Ксендз Сурин жил в монастыре в так называемом амбаре. То было большое деревянное строение в два этажа, стоявшее позади монастырского здания, торцом к хозяйственным постройкам. Внизу находились сараи и дровяной склад — владения Одрына, а по верху шла длинная деревянная галерея, на которую вела широкая, расшатанная лестница. На галерею выходили двери из расположенных в ряд комнат. Было их шесть, все одинаково небольшие, но удобные; в каждой окно глядело в монастырский сад, в каждой стояли большая кровать, стол, стул, на стене висело распятие. Тут обитали все ксендзы: Лактанциуш, Игнаций, Соломон, Имбер, отец Мига, духовник монахинь, — и, наконец, в последней, прежде пустовавшей комнатке поместили ксендза Сурина.
Ксендз Сурин привык к долгим службам, но после того дня отпущения грехов, после экзорцизмов, а затем вечерни он почувствовал усталость. Лег рано, не притронувшись к обильному ужину, который принесла ему сестра Малгожата, и даже не прочитав предписанных молитв. Вид одержимых монахинь и длившееся почти весь день изгнание бесов вселило в него ужас. Он был потрясен до глубины души. Сам опытный экзорцист, он впервые встречался с подобной групповой одержимостью.
Ему хотелось изгнать из мыслей это страшное зрелище, и он принялся думать о вещах, далеких от людыньского монастыря. Хотелось снова вернуться к воспоминаниям детства — он всегда обращался к ним, когда его одолевала и угнетала усталость от внешнего мира. Он любил воскрешать в себе ощущение некоего изначального зелено-голубого тумана, который, подобно мягко реющему тополиному пуху, окружал его когда-то, окружал и теперь, стоило лишь этого пожелать…
Странный покой наполнил его душу. Словно он, лежа неподвижно, погружался в теплые воды небытия. И из вод этих подымались, будто какие-то глубинные растения, будто лягушки, согретые весенним солнцем и превращающиеся в ласточек, воспоминания далекого детства: маленький хуторок, и строгий отец, и набожный работник Микита, которого впоследствии рехнувшийся мужик зарубил топором, но прежде всего — кроткая улыбка матери. Воспоминания эти развертывались не в нем, не в его душе, но словно витали где-то вверху, над ним, образуя полог, источавший тихую, усыпляющую музыку. Они жужжали вокруг него, подобно пчелам в улье теплым, летним днем.
Он вспомнил, как Микита, бывало, прислушивался к жужжанью пчел и по звуку определял, скоро ли будут они роиться. И радостное это жужжанье витало над усталой головой отца Сурина, вселяя нежданное счастье и покой. Незаметно спускался сон, еще смешанный с явью, и мыслями своими он уже не владел. Но все страшное, все самое горькое отделялось от него, уходило куда-то вдаль, оставляя его в состоянии тихого блаженства. Всплыло вдруг воспоминание о матери Иоанне, но и в нем не было отравы. Напротив, от него исходили мир и свет. Ксендз Сурин уже не помнил жуткого выражения ее лица во время экзорцизмов, только видел, как она идет в серебристом свете хмурого сентябрьского дня, робко — и будто ослепленная — выступает во главе станки монахинь. Какой чистой казалась она тогда, как прозрачен был взгляд ее голубых глаз!
Внезапно он вздрогнул от омерзения, вспомнив все, что было потом. Но одновременно сердце пронзила острая боль при мысли о страданиях этого хилого тела и этой светлой души. Мог ли он надеяться на победу над сатаной, над могучим сатаной? Но что сказал отец Брым? Быть может, там действительно нет никакого сатаны? Мороз пробежал по его телу от одной мысли, что мать Иоанна, возможно, стала жертвой не действительно существующего сатаны, а страдает из-за того, что душе ее не дана благодать. Что все это лишь ее собственные проступки и грехи, но мать Иоанна называет их Завулоном, Грезилем, Исаакароном и Запаличкой. Тогда душа ее осуждена, душа, которую поручили ему и с которой он еще не сумел войти в общение, заблудшая, погрязшая в грехе душа.
— Юзеф, — сказал он себе, — ты должен помнить об этой погибшей душе!
Произнеся это, он сел в постели. Он подумал, что, знать, его душа уже близка к гибели, раз он не прочел положенных молитв, а рухнул в постель, как вол на охапку сена. Он вскочил на ноги и схватил висевшую на стене плеть. С яростью начал он хлестать себя, пока телесная боль отчасти не заглушила великую скорбь, терзавшую его сердце. Долго бичевал он себя, потом вынул из узелка чистое белье и принялся его надевать, сбрасывая старое. Это всегда отнимало у него много времени, он делал все чрезвычайно тщательно — виток за витком накручивал на ноги чистые онучи и с трудом, с отвращением стаскивал с себя белье, по частям обнажая свое тело. Хотя в комнате было темно, он видел это тело, ощущал его — и долго не решался его обнажить, а обнажив, долго колебался, прежде чем прикрыть его чистым белым полотном. Жалко ему было пачкать полотно, он вытирал полотенцем спину с кровавыми следами от ударов плетки, и пятна крови на полотне — грубом, смоленском полотне — наполнили его душу горечью и удовлетворением. Он натянул сорочку, потом теплый шерстяной кафтан, наконец, штаны. И только совсем переодевшись, снова лег.
Однако сон не сходил к нему. Запах свежего белья, боль в спине от свежих ран и от потревоженных старых рубцов не давала уснуть. Он принялся размышлять, обдумывать, как он будет проводить экзорцизмы, и под конец опять представилась ему хрупкая, болезненная фигурка матери Иоанны от Ангелов.
Это скорбное воспоминание снова согнало его с ложа и заставило упасть на колени. «Душа осужденная — душа спасенная!» — мысленно повторял он и взывал к богу.
Так молясь и стеная, он не мог удержаться от того, чтобы не предложить себя в жертву всемогущему. Он желал, чтобы и его постигло такое же несчастье, какое обрушилось на мать Иоанну, желал испытать все те чувства, которые испытывает она, желал стать одержимым, как она, разделить ее бремя, — и он взмолился к богу о том, чтобы ему было дано найти истинный путь добродетели и любви, дабы повести ее к спасению, и чтобы на него, недостойного, перешли все муки ее и грехи. В этот миг страстного самозабвения он почувствовал, что единственное его желание — вызволить эту душу из когтей сатаны. Он готов был перенести самые ужасные пытки — и молил о них, — только бы она удостоилась блаженства вечного, а также облегчения мук здесь, на земле.
— А если сатана оставит ее и вселится в меня? — говорил он себе. — Нет, я не боюсь, пусть меня назовут безумным. Мир глумится над безумцами, пусть глумится и надо мной — я уподоблюсь Иисусу пред Иродом. Они будут избивать меня, надругаются надо мной, а я прикреплю к своей шляпе прекрасный цветок, на который мир глядит с презрением, цветок безумия, и буду — как учит отец наш, святой Игнатий{8} — навлекать на себя издевательства и злобу мирян и незаслуженные гонения, и один лишь я знать буду, в чем моя жертва и ради чего она…
Капли пота проступили на лбу ксендза Юзефа при жаркой этой молитве, и душу его охватил такой восторг, такая страстная вера, что, явись сюда в этот миг сатана во всем своем всемогуществе, ксендз сокрушил бы его. Подумав об этом, он взглянул в окно. На чистом небе снова сияли холодные звезды — но среди сверкающих созвездий он теперь уже не видел той черной туманности, которая всегда ему чудилась рядом с небесными светочами. Да, сатана, чье бытие он ощущал с такой остротой, особенно во время молитвы, на сей раз не явился ему воочию, и даже в самом дальнем закоулке «грецкого ореха», с которым он сравнивал свою душу, он не видел черного паука. И он уснул.
На другой день, после обедни, часов около двенадцати, отец Сурин должен был приступить к экзорцизмам. Проводить их предстояло в монастырском костеле, и никому из сестер не ведено было присутствовать. Лишь сестра Малгожата от Креста как единственная не одержимая бесами должна была стоять на молитве невдалеке от настоятельницы. Народу собралось не много королевич Якуб еще гостил у пана Ожаровского, но, утомленный вчерашним зрелищем, не приехал. Зато в костеле поблескивали бритые затылки панов Хжонщевского, Пионтковского и Володковича.
Всю обедню ксендз Сурин лежал, простершись ниц и моля господа ниспослать ему вдохновение. Когда он поднялся, две сестры ввели мать Иоанну. При виде ее отец Сурин смешался, жалость объяла его. Лицо у нее было бледное, измученное, в глазах глубокая печаль, но шла она, подняв голову, гордо приосанясь, и стала перед отцом Суриным с дерзким видом. Четверо ксендзов экзорцистов сидели на скамьях в пресвитерии и с любопытством, усмехаясь, смотрели, как ксендз Сурин берется за дело, которое они, при всей своей опытности и примерной набожности, не сумели довести до конца.
Отец Сурин долго смотрел в глаза матери Иоанне, но она не отводила их. Так мерялись они взглядами, пока наконец мать Иоанна не уступила ласковой настойчивости отца Сурина. Она отвела глаза и опустилась на колени. Сестры, ее поддерживавшие, удалились, и мать Иоанна осталась наедине со своим экзорцистом. Усталая, обессиленная, она смиренно стояла перед ним на коленях.
Вдруг, словно в приливе вдохновения, ксендз Сурин повернулся к алтарю, открыл дарохранительницу и, взяв оттуда одну облатку, вложил ее в серебряный ларчик, который вынул из кармана. Со святыми дарами в руке он сделал шаг к коленопреклоненной.
Она вскочила, отбежала на несколько шагов с криком: «Нет! Нет!» И внезапно злой дух повалил ее на ковер и стал подбрасывать ее тело в диких конвульсиях. Привычный к таким сценам, отец Лактанциуш махнул служкам, и те внесли дубовую лавку. Отец Сурин стоял с серебряным ларчиком в руке, не зная, как быть. Служки умело привязали мать Иоанну к лавке, но, и скрученная ремнями, она продолжала биться в судорогах, глухо рыча и скрежеща зубами.
Отец Сурин, держа в руке святые дары, затянул «Magnificat»[15]. Пан Аньолек мощными аккордами поддержал грегорианский хорал — орган звучал величественно. Четыре ксендза, стоя у почетных скамей, с чувством пели этот гимн радости, гимн хвалы, мать Иоанна корчилась уже не так сильно.
Под ликующие звуки гимна ксендз Сурин приблизился к лавке, на которой лежала связанная женщина, и встал перед ней на колени. Мать Иоанна хмуро глянула на него — в этом взгляде он прочел ожидание и страх, торжество и восторг. Мучительная жалость пронзила сердце отца Юзефа. Уже не колеблясь, он протянул руки и положил серебряный ларчик с облаткой на грудь одержимой.
Мать Иоанна пронзительно вскрикнула, потом тело ее расслабилось, и она, закрыв глаза, притихла.
Грудь ее, на которой теперь лежал серебряный ларчик, сперва бурно вздымалась, но постепенно становилась все спокойней. Пан Аньолек дивным своим голосом пел на хорах стих за стихом, наконец орган смолк, звуки его замерли на высоких регистрах флейты и vox humana[16]. В костеле стало тихо, верующие приблизились к решетке, любопытствуя, что будет происходить дальше.
Однако ничего не происходило. Мать Иоанна тяжело дышала, отчетливо слышалось ее дыхание и дыхание отца Сурина. Ксендз на коленях приблизился к ее голове и произнес тихим, ровным голосом:
— Дочь моя, будем молиться вместе. Я буду читать свои молитвы, а ты старайся присоединиться ко мне в душе. Да сойдет на тебя покой.
Сказав это, он закрыл глаза и, склонясь к уху матери Иоанны, начал вполголоса:
— Eripe me de inimicis meis, Deus meus, et ab insurgentibus in me libera me.
— Eripe me de operantibus iniquitatem et de viris sanguinum salva me.
Quia ecce ceperunt animam meam: irruescunt in me fortes.
Nec iniquitas mea, nec peccatum meum, Domine, sine iniquitate cucurri et direxi.
Exsurge in occursum meum, tu Domine, Deus Virtutum, Deus Israel![17]{9}
В глубоком безмолвии, воцарившемся в костеле, приглушенное бормотанье отца Сурина звучало то громче, то тише, как журчанье водяной струйки; так порой, входя после шума южного города в тишину монастырской галереи, слышишь нежный шепот фонтана, наполняющий эту тишину миром и покоем. Ксендз читал псалом за псалмом, и постепенно выражение лица связанной монахини менялось. Уже не усталость изображалась на нем, но воодушевление, не упрямство, а светлая покорность; монахиня медленно сблизила руки и сложила их на груди так, что драгоценный ларчик оказался меж тонкими ее пальцами. Но к святыне она не прикасалась.
Отец Сурин с закрытыми глазами самозабвенно читал один за другим латинские стихи, и в его воображении все отчетливей становился зримый образ зла. Уже не раз при экзорцизмах он вызывал в себе это видение. Он видел, как сатана стремится завладеть душой человека, дабы вступить с нею в своего рода мистический брак, и все лишь затем, чтобы нарушить предназначения божьи, чтобы восстать в бунте бессмысленном и бесплодном против владыки всего сущего. И во время своей молитвы он возносился мыслью над землей, начинал постигать бессилие зла, исходящего от сатаны, и тщетность безнадежных попыток нечистого духа. И он видел, сколь неизменно, согласно божественным законам, свершается движение звезд и планет на небе, людей и народов на земле и как сатана, скрежеща от ярости, ни в чем не может нарушить извечных установлений. И, видя злобу и бессилие дьявола и сравнивая их с могуществом и величием господа нашего, он постигал ничтожество дьявола, а равно и ничтожество человека пред богом — и обретал в этом утешение. Да, сердце его черпало утешение в том, что он видел дьявола как черное, маленькое пятно в душе матери Иоанны и тут же видел драгоценный алмаз ее спасения, сияющий в длани Христа. И чувство это разливалось в нем, как аромат ладана, пролитого на костельный пол, и на губах у него заиграла светлая улыбка небесного блаженства. Улыбка эта сразу же отразилась на устах измученной бесами монахини. Привыкшая к грозным крикам отца Лактанциуша, которые уже давно перестали на нее действовать, она, видимо, сперва была удивлена нежностью, звучавшей в латинских молитвах отца Сурина, потом, возможно, ее стало раздражать это непонятное для нее бормотанье, но под конец она поддалась магической силе слов, прозрачный строй которых озарил блаженной улыбкой уста отца Сурина. Эта нежность как бы сообщалась ей — она тоже улыбнулась.
Но вот отец Сурин умолк. Бормотанье его ушло куда-то вниз, исчезло, и ксендз открыл глаза, словно пробуждаясь ото сна, словно возвращаясь к действительности после далекой прогулки в краю непостижимого. Он сразу заметил ангельскую улыбку монахини и ее руки, лежащие на груди, подобно цветам. Ксендз чуть отодвинулся, потом склонился к ней и снова заговорил:
— Дочь моя, постарайся наполнить душу свою любовью небесной и возвратить господу ту любовь, которою он нас возлюбил. Гляди, на своем сердце ты держишь его сердце, пламенеющее высочайшей любовью. Можешь ли ты противиться его пламени? Можешь ли не ответить любовью на любовь?
Мать Иоанна резко пошевельнулась. Отец Сурин убрал серебряный ларчик. Монахиня раскрыла глаза и посмотрела на отца Сурина тепло и доверчиво.
— Любовь изгоняет зло, — шепотом произнес он, — исполнись ею вся, чтобы не было в тебе ни единой частицы, в которой могло бы притаиться зло. Будь доброй, как дитя, радостной, как дитя, ведь бог возлюбил нас так сильно!
Спокойным, гибким движением, совсем не так, как вчера, мать Иоанна выскользнула из опутывавших ее ремней и, плавно преклонив колени на лавке, молитвенно сложила руки. По ее щекам текли слезы. Отец Сурин, стоя на коленях, склонился и молвил:
— Помолимся все вместе. Отче наш…
Мать Иоанна с чувством повторила слова молитвы.
Отец Сурин отнес облатку на алтарь, вернулся к матери Иоанне, взял ее под руку и, подведя к алтарному возвышению, запел громким, ликующим голосом:
— Gloria Patri et Filio…[18]
Все в костеле плакали. Только на устах у экзорцистов, особенно у ксендза Имбера, блуждала неопределенная усмешка, будто они думали: «С Левиафаном не так-то легко справиться».
И они оказались правы. На другое утро сестра Малгожата сообщила отцу Сурину, что всю ночь бесы с небывалой яростью терзали и мать настоятельницу и остальных сестер.