Стаканчик меда и впрямь немного успокоил измученного ксендза. Потом он поспешил в обитель. Экзорцизмы только закончились, и утомленные монахини разошлись по кельям. Одна лишь румяная, рослая, спокойная сестра Акручи хлопотала по хозяйству, трудясь за всех. Она попросила ксендза Сурина откушать в трапезной — она, мол, очень занята, и ей некогда разносить обед ксендзам в их покои. Монахини уже давно пообедали.
— Скажи, сестра, матери настоятельнице, — попросил ксендз Юзеф, — что я сразу после обеда приду в нашу комнату на чердаке.
— На чердаке? — удивилась недовольная таким нарушением монастырских правил сестра Малгожата.
— Да, на чердаке. Пусть мать Иоанна хорошенько отдохнет. Я не буду творить экзорцизмы, хочу лишь побеседовать с нею, — поспешно пробормотал отец Сурин.
В трапезной уже сидели отец Лактанциуш, отец Соломон, ксендз Имбер и ксендз Мига, исповедник, и угощались обильным монастырским обедом. Отца Игнация не было, он уехал в Вильно. Ксендз Сурин сел немного в стороне.
— Съешь чего-нибудь, отец Юзеф, — сказал ему Лактанциуш, пододвигая миски. — А то ты у нас что-то отощал.
Отец Сурин равнодушно взглянул на него, видно, думая о чем-то своем. Подвинув к себе миску с фасолью, он принялся быстро есть, не глядя на прочие блюда. Ксендз Соломон усмехнулся.
— Что это ты, отче, так мало ешь? — сказал он. — Вот, гляди, утиные потроха, целая миска, да превкусные…
— Благодарю, — ответил ксендз Сурин, — я нынче пощусь.
— А от меда ты нынче тоже воздерживаешься? — сладким своим голоском спросил ксендз Имбер.
— О нет! — с такой уверенностью произнес ксендз Сурин, что все остальные ксендзы смеясь переглянулись и подтолкнули друг друга локтями.
— Вот он какой, иезуитский пост! — заметил Лактанциуш.
— Истинная правда! — брякнул ксендз Сурин, не слыша, о чем речь.
Ксендзы снова засмеялись, перемигиваясь.
— Мед и здесь есть, — сообщил отец Соломон; наклонясь, он вытащил из-под стола порядочную флягу и торжественно поставил ее перед отцом Суриным.
— Нет, нет, — сказал тот, — здесь я не пью.
Это заявление еще больше развеселило ксендзов.
— Стало быть, ты, почтенный отче, пьешь только в корчме! — воскликнул отец Соломон, выпячивая губы и подмигивая. — Ах, какие же скромники эти иезуиты!
Ксендз Сурин добродушно улыбнулся.
— Не все иезуиты, нет, — сказал он, — это я только, грешный слуга божий, имею такую странность. С малолетства это…
— Что? Мед? — басом спросил ксендз Мига.
— Нет, не мед, а вот эта странность. Боюсь других ксендзов.
— Дьявола не боишься, а ксендза боишься! — вскричал Лактанциуш.
— Против дьявола у меня есть крестное знамение, — молвил Сурин, — а ксендзам крест не страшен.
Он встал, утер рот, поклонился сотрапезникам и вышел. За его спиной грянул громкий, дружный хохот.
Медленно поднимаясь по лестнице, он готовился к беседе с матерью Иоанной. Мысль об этой встрече после перерыва в несколько дней вызывала у него сердцебиение. «Нет, нет, — повторял он про себя, — нет, Юзеф, не отступай, ты должен пожертвовать собой. Говори с ней, заставь ее слушать тебя».
Когда он взошел на свой «чердачок», матери Иоанны там еще не было. Он преклонил колена у решетки, простой деревянной перегородки из неструганых досок, прижался к ней головою и закрыл глаза. Он молился.
Он молил бога об исцелении этой женщины. Больше того, не только об исцелении, он хотел сделать ее святой. Величайшим счастьем для него было бы указать матери Иоанне путь мистической молитвы, посвятить ее в то, что было ему дороже всего на свете. Он прекрасно понимал, что научить любви к богу, научить молитве невозможно, что это дается лишь благодатью, которую бог ниспосылает человеку по своей воле, но он думал, что можно словом своим подбодрить, подвести к истине, как грешную душу к подножью алтаря. Так, как не раз подводил он мать Иоанну, терзаемую приступами безумия, к главному алтарю костела, где покоились святые дары; да, думал он, с помощью слов можно привести ее в святая святых, туда, где свершается величайшее таинство человеческой жизни, и оставить ее одну, лицом к лицу с господом богом. Впрочем, уже в самой одержимости матери Иоанны ему виделся некий знак, нечто выделявшее ее душу среди прочих душ и приуготовлявшее для каких-то великих целей. Эта хрупкая, маленькая женщина, отмеченная увечьем (во время ее самобичеванья он убедился, что увечье состояло лишь в чрезмерной выпуклости левой лопатки, а позвоночник у нее был прямой), казалась ему созданной для великих свершений. И как сладостно было бы идти с нею вместе по пути высочайших предначертаний и встретиться с нею у врат блаженства вечного.
Отец Сурин открыл глаза. Мать Иоанна стояла на коленях по другую сторону решетки и смотрела на него, зрачки ее были расширены.
Когда она вошла — он не слышал.
При виде ее глаз безмерная радость объяла отца Сурина, словно он обрел утраченную отчизну душевного покоя. Напряженно раздвинутые веки матери Иоанны открывали поблескивавшие над голубыми радужками белки. В широко раскрытых ее глазах читались безумие и ожидание, отнюдь не покой. Но ксендзу Юзефу было покойно у этой деревянной решетки из грубых досок. Держась обеими руками за шероховатые брусья, он словно подымался из некоей бездны навстречу существу, стоявшему на коленях напротив него.
Бог весть откуда, из каких-то прикрытых буднями глубин, всплыли к его устам слова Исайи: «Ты, которого я взял от концов земли, и призвал от краев ее, и сказал тебе: ты мой раб, я избрал тебя, и не отвергну тебя. Не бойся, ибо я с тобою»…[21]
Мать Иоанна медленно качнула головой вправо, потом влево, не спуская глаз с лица Сурина. Это ее движение пронзило болью сердце ксендза, он крепче стиснул руками брусья решетки, стараясь подняться еще выше, как бы выйти из своего тела, вознестись духом ввысь и увлечь за собой дух Иоанны.
— Зачем ты меня звал? — шепотом спросила мать Иоанна.
— Я жажду твоего спасения, — прошептал отец Сурин.
— Где оно, это спасение? — громче спросила монахиня. — Трудней всего для меня говорить искренне, — прибавила она, минуту помолчав и словно без связи с предыдущим.
— Говори же, говори! — вскричал отец Сурин, протягивая руки сквозь решетку. — Расскажи, дочь моя, обо всем, что тебя мучает, что терзает твою душу. Я все возьму себе, все возьму на себя, я присвою себе твои грехи и твои беззакония, а ты останешься чистой и будешь жить праведно. Говори все.
Мать Иоанна как будто задумалась. Веки ее почти сомкнулись, и зрачки из узких щелей глянули на отца Сурина взором истинно сатанинским, полным коварства и презрения. Никогда еще отец Сурин не чувствовал так сильно, кто владыка души матери Иоанны, никогда так сильно не желал изгнать его из этой души, хоть бы и пришлось вобрать его в себя самого. Одновременно он почувствовал, что мать Иоанна совершенно его не понимает, даже, возможно, не слышит его слов, и что никакие сокровища молитвы и мудрости ему не помогут проникнуть в ее душу. Она стояла перед ним на коленях, такая хрупкая и такая чужая, отличная от всех прочих людей и столь же таинственная и недоступная, как таинственно и недоступно мистическое учение Иисусово. Сознание этой отчужденности повергло его душу в отчаяние.
— О, демоны одиночества! — вскричал он. — Демоны черствости сердечной! О, сатана! Ты — стена непреодолимая, не в пример этой деревянной перегородке! Это ты разделяешь души, чтобы они друг друга не понимали!
Мать Иоанна опять качнула головой и холодно поглядела на своего исповедника. Глаза ее снова были широко раскрыты.
— Страшней всего то, — произнесла она своим хриплым, болезненным голосом, — страшней всего то, что сатана мне любезен. Мне приятна моя одержимость, я горжусь, что именно меня постигла эта участь, и даже испытываю радость от того, что бесы мучают меня больше, чем других. Осталось их во мне четыре — прочих ты, отче, изгнал, — прибавила она как бы с сожалением. — Что же станется со мной, когда не будет во мне уже ни одного беса? Возвратятся тоска, злость, я снова стану дурной монахиней, не знающей, удостоится ли она вечного блаженства!
