу был уверен да и сейчас склонен так думать, несмотря на сомнения. Вместо анализа набоковско-го романа она продолжила его, вскрыла пласты, о которых этот литературный игрок и мистификатор и не подозревал. То есть, наверное, подозревал, но человеческие переживания всегда казались ему недостаточно, что ли, эстетичными, чтобы дать им волю в прозе. Как раз он никогда бы не допустил свое перо до трагедии. Как она догадалась по отстраненному письму Владим Владимыча о муках юной героини, тем более роман написан от имени героя и посвящен оправданию его похоти?

Удивительна эта ее чисто русская отзывчивость на чужое горе, особенно по контрасту с моим равнодушием либо любопытством, которые, если вдуматься, суть одно и то же. Вот уж воистину «распинаться за весь мир», как определил это национальное свойство один русский предреволюционер. Как будто унизили, втоптали в грязь, изнасиловали, убили не неведомого имярека, а все это приключилось лично с ней — так близко она принимала телевизионные и газетные новости. Даже исторические факты осмысляла как животрепещущие и лично ее касаемые — к примеру, когда узнала, что во времена Кромвеля и Карла II осужденных сначала вешали, еще живыми вынимали из петли, вырезали внутренности и четвертовали. Казалось бы, что он Гекубе, что ему Гекуба, а она обгрызала ногти до мяса, узнав об убийстве слонов в Африке или изнасиловании девочки в Центральном парке:

«Жить не хочется!» Как что, жизнь окрашивалась у нее сплошь в черный цвет — кстати, ее любимый. Обожала краеведческие музеи, где подолгу стояла перед дагерротипами и пожелтевшими снимками, а поражалась одному и тому же — что все сфотографированные, даже дети и младенцы, все мертвецы: «Хоть бы одно исключение!» «Потому отсюда никто живым и не уходит, что даже святой не безгрешен», — пытался перевести я разговор из эмоциональной в моральную плоскость.

Старался держаться от нее подальше, чтоб не поддаваться ее музейной некрофилии, точнее, некролатрии: до сих пор тосковала по матери, хоть та ее в тайге потеряла. Однажды в каком-то провинциальном музее она меня нагнала, когда я любовался колыбелькой, которую местные индейцы подарили новорожденному сыну губернатора, декоративно обшив ее иглами дикобразов. «Сколько зверей пошло на эту колыбельку!» — всплеснула она руками. В ответ ткнул ее в надпись «Touch with your eyes only» — в том смысле, чтоб не подключала эмоции к музейным экспонатам. Меня самого в этих музеях на пути наших странствий по Новой Англии и Атлантическим провинциям Канады неприятно как-то задевали, хоть я и не подал виду, экспонаты 50-х и даже 60-х — вот и мое время стало уже музейным.

Рыбалку ненавидела почти так же люто, как охоту — особенно после того как в Монтоке, на Лонг-Айленде, увидела, как рыбаки вспарывают своим жертвам живот и вырывают внутренности. А один и того хуже — тут же на берегу срезал с живых рыб филе и выкидывал эти еще трепещущие обрубки обратно в океан.

В отличие от меня Нью-Йорк не любила, вырваться из метрополиса было для нее счастьем: обложившись картами, справочниками и путеводителями, тщательно планировала вожделенные путешествия, и только road-kill, убитое на дорогах зверье, вызывало у нее такие приступы жалости и одновременно злость к человеку и всей его цивилизации, что чувствовал себя лично ответственным, хотя на моей водительской совести всего лишь один зазевавшийся енот.

В Новой Шотландии купила карту рокового острова Сабре, с именами 250 кораблей, которые здесь затонули, да еще два самолета кувыркнулись. Повесила на стену, хоть я и был против. Молча.

О ее любви к кладбищам я уж не говорю: как собачка — у каждого столба.

Л патологическая страсть к деталям! Смотрим фильм про Жанну д'Арк, вот ее казнят, Лена тут же сообщает, что при сожжении сначала лопаются от жара глаза, а ослепшее тело еще живет. В конце концов меня стала раздражать эта ее зацикленность на чужих несчастьях, эмоциональные преувеличения — как и дурная привычка грызть ногти. «У тебя нет воображения!» — упрекала она меня, а я ей — о ее overreaction (как это по-русски?), некрофильских наклонностях и что ме-лодраматизация смерти есть, по сути, уход от ужаса небытия. «Перестань грызть ногти!» — покрикивал на нее, будто отец, а не муж. Нечто было в неведомом мне ее прошлом, что настраивало Лену на мрачный лад — откуда иначе такая пессимистическая установка на мир? Какое ни случись несчастье в этом огромном мире, все касалось ее лично, царапало ей сердце, никакого душевного иммунитета к информационному накату. Незащищенность. Одновременно — радость бытия, особенно на природе: восход и закат, океан и лес, грибы и звери — все она переживала куда более интенсивно, чем остальные. По отношению к миру вся была как восклицательный знак.

У нас все и началось с того прочувствованного сочинения про Лолиту — как если бы набоковский сюжет переписал Достоевский, которого Набоков терпеть не мог. Мы стали встречаться — джентльменский набор нью-йоркских банальностей: Метрополитен-музеум, «Карнеги-холл», Бродвей, «Талия» с европейским репертуаром и проч. Все для нее было внове, она как губка впитывала в себя искусство, сопереживая, страдая, радуясь. Да я и сам скинул с плеч десятка полтора. Не знаю, кто кого больше учил, потому что на старое искусство я смотрел теперь ее юными разверстыми зеницами. Отношения наши носили платонический характер, хотя я был уже по уши. Теперь мне кажется, что и она была не совсем равнодушна к моим старомодным ухаживаниям.

Тогда как раз меня одолевали любовные сомнения — кому нужен старый хрыч? Что я могу ей предложить? Моя жизнь уже позади, в то время как у нее — все впереди. Даже сексуально — наверняка я уже физиологически ей не соответствую, выдохся, а что будет еще через пару-другую лет? Через десять лет ей все еще не будет тридцати, а мне — за шестьдесят. Для нас и время течет по-разному — для меня проносится, как ракета, а для нее тащится, как арба. Помню, в детстве — какой редкостью был день рождения Христа или собственный, а теперь мелькают один за другим оба: вроде бы только что праздновал сорокалетие, а сейчас уже перевалило за пятьдесят, и Христос стремительно стареет, скоро уже два тысячелетия младенчику в хлеву. В молодости можно не загадывать на будущее, но в зрелые годы, когда оно с овчинку, поневоле о нем думаешь. Короче, я не решался. К тому же почему-то решил, что еще девственница. Понятно почему — в сопоставлении с прожитой мной жизнью ее жизнь казалась мне такой малой, такой начальной, что временную ничтожность ее жизненного опыта я принимал за отсутствие сексуального.

Не могу сказать, что придавал этому какое-либо значение. За исключением первой жены, которая была старше меня на четыре года, но оказалась девушкой, все остальные знали мужчин до меня. Точнее, каждая — по одному мужику до замужества: у всех я был вторым, что меня вполне устраивало. Тем более по сути — а не только матримониально — я был первым, в то время как мои предшественники — нулевые, так сказать, мужики. Не знаю, понятно ли объясняю, но как раз хемингуэевский вариант прошедшей огонь и воду («Иметь или не иметь?») меня вряд ли бы устроил. Бывалые женщины меня отпугивали, подержанные, натруженные — не возбуждали. Я уже вышел или еще не вошел в тот возраст, когда кидаешься в любую дырку без разбору.

Что я знал точно — в ней не было сексуального нетерпения, платонические отношения ее устраивали, пожалуй, даже больше, чем меня, была в ней странная такая самодостаточность, словно она не переставала удивляться жизненной уда-ч и боялась ее сглазить, пожелав нечто сверх. Говоря об удаче, подразумеваю, понятно, не лично себя, но некую совокупность, среди составляющих которой какое-то место занимал и я — полагаю, все большее и большее. Родом из Сибири, среднего роста, русоволоса, голубоглаза, ни одной семитской черты, хотя была, по ее словам, полукровкой: ее предки по отцовской линии прибыли в Сибирь в поисках золота, в числе первых добытчиков, одна дорога до сих пор так и зовется «еврейским трактом».

Впрочем, она не очень распространялась о своей семье, зато много — о природных декорациях ее детства. Чего ей у нас не хватало, так это именно природы. Потому и возникла идея кемпграундов, чтобы хоть как-то восполнить потерю и утешить ностальгию (а не только из экономии, хотя это было и дешевле, чем мотели). Но все это произошло, понятно, уже после женитьбы. Мое предложение было ею же спровоцировано и больше походило на предупреждение.

— Тебе хорошо со мной? — спросила она месяца два спустя после того, как мы сошлись с ней физически. Удивился вопросу — вроде бы и так ясно.

— Ну так и женись на мне.

— Тебе сколько лет?

— Сам знаешь.

— Вот именно. А ты знаешь, сколько мне. Теперь вычти из большей суммы меньшую. Что получится?

— Ну и что?

— Ну и то.

Вкратце изложил ей свои мысли о разном протекании времени в молодости и в старости («До которой тебе еще надо дожить», — вставила она), и сколько ей и сколько мне будет через десять лет. Моя would-be-wife и could-be-daughter ответствовала мне с преждевременной какой-то мудростью:

— Не бери в голову. — Ее любимое присловье. — Десять лет — тоже немало. Разве есть стопроцентная гарантия, что они у нас с тобой в запасе?

В чем, в чем, а в десяти годах супружеской гармонии (не скажу — счастья) я был тогда уверен, предварительно проконсультировавшись с Питером Шапиро, который искусно пользовался эвфемизмами в разговоре с пациентами, заменяя, к примеру, слово «старческий» на «возрастной».

— Что лучше: сделать и жалеть или не сделать и жалеть? — спросила она меня.

— Смотря что, — состорожничал я.

Как выяснилось, семейное строительство интересовало ее больше, чем секс.

Так и не догадался, что не девушка, сама призналась, никто за язык не тянул. Физических признаков девства не оказалось, но они, как известно, вовсе и не обязательны, а что касается косвенных, то следует ли к ним отнести то, что она разрыдалась, когда впервые мне отдалась? Не знал, что и думать, утешал и снова возбуждался от ее слез, а она продолжала плакать, шептала: «Прости меня…» За что мне ее прощать — убей Бог не пойму!

Отсутствие удивления и некоторую даже заторможенность в постели отнес на счет душевных задержек. Была скорее нежной, чем страстной, что меня в моем возрасте вполне устраивало — нимфоманку-непоседу мне бы, боюсь, уже не ублажить. Да я и прежде предпочитал фригидок. Мужской эгоизм? Не думаю. Фригидкам перепадает больше, чем нимфоманкам. Попалась мне однажды скромница и тихоня, а в постели оказалась зверь. Почему такое несоответствие? У сек-си вся энергия сосредоточена в их чувствилище, а остальное тело точно нарост на нем, не говоря уж о таком атавизме, как душа, и никакого участия ни то ни другая в любви не принимают. У Лены — наоборот. Судя по ее сдержанности, я вообще не был уверен, что она что-нибудь испытывает там, в главном любовном органе, но при этом так сжимала меня, будто боялась потерять. Соитие существовало для нее не само по себе, но как физический знак неземной какой-то близости. А поцелуи почему-то и вовсе не признавала, хоть и снисходила до моих домогательств, прозвав «слюнявчиком».

Потом, когда мы стали с ней ссориться, упрекала, что я похотлив, а не нежен. Это настолько не соответствовало реальности, что я спрашивал себя: а не принимает ли она меня за кого другого? Но это в будущем, а пока меж нами установился род дружбы и взаимопонимания, секс просто углубил нашу связь, вывел ее на качественно иной уровень, после чего было естественно жениться; к тому же это решало некоторые ее статусные проблемы (она была «гостевичка», а в пятилетней перспективе замужества получала американское гражданство). Она рассказала мне о том, как была изнасилована старшеклассниками в одиннадцатилетнем возрасте. Тогда я это так понял, что давняя та групповуха была ее единственным сексуальным опытом.

