И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк.
— Я отвезу ксендза капеллана, — сказал он старому ксендзу, — хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться.
На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся.
Потом похлопал Казюка по колену.
— Доброе ты дитя, — молвил он, — жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю?
Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела — даже духовные — он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними — еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней — стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, даже сама вечность, — было ему безразлично.
И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, — и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце — и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества — но одно оно заполонило все его чувства.
Ехали очень медленно по невылазной грязи. Прошло около часа, как вдруг из лесу появился человек невысокого роста и, став на дороге, замахал рукой, чтобы остановились. Когда они приблизились, ксендз Сурин узнал Володковича.
— Остановитесь, бога ради! — кричал он. — Я тут с женщиной, а она занемогла. Смилуйтесь, подвезите нас, мы на козлах сядем.
Ксендз Сурин ничего не ответил. Ему, погруженному в скорбные думы, чутким ухом вслушивавшемуся в то, что творится внутри него, было совершенно безразлично происходившее вокруг. Казюк, хоть и досадовал, но возражать не мог. Пан Винцентий вывел из кустов высокую женщину, укутанную в пестрые платки; белая тонкая косынка спускалась на ее лоб, отчасти прикрывая лицо. Женщина сконфуженно отворачивалась. Все с удивлением узнали в ней сестру Малгожату.
С видом самоуверенным и дерзким Володкович подсадил женщину на козлы рядом с Юраем, сам же забрался в середку брички и, усевшись на набитом гороховой соломой ковровом мешке лицом к отцу Сурину и спиной к Юраю, наказал ехать.
— Прошу прощенья, любезный пан ксендз, — сказал он, потрепав иезуита по колену, — мы только до корчмы на перекрестке. А там уж сами доберемся. И, не дождавшись ответа, прибавил: — Там нас уже будут ждать лошади — да еще какие, ого!
Он с торжеством оглядел своих случайных спутников, но они его речей не слушали и не смотрели на него. Пан Володкович крякнул, захихикал и пожал плечами. Бричка тронулась.
Двигались вперед все так же медленно, колеса скользили, а на выбоинах бричка чуть не опрокидывалась. Четверка добрых, сытых монастырских лошадей тянула без устали. Юрай покрикивал на них, щелкал кнутом, над лесом стояла мгла; постепенно спускаясь, она заволакивала деревья, в тумане каркали вороны. Когда подъехали к перекрестку и к корчме старой цыганки, осенний день уже угас. Пришлось остановиться здесь на ночь.
Сев в корчме за стол, ксендз Сурин спрятал лицо в руках. Так недавно сидел он здесь — думалось ему — полный благих надежд. Даже воспоминание об улетавших журавлях было печальным, но сладостным. Оно смешалось с воспоминаниями, которые уже никогда его не покинут, — детство, сено, мать-кармелитка, потом монастырь, мать Иоанна, реб Ише, — увы, все обрушилось, как штукатурка покинутого дома, теперь больше нет ничего, ждет его в Полоцке келья и борьба с сатаной, быть может, до конца дней.
Кто-то тронул его руку. Он поднял глаза. Возле него стояла корчмарка. Ее темные, пронзительные глаза проникали в его душу.
Авдотья покачала головой.
— Я же говорила, — прошептала она.
Ксендз отвернулся от нее.
— Хотите спать? — спросила она.
— Да, хочу, — ухватился ксендз Сурин за эту мысль.
— Так пойдемте.
Она провела его в боковую комнатушку, воткнула в стену лучину и вышла. Ксендз Сурин, сев на топчан, погрузился в прежнее раздумье. Собственно, это было не раздумье, скорее состояние духа, полупечальное, полублаженное, какое бывает в юности, когда, едва проснувшись, мы потягиваемся, лежа в постели. Ему даже хорошо было с этой гнетущей печалью в душе, даже двигаться не хотелось, чтобы не рассеять дымку, обволакивавшую его мнимым покоем. Он засыпал, и в дремоте этой весь мир, все, что его окружало, даже все люди, встречавшиеся в его несложной жизни, сливались вместе, становились тем же, чем был он, — одной страдающей душой. «Я — это ты, ты — это я», — повторял он слова, так сильно его поразившие.
Лучина догорела и погасла. Он посмотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил, что облака в небе и туман на земле быстро расходятся. Ветер рассеивал их, гоня к востоку, и между мглистых клочьев стало проглядывать сапфирно-синее, прозрачное, почти весеннее небо. Бывают такие осенние ночи, когда после облачного дня небо прояснится, вызвездится все, становится как бы хрустальным шатром, и разбросанные как попало созвездия сияют влажным, будто в апреле, светом. Но только теперь это были созвездия осенние: медленно поднимались над лесом Плеяды и ползли по темно-синему небу.
Сама возможность покоя, которым — хоть и было ветрено — дышала вся природа, показалась ему мучительной, а сияние звезд, бег облаков, словно ножом, ранили его сердце. Жестокость природы, равнодушно глядящей на муки сердец и умов человеческих, мнилась ему еще одной дьявольской пыткой, а покой этот — западней, в которой грозно притаилась смертельная опасность.
«Заснули, — подумал он о бесах, — кажется, и впрямь заснули во мне, завалили всю мою душу своей черной плотью». Он непрестанно чувствовал в себе эти черные груды смрадного мяса.
«Но нет, не заснули, а обратились в ветер, в деревья, в облака, чтобы терзать меня их безразличием. Природа вечно счастлива, по сути, она от века спасена, ибо не способна пасть, а я, предназначенный для величайших свершений, величайших чувств и постижений, я, превосходящий ее величием и могуществом, ибо познал себя и бога, внезапно низвергнут ниже любой твари, стал игралищем безмерно могучих сил зла! Что мне эти облака, эти деревья, эта луна, эти березы, уже стоящие без листьев, — когда вся эта красота только издевка над красотой, утраченной мною навеки. Я знаю, бесы, раз они уже во мне, навсегда во мне и останутся, — и то, во что я превратился, как бы и не зависит от них. Грех — это не бес, и не бесы меня одолевают, но грех, отымающий у меня то, для чего я предназначен, вотчину мою вечность».
Да, теперь он понял, что причина падения его не в одержимости бесами. И что одержимость эта, столь мучительная, постыдная, возбуждающая в людях либо обидный смех, либо холодное любопытство, ярмарочную жажду зрелища, всего только следствие его чудовищной вины. Бесы снова будут его мучить, но мука эта не так страшна, как сознание, что он сам, по своей воле, лишил себя блаженства вечного.
И тут он подумал о матери Иоанне. Несмотря на все, мысль о настоятельнице людыньского монастыря наполняла его радостью: если и согрешил он, то лишь ради того, чтобы ее исцелить. Если подвергся ужасной каре, то лишь ради того, чтобы от нее эту кару отвратить; если отдал свою душу, то отдал ее за други своя. И страшило его, как бы сатана, в злобе своей, не возвратился опять в тело матери Иоанны.
Мучительна была эта борьба чувств, все тело отца Сурина дрожало, как в лихорадке. На него нахлынула тоска по тем временам, когда ни одна из необорных мыслей, которые ныне метались у него в мозгу, как обезумевшие птицы, не мешала ему познавать жизнь, мир, бога, любовь. И в этот миг он возвратился к последнему своему прибежищу, к воспоминанию о материнской любви, о теплой голубой дымке своего детства.
— Я бы сказал, — прошептал он, — что тогда на свете всегда была весна.
И он глубоко вздохнул, словно вбирал этот весенний воздух в свою истерзанную грудь.
Снова вспомнились ему журавли, летевшие на юг, когда он ехал в Людынь.
— Вольная пташка, — сказал тогда Володкович.
— Вольная пташка, — повторил ксендз Сурин. — Где они теперь! Куда полетели? Что там делают? Когда вернутся? Весною, когда над лесами, болотами, озерами разольется щебетанье птиц, радость новой жизни. Ах, жизнь! А теперь осень, — прошептал он, — и листья с берез уже облетели…
Он смотрел на небо почти с радостью. Опираясь на подоконник, он стал на колени — небо было совершенно чистым, между созвездиями он уже не замечал черных, плотных сгустков. Тот, кого он прежде видел в небе, был теперь в нем, и, обращая мысленный взор на душу свою, ксендз видел его, сплетшегося в клубок со своими братьями, страшный узел, подобный змеиному гнезду.