Высказанная матерью Иоанной мысль ужаснула отца Сурина. «Как же так? Она упрекает его за труд, свершенный ради нее? Но, может быть, ее устами говорят оставшиеся в ней бесы, не она сама?»
— Дочь моя, — сказал он, — гордыня — твой всегдашний грех. И я полагаю, что не Левиафан внушает тебе этот грех, но что сама ты стала в душе своей Левиафаном. Все мысли твои лишь о том, чтобы возвыситься. Ты призываешь обратно бесов, что оставили тебя, ибо предпочитаешь, чтобы их было в тебе не четверо, но восемь! Молись же, молись о ниспослании тебе смирения!
— Стоит мне начать молиться о смирении, — опять спокойным тоном произнесла мать Иоанна, — как бесы во мне начинают бушевать. Для меня нет спасения, святой отче.
Ксендз в ужасе отшатнулся от решетки.
— После стольких дней совместных молитв, стольких дел смирения, стольких шагов по тернистой тропе истины ты опять вернулась к своим страшным, безнадежным речам. Совсем недавно и я говорил о себе то же самое, но теперь я этому не верю. Я силен, я могуч. Мать Иоанна, вскричал он вдруг громовым голосом, — подымись, воспрянь, следуй за мной!
Мать Иоанна, словно испугавшись его крика, съежилась, припала к полу, как собака, которую бранит хозяин. Вся она скорчилась, отползая, втягивая шею, пряча голову, и в позе ее было что-то покорное и раздражающее. Будь у отца Сурина в эту минуту палка в руке, он, кто знает, мог бы и ударить монахиню. Когда она отвела от него взгляд, от потерял терпение и в ярости угрожающе поднял руки.
— Женщина, — закричал он, — ты не желаешь идти со мною по пути, что я тебе указываю, ты упираешься тупо и злобно!
Мать Иоанна быстро, как кошка, разогнула спину, распрямилась и даже вскочила на ноги. Ростом она была так мала, что, стоя, едва возвышалась над коленопреклоненным отцом Суриным. Она приблизилась к решетке и, прижавшись лицом к деревянным брусьям, заговорила быстро и тихо:
— И что ж это за путь указываешь ты мне, отец? Куда он приведет меня, этот путь? Куда ты меня ведешь, старый хрыч? Ты хочешь одного — чтобы я успокоилась, овладела собой, стала тусклой, ничтожной, стала в точности такой, как все прочие монахини. Ну что ж, хорошо, я скажу: я сама, да, сама то и дело открываю душу мою, чтобы в нее входили бесы. Я не могу это тебе точно описать, но мне приходится как бы открывать дверцу в моей душе, чтобы они в меня вошли. О, если б ты сделал меня святой! Вот о чем я тоскую! Но ты, ты хочешь сделать меня подобной тысячам, тысячам людей, бесцельно блуждающим по свету! Хочешь сделать меня такой же, как все монахини, — как мой отец хотел сделать меня дочерью, матерью, женой, хочешь, чтобы я молилась утром, в полдень и вечером, чтобы ела фасоль с постным маслом, и так каждый день, каждый день. И что же ты сулишь мне за это? Спасение? Я не хочу такого спасения! Раз нельзя стать святой, лучше уж быть проклятой. Понимаешь ли ты, ксендз, ты, что так надо мною возносишься, понимаешь ли, какое это ужасное несчастье — невозможность быть святой? Подумай только — быть святой! Постигнуть все, пребывать в лоне господа, быть озаренной мудростью божьей, слиться со светом извечным — и в то же время остаться на земле, стоять на алтарях, среди роз, курильниц, свечей, возвращаться в молитве на уста всех людей, жить во всех молитвенных книгах! О, вот это жизнь, это жизнь вечная! А так! Лучше уж с бесами…
Под градом этих торопливых, резких, страстных слов отец Сурин мало-помалу отодвигался от решетки. На коленях отползал он от деревянной перегородки, будто опасаясь, что мать Иоанна заразит его или ранит бесстыжими своими речами; он прямо извивался на полу, с ужасом глядя на бледное лицо, прижавшееся к деревянным брусьям, и на руки с длинными пальцами, которые просунулись между нестругаными палками, и судорожно двигались, и тянулись к нему, будто хотели его схватить, хотели вцепиться в его сутану. От страха волосы у него встали дыбом.
— Во имя отца и сына! — перекрестился он и перекрестил мать Иоанну. Успокойся, дочь моя! — простонал он и снова подполз на коленях поближе к ней. — Подумай, что ты говоришь!