Первые годы совместной жизни были безоблачными, матерью она оказалась куда более страстной и необузданной, чем любовницей, в ней появилась черта, о которой я и не подозревал, — постоянная, на грани истерии, тревога за дочку. У меня достаточный родительский опыт — не могу сказать, чтоб Танюша болела в младенчестве больше других моих детей, но ни одна из моих жен так не убивалась по пустяш-ным поводам. А меня упрекала в черствости — что не схожу вместе с ней с ума. Тем более странно, что сама росла сиротой — отец исчез до ее рождения, была внебрачным, как русские говорят, нагульным ребенком, мать погибла во время знаменитой сибирской катастрофы «ТУ-134» над Иркутском, когда Лене не было и шести. Меня это вполне устраивало: русские родственники жены, оставшиеся там либо переехавшие сюда, — еще тот хвост. Как эмоционально, так и экономически.

С ходу признаюсь в одном свойстве, которое, возможно, сыграло некоторую роль в нашей истории, но только в начальный ее период: скорее всего потому, что рос в многодетной семье, где на счету каждый пенни, а отчасти и согласно мормонской традиции запасаться на год вперед в ожидании царства Христова — я немного прижимист. Ну, скажем, с некоторых пор я перестал покупать настенные календари, копя старые — лет этак через десять дни и числа в них совпадали один к одному. Вряд ли эта моя — скорее наследственная, чем личная — черта сильно сказалась на наших с Леной отношениях. Пока не появился на сцене новый персонаж: ее брат. Мне показалось, что его явление было полной неожиданностью для нее. Что до меня, я даже не подозревал о его существовании'

Брата звали Володей, и он еще меньше походил на семита чем Лена. Однако больше мне бросилось в глаза другое — его несходство с Леной.

К тому времени мы уже несколько отошли от покойного течения семейной жизни. Накапливалось взаимное раздражение: у меня — на ее траты, нервные преувеличения и необоснованную тревогу за Танюшу, у нее — на мою черствость и скупость. До рождения ребенка мы жили довольно скромно, ни в чем существенном себе не отказывая. Жалоб с ее стороны на мою разумную экономию не поступало, как и с моей — на ее транжирство. Понятно, с рождением ребенка траты увеличиваются. Я не возражал, когда она таскала Танюшу по врачам (на мой взгляд, без всякой надобности), но когда пошли траты на одежды и игрушки — не выдержал. Нет, я вовсе не за то, чтобы ребенок ходил голым и играл с собственной какашкой (ее слова), но профукать так деньги — никакой профессорской зарплаты не хватит. Я ссылался на свой опыт аскетического воспитания шести предыдущих детей, который она не просто игнорировала, но страстно отрицала, обкусывая ногти и говоря в ответ, что этот опыт притупил во мне родительские чувства: «Как ты не понимаешь? Ребенок — это сосуд времени…» В детстве, по ее мнению, у человека должно быть все на случай дальнейших, во взрослой жизни, невзгод и несчастий, дабы противостоять им за счет прежних накоплений и не выказать слабину. Вот ведь ни у нее, ни у меня не было такого переизбыточного детства, но в какие разные стороны нас занесло! Другого детства я и не представляю, а она рассуждала по противоположности, словно хотела с помощью Танюши взять реванш за собственную недостачу в малолетстве. Пошли в ход ссылки на соседей — мол, даже эмигранты из б. СССР одевают своих детей лучше. (Их популяция окрест становилась все больше и больше — Жмеринка пополам с Бухарой.) По мне, одежда существует исключительно для согрева, а не для показухи. Вместо того чтобы сплотить нас, рождение Танюши, наоборот, раскидало в противоположные углы семейного ринга, из которых мы и вели наступление друг на друга.

Глядя на самого себя со стороны, могу теперь признать что отчасти тому виной мое старение — я входил в климактерический период, когда удачным днем считаешь, если утром просрался, а вечером встал член и не упал по пути к вожделенному объекту, а в промежутке радуют даже такие мелочи, как трата скопившихся центов, и вообще стремишься уже не к заоблачным целям, но к сохранению статус-кво: остановись, мгновение! Утрирую, конечно, да и не мой все-таки стареющий возраст был главной помехой в нашей семейной жизни. Меж нами росло взаимное отчуждение, а здесь еще он пожаловал нежданно-негаданно. В буквальном смысле слова — ни звонка, ни телеграммы, ни письма. Я открыл дверь, он представился «братом Лены» — так я впервые узнал о его существовании. Лена пришла часом позже — в очередной раз, без особой надобности, водила Танюшу к врачу.

— Тебя там брат дожидается, — обрадовал я ее.

— Брат?

И она ошалело посмотрела на меня, но тогда я не понял, да и сейчас не уверен, в чем была причина ее растерянности, с которой она, впрочем, быстро справилась, когда, увидев его, бросилась обнимать.

Я увел Танюшу, чтобы не мешать встрече близких родственников.

Он не походил ни на семита, несмотря на кипу на макушке, которую носил, как сам объяснил, чтобы «внушать доверие», ни на русского, хоть и был, как и Лена, сибирского происхождения. Скорее на человека, как говорят теперь в России, «кавказской национальности»: низкорослый, смуглый, кареглазый, фиксатый, с кривым, как ятаган, носом и черными как смоль волосами, которые смазывал чем-то пахучим для блеска и шика. Говорил коряво, но образно, на каком-то диковинном языке, который был в несомненном родстве с русским и отдельными словами и оборотами узнаваем, но далеко не всегда внятен моему разумению. Так, думаю, русский человек, с его великодержавным мышлением, воспринимает украинскую мову — как порченый русский. Я скорее догадывался о смысле его речи, чем понимал ее, пробиваясь сквозь заросли сорных слов, которые, сплетаясь, делали его речь непроходимой. Сленговые словечки и жлоб-ские поговорки так и сыпались из него — от неизменного приветствия на пороге «Явились — не запылились!» до прощального «Такие вот пироги!», с промежуточными «ладненько» «без напряга», «надрывать пуп», «меня это не е…», с упоминаемыми через слово «бабками» (они же «хрусты», «зелень» и «капуста») и прочими перлами новоречи переходной, от социализма к капитализму, эпохи. «Господи, что он несет?» — в отчаянии думал я, беспомощно переводя взгляд с брата на сестру. Лена приходила на помощь, переводя его словоизлияния на общедоступный русский.

— Не мне — английскому, а вам — русскому надо учиться, Профессор, — назидательно внушал мне этот тип. — А вы небось как князь Толстой ботаете.

А мне, со своей стороны, было странно, что ему знакомо имя автора «Войны и мира», хоть он и назвал графа «князем». Прочно забытое со студенческих времен чувство языковой неполноценности нет-нет да возвращалось ко мне перед лицом императивно-агрессивной лексики этого чумового, непросчитываемого парня. Некоторые его уродские слова я записывал для своего гипотетического словаря нового русского языка, что помогло мне, когда в поисках исчезнувшей Лены я угодил в логовище новых русских — тех самых, для которых небо в клетку, а друзья в полоску. А ну-ка, читатель, отгадай, кто такие?

Вот именно.

Он весь был как на пружине, ходил вразвалку, взгляд с наглецой — не дай Бог такого ночью встретишь. Не только физически — всяко отличался от Лены. Английский был на нуле, и не похоже, чтобы его это хоть как-то ущемляло, ибо все ему было по х… . В ответ на предложение устроить его бесплатно на курсы английскою у нас в Куинс-колледже он блеснул на меня золотой фиксой и рассказал брайтон-бич-скии анекдот о заблудшем американце, который безуспешно пытается выяснить у тамошнего населения» куда ему ехать, а когда отваливает неведомо куда, один русский говорит другому:

— Ну что, Миша, помог ему его английский? И с ходу еще один на ту же тему — как тонет матрос с английского корабля, стоящего в одесском порту.

— Help me! Help me!

А с берега старый боцман кричит ему:

— Плавать надо было учиться, а не английский изучать! В юморе ему не откажешь. Анекдоты травил мастерски.

Я посмеялся обоим, а он самодовольно блеснул на меня фиксой и выдал очередной перл:

— Видишь, Профессор, и мы не пальцем деланы, — сказал он, переходя на ты. — Думал небось, что я кулек законченный? А ты, брат, сам темнота, коли наш язык не разумеешь.

Возможно, я несколько сгущаю краски и даю не первое впечатление, но итоговый, суммарный образ, как он отложился в моем сознании в свете последующих подозрений и прозрений. Однако и с первого взгляда Володя не вызывал больших симпатий, несмотря на чувство юмора и образность речи. Тем более удивился я, что нашлась добрая душа и приютила его у себя на Брайтон-Бич, где он проживал уже больше недели и искал, искал, искал «дорогую сестренку».

Он был старше Лены на семь лет, отцы разные, чем и объясняется, решил я, несходство; по-русски такие родственнички называются, кажется, единоутробными. Отец у него был из тат, проживающего в Дагестане горного племени, которое, несмотря на свою малость — порядка 30 тысяч, — ухитрилось религиозно расколоться на мусульман-суннитов, христиан-монофистов и ортодоксальных иудеев: к последним как раз и принадлежал будто бы его отец. Оба — и Лена и Володя — были байстрюками, подзаборниками, мать родила их в девках, принесла в подоле.

— Биологическая случайность — вот кто я есть, — откомментировала однажды Лена свое рождение.

— А кто из нас нет? — успокоил я.

В тот раз ее брат засиделся у нас допоздна, ночевать отказался, и Лена пошла проводить его. Не было ее довольно долго, я почему-то нервничал, а когда вернулась, объяснила, что долго ждали автобуса. Это у нас в Куинсе случается.

Отдам ему (или ей, или им обоим) должное — он не обременял нас своими визитами, не мозолил глаза, видел я его редко, но это-то меня и раздражало. Предпочел бы, чтоб они встречались у нас в доме, а не незнамо где. Но и унижать себя и ее вопросами (а тем более допросами) не стал. Эта стадия наших отношений была еще впереди, хоть и не за горами.

Тем временем расходы у нас резко подскочили, Лена ссылалась на какую-то гипотетичную сибирскую родню, которой она изредка отсылала тряпки, но, по затратам судя, это было нечто вроде воздушного моста между Куинсом и Сибирью. У меня были все основания ей не верить.

А потом пришли месячные отчеты из банка. В общей сложности Лена сняла семь тысяч. Можно представить, в каком я был состоянии, ожидая ее возвращения из Комсетг-парка, где у Куинс-колледжа своя учебная усадьба, бывшая Маршалла Филда: Лена почему-то сначала противилась поездкам на Лонг-Айленд, но в конце концов я ее уломал, хотя треугольник Хамптонов и Саг-Харбора мы, по ее настоянию, всячески избегали. Да и вообще она предпочитала северный берег и раз в неделю отправлялась с Танюшей в Комсетт или в арборетум в Ойстер-бей, бывшую усадьбу Уильяма Коу. Как назло, в тот день они запаздывали, я бесновался на холостых оборотах — рвал и метал. Тогда мне казалось, я уже обо всем догадываюсь. Что меньше всего мне улыбалось, так это жизнь втроем. Особенно на виду у четвертого участника нашей драмы — Танюши, которая все больше привязывалась к новоявленному родственнику.

— Почему ты не любишь дядю Володю? — удивлялась она. — Он такой веселый.

Чего мне недоставало в сложившейся ситуации, так это чувства юмора. Лена считала, что дело в моем мормонском воспитании. Одно из двух: или юмор, или вера.

Загрузка...