Посреди этих размышлений он почувствовал, что ему что-то мешает, но что — не знал. Ему не удавалось полностью оторваться от своих душевных переживаний, чтобы это определить. Теперь же, возвращаясь постепенно издалека, от звезд и журавлей, от широко раскрытых, испуганных голубых глаз, он увидел себя в цыганской корчме, на твердом топчане, под оконцем маленькой боковушки; да, он стоит на коленях, положив подбородок на подоконник. И тогда из большой горницы до него начала доноситься странная музыка — не то скрипка, не то кобза. Кто-то в корчме играл, слышались стонущие звуки инструмента, громкие возгласы. Кто-то топал, кто-то выкрикивал «гу! га!», и половицы скрипели, как палуба старого судна. Там плясали.
— Опять этот Володкович, — с досадой прошептал ксендз Сурин и поднялся с топчана. Стоя, он некоторое время прислушивался. Вот музыка зазвучала на другой лад, и женский голос затянул:
Ах, матушка, голубка,
Хочу монашкой быть,
Ведь мужа забулдыгу
Я не смогу любить…
Ксендз Сурин сдвинул брови. Он не мог вспомнить, кто же это с ним приехал.
— Ах, это та монашка, — догадался он, — беглая…
Песня продолжалась:
…Побьет меня, бедняжку,
Хочу монашкой быть…
После этих слов раздался топот подков по полу и безудержный хохот. Сделав два шага, ксендз Сурин открыл дверь в горницу и встал на пороге. По корчме плыл дым от очага, затягивая все голубой пеленой; в глубине за столом сидели Казюк и Юрай. Ксендза особенно рассердил их невинный вид. На столе, заложив ногу на ногу, сидел Винцентий Володкович, держа у рта большой гребень, прикрытый куском бычьего пузыря. Пенье с этим нехитрым инструментом и звучало наподобие кобзы или скрипки. Шляхтич играл на гребне плясовые мелодии и время от времени, отрывая эту своеобразную свирель ото рта, издавал протяжный свист или выкрикивал «гу! га!». Посреди горницы, залихватски приседая, носились взад и вперед сестра Малгожата в наброшенном на плечи ярком узорчатом, видимо, только что ей привезенном кафтане, и захмелевший пан Хжонщевский, которому, видать, стало жарко в кунтуше, и он, сбросив его и сняв саблю, отплясывал в одном жупане. Они делали несколько шагов друг другу навстречу, потом кружились, взявшись за руки, и вдруг, отпрянув один от другого, разбегались в противоположные углы. Потом пан Хжонщевский снова гнался за Малгожатой плавным шагом, в ритме англеза, а она, мелко семеня, убегала от него, как в мазурке; и опять они, подбоченясь, пускались в галоп вдоль и поперек горницы. Володкович стучал подковами по скамье, а старая цыганка за стойкой притопывала, трясла плечами, звеня покрывавшими ее грудь цехинами, шаркала и повертывалась то вправо, то влево.
При виде этого разврата отцом Суриным овладели не гнев или негодование, нет, ему стало мучительно жаль этих пляшущих, осужденных, как он сам, людей, и от скорби он на миг зажмурил глаза и схватился рукою за бок, так больно сжалось сердце. Ужасные дела творятся на свете! Сатана играет человеческими душами, господь бог осудил их на вечные муки, осень убивает все, даже с берез содрала зеленые листья — и весна сызнова обрекает все на такое же несчастье, а тут они, напившись, скачут под звуки гребня!
Заметив ксендза, танцующие замерли, музыка оборвалась, воцарилось молчание. Все смотрели на него, а он стоял на пороге бледный как мел, схватившись за сердце. Наконец он открыл глаза, взглянул на веселившихся и улыбнулся. Но улыбка была такой страдальческой, что и самый черствый человек пожалел бы его. Ступив шаг вперед, ксендз сказал:
— Почему остановились, добрые люди? Пляшите, веселитесь. Господь бог вам простит, ибо не ведаете, что творите.
Произнося это, он поднял руку и благословил их, сотворив крестное знамение во имя отца, и сына, и святого духа. И ни один бес не зашевелился в нем в эту минуту.
Потом он снова ушел к себе и снова преклонил колени на топчане, опершись о подоконник. Он смотрел на сапфировое, прозрачное небо — вот-вот должна была взойти луна — и на лес под звездами. Где-то в глубине леса завыли волки.
В корчме опять раздались звуки, напоминавшие гнусавое бреньчанье кобзы. Володкович заиграл, но уже никто не пел и не плясал, наконец его тоже угомонили — и было слышно, как все разошлись.
Казюк и Юрай спали в конюшне, на лежанке, подложив кожухи. Рядом с четверкой простых лошадок полоцкого монастыря стояла великолепная четверка киргизских коней пана Хжонщевского; они фыркали, нетерпеливо дергались и пытались кусать друг друга поверх перегородок. Как и в Людыни, ворота конюшни были распахнуты, и виднелось небо со звездами и быстро мчавшимися облаками. Холодало.
Парни не спали. Казюк лежал, раскинув крестом руки, и глядел вверх, не на небо, а на черный потолок конюшни, где угнездился ночной мрак. Юрай долго молчал, но не спал и он. Тревожные мысли томили обоих.
Наконец Юрай сказал:
— Ну и дела… Кто мог ожидать!
— Ты о чем?
— Да вот, ксендз Сурин…
— От любого человека можно всего ожидать. Человек — особая тварь.
Юрай усмехнулся.
— И почему это на него нашло?
— Так бог пожелал.
— А эта мать Иоанна? Что с нею будет?
— Ей-то что! Будет монахиней!
— А дьявол?
Тут Юрай, вспомнив науку Казюка, перекрестился.
— Бесы-то всегда найдут себе работу, — буркнул Казюк. — Мать Иоанну оставили, так в сестру Малгожату вселились. Видал, как отплясывала?
— Это что ж, пан Хжонщевский за ней сюда приехал?
— Вестимо. И его бесы опутали, ведь она ничуть не красивая.
— Э, нет, мне она нравится, — сказал Юрай, — здоровая!
Из лесу донесся волчий вой, тот же, который слышен был отцу Сурину в его комнатушке.
— Волки воют, — помолчав, сказал Юрай.
— Любопытно, с чего бы это они?
— Зима ранняя будет. К морозу идет.
Оба посмотрели на небо. Оно все больше светлело, ветер стихал.
— А может, беду чуют. В лесу-то сейчас страшно, — сказал Казюк.
— Помнишь, как в Людыни звонили, — спросил Юрай, — за заблудившихся в лесу? Стало быть, против волков.
— Каждую ночь звонят, — уже сонным голосом отозвался Казюк.
— Здесь-то не слышно, — усмехнулся Юрай.
— Угу.
— А жаль. Понравился мне этот звон.
— А тут кругом тишина.
— Так тихо, прямо страх берет…
— В лесу все спит.
— Беда не спит.
Оба откашлялись, примостились поудобней. Но сон после выпитой водки не шел.
— Ну как там твой батька? — спросил Казюк.
— Все такой же. Злющий.
— Пьет?
— И пьет и дерется. Меня на прошлой неделе так отходил постромками, что я два дня сидеть не мог.
— Вот как? И мысли бесовские к тебе не приходят?
— Э… — неопределенно протянул Юрай.
— Что значит «э»? Какие там мысли бродят в глупой твоей голове?
— Да никакие, — с легким раздражением сказал Юрай и отодвинулся от Казюка.
— А молишься за отца? — опять спросил Казюк.
— Не-ет.
— Ну, так помолись со мной вместе. Говори: боже, сохрани моего отца!
— Боже, сохрани моего отца! — равнодушно повторил Юрай.
— И всех, и всех, — с легкой дрожью в голосе прибавил Казюк.
Юрай зашевелился.
— И всех… — повторил он, потягиваясь. Но и в его голосе зазвучало едва уловимое, приглушенное мглою осенней ночи волнение. — И всех…
— Аминь, — заключил Казюк. — А теперь спи!
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Юрай уснул. А Казюк еще долго глядел на звезды через открытые ворота конюшни. Наконец заснул и он. Волки в лесу перестали выть.