Мать Иоанна умолкла, закрыла глаза, опустила руки. Она тяжело дышала.
— Женщина, — заговорил отец Сурин, — очисть душу свою, жди прихода господа. Взгляни, сколь чудовищно перемешаны в ней грязь и цветы. Что указываю я тебе? Путь к святости. И что такое молитва, которой я тебя учу, смирение, которого я от тебя требую? Молчание, которое я тебе предписываю? Путь к святости! Можешь ли ты сомневаться, что все это суть тропинки, ведущие туда, ввысь, в чертоги небесные, которые, подобно вершинам горным, покрыты вечным снегом? О нет, мать Иоанна, перестань сетовать и роптать, не таков путь к блаженству, которого ты так жаждешь!
Он подполз к самой решетке и, протянув руки между брусьями, схватил руки матери Иоанны.
— О! — воскликнул он, тряся их. — Пробудись, душа моя! Я завладел тобой навек!
В этот миг за небольшим, довольно высоко расположенным чердачным оконцем раздался громкий смех. Ксендз и монахиня с испугом взглянули на окно, которое вдруг потемнело. Они увидела два лица, прижавшиеся к оконному стеклу. Хохотали эти два человека. Ксендз узнал лица Володковича и Одрына, искаженные гримасой смеха.
— Гляди, гляди, — кричал Володкович, — да это наш любезный ксендз изгоняет бесов из девиц!
— Держись, не то слетишь! — кричал Одрын. — Вот так комедия! Он ведь за руки ее держал!
— Ха-ха-ха! — заливался Володкович.
Ксендз Сурин подошел к окну, махая платком, будто отгоняя мух. Затрещала крыша под ногами непрошеных гостей, и лица их исчезли. Ксендз посмотрел в окно: они бежали по крыше, подпрыгивая, как обезьяны, и спотыкаясь о ветхие гонтины, вылетавшие из-под их сапог. Володкович с разинутым ртом оглянулся на отца Сурина. Ксендз погрозил ему кулаком. Раскаты хохота еще долго отдавались эхом на чердаке.
Ксендз Сурин обернулся к решетке. Мать Иоанна, как и прежде, стояла неподвижно. Глаза ее были закрыты, руки ухватились за решетку, — казалось, она держится, чтобы не упасть. Отец Сурин вернулся к ней и склонил колени перед решеткой. Он снова взял ее руки в свои.
— Дочь моя, — молвил он, — пойми, что искупление состоит в любви. Что надо лишь приоткрыть душу свою, и любовь наполнит ее, как аромат жасмина. Все творится любовью и ради любви.
Мать Иоанна вздрогнула, попыталась вырвать руки из рук отца Сурина, но он их удержал. Притянув ее к себе, он благоговейно ее поцеловал. Тогда она припала к решетке, прижалась к ней, из груди ее вырвался горестный вопль, и она затряслась в плаче. Слезы градом катились из ее глаз, падая на голову отцу Сурину, на ее руки, которые он целовал, и, будто капли дождя, текли по дереву.
— Отче, отче, — повторяла она, рыдая, — сделай меня святой!
Ксендз Сурин выпустил ее руки и оперся лбом о решетку. Жгучая боль раздирала его сердце. Он поднял глаза. Мать Иоанна стояла перед ним на коленях и смотрела прямо ему в глаза. Голубые радужки сверкали, залитые слезами зрачки были расширены, по щекам струились прозрачные капли. Она качала головой из стороны в сторону, словно охваченная неизбывным горем. Отец Сурин невольно повторил это скорбное движение, но скорее как знак отрицания. Но взоры их не разлучались.
— О дочь моя! — простонал он. — Этого я не в силах сделать!
Он склонил голову, уперся ею в шероховатое дерево, и бурные рыдания сотрясли его грудь. И, рыдая, он почувствовал, что узкие ладони матери Иоанны притронулись к его голове, потом сжали ее крепко, крепко.
И тут он внезапно, в единый миг, ощутил, что в него вошли четыре беса матери Иоанны. И одновременно собственный его бес, укрывшийся в глубинном закоулке души, выскочил из тайника и подал руки тем четырем. Страшная боль и бесовское смятенье пронзили его всего — голову, руки, ноги, сердце, живот. С громким криком он ринулся прочь из комнаты. На безумный вопль ксендза все обитатели монастыря сбежались к лестнице, и все видели, как бесы повалили ксендза Юзефа и как бушевали в нем, пока он, бедняга, глухо ударяясь головой о ступеньки, медленно сползал по лестнице вниз.