Годы мои не старые, а пережито много. И по миру я ходила, и с малых лет в людях батрачила, и всякого горя довольно хлебнула. В иную пору обжигалась на молоке, в иную пору дула на воду, да что поделаешь, так пришлось! Теперь все переменилось — и жизнь, и люди, да и я сама. Иначе живется, иначе все ведется.
Стукнуло мне полвека, да уж и дальше перевалило. За свои те полвека я два века прожила. И хочу я рассказать людям про свою жизнь: была она как иссохший ручей в тундре — едва-едва пробивалась меж глухих берегов. Великая Октябрьская социалистическая революция вынесла ее в полноводный океан.
Мать моя родом с Пинеги. Она осиротела тоже малолетней. Осталось их от матери пятеро. Отец ее женился на второй, а у мачехи жить, известно, не сладко: не свое дитя, так не та и жалость.
Ездили из Оксина кулаки на Пинегу, рыбу да мясо на ярмарку вывозили. Вот и привезли они себе недорогую работницу. Матери тогда было двенадцать лет. Сначала жила она у кулака Никифора Сумарокова, потом у кулака Голубкова, Андреяновичем его звали.
Батрачила она до восемнадцати годов. От кулака Андреяновича нажила она себе сына — моего брата Алексея. А в то время жить в чужих людях с ребенком было не легко.
В работниках у Андреяновича жил тогда же Роман Голубков. Он уже старик был, за сорок лет, вдовый, двух жен пережил. Вот хозяин ему и сосватал мать. Роман должен был кулаку пятьдесят рублей. Андреянович и говорит:
— Ты, Роман, возьми эту девку с ребенком за себя замуж, а я тебе этот долг прощу.
— Да не пойдет ведь она за меня, — отвечал Роман.
— Велю идти, — говорит Андреянович, — так и пойдет. Куда она с ребенком денется?
Просватал Андреянович мать. Она рада и тому, что кто-то с ребенком берет. Вот и зажили они с мужем. Дом у них был богатый: черная избенка, окна маленькие, однорамные, на ночь их сеном заложат да ставни приставят будто и тепло. На керосин денег не было, так сальницу жгли. Нальют в плошку рыбьего жира, или поганого сала — от морского зверя, воткнут фитиль из ветошки, он и горит. А когда на сало денег нет, так и с лучинкой сидели. Другой раз и спичек не на что было купить.
После отца у матери нас четверо осталось. Поить-кормить достатку не было. Руки мы ей вязали. Нас тешить да нежить — от работы отбиться, а за работу приняться — нас забыть. Вот и жили: в обед съедим — в ужин и так сидим.
Помню я, как-то зимой мы спали, а из простенка три бревна и выкатилось. Гнезда-то сгнили, бревна и выворотило. Побежала мать, позвала плотника, приткнули кое-как.
Зимой мерзли мы люто. Утром мать встанет, печку затопит — надо двери открывать: дым до полу ходит, задохнешься. Сверху мокрая сажа комьями валится, а по полу вода мерзнет. Вот мы на запечье и вертимся: и не хочешь, да соскочишь, а соскочишь, так ведь не очень-то обутый да одетый. Мать от людей старьеца принесет, рваные рубашонки, вот и вся наша одежа.
Как-то к рождеству мать мне первый сарафан сшила из клетчатой холстинки. От радости у меня душа в горсти. Не столько я рождества ждала, сколько дня, когда новый сарафан надену. Он у меня и теперь в глазах стоит. Сарафан круговой, в плоях да сборках, лифик обжимистый, рукава с манжетами. Примерила она мне, я плясать готова: мать целую и обнимаю, и спасибо говорю.
Ушла мать работать к попу, я не вытерпела, оделась без нее и побежала хвастаться. Люди похвалили, а мать вернулась — выстегала меня.
В Голубково мать переехала ко второму мужу. Пришлось ей решиться пойти за женатого при живой жене. Мы, ребятишки, все так и жили у этой первой жены — Опросеньей ее звали. Опросенья была нездоровая, к нам она, как ко внучатам, привязалась. И против второй жены у своего мужа зла не имела. Любила Опросенья молиться, только молилась она по-чудному. Как сейчас помню: стоит она перед иконами, крестится, поклоны кладет, а сама в окно глядит. Мимо окон идет рыболов, ее племянник Ваня. Вот крестится Опросенья и говорит:
— Бедный Ванька ловить пошел.
Опять крестится.
— Дай ему, осподи, побольше рыбки.
Еще перекрестится и вздохнет:
— Может, на ужин даст.
Отчим наш недоволен был, что мать с собой в Голубково целую ораву привела.
— Ребята, — говорит, — могут сами себя прокормить.
Пришлось матери отдавать нас в люди.
Не от радости, а от великой неволи рассеяла она нас по чужим людям. Я еще в зыбке качалась, а братья — Константин да Алексей — уже по миру ходили, кусок доставали, да и работу брали: в семужьих снастях — поплавью их у нас зовут — узелки зубами развязывали, «поплавь рушили». Затянутся узелочки — не сразу растянешь. Зуб с узла соскочит да о другой зуб щелкнет — голова затрещит.
Подросла я, так и мне пришлось узелки погрызть. Да еще довелось мне девичью работу робить — конопляную куделю лизать. Прядешь пряжу для сеток — тут налижешься да и веретена навертишься.
За прялку села я шести годов. Помню, зашла к нам старуха соседка, удивилась:
— Мать наряжает на работу эстоль-то велику? Сидит, а саму из-за прялки не видно.
А мать отвечает:
— Видно не видно, а есть хотят.
Когда мать уйдет, мы без нее не столько дела делаем, сколько играем, дело забудем. Так она перед уходом нам отмеряет поплавни сажень или две и говорит:
— Чтобы к приходу вырушено было, а то не дам есть и играть не пущу.
Не выполнишь — по головке не погладит. А то еще посадит на ночь доделывать. Ну, мы уж боимся, без оглядки сидим за делом, будто и большие. Мать придет — похвалит нас, напоит, накормит и даст время на улицу сходить, поиграть.
— Добрые ребята, — скажет.
На седьмом году я за зиму пуд конопли выпряла. На великий пост я сидела-горбела круглый день. До того долижешься конопли, что язык ничего не терпит, губы как обваренные, кожа с них срывается, есть не можешь. Воскресенье подойдет, думаешь — какая радость, хоть отдохнуть приведется!
Была у меня подруга Аграфена, тоже на седьмом году. Мы друг к дружке ходили: сегодня она ко мне, а завтра я к ней; помогали заданье сделать, чтобы вместе идти играть.
Побежим — готовы голову сломить. Играли в прятки, катались на чем попало — на доске, а то с какого-нибудь увала и так сползем. А когда о масленице горка бывала, тогда и на санках да на «оленьей постели» — на шкуре — катаемся.
В чистый понедельник была у нас примета: если на оленьей постели скатиться — быстрей пост пройдет.
Вторая наша забава была в считалки играть. Втроем-впятером соберемся, и кто-нибудь начинает из нас приговаривать, похлопывая по плечу остальных:
Шла кукушка мимо сети,
Увидала — злые дети,
Пеня,
Феня,
Кук.
На кого падало «кук» — бежал за остальными.
Еще «королями» играли. Кладем рука на руку и приговариваем: «Раз, два, три, четыре, пять, нижняя, верхняя, краля, король». Кто в «короли» выйдет, того каждый спрашивает: «Король осподин, какую службу накинешь?» «Король» накидывает службу: «Попрошу — три раза пить принесешь». И ждет тот, пока «король» трижды пить попросит.
А то еще «король» вытребует: «Десять бревен из лесу привези». И надо было своим лбом по десяти бревнам на стене провести, перескакивая с бревна на бревно.
Других забав мы не знали. Играть не пришлось, да и видеть не довелось. Жизнь с нас не по летам спрашивала — не играли, а делом занимались.
Шести лет пришлось мне и по миру ходить. До этого братья мои христарадничали, а потом и я пошла с ними. Иногда по целому дню бродишь, а если мало домой принесешь, мать снова пошлет. Я реву:
— Не буду я просить, лучше пойду ребят у кого-нибудь тешить.
А у матери готов ответ:
— Еще саму тебя тешить надо.
Вечерами мать часто рассказывала нам сказки: про разбойников, про старика со старухой, про хитрую дочь; побывальщины о колдунах, о промышленниках, что лесовали зимами в избушках; загадывала загадки.
Собьемся мы в кучу у стола, а мать прядет или рубашонки чинит и рассказывает. За сказкой побывальщина идет — про то, как в святки девки бегали от покойника и как он одной ногу оторвал.
Наслушаемся мы, а темным вечером на улицу боимся выглянуть. Страх берет.
А то начнет мать загадки сыпать:
— Загадаю загадку да заверну за грядку, год держу, другой выпущу.
Думаем, думаем, а отгадать не можем. Посмеется над нами мать и скажет отгадку:
— Глупые, ведь это хозяин работника наймет, год держит, а на другой выпустит. А ну-ка, отгадайте другую: кругленько, беленько, всему свету миленько?
А я на отгадки вострее других была.
— Деньги! — кричу.
Зимами, чаще всего в великий пост, приезжали к нам в Голубково нищие-зыряне. У нас останавливался один увечный старик. Ездил он с девчонкой лет двенадцати. Покормит их мать и ночевать у нас оставит. И неделю мать кормит их и лошади сено дает. Расстояние между деревнями у нас немалое, и если ходить пешком просить милостыню, можно замерзнуть.
Вот отогреются наши гости и запоют духовные стихи. Старик поет, а девка подголосничает. Поют они про двух братьев. Старший был богатый, младший бедный и убогий. Когда младший приходит к старшему за милостыней и зовет его братом, тот отвечает:
Какой ты мне брат, какой ты родной:
Купцы да бояре — то братья мои,
Торговые люди — то друзья мои…
Младший брат ушел и помер с голоду. И вот:
Хватила богатого зла немочь худа,
Зла немочь худа, зла-уродливая,
Не признал богатый житья своего,
Не узнал богатый двора своего,
Не узнал богатый жены молодой,
Не узнал богатый деточек своих.
Дом да богатство огонь попалил,
Жена молодая во разгул пошла,
Малые дети повымерли.
Когда богач помер, поволокли его черти в ад. Увидел богач на небе младшего брата, попросил его подать руку, да тот нашел, что ответить:
Какой ты мне брат, какой ты родной:
Купцы да бояре — то братья твои,
Торговые люди — то друзья твои.
Пели нищие хорошо, унывно. У девки голос молодой, да и у старика не старый.
В нашей деревне никто не знал таких стихов. А наверху Печоры, в староверских деревнях, их было множество.
Когда мне подошло восемь годов, отдала меня мать за двадцать верст, в деревню Сопку, к Николаю Родионовичу ребят нянчить. Прозывали его Родичем. У Родича девчонке полтора года было, а малому ребенку — три месяца. Три рубля на год рядила мать плату за меня.
Не сладко мне жилось. Вечно была обижена да бита, а жаловаться некому.
Перед самой пасхой сижу я с ребятами, тешу их, а девчонка, что постарше, возьми да и разбей фарфоровый молочник. Не знаю уж, как я проглядела. Сижу я, реву, не знаю, что и будет: все равно не поверит хозяйка, что не я разбила.
Приходит хозяйка из хлева в избу. Я девчонку держу на руках, второго в зыбке качаю. Увидела хозяйка, что молочник разбит, — не успела я слова сказать, как схватила она опояску с медными пряжками и давай меня хлестать: по плечам, по глазам, по голове. Стегала, пока не устала. Бросила опояску да еще швырнула меня лицом о лавку так, что я свету не взвидела.
Голову в четырех местах мне пряжками пробила, на плечах и по всей спине синяки несчитаны были, глаз распух. Из головы кровь по ушам, по плечам текла.
Хозяйка из избы вышла. Ребятишки успокоились, заснули. А я отвернулась к окошку, заливаюсь слезами. Вдруг приходит соседка Иринья знакомая моей матери. Иринья меня спрашивает:
— Чего плачешь?
А я еще не сказываю, что битая.
— Тоскливо, — говорю.
Она вздумала меня приголубить, к себе прислонила и увидела, что у меня на плечах и платьишко и платок от крови промокли. Ахнула Иринья.
— Это что у тебя?
Тогда уж я сказала:
— Тетушка меня стегала.
А Иринья как раз собирается в нашу деревню. Вот она и рассказала все матери. На третий день пасхи приехала мать. Она у Ириньи остановилась, к хозяйке сначала еще не идет.
А хозяйка прознала это и учит меня:
— У тебя, девка, мать приехала. Скажи ты ей, что качалась вчера да с качели упала, лицо разбила.
Мать приходит, а я в чулане сижу, ребенка качаю.
Первый раз меня тогда хозяйка именем кликнула:
— Мариша, иди, — говорит, — к тебе мать пришла.
А я выхожу с синяком, как с фонарем. Половина лица с разбитым глазом завешана платком. Еще не подошла я к ней, а мать все увидела. Упала я к ней головой в колени. А она подняла мне голову, отдернула платок, а глаз у меня кровью весь налился — чуть щелочка видна.
Испугалась мать, думает — выбит глаз. Стала меня спрашивать, а я одно отвечаю:
— Я с качелей пала.
Стала мать голову смотреть, видит, что волосы все в крови запеклись, к ранам присохли. И говорит она мне:
— Глупая ты, глупая, еще таишь — не сказываешь. Я ведь все знаю.
Сняла меня с колен, взяла за руку и повела. А хозяйке сказала:
— Своих вырасти да так же бей.
Хозяин лежал на кровати у самых дверей. Мать за руку ведет меня мимо, а хозяин соскочил, схватил меня за косу и тянет, не хочет пустить. Он к себе, а мать к себе, а я меж ними реву. Потом мать все же вытащила мужика из кухни в сени, отцепила руки от моей косы да его так толкнула, так он полетел вдоль по сеням до самых дверей. Дверь открылась, и он туда провалился, в хлев скатился. Вывела меня мать на улицу — там десятский уже ждал.
Мать в суд хотела подать, а потом побоялась Родича. Говорили про него, что он колдун, что у него хранится чернокнижье и шапка-невидимка. И опасалась мать, что Родич на меня или на нее какую-нибудь хворь нашлет. Тем дело и кончилось.
Взяла меня мать домой. Я поправилась, раны зажили. У матери новый ребенок был, опять я нянька. Ребят тешить я научилась не хуже старух, умела и мыть и укачивать. Часто приходилось мне ходить в баню с Марьей Алексеевной — Семена Коротаева матерью. Это была древняя старушка, очень знающая по ребячьей части.
И вот смотрела я, как Марья Алексеевна повалит ребенка к себе на колени вниз лицом и начинает его ломать. Правую ручку возьмет и через спину тянет к левой ноге. И ногу так же тянет. А потом правую ногу с левой рукой ломает. Говорили, что если правая нога у ребенка короче левой и не сходится с рукой через спину, то ребенка сглазил мужик, а если левая нога короче — сглазила баба.
Насмотрелась я на это, взяла свою полугодовалую сестренку Машку и крадучись унесла ее в баню. Раздела ее там и давай так же мыть да ломать руки и ноги да приговаривать, что на ум придет.
Соседка Федосья увидела, что я с ребенком в баню зашла. Пошла она за мной и подглядела. После матери и рассказывает:
— Девка твоя сегодня Машку в баню таскала. Взглянула я, а она там не хуже бабки Марьи управляется: и ноги тянет, и шепчет, и дует, и плюет, ровно ее подрядил кто.
Вскоре отдала меня мать снова в ту же деревню Сопку, к Тимофею Чуклину. В деревне его все звали Тимочка. У них я уж не столько нянькой, сколько работницей считалась. Летом и на пожню, и семгу плавать, и везде меня посылали. Зимой к морю — сетки метать ездила. А между большими делами и ребят нянчила.
Была у Тимочки внучка годовалая Трофена. Как я ее ни хранила, а однажды случилась беда. Стояла в избе около лавки кадка с водой. Ходила-ходила Трофена около этой кадки да как-то и залезла на нее. Покрышка-то скользнула, Трофена и провалилась туда. Я хоть и рядом была с перепугу не враз подбежала. А как подбежала — силы не хватает вытащить ее из кадки. Трофена ревет, да и я не лучше ее.
Хозяйка пришла, ребенка выхватила, а мне чего отвечать: на Машку всегда живет промашка. Руготни или битья большого не было. Оттаскать за волосы — эта наука и в счет не шла, а оплеуха и в вину не ставилась. Слезы протру да опять весела иду. Они же и скажут:
— Ей глаз коли, так она другой вставит.
В тот год зимой я уже с хозяином на подледный лов в Голодную губу поехала — от Сопки, через гору, напрямик в тридцати верстах. День едем до губы, сетки вымечем, переночуем в землянках. На другой день встанем пораньше, сетки домечем да к ночи и обратно в Сопку. Дней через пять смотреть сетки едем. Вот и мучаешься, руки-то морозишь. Из проруби сетку хозяин тянет, а ты в это время из другой проруби ему веревку спускаешь. Он рыбу выберет, а ты сетку от него из воды тянешь. Рукавицы намочишь сбрасывать надо. Веревка той порой в снегу вываляется, замерзнет, а ты голыми-то руками ее и перебираешь. Ручонки замерзнут — в рот суешь, а во рту немного их нагреешь, когда работать надо.
Весной, сразу за ледоходом, опять едем в губу и там между льдов ловим сигов да нельму. Весной на губе ветра резкие, переезды широкие. Тут уж работы хватает, только весла трещат.
Неделю ловим, а на воскресенье взрослые домой идут. Да и малые, у кого отцы есть, тоже за ними тянутся. Медленно идут, так отец подождет и отдохнуть даст; через реки, где перебродить надо, их отцы перенесут. А меня ведь некому так тешить, чужие люди не будут. Приходилось мне одной в землянках у губы оставаться. Люди и сутки ходят, и вторые ходят, а я все одна-одинешенька, где плачу, где бурлачу, где и песенки пою.
Уже в то время полюбились мне песни. Чуяла, что песней можно душу утешить. Вот и пригодились они мне. Люди уйдут, а я сяду где-нибудь на горке на камушек у воды и пою. Любимая моя песня в ту пору была «Ивушка». В ней я спрашивала ивушку, почему она невесела стоит:
Или тебя, ивушку, солнышко печет?
Солнышко печет, частым дождиком сечет?
С ивушкой сравнивалась девушка:
Что ты, красна девушка, невесело сидишь?
Невесело сидишь, ничего не говоришь?
Ну а придут рыбаки, я снова за работу. Худо ли, добро ли жилось мне никто спрашивать не станет, и жаловаться некому.
Весной-то еще ничего: светлая пора, солнце греет, птицы поют. Под их песни и мне поется. А вот осень пришла, до чего мне худо да тяжело было! Дни коротки, ночи темны, время тоскливо. Польют дожди, подует буря с присвистом — страх волосы вздымает.
Как-то осенью оставили меня в землянке.
— Ты, Мариша, у нас домашница надежная. Привычно уж тебе, останься.
И не хочешь, да останешься. Скажут, что переносить через реки не будем, — а самой мне никак их не перебрести, — вот и остаюсь. Живу день, живу два — никто не приходит. Ветер затянул сильный, время подошло такое, что ловить невозможно: от ветра вода набежала, реки полны, через них не перейти.
Натерпелась я тогда страху. Ударила такая гроза, какие у нас редко бывают. В осеннее время самые страшные грозы. В темной ночи молнии, как пожар, полыхают, дождь льет, гром гремит. Я забилась в землянку и сижу ни жива ни мертва. Днем-то наношу в землянку дровец да воды, чтобы вечером не ходить. С вечера до утра не смею за дверь выглянуть. Двери завешаю, чтобы в щелки молнию не видеть, а уж сквозь трубу или еще как — все равно осветит. Окон в землянке нет — днем от дверей светом пользуемся, а тут я жгу дрова в очаге прямо на земляном полу — только мне и света. Трубу прикрою от молнии да чтобы дождем не засекало. Труба не какая-нибудь выведена, а просто дыра в потолке. Дым худо идет, глаза ест. А слезы у меня и так ручьем бегут.
Днем посветлее станет, я успокоюсь и кое-как ненадолго засну. Умучаюсь за ночь, так глаза сами закатятся. Две ночи такие страшные были. А потом ни грома уж нет, ни дождя, а у меня со страху, видно, в голове мешаться стало. И чудится мне, будто по землянке собака бегает, царапает песок зубами и когтями, будто рвет кого. И было это мне хуже всякого грома. Ночь кое-как скоротала. Утром свет проглянул — вышла я посмотреть, какая там собака, наверно весь песок с землянки срыт. Посмотрела, а там и следу никакой собаки нет.
Четвертая ночь приходит. Думаю — последняя моя ночь, что-нибудь со мной да будет.
Вот и солнце село. Я воды запасла, двери закрыла, огонек разложила, рыбку в котелке варю. А один парень был у нас, Трофимом звали. Он вперед других прибежал к землянке, взял длинную черемуховую палку, приготовленную для обручей на бочки, да вдоль землянки как стегнул, так на меня с потолка песок посыпался. Я вскочила, с испугу-то ничего больше не придумала хватила в руки икону, что висела в углу землянки, и взмолилась:
— Артемий праведный, сохрани меня, младенца, дай мне ума и крепости.
Что в голову пришло, то и сказала. И сама выбежала вон на улицу. А Трофим за землянкой расхохотался, как дьявол. Я и не понимаю, что это человек хохочет. И люди подходят ко мне близко, а я никого не вижу, не знаю, где стою.
Потом я целые сутки лежала, ничего не пила и не ела. Бабы пожалели меня немножко, а мужикам — и так прошло. Ума не лишилась, и ладно.
В тот же год я в огне горела. Рыбаки на горке рыбу убирали, а я одна в землянке уху варила да чайники на всех грела. Оставили меня в землянке огнище караулить. Ветер был. Я на ветреную сторону встала к огню, хотела отодвинуть котел, а ветер дунул, и на меня огонь накинуло. Сарафанишко на мне и загорелся. Я заплакала, не знаю, куда бежать. Кинулась на улицу, хочу бежать под горку в воду. А на улице ветер еще сильнее.
На мое счастье, у самых дверей подвернулся парень-ненец. Ухватил он ведро с водой, что стояло около дверей, и окатил меня. Тем и спас, а то я, пока добежала бы до реки, вся обгорела бы. Отделалась только тем, что сарафан наполовину сгорел, брови опалило да лицо.
Нигде я смерти не могла найти: вешалась — веревка оборвалась, в воде тонула — не утонула, в огне горела — не могла сгореть. Видно, насилу не умереть, покуда доброй смерти не найдешь.
Осень пришла, за ней зима, за зимой весна. А я — то сено вожу с лугов, то дрова из лесу. Воз опрокинется, меня не задавит, я и тем довольна. Стою у воза и жду, пока добрый человек встретится. Поможет да направит, я и опять поеду.
Один раз навалил мне хозяин в лесу воз кряжей из бревен пиленых и отправил одну. В раскате воз опрокинулся. Вожжи попали под полоз, ничего не могу поделать. Взяла я топор, вязки обрубила, чураки раскатила да на порожних санях и приехала домой.
Хозяин ругает:
— Не болели ручки-то — обрубать вязки? Плату-то не стыдятся брать, а на работу нарядить не можно.
Иную ругань я и за брань не ставила, будто так и надо. А и вся плата — сначала три рубля, а за второй год — шесть.
Зима прошла, весна теплая настала. А мне во всякое время идти да брести надо. Невелика-маленька, а дела было выше головы. После ледохода поехали на Печору рыбу ловить. Сначала ловили под своим берегом, а потом вздумали ехать за Печору.
Едем, люди гребут, а я воду отливаю в корме. Вылила и пошла из кормы через невод. Иду по набою, а ноги-то скользнули, и я, как камень, в воду ушла. Кормщик оглянулся, а я уже за кормой. Лодка полным ходом идет. На мне был совик[2], опоясанный кушаком. Кормщик как-то успел меня схватить за пояс. В сердцах или с испугу кормщик как выхватил меня из воды, так о невод и швырнул, как собачонку.
Вернулись рыбаки обратно на свой берег, выпихнули меня из лодки.
— Иди домой, — говорят.
А до деревни две версты. И поплелась. Все у меня на холодном ветру замерзло. Рукавички утопила, так руки за пазуху сунула. Иду в слезах, от холода зуб на зуб не попадает.
Дома забралась на печь. Дрожу вся. Той порой вернулся хозяин, увидал меня и забранился:
— Не хочет ловить, так нарочно в воду пала, чтобы домой отправили.
Обидно мне было, да отъедаться некогда. Опять за дело берусь. В тот год травы мало было, так я скоблила кору с ивняка коровам на корм. От этой работы у меня руки в кровавых мозолях были.
Батрачила я у Тимочки два года. Приехала к матери из Сопки, дня два или три погостила дома и опять пошла в работу. На этот раз отдала меня мать в Оксино к Никифору Саввичу Сумарокову. Работать и там приходилось тяжело: летом рыбу ловить да на пожнях страдать, зимой на домашней работе — и во хлеве обряжалась, и уличную работу делала, и пряла, и вязала. Сидишь часов до двенадцати за куделей. Сидишь, дремлешь. Хочешь, да не ляжешь, пока хозяева не прикажут.
А то сетку вяжешь. Сон одолевает — в сетке ячей наспускаешь. Тычешь, тычешь иглой в углы да и припутаешь куда-нибудь ячею. Утром хозяйка ругает:
— Сидит соня, своих рук не видит.
Волей-неволей не увидишь, когда в двенадцать ляжешь, а в четыре встанешь. Только глаза обманешь, а не отдохнешь.
Так мой век и катился. Никуда из дому я выйти не могла. Хозяева держали меня в строгости. Праздник придет, с хозяйским парнем вечером в карты поиграем. Отец с матерью подсядут — оба ему помогают. Буду я обыгрывать — неладно.
Под праздник моя работа — полы мыть. У хозяина два пола, больших, некрашеных. Вот я, батрачка одиннадцати годов, и мою. Тру с песком, вся взмокну от пота. Немножко разогнусь, распрямлю спину, отдохнуть хочу, а тут и выговор дают:
— Ишь ты, уж и спина заболела!
А жила еще у Варвары, кормилась по-свойски, старуха Параша. Она у них большой хозяйкой была. Варвара меня ругает, а Параша добавляет. Вымою я четвертину пола, она хозяйку кличет:
— Иди-ко, иди, Варуша, сюда!
Приходит хозяйка.
— Гляди-ко, гляди, как она пол затерла.
Хозяйка проведет рукой по полу и, если попадет ей под руку какая песчинка, возьмет меня за плечо и турнет:
— Ну-ко поди воду перемени да перемой.
Весной я ездила на низы, то есть в устье Печоры, к Захарьину. Захарьин славится янтарем. Его выполаскивает из моря. В береговых заплесках рыбаки часто находят немалые куски янтаря.
Я в первый раз нашла янтарь не с намеренья. Иду по берегу и вижу: что-то сверкает, как золото. Подняла я, камешек оказался порядочный, вполовину спичечного коробка.
Пришла к жилью, говорю рыбакам:
— Я сегодня какой красивый камешек нашла!
Показала им, а оксинская рыбачка Парасковья говорит:
— Это не камешек, а морской ладан. Стоит он дорого, и чердынские купцы его у всех за большие деньги берут.
В другой раз я полный коробок янтаря насбирала. Хожу внагиб, разгребаю заплески руками. Грязь холодная, руки замерзли, стала разрывать палочкой.
Носилась я с янтарем, все думала сделать себе бусы. А когда приехала домой, хозяйка взяла у меня янтарь, только я его и видела.
Отработала я год у Никифора Сумарокова, опять в другое место пошла вместе с братом Алексеем — к кулачке Лизавете Сумароковой. Мужа у нее не было, а были три сына и две дочери. Младшая дочь Катерина на одном году со мной — двенадцати годов.
Привела меня мать на новое житье. Хозяйка нас чаем напоила. За чаем с матерью договорились про плату. Рядились долго. Мать двадцать рублей просила да на сарафан ситцу. А хозяйка на пятнадцати уперлась. Вдвоем с братом нас за тридцать пять рублей выторговала.
— Хорошо проживет, так на сарафан-то и так подарим, — говорила матери хозяйка.
Потом она показала мне дело. Повела во хлев.
— Сено коровам сюда давай. До воды — зеленое, чтобы ладом поели, после воды — почерней норови. До дойки вымя коровам вымоешь, немножко помешкаешь, чтобы поели, тогда и дой. Под овцами вычистишь. Будешь в избе обряжать, про печку не забывай, чугуны сменяй, парево для коров да телят грей. Вот это тебе будет первое дело, а теперь пойдем — второе покажу.
Завела меня в кладовую, где муку сеют да рыба хранится, да мясо в ящиках сложено. Показала решета, сита:
— Редким решетом для хлеба будешь сеять — в одну квашню. А во второй квашне мы ситники печем к чаю. Так будешь сеять вот этим ситом. Осевки, отруби овцам в корм подкладывай, да не помногу. А что останется — на квас пойдет. Мясо варить отсюда бери — здесь свежее, здесь соленое, здесь птица лежит. А по середам да пятницам будешь рыбу варить — вон она тут.
Заходим в комнаты. Хозяйка опять учит:
— Утром наперво в кухне топи. Дрова брат занесет. Когда печка будет дотапливаться, головни перенеси в другую печку. У нас в другой-то кухне печка тоже русская. В самовары уголья горячего наложишь: один самовар нам, другой — себе с братом. До затопленья квашни замеси. Печку затопи, чугуны налей и во хлев иди. Во хлеве управишься, печка той порой истопится, уголье заморишь, разровняешь в печке, чтобы под нагрелся ровно, тогда и хлебы катай, наливники стряпай. Хлебы испечешь, чай отопьешь, а во второй печке шаньги пеки. С печками управишься — полы подметешь. А поломытье — в пятницу да в субботу.
Я хожу за хозяйкой — молчу. Нукну да дакну, а не говорю. Тут уж не до того, чтобы говорить, а поспевай — забирай в голову, чтобы помнить. Знаю, что если забудешь какую-либо мелочь, так напоют — попу на обедне столько не спеть. Привычна я была к работе, а тут голова кругом пошла.
Мать взяла половину платы задатком и ушла. А меня накормили и на работу нарядили. Принесла мне хозяйка рубаху, сарафан, чулки, валенки, кожаные ступни, платок, в хлев ходить — особую одежду, муку сеять особую.
— Одевайся, — говорит, — обувайся да за работу принимайся.
Мне работа в те годы была уже привычна, стала я подрастать да и силы подкапливать. Где не берет сила, сметкой стала брать, а где недостает сметки, так опять на силу надеешься. Скачу я весь день с рассвета до вечера. Не шагом ходила — впробег бегала. Кружишься, кружишься от шестка до хлева, а спать ляжешь, когда сумеешь справиться. Хозяева в десять часов отужинают, а ты еще столы убираешь, посуду моешь, сеешь, мясо наладишь, дрова в печки сложишь. Если к одиннадцати управишься, так считаешь, что еще рано. Да и хозяйка ворчит:
— Спать, — говорит, — торопится. Сломя голову летает — скорей до сна-то добирается.
И во сне-то я все время вижу, что будто дело делаю. В летнюю пору чудится мне, что я с косой да граблями бегаю. Размашусь косой — иной раз во сне так махнешь, что о койку руку повредишь и синяков наставишь. Приснится — то чугун кипит, то самовар побежал, — вздрогнешь, спокойно не улежишь.
Когда наработаешься, до койки доберешься — скорей пасть да пропасть. Тут уже не с постелью разбираться: под голову кулак, а под бока и так. И придет на ум: «Пятнадцать ли рублей стоит вся эта маета? Будешь ли ты богат с этой работы? Не богат будешь, а горбат».
И всего передумаешь и наплачешься.
Люди и прежде думать умели, да не смели. Чаще их думы знала только подушка — ночной свидетель неболтливый. Найдет на человека кручина, слез не удержать.
Слеза — не ручей, не слышно ее. А ведь тоже хотелось, чтобы люди слышали. В тот нерадостный час завернешь слезу в грустное слово, она и оживет. Растекутся по белу свету живые слезы и у других людей слезы добудут. Так плакала мать моей матери, так плакала моя родная мать. Выкликали они из лесов и тундр, из-за рек и морей свое незнакомое счастье, а оно не откликалось. Так и ушли наши матери в землю, не повидавши счастья в лицо…
Вот у нас и велось: под тяжелую работу составляют девчонки плачи. Выкроишь спокойное время, когда дело не мешает думать, вот дума в голове и забродит, как хмелинушка, и подбираешь слова одно к другому. Вспомянешь, как девки-то живут у отцов да матерей: ни заботы им, ни печали. А мне, бессчастной, как родилась, так и заразилась заботой да работой, горем да печалью. Вздумаешь — слезы сами катятся, а по слезам и слова плывут, как льдиночки по вешней воде:
Тяжелехонько я вздохнула,
Свою матерь я вспомянула.
Родила меня, горюшу, мама,
А не прибрала яму
Во сырой земле могилу.
Повалила бы да схоронила,
В матерь землю бы положила,
Свое бы она ухо приокутала
И меня бы, девушку, успокоила.
А то родила да отпустила
По чужим людям, по работам.
Кинула меня да бросила
Безродну да бесплеменну,
Бесприютну да беспризорну,
И шатаюсь я, бедна девушка,
Как бесприкольна будто лодка.
От того я берега отстала,
А к другому я не пристала,
Куда присунешься-приткнешься?
Все не свое мне да не мило,
Не любо мне да не родно.
И нигде ко мне жалости нету,
И ласкового слова не услышу.
Чужим людям не до жалости,
Добираются только до работы.
Работа-то растяжела,
До гроба ее не переробить,
До смерти ее не переделать.
Всхлипываешь, всхлипываешь да и заснешь. Никто не знает, что ты и плакала. Песню запою, так ту услышат, а плачу — никто не знает. И во сне-то мне снится, что наработалась я, свернулась комочком на постели и плачу, и причитаю.
Встанешь утром в три часа. Ночь еще, а у нас утром называется. Хозяева дрыхнут, а мне не время спать, пора вставать: неохота хозяйкину ругань слушать.
И так все время катится, и годы мои вперед подвигаются. Время убывает, а хорошего не прибывает. Хозяйке я вида недовольного не показывала, дело за делом вела. А у богатого глаза не малы: все больше надо. За всю зиму я соседского порога не знала — из дому отпроситься не смела.
В праздники до обеда праздную. Заберусь тайком под лестницу и сижу там. Когда стирала, так узорчатую вышивку на полотенцах да на кофтах подсмотрела. А в чулане я училась эти узоры да вышивки на куклах шить. Какой лоскуток попадет в руки — я все прибирала да в чулан тащила. Вот и устроила мастерскую. Куклу сошью из полотна, лицо направлю, вышью глаза и нос, рот и уши, одену в кокошник да в тафту, как невесту. А то и мужика сошью, рубашку, жилетку надену, из овчинного кусочка малицу ему приготовлю. Мне это было в науку, а людям для потехи. Потихоньку от хозяйки сначала своей родне гостинцами пошлю. А на путине, как люди прознали, все просить меня стали:
— Ты уж моей-то девке сошей куколку, привези.
От хозяев-то пойдешь на путину, так один хлеб положат, а ни чаю, ни сахару, ни маслица, никакой прикуски не дадут. И живешь на хлебе с водой. А как куклу кому сошьешь, мне и тащат — кто маслица, кто сушки, кто сахару.
От кукол я перешла и к большему. Любила я вышивать, а никак не выходили у меня крестики: все перекосы получались. И вот подглядела я у хозяйкиной дочери Кати, как она по узору книжному крестики вышивает по канве. Удивилась я — до чего это просто, и глядеть-то нечего! В праздничный день в своей мастерской начала я лоскуток вышивать. По канве отсчитала, сколько надо в звездочку клеточек, а вместо крестиков звездочки придумала. Нитками разных цветов вышила я с полдесятка разных звездочек и покруглей и с острыми рожками, а потом и несу Кате, показываю.
Так она ругаться начала:
— Я при тебе ничего делать не буду, ты сразу все переймешь.
Богатому за беду было, если бедный сумеет лучше сделать что-нибудь или одеться.
В ту пору я стала уже на девку походить. Пошлет куда-нибудь хозяйка к соседям, иду я мимо горки, ребята кличут:
— Иди, Мариша, прокачу.
Ну и не утерпишь, раз-другой скатишься. Хозяйке не говоришь, а то отчитает: «Вас пошли в клеть по муку, а вы в хлев к мужику». Попросишься у хозяйки на горку — не пустит:
— Не за то плата дадена, чтобы вы гуляли.
Ну и сидишь. Те, что сами нанимаются у хозяйки выряжают, чтобы в праздничные дни отпускала. А меня мать в люди отдавала, так еще твердила:
— Покрепче держите, воли не давайте да никуда не пускайте.
Как-то вечером мы разбаловались с хозяйкиными ребятами. Бегали, бегали — хозяйкин сын Миша разбежался да нос себе разбил, кровь пошла. Хозяйка всю вину на меня сложила. А потом пришел мой брат Алеша. Она ему говорит:
— Надо ее постегать.
Схватила меня хозяйка, дала Алеше веревку, велит:
— Пори.
Послушался Алеша, стал пороть. А мне обидно. Зло такое взяло, вырвалась я, схватила доску для шанег, сочельницей у нас зовут, да и метнула ее в хозяйку. Хозяйка на лестницу, как сорока, заскочила, — видно, я пугнула ее крепко. А потом и говорит:
— Ну и девка! Даром, что тихая, а тут что выкинула, с двоими управилась.
Год кончился, так я вырвалась, как куроптиха из силка. Опять поехала к матери погостить. Ночь переночевала, а на другой день мать с утра уже сказывает:
— Я тебя снова к Никифору Сумарокову наняла.
«Вот, — думаю, — от волка убежала, на медведя попала. Волк не доел, так медведь загрызет».
Весь день я вздыхаю. Вздыхаю да молчу, да ответа не даю. Знаю, каковы они есть, Сумароковы; кому неизведано, а у меня отведано.
Вот и воскресенье пришло. Мать велит собираться, надо ехать к новым хозяевам. Ушла я на печь, вздумала поупрямиться. Мать раз сказала и два сказала:
— Слезай!
А я все посиживаю. Потом мать уже твердо говорит:
— Слезай. А то, как вздумаю бить, так и с печи стащу.
Ну, думаю, видно, надо сойти. Уши выше головы не бывают. Сошла с печки, да еще долгонько на месте постояла. А у матери уже и лошадь готова.
— Ну что, долго будешь стоять?
Я тогда и ответила матери:
— Не поеду.
А мать говорит:
— Поедешь.
Ну, тут и начали считаться. Сколько-то раз поотвечали одна другой.
Я твержу:
— Хоть к дьяволу найми — поеду. А Никифорову хозяйку я знаю, так и не еду.
Мать больше слова не сказала, а взяла за плечо, сунула мне малицу в руки и в одном платье вывела на улицу к саням. И с саней вздумала я уйти от нее к соседям, так мать меня за косу схватила. На свою косу немало я злилась: подергана она, злодейка, лучше бы ее не было. У других под платком и не видно косы, а у меня болтается, и всяк за нее хватается.
Я плачу. А мимо саней идет старуха Анна Степановна, моей подружки Аграфены мать. И слышит она, как моя мать ругается:
— Что задумаете, то и делаете. Еще не пришло время своим умом-то жить.
Анна Степановна ее уговаривает:
— Пошто ты, Дарья Ивановна, так скоро ее увозишь-то? Пусть бы она пожила да погостила.
Тут мать своей рукой малицу на меня надела и посадила в сани. Вижу я, что больше матери не будешь. Да и Анна Степановна уговаривать начала так ласково:
— Маришечка, съезди ты, поживи. Ведь уж если вовсе худо будет, так, может, мать и поверит, что жить нельзя.
А я ответила:
— Сказывать не буду, как стану жить. Только если сама услышит да увидит, так пусть сама на себя и пеняет.
Все же от тех ласковых Анниных слов я растаяла.
Вот и привезла меня мать к хозяюшке. А хозяюшка, Варвара Андреевна, довольна, радехонька. С честью да с радостью принимает меня. Стала она меня матери нахваливать:
— Уж если такая же будет, как была, — не девка это, а золото. Куда ее ни наряди — она бежит, забрани — ответу нет и темного виду не покажет.
Напоила нас хозяйка чаем. А мне не до чаю, сижу, молчу. Хозяйка видит это и спрашивает мать:
— Чего она у тебя невеселая?
— Да вот, — говорит мать, — вздумала подольше на воле пожить, да я торопила.
Хозяйка и то за меня заступилась:
— Пусть бы она погостила недельку-другую.
Спрашивает меня мать:
— Может, поедешь обратно?
А я отвечаю:
— Дважды Макара не женят. А увезла, так и живу.
Так я и осталась снова у Никифора Сумарокова.
Стала я тут уж не по-детски жить. Иной раз не с ними, а с собой считаться стала. Неделю живу и две живу — все невесело. Хозяйка мне говорит:
— Маремьяна, — стала она меня уж Маремьяной звать, — какая-то ты не такая. Через один год, а изменилась как.
Усмехнулась я:
— Ты ведь, Варвара Андреевна, постарше меня, так знаешь пословицу: год прожила, так и рог нажила, другой проживу — и второй наживу, а три проживу — хозяйку забодаю. С рогами-то побойчей буду.
А она уговаривает:
— Ведь это невестки к свекровке придут, так отвечают.
— Когда же я буду расти, — говорю, — коли за год не вырасту.
Вот так я ей говорю загадками, а она отгадывает.
— Ничего, — говорит, — девка не промах.
А я думаю: «На таких местах промахиваться худо, как-нибудь надо с выигрышем жить».
Уже и месяц проходит. Стала я подумывать: «Надо попытать попроситься у хозяйки погулять. Пустит или не пустит, а буду почаще надоедать».
Вот в воскресенье и попросилась:
— Хозяйка, — говорю, — отпусти меня.
Стали они допрашиваться:
— Куда пойдешь?
А я отвечаю:
— Куда ноги понесут. Чего вы меня исповедываете?
Хозяйка на первый раз уважила.
— Сходи, — говорит, — только ненадолго.
А я решила испробовать подольше проходить: «Что, — думаю, — будет?»
С обеда ушла да только к вечеру про дом вспомнила. Пришла домой — уже стемнело. Одеваюсь, хочу идти во хлев. А хозяйка не могла терпеть больше и говорит:
— Девушка, этак ходить-то, до темени, и неладно будет.
Будто от темени меня бережет.
— Бывало, — говорит, — жила у нас Устя. До темени-то ходила-ходила, так и ребята за ней стали близко к нашему двору побегивать.
А я и ответила:
— Ее звали Устей, а меня зовут Маришкой.
Приехала вскорости мать — проведывать, как живу. Ну, думаю, наскажут матери, что девка зубаста. А слушаю — в другой избе так меня нахваливают, что и лучше меня нет, и умней меня нет, всем взяла — и лицом, и плечом, никакого попреку нет.
А я про себя думаю: «Ну ладно, хвалите, что хороша, я так и жить буду».
Собралась мать домой, у саней меня спрашивает:
— Каково, девка, живешь-то?
— Кошка живет, — отвечаю, — и собака живет, и я так живу.
Вот приходят праздники. Хозяйка, чтобы я никуда не ходила, хочет дать мне праздничную работу. Прослышала она, что я дельно вышиваю, и спрашивает однажды про это.
— Что ж, — говорю, — умею.
И вот сначала понемножку привыкла она мне вышивальную работу в праздники совать, а потом и вовсе без передышки. До обеда в воскресенье по дому нахлопочешься, а после обеда — вышивать. Сперва я охотно занялась, первую рубаху скорехонько вышила, с другой долгонько провозилась, а от третьей и отказалась. Мне в ту пору люди начали давать на вышивку — кто платок, кто рубашку. Праздник просидишь — двугривенный заработаешь, а от хозяйки-то ничего не получишь.
Стала хозяйка сердиться. В праздник никуда не отпускает, а отпустит, так Параша идет за мной досматривать.
В это время у соседей Просвирниных заводилась свадьба. Я нарочно никуда не ходила, припасала время, чтобы на самую свадьбу отпроситься. Тут людей больше бывает, даже из чужих деревень приезжают.
Подошла свадьба. Попросилась я у хозяйки — она молчит. На другой раз я и в ноги ей поклонилась — для хитрости больше, думаю — скорее отпустит.
— Какая еще тебе свадьба? — говорит. — Целую ночь там прогуляете, а утром спать.
Я осердилась. Думаю, в ноги-то зря поклонилась. Вдруг хозяйка и говорит:
— Вот сто раз поклонишься мне в ноги — пущу.
Кланяться мне не большая охота, а знаю я хозяйку, что не уступит она на этот раз. Любо не любо — начала я кланяться. А хозяйка требует, чтобы я к каждому поклону на ноги вставала. На коленях-то долго ли наклевать ей сотню поклонов? А тут вставай да снова к ногам припадай. Хозяйка была первая псалтырщица да богомолка. Богу молилась, а с чертом водилась. Считает она поклоны по четкам, и вижу я, что ворует их у меня десятками. Отвела я свой счет, встала. Хозяйка говорит:
— Не спущу, еще десяток за тобой.
— Нет, — говорю, — у тебя уже за сотню десяток наворован.
Поспорили, поспорили, я тоже заупрямилась. Хлопнула дверью, ушла. «Ну ладно, — думаю, — эти поклоны за мной не пропадут».
Проплясала я до утра. Мне в четыре вставать, а я в шесть домой пришла, все свои поклоны выручила. Нашла коса на камень, я тоже не уступлю. Хозяйке самой пришлось и печи затопить и коровам сено дать. Переоделась я, пошла за ней в хлев. Хозяйка молчит, и я молчу. Так ни слова и не сказали. А ядовитая-то змея, Параша, поднадоумила:
— Ходила на себя, а пришла да на людей же и губы надула.
Накинулась тогда хозяйка:
— С этаких годов будет ходить, так мужики меж руками будут водить.
Ругает, с ног до головы ничего не оставила доброго, на каждый сустав дала устав. А я опять думаю о вечере. Свадьбы у нас после венца по три дня длились. Вечером снова надо идти. «Только, — думаю, — сегодня я тебе не поклонюсь».
Вечером все дела сделала, сказала хозяйке, что иду.
— Сутки проходила, так еще на другие пойдешь? — ответила хозяйка.
Я за словом в карман не лезу:
— День хозяйский, а ночь — казацка.
Повернулась и пошла. Поиграли на свадьбе. Разошлись пораньше.
Пришла домой — двери заложены, мне никак не войти. Постучалась — не открывают. Свернулась я под сенным окном, прикорнула еще на какую-то минуту — и за работу. Хозяйка встала, не умылась еще, а уж ругается:
— Выросла девушка! Можно матери спасибо сказать. Свадьбы по неделе ведутся, так неделю будешь ходить?
— Пока свадьба не кончится, буду ходить, — говорю.
Целый день она меня пилила. Отдохнет да опять начнет по-всякому обзывать. Я и обедать с ними не сажусь: плеснула в чашку щей, кусок хлеба в руку, встала к шестку да и наелась. Хозяин зовет обедать, а хозяйка говорит:
— Она игрой да весельем сыта, какая ей еще еда.
Время к вечеру идет. А у меня уже заряжено, так выстрелить надо. Снарядилась и пошла на свадьбу, ни спрашиваться, ни сказываться не стала.
Разыгрались мы на свадьбе вовсю. А той ночью приехал к хозяину гость из Андега. Надо самовар греть. Так хозяйка за мной побежала, самой-то неохота самовар ставить. Прибежала на свадьбу. Мы ходим «Казака».
Казак, казак, казачок,
Казак миленький дружок,
Коротеньки ножки,
Сафьяны сапожки.
Я казаченьку люблю,
За него замуж пойду.
Выхватила меня хозяйка за руку из хоровода и заорала:
— Долго ли еще будешь вертеться?
Ткнула меня в загорбок и в одном платье вышвырнула на улицу.
Зима кончилась, и веселья не стало. Ранней весной на луга еще не ходим, а едва пройдет Печора, едем рыбу ловить.
Поехала я на путину со своим отчимом и двумя братишками. Отчим от себя работал, а мы ходили от хозяев: я — от Никифора Саввича, брат Алеша от кулачки Лизаветы Степановны, а брат Костя — от кулака Александра Никифоровича Сумарокова.
В Печорской губе, где мы ловили, в самом низу, у устья, вся Малая Печора в шарах да островках. Шарами у нас заливы называются. Когда приходим мы туда сразу после льдов, то на устьях шаров еще застаем лед и ловим на своей стороне печорской. Иногда едем по вискам — протокам — до озер и там ловим.
Когда берег от льда очистится, едем на другую сторону Печорской губы, чтобы заледную рыбу не упустить.
А как настоящее тепло придет, берега обровняются, озера протают, вода в них устоится, рыба наберется, — тут тоже надо знать, с какого ветра да с какой воды рыба идет, чтобы поехать вовремя, а то и с пустой донницей, не насыпав рыбы, воротимся.
Загубные озера у нас считают заколдованными, особенно озеро Мензикуй. На вольных берегах скачем да пляшем, да песни поем, а тут боялись. Старики, когда заезжают, предупреждают нас:
— Молчите, лишнего ничего не болтайте, не смейтесь. Потерпите, когда ловить будем, — не ешьте, а то и невода не добудем.
На этих озерках иногда стоит тихая погода — волос не шевельнется. А вдруг хватит ветер, по озеру валы заходят, вода черная сделается. Берега невеселые, все угрюмо. И жутко тебе от этой перемены. Молчим да скорее едем прочь от этого озера. Выедем в протоку, там к берегу пристанем, тогда только свободно вздохнем, заговорим, засмеемся и начнем чайники греть.
По дороге от нас на Пустозерск есть другое озеро, Бесово прозывается. Говорили про него, что в нем дьявол живет, Когда-то будто бы один мужик спускался в это озерко. Посмотрел, а там дьявол с товарищами в карты играют. Мужик и сказал:
— Пойду у дьявола дом выиграю.
Нырнул в озерко, а через недолгое время бревна по озерцу поплыли. Несколько раз так за бревнами к дьяволу спускался, а потом нырнул да больше и не вышел.
А то еще недалеко от Оксина за Печорой на тундре есть Ларьино озеро, тоже заколдованным считалось. Рыбаки перед тем как ловить Ларьиной бабке, которая там будто бы жила, опускали гостинцы: пряники, сушку, конфеты и даже шкальчики водки. Чем лучше угостить Ларьину бабку, тем больше выловишь.
Когда ехали с вешнего лова домой, мы остановились в Куранском шару на ночлег. Здесь тоже нам велели остерегаться. Про Куранский шар старики говорили, что будто однажды здесь к рыбакам приходил леший и гнал их: «Уходите, — говорит, — вы на дороге встали. Здесь наша свадьба поедет».
С тех пор все рыбаки переезжали ночевать на другой берег, хотя место там хуже было.
А нынче мужики смеются над прежними страхами.
Летом работы еще того больше. Приходилось по неделе с ног бахилы не снимать. Каждый день идешь за семь верст на пожню. Идешь — дремлешь, нет-нет да и споткнешься. Придешь на пожню, машешь-машешь горбушей, точишь косу. К вечеру торопишься домой. Обедать только дорогой приходилось. Кислую шаньгу прожуешь на ходу, да тем и пообедала. Тогда ведь не как сейчас, на колхозном поле, — ни обеда, ни чая работнику на пожне не грели. Домой приходишь, а хозяйка на крыльце встречает, сует в руки туесок.
— Беги ты скорей, девка, ушли ведь уже плавальщики-то.
Это значит — надо бежать за три версты с мужиками семгу плавать, ужин им нести. А ходьба-то нелюдская, песчаная. Вот и прибежишь — еле дух переводишь, будто тебя кто-то гнал. А тебя и тут выговором встречают:
— Тебя уж давно дожидаемся — сидим. За тобой дело.
Когда ехали семгу плавать, женок и девок к поплави близко не пускали. А перешагнуть нам поплавь и вовсе строго-настрого запрещали, велели кругом обходить. Обижалась я:
— Кем они меня считают? Поганой, што ли?
Прежде чем зайти в лодку, мы в котле разжигали костер из корней, прибитых волной, и трижды обходили вместе с котлом вокруг поплави, прокапчивали ее. Потом все по очереди перешагивали через костер и шли в лодку.
Сядешь в весло — не перышко в руки берешь. Поплавь вымечут, — пока лодка плывет по быстери, перестанем грести, весла выдернешь, голову к ним приклонишь да какую-то минуту и дремлешь, пока не крикнут:
— Надо браться, ребята!
Снова гребешь. Выберешься к берегу, лодку на другое место ловли бечевой надо тащить. А потом — снова в весло. Раза четыре так за ночь прогуляешься.
Солнце уже подымается. Снова по песку три версты идешь, едва ноги передвигаешь, когда домой возвращаешься. Утро — самое тяжелое время. Солнцем пригреет, ходьбой разморит — как пьяная. Домой приходишь часа в четыре утра, а хозяйка уже встречает:
— Ну-ка, девка, беги скорей напой телят да выпусти, да хлев вычисти.
И напоишь, и выпустишь, и вычистишь, сунешь голову в двери — хозяйка уж корзину с ужином направила:
— Поскорее, поскорее на пожню!
Опять побредешь за семь верст. И так вкруговую ходишь все леточко красное.
В воскресенье утром идешь с поплави. В церкви к заутрени благовестят. Можно бы отдохнуть до вечерней ловли, днем-то не надо в луга идти. Да только знаю, что дома много не отдохнешь, хозяйка дело найдет. А по воскресеньям бабы и девки ездят на тундру за ягодами. Вот и я с ними тянусь.
Захожу в дом, прошу у хозяйки:
— Дай скорее посуду, за морошкой поедем.
А хозяйка рада-радешенька — ушки пляшут. В ягодный год не один десяток пудов навозишь ей ягод. Надергаешь в тундре ведро морошки или черной ягоды — и к берегу. Домой рановато ехать, так разожжем костер, балуемся, с сопок катаемся, пляшем под песни. Только всей и отрады за лето было. В то время сон далеко отлетит.
Поедем обратно — затянем заунывную песню:
Молодость ты, молодость, премладая молодость,
Уж чем я тебя, молодость, при старости вспомяну,
При старости вспомяну, при младости вздохну?
Вспомяну я молодость тоскою-кручиною,
Тоскою-кручиною, печалью великою…
Едем — вода тиха, берега зелены, тундра высока, пески желты да широки. Между носками да островками ручьи разливаются. Над Печорой солнце катится, облака плывут — не торопятся.
А только нам и красота на ум не шла. От работы вековечной светлые мысли в голову не приходили, на красу глаза не поднимались.
После-то, когда я уж заневестилась, вспоминали мы, сверстницы, эту пору во слезах да причитаниях:
Уж мы жили да красны девушки,
Прошло времечко распрекрасное
Не в гульбе у нас да не в веселье,
Не в игре у нас да не в гулянье,
Мы на лодочках да гуляли
По вешним да тихим заводям,
По разлив ли да воды вешной.
Нам весельице было работушка,
Не для отца мы, не для матери,
Не для себя мы, красны девушки,
На чужих людей, на богатиных,
Дни и ноченьки работали,
Дорогу рыбу промышляли
На кровожадников да на светожадников.
Им легко было получать,
Тяжело было нам наживать:
Мы со дна моря рыбу черпали,
Со студеного вытягивали,
Во глазах-то мы много видели,
Во руках-то мы не имели.
Тот ли промысел мы богатый,
Ту наживу ли мы велику
Привозили да отдавали
Злым хозяевам-лиходеям
Не в цену мы, не за деньги,
За злосчастны гроши-копейки.
Только им глаза не насытишь,
Больши карманы их не наполнишь…
Так и времечко шло-катилося,
Год по году так миновалося,
Нам добра житья не досталося.
Красота с лица потерялася,
Наша молодость издержалася,
За единый час показалася…
Провела я тот год, как в каторге. Всем годам был год. Вылетела я от хозяйки, как пташка из железной клетки. Хозяйка раскинула лисий хвост да ласковый разговор. Матери меня нахваливает, опутывает да обманывает. Да не пошла я на второй год. Не позарилась ни на ласковый разговор, ни на дорогую плату. Сама я росла, и плата за меня каждый год подрастала. Сулила хозяйка матери двадцать пять рублей — не деньгами, а малицей.
— Девка — невеста, — говорит, — пора снаряжать. Первый наряд малица.
А мать уже спрашивала в других деревнях — нельзя ли меня в работу сосватать. Прожила я у матери в гостях на этот раз две недели. Работой она меня не томила, я и отдохнула немножко. А отчиму это и неладно. Ворчит на мать, а нас норовит послать или в лес дрова рубить, или сена привезти. Вот и наказывает мать кулакам в Каменку:
— У меня на волю девка выведена. Приезжайте, коли надо.
Плата подходящая изладилась. Сговорился кулак с матерью и увез меня с собой в Каменку. Нового хозяина моего звали Василий Петрович Попов.
Каменка стоит на берегу Печоры, на высоком носу. Вся-то деревня — три двора. Два двухэтажных дома занимали братья Иван и Василий Петровичи Поповы. В третьем доме жила дочь Василия Петровича — вдова Фелицата. У нее батрачила моя крестная мать — Марья.
В семье Василия Петровича, где я жила, было две дочери, три сына, сама хозяйка Евдокия Николаевна, две работницы, три работника и я тринадцатая.
Старший сын Николай больше в тундре жил. Там у них были свои стада оленей. А осенью Николай с рабочими-ненцами уезжали на Индигу навагу промышлять. Потом вез навагу на ярмарку в Пинегу. Туда же вез и оленье мясо. Отправляли на продажу только одни задки. Нам надо было наготовить к зимнему Миколе многие сотни оленьих задков. Оленью мороженую тушу мы перепиливали надвое той же пилой, которой и дрова пилили.
На забой оленей я от Поповых не ездила, без меня управлялись. А съездить мне хотелось. Уж больно интересно смотреть, как гоняют оленей, наметывают на них тынзей[3]. Ненцы ловки на этой работе.
Имел хозяин дела и с ненцами, и с чердынцами. У ненцев покупал, чердынцам продавал. Чердынцы из-за Печоры приезжали к нам зимой да осенью за пушниной. Вместе с ними приплывали на каюках да баржах купцы из Усть-Цильмы и с Ижмы.
Все наше рыбачество было у купцов в долгу. Один отдают, другой долг снова копится. Приказчики от чердынских купцов зимой раздадут рыбакам из своих амбаров под вешние да под летние промыслы конопли, мочала, бочек, веревок, соли, а весной да осенью весь промысел оберут, — живи, мужичок, красуйся.
А зимами свои подбочные кулаки да торговцы пушнину да куропатишек, да и рыбу по дешевке собирали, — все им надо было. Дают людям на рубль, а барышу берут на два. В каждой деревне они царили: в Виске — Дитятевы, в Пустозерске — Кожевин, в Устье — Павлов, в Андеге — Хабаров, в Оксине Сумароковы, а в Каменке — мой хозяин Василий Петрович Попов.
Попов не один раз на парусах карбасом ходил на Колгуев, попадал в ветра да непогоды.
Раз он упал с карбаса в море. А с кормы и с бортов спускали на веревках сало, чтобы волна не так: сильно рассыпалась. Вот ему та веревка в руки попала, он и задержался. Рабочие, которые с ним ехали, хотели ту веревку отсечь и со всем добром на Новую Землю бежать. Но после все же устрашились и еще другую вязку хозяину подали и его вытянули.
А он был боевой. Водки выпил да в чем плавал, в том и на мачты полез. Снасти направил, и снова побежали парусом. Привезли добычу.
Василий Петрович богатый был, на наживу жаден: на всякое дело сам кидался и детей с рабочими наряжал — все загрести себе хотел.
Провожает Николая на Колгуев и твердит:
— Сам покрепче работай, так и рабочие будут хорошо робить. А сам будешь плох, и они так же глядят.
Зимой мы сетки да рюжи, да поплави составляли, садили, починяли. Я у них всему этому и научилась. До этого я рюж не вязывала. Под моим присмотром шесть коров холмогорских было, шесть телят, тридцать овец.
Луга за Печорой заливные, а людей в Каменке не густо — в любом месте коси. Вот мы и размашемся. Придет навестить нас хозяйка, не нахвалится.
К родимой матери не часто в гости езжу да не подолгу и гощу: день-два да и то едва. С семи годов считать, так я около матери всего разве с месяц прожила, уж если разве завраться, так побольше. И тут отгостила я короткую неделю да и опять села в сани и к новому хозяину махнула. Везде пережила да везде перебыла, так и в Лабожском, за тридцать верст, еще надо поотведать.
Ребят у хозяина четверо, возни хватало. А там опять — путина, опять страда сенокосная, опять семгу плаваем, — тем и век да свет стоял, тем и жили. Из деревни в деревню переедешь — все одна работа да забота.
Хозяин ретивый попался, да к тому же и попивал частенько. Пьяный напьется — всех заодно разгоняет: жену и детей, и меня туда же. Пойдем с хозяйкой из дому, обе по ребенку унесем, остальные на своих ногах убегут. У соседей переночуем, а наутро меня вперед посылают проведать — каков хозяин.
В страду на лугах страдаешь, семгу ловишь, а домой прибежишь ребятишки донимают: одного качнешь, другого пихнешь. Сидишь, дремлешь да зыбку качаешь.
Припевки ему поешь нехорошие:
Спи, отбойное,
Спи, отстойное,
Спи ты, зельице,
Зло кореньице.
Ты подолгу ревешь,
Мне-ка спать не даешь.
Я качать-то и качаю,
А тебя не величаю.
Я качать-то не хочу
И величать не думаю.
Тешу-потешу,
Среди поля повешу
На горьку осинку,
На саму вершинку.
Обломись, вершиночка,
Уронись ты, зыбочка,
Уронись да упади,
Злое зелье, пропади.
Бедное дитя! А меня горе заставляло его ругать: человеку комариным сном не прожить.
Темно мы жили, не знали, что иначе и жить можно.
Как-то спросонок побежала я на поветь, где сено сложено, да в дыру и провалилась. Головой о пол стукнулась — искры из глаз посыпались.
Начала у меня болеть голова, ломит — терпенья нет, и лицо тоже опухло. Хозяйка и говорит:
— У тебя мозги стряхнуло, пойди сходи к Офиме Никитихе.
А Офима была мастерица мозги выправлять. Я и пошла.
— Бабушка, я упала, так у меня голова болит. Чего ли не можешь ты сделать?
Велела Офима раздеваться, посадила на скамеечку, волосы мне расчесала и начала лечить. Выдернула из мочалы лыковину и стала голову мерить. Размерила и разметила пятнышками на мочале. Вычислила она, какой длины мочала от переносицы до середины затылка — через правое и через левое ухо, какой длины от уха до уха через затылок и от уха до уха через лоб. Потом сняла мочалу, сличила и видит, в каком месте голова выпирает, в которую сторону мозги стряхнулись.
После этого Офима взяла мою голову в руки и болтала и трясла, чтобы мозги на прежнее место встали.
Потом велела мне:
— Спать ложись на эту сторону. Здесь у тебя пусто, а полежишь мозги-то перетекут и устоятся, укрепятся.
Три дня она меня так лечила. Хорошо еще, что мы без решета обошлись. Когда простое леченье не помогает, больному дают в зубы решето нижним краем, чтобы он покрепче закусил его, а по верхнему стукают. После решета люди часто на всю жизнь калечились: глаза у них перекашивало, начинали заикаться, а то и ума решались.
Весной в Оксине появились незнакомые люди. Приехали они на Печору с первым морским пароходом. Сняли квартиры и объявили:
— Мы нынче тоже печорские жители.
Первое время никто не знал, зачем приехали эти люди. Вскоре после их приезда в Оксино пригнали партию лошадей нездешней породы, привезли в клетках кроликов, белых мышей. Приезжие люди в церковь не ходили, образа из своих квартир убрали, говорили вольные слова про бога, про царя, про богачей и попов.
— Не иначе, ссыльные, — говорил брат Константин.
— Видно по полету, что политические, — подтверждали люди.
Эту весну я ходила на путину, летом начала сено косить. А тут слышу, что новые люди в Оскине ищут себе прислугу. Вот я и вздумала к ним пойти.
У кулака Андреяновича верхний этаж снимал один из этих приезжих, Константин Владимирович Родионов. И возрастом и по работе он был старше остальных. Приехал он с женой и тремя ребятами. Жена его, Любовь Яковлевна, встретила меня приветливо.
Первое время я побаивалась — угожу ли нездешним людям: порядки у них другие, обед им готовить надо не по-печорски, а по-городски. А Любовь Яковлевна выучила меня всему. Умела она к людям подходить. Была она и учительница, и акушерка. Она была религиозная, а Константин Владимирович все подсмеивался над ней. Догорит в лампаде масло, а он мне и скажет:
— Маремьяна Романовна, там у Любовь Яковлевны лампа погасла.
Придет поп со крестом в рождество да крещение, Родионов не показывается, а потом над нами смеется:
— Ну как, освятились?
В квартире Родионова часто собирались его товарищи. Соберутся и начнут петь запрещенные политические песни.
Были это не ссыльные, а ученые люди. Приехали они к нам изучать болезни оленей. В то время в оленьих стадах «сибирка» как косой косила. А эти люди хотели перебороть «сибирку».
Мой хозяин и его товарищи были ветеринарные врачи.
Помощником у Родионова был молодой парень, черноглазый, чубатый. Звали его Вася.
Родионов, когда знакомил меня с ним, подмигнул и говорит:
— А вот тебе и жених.
Сказал он в шутку, а мы всерьез полюбили друг друга. Да была я еще девчонкой, о свадьбе рано было думать.
Ко мне Родионовы относились хорошо. В первый раз я человеком себя почувствовала. Прожила я у них восемь месяцев, отпуск мне дали, и я поехала домой. Да хорошее недолго меня баловало. Вернулась я, а Родионовых скоро перевели куда-то. Уехал с ними и Вася. Мы-то думали, что встретимся, да не так все вышло.
Не успела я домой приехать — у нас в Голубкове как раз свадьба случилась: Семен Коротаев вторую жену брал. Мне пришлось на той свадьбе гостить. Гуляю, а не знаю, что и у нас дома сватовство идет. Вызвали со свадьбы сначала мать, потом и брата. Я пляшу, а соседка Марина похлопала меня по плечу и говорит:
— Играй, девка, да пляши, скоро у тебя плясать будем.
И подумала я, что Маринин свекор Егор сватает меня за своего сына Евгения.
Дома вижу — и правда: Егор сидит, разглаживает свою бороду. Зло меня взяло, и думаю: все равно за его сына не пойду.
Зашла я в маленькую комнатку, легла на койку да в щелку дверей и слушаю. Потом и поняла, что не за сына сватает, а за племянника из деревни Пустозерск. Его я и вовсе не знаю.
Расхваливает Егор:
— Парень смиренный да умный. Только что из солдат пришел, без печали жить Маремьяна Романовна будет. С братом у него дом пополам, придет Маремьяна — сама большая, сама маленькая, никого нет: ни свекра, ни свекровки, ни деверя, и золовки.
А мать только поддакивает:
— Ну уж тут только и жить, лучше, чем в чужих людях шататься. И в солдаты не возьмут, и в дому никто не помешает.
Вот стали спрашивать, когда за ответом прийти. Мать хотела на недельку срок продлить. А сват до утра срок выжал. Так и решили. Ночью-то и начали меня уламывать — круто да скоро, не подумали да не посоветовались. Мать свата проводила — и ко мне в горенку.
— Чего, — говорит, — раздумываешь, хороший жених сватается.
А я думала, что жениха вытребуют, хоть посмотреть на него: понравится — пойду, а нет — не пойду. Матери и говорю:
— Надо бы нам посмотреть друг дружку-то.
— Он тебя видел где-то, — говорит мать, — да и ты должна знать. Виктора-то Сазонова помнишь? Так брат ему, похожий на Виктора.
А мне как раз Виктор-то и не нравился. Да, главное, корни крепкие пустил в моем сердце Вася. Матери, конечно, я про это побоялась сказать. А она мне отрезала:
— Чего его смотреть, парень не увечный. Человек как человек. Видно; тебе не наскучило шататься по чужим людям, а мне наскучило на тебя смотреть.
Вот я тут и задумалась. Наскучило мне, ой как наскучило! И вот не знаю, не могу я решить свою судьбу. Слёз было! Я не только плакала, а в слезах плавала. А моим слезам веры не было. Брат да мать вздумали да наладили, да направили, так через их слово не переступишь. Все застращивали:
— Будешь дальше шататься — никто сватать не будет, до худого доживешь.
А я худого боялась. Ответа да слова все-таки не давала. Всю ночь мать билась со мной. Только и добилась:
— Не хочу, — говорю, — замуж, что хотите, то и делайте.
Утро наступило, сват пришел, а у нас дело не решено. Спрашивает сват мать, а ей и отказать неохота и со мной договоренности нет.
— Садись, сватушко, — приглашает мать.
— Не до сижанки мне, Дарья Ивановна. Дело не ладится, так торопиться надо.
— Круто да скоро — не споро, — унимает его мать, — садись, потолкуем.
Поломался для виду да сел сват. Вот и стала ему мать сказывать:
— Девка у меня не хочет идти.
Сват пошевелился на стуле.
— Ты, Дарья, не глупая, а по-глупому говоришь. Девичье «нет» — не отказ. Чего девки знают? Я для вас норовил, племяннику невесту нахвалил, и вам по совести так сказываю. Девка она добра, только к рукам прибрать надо.
Мать отвечает:
— Я ведь тоже так говорю. Вся беда, что вот невеста жениха еще не видала и хочет его посмотреть.
— Этого-то еще мало водится, чтобы жених на показ поехал, — отвечает сват.
Побежала мать к брату. И договорились они, чтобы отдать меня без моего согласия.
— Вставай, — говорят, — поди умойся, одумайся, да богу молиться будем.
Я не встаю. Насильно подымать стали. Посадили на койке, с койки на ноги поставили, повели за руки к умывальнику. Да и там я не столько водой лицо умывала, сколько слезами полоскала.
С той поры я будто язык потеряла. Со слёз запухли глаза, с печали закрылись уста. Пошла мать лампадку затепливать. Переодеваться я не согласилась, старое платьишко приодергали да так и к свату вывели.
Молиться стали. Помолились — руку мать свату дала. Брат рознял. Сват стал мою руку просить. А как я буду руку давать, когда она у меня не подымается. Мать учит:
— Мариша, оглядись да не стыдись, дай руку, всегда невесты руку дают.
А я себя невестой не считаю. На стул села и сижу. Сват поглядел-поглядел, стал уговаривать:
— Так будет нехорошо. Ты немножко себя переверни. Молодым в это время всегда бывает тяжело. А ты на возрасте, сама можешь понимать: живешь ты не у матери да не у отца в доме, а тут придешь — будешь мужу жена, дому хозяйка. Счастье ваше я не могу заверить, какое будет, а только на том весь век и свет стоит: молодые женятся да замуж выходят.
И мать успокоил:
— Ну, — говорит, — Дарья, у девок в это время всегда рот завязан, все отводят молчанкой да поклонами. У нас старики прежде говаривали: девка молчит — значит, замуж хочет.
Мать чаю налила. Садит меня со сватом вместе. А я не сажусь, отошла в уголок. Мать платок положила на поднос и сует мне в руки.
— Поди, — говорит, — подойти к столу, поклонись да поднеси платок.
А этот платок — первая приметка от невесты, что она согласна замуж идти. Я не иду.
— Богу, — говорю, — не молилась, руку не давала и платок не дарю.
Рассердилась мать:
— У тебя все не как у добрых людей водится.
Пошла с платком сама, а я ушла в горенку, на кровать пала и опять плачу.
Подарила мать платок. Сват ворчит:
— Ну, Дарья Ивановна, как-никак, а невеста горда.
Стали они чай пить да договариваться, дело на свадьбу уже похоже.
В четверг «приказали», а в воскресенье уж и свадьбу играли. Тут вся моя и гостьба была у родной матери.
Сват уехал, а брат лошадь у отчима взял, запряг, меня на сани посадил и повез ко крестной — на свадьбу звать.
Приехала я к ней в Каменку, а она встречает:
— Что, Мариша, незвана да неждана приехала? Видно, большая нужда загнала?
Брат и стал сказывать:
— Свадьба у нас заводится. Замуж отдавать приказали. Растрясайся, сватья, тебя на свадьбу звать приехали.
Чаю напились, пообедали, опять чаю попили, посидели. Собрались девушки от Василья Петровича, где я раньше жила, и меня, невесту, опевать начали:
Много-много у сыра дуба
Много листья, много паветья…[4]
Всплакнула тут я, рассказала, как отдают меня. И люди посудачили:
— Этак-то кинуть да бросить свое дитя вроде и неловко. Еще не годы засидела, не лавки просидела. Бывает, что и просиживает девка, да этак не делают, чтобы друг дружку не знать да не видать.
А Фелицата, у которой жила моя крестная, знала жениха. Вздохнула она и говорит:
— Была бы я матерью, так, пожалуй, не согласилась бы за такого отдать.
Погостила я день, брат домой увез. Мне подарков надарили: рубаху из тика меленькими полосочками, на платье фланели, шаль, наколку бархатную, а на наколку косынку из тюля, фаншон у нас называется.
Домой приехали в пятницу, там пекут-варят, пир готовят. Свадьбу скороделкой делали, так все бегом да кругом, за рукавец да и под венец.
В субботу днем девок пораньше собрали. У меня ничего не было справлено, так девки невесте шили, стирали да сушили.
Когда невеста идет ладом да по-людски, должна она своими руками жениху две рубахи сшить: одну после венца утром дать, а другую — после первой бани. Только мать видит, что я в то время не швея, и послала брата в Оксино за готовыми рубахами. Купил он одну красную сатиновую, а другую коричневую, обе вышитые шелком.
Вечером начали девишник делать. Матери хотелось, чтобы свадьба была не хуже, чем у людей. Братья в ту пору зарабатывали свои деньги, да отчим помог, вот свадьбу и провели по-настоящему. Мяса да рыбы свои были, студени да масла — тоже, пива наварили водки накупили, конфет да пряников припасли. Столы ломились от печенья и соленья — всего было. А мне поперек горла все вставало. Сидела я, рта не открывала и никакой крошечки на свадьбе в рот не положила.
Собрались девушки к нам в дом, началось благословенье. У матери для этого и хлеб припасен и все приготовлено. Принесла она в горницу оленью шкуру и разостлала ее среди пола. Потом меня за плечо подталкивает:
— Вставай, — говорит, — на шкуру.
Встала я, поклонилась матери в ноги. Прослезилась мать, благословляет, а руки трясутся. Плотно ложится благословенный хлеб с иконой на мой затылок, на спину и плечи.
— Со Христом, с божьей милостью. Божья милость, мое родительское благословенье. Как почитала меня, так почитай и мужа, богу не на грех, людям не на смех.
Я креплюсь, а мать не удержалась — первая упала на стол плашмя и запричитала:
Рожоно ты мое дитятко,
Бессчастна да бесталанна.
Не от радости я тебя кидаю,
Не от охотушки отдаю;
По чужим ты людям шатаешься,
По рабам ли да по холопам.
Беззащитна ты, бесприютна,
Не сердись ты да не гневайся,
Рожоно ты мое дитятко.
Оплакала мать, только тогда посадила меня на кухне, в простенок между двух окон. Тут и я начала плакать, матери пеняться да досаду выплакивать:
Уж ты, свет моя осударыня,
Уж ты кинула меня, бросила
Из жарка пламя во палюч огонь,
Из больша горя — во кручинушку.
Пригласила я родню и девушек за столы:
— Просим милости — не всех поименно, а всех заедино чаю пить, хлеба-соли кушать.
Усадила я всех по порядку: которые побольше дружились — те поближе, которые меньше — те дальше.
А родня сидит ниже девушек. Только сватью ниже не посадишь, та рядом сидит.
Первым делом девушки запели:
В сентябре во первом месяце,
При девичьем большом вечере…
Началось угощенье. Мать подносила чай, пряники, конфеты, пироги, а я вставала и кланялась всем:
— Кушайте, гости честны, красны девушки, не посудите — не подивите.
После чая до ужина девки играли, плясали. За ужином снова опевали мою девью жизнь:
Одна ночка — с тобой ночевать…
Тут уж мне вовсе тошно было. Девкам петь легко, гостить весело, одна невеста только как на смерть собирается.
Все подружки переночевали у меня. Долго разговаривала я с ними, а все-таки на какой-то час уснула. Плач хуже хмеля долит: хоть сон-то и нездоровый, а все же сон.
Утром девушки стали баню топить. Истопили да приготовили и стали меня в баню звать. Все собрались, пришли в избу, огляделись-осмотрелись, поклонились и запели:
Просим милости в парну баенку,
Ты, девица да душа красная,
Ты невеста да зарученная,
Как княгиня да первобрачная,
Маремьяна да свет Романовна.
Парна баенка тебе принатоплена,
Ключева вода принагретая,
Тазы медные приначищены.
Просим милости в парну баенку.
Еще раз поклонились девушки, а я ответ держу:
Уж вы, свет мои белы лебеди,
Белы лебеди да красны девушки,
Задушевные мои подружечки,
Мы пойдемте да в парну баенку,
Приумойте меня, младу-кручинну,
Уж вы смойте да, белы лебеди,
С белой груди воздыханьице,
С ретива сердца печаль-горюшко,
Со бела лица горючи слезы…
Тут сдала я свою девью красоту матери: заплела я себе косу накрепко, вправила в нее шелковую красную ленту, накинула на плечи платок и запричитала матери:
Ты сними с меня волю привольную,
Ты сними с меня девью красоту,
Ты положь ее в крепки ящики,
Ты замкни ее во туги замки…
Подошла мать и сняла с моих плеч платок. Крепко я его держала, а мать на своем настояла. По избе шепот пошел:
— Красоту сняли.
Снова стала я теперь пенять да выговаривать своей матери в плаче.
А мать отвечала мне таким же плачем.
Попросила я своих подружечек:
Расплетите мою русу косыньку,
Разведите мою девью красоту
По единому вы по рядышку,
По едину да русу волосу,
Вы разложьте мою трубчату косу
По могучим да моим плечикам.
Расплели мне девушки русу косу и повели в баню. Идут впереди, дорогу вениками метут. Пришли — веники на крышу побросали, один только оставили на обратный путь — дорогу заметать. Раздели меня в бане, вымыли, домой привели. Поблагодарила я девушек за парну баенку, за ключеву воду, за шелков веничек, за тазы медные. Сказала им, что смыли они с моей груди воздыханьице, с ретива сердца — печаль-горюшко, с бела лица — горючи слезы. А только сказала неверно…
Сходили девушки домой, переоделись и опять пришли. Только у них в это время и работы, что со свадьбой справляться. Каждая принесла мне по подарку, у нас зовут «принос». Подойдет, поздоровается, поцелует и подарит кофточку ли, платок ли, тарелку, чайную чашку, пару ложек, денег — кто что может.
Сели девушки за стол, чай пьют да меня опевают:
Что во светлой во светлице,
Во столовой новой горнице
Тут спала красна девица
Что невеста зарученная,
Маремьяна Романовна.
Разбудившись от крепкого сна,
Обвела очми по горнице,
Она узрела-увидела
Своего брата родимого,
Она просила-упрашивала,
Она молила-умаливала:
— Засеки, братец, засеку
От востока до запада,
Что от матушки сырой земли
До ходячего облака,
Не проходили б люди добрые,
Не пробегали бы кони быстрые…
Так в песне поется… Но не могла я умолить. Сколько я ни плакала мне не верили. Никакой не засекли засеки, а еще разгородили. И показалось мне, что будто шутя эту свадьбу делают, как игру играют. Думалось мне: поиграют-поиграют да и бросят. Было мне в ту пору еще шестнадцать лет. Жениха я не видала. Вот, думаю, как увижу да не понравится — и вся свадьба ничем кончится.
Отпили девушки чай — играть начали. Попляшут под гармошку да попоют. А песни все попадались такие, будто только для меня и сложены. Моему сердцу от них больно было.
Не на улице дождь поливает
В Голубкове у нас девок убывает,
Что молодушек у нас прибывает.
Уж я батюшку просила,
Уж я свету родному говорила:
— Не отдай меня, батюшка, замуж,
Ты не зарься на высокие хоромы:
Не с хоромами жить — с человеком.
После игры начался родительский обед. Столы составили. Пришли девушки и вся моя родня, уселись, стали пить да есть, угощаться.
Родительский обед не успели отвести, а уж надо готовиться к женихову столу. Старую посуду убирают, моют, снова уставляют, чтобы столы не голые стояли. Вскоре заслышались колокольцы — «женихи» приехали. Опять у меня помутилось в глазах, полились горючи слезы. Опять заплакала, запричитала.
Уж дважды приходил сват.
— У нас был товар закуплен. Как бы нам дорядиться да договориться, да к рукам прибрать?
Дважды его отсылали обратно:
— Не пора еще, Егор Иванович, не время. Пока товар наш, так и дело наше.
На третий раз Егор пристал и попросил:
— Хочу я свою должность дружкам передать. Они помоложе и на ногу полегче. Им — в науку, а мне — в замену.
Мать с родней согласились. Вот Егор привел дружек и передал матери:
— Вот вам легкая замена, скорая посылка. Встречайте да принимайте, как меня встречали да принимали.
И дружки раза два сходили к нам.
— Нельзя ли нам с князем поездом прийти? Наш молодой князь Федор Михайлович соскучился по молодой княгине Маремьяне Романовне.
Согласилась родня:
— Просим милости с князем молодым, со всеми любящими, с гостями да с гостьями.
Пришли женихи. Меня пытались закрывать платком, чтобы я узнала, какой характер будет у моего мужа. Если он сердито платок стащит, то, значит, будет драчливый да взыскательный.
Только я не согласилась. Говорю:
— Не видала я его, так хочу хоть в дверях посмотреть: человек или собака — какой он есть.
Так и не закрыли меня. Я во дверь большие глаза направила. Тысяцким у жениха был брат его Виктор, того я узнала. И знаю еще, что за тысяцким жених должен пойти. Тут его в первый раз я увидела. Сразу он мне не понравился: какой-то темный да грубый, лицо злое. Да к тому же вместо меня он начал сватью целовать, ошибся. Сватьей была моя невестка, брата Константина жена, немного меня постарше. Все закричали:
— Не та, не та ведь невеста!
Тогда уж он подошел ко мне. А бабы все заметили, судачат:
— Не будет житья.
Я и так не бела, да еще почернела, черней закопченного потолка стала. Во весь вечер ни на кого не гляжу и никого не вижу. Все пьют да едят, а я ни к чему не притронулась. Жених за все время мне слова не сказал. «Горько» закричат, сластить целованием надо, а я застыла, и целует жених ровно не губы, а доску.
Бабы шепчут:
— Чего ты такая-то, сиди ты посветлей да повеселей.
— Над чем буду светлеть-то? — говорю.
Сижу да и думаю: «Не поеду под венец, развалю дело».
Ночь отсидели, гости ушли, а я сразу начала реветь. До того доревелась, что сама себя не стала знать. И на улицу выводили меня, и водой отливали.
— Схлынуть ей, — говорят, — надо. Много ревела, так отойти не может.
А я ничего уже не слышу, обмерла. Прибежал брат Константин, схватил в охапку, уложил на кровать и выговаривает матери да брату:
— Заели, — говорит, — человека. Я побегу, откажу.
Побранились они, а той порой уж дружки подходят, про невесту спрашивают:
— Жива ли, здорова ли наша княгиня, спрашивает князь молодой.
— Какое жива! — огрызнулся Константин. — Уж гроб начинаем делать.
Брат Алексей и перо мне в нос пихал и нашатырный спирт совал, готов его в рот налить, чтобы только в чувство меня привести. Очнулась я — кровь носом пошла. Потом начало меня трясти. Женихова родня, свадебщики уже думали, что все дело распалось.
Когда в сознанье пришла да смогла сидеть — надо бы мне последний раз красоту сдавать, косу расплетать. А мать видит, что нельзя мне больше плакать. Шепнула, чтобы запрягли да подъезжали за невестой.
Я и сейчас понять не могу, что со мной было в то время: вся ослабла я и слова против не сказала. Меня одевают, и уже малицу надели, а я стою как пень какой. Бабы да девки там дожидают, думают — выйду, буду красоту сдавать да косу расплетать.
Вдруг и жених подъехал к крыльцу. Выводят меня из горницы прямо в малице. Бабы ворчат:
— Ждали, ждали, а она и красоту сдавать не будет. Коса-то у ней хоть расплетена ли?
Спохватились только тогда. Мать не то брат Алексей на ходу расплели мне косу, да и то не всю, сунули под малицу — да и за стол, благословлять. Поставили рядом с женихом, угостили его с дружками пивом да водкой, благословили и в сани повели. Невесте надо за собой скатерть тянуть: по примете, девок замуж волочить. Какое тут! Сама-то я не хочу замуж идти, а не то что девок за собой тащить.
Посадили в сани и поехали к венцу. Приехали в Пустозерск поздно вечером. В церковь завели, в сторожке платье подвенчальное надели. Тут у меня больше надежды не стало.
Поп Николай прослышал, что меня насильно отдают, дважды приходил в сторожку, спрашивал:
— Невеста, я слышал, что тебя насильно отдают. Если так, то я венчать не буду.
А мне какой-то дьявол шепнул в ухо: «Куда я теперь денусь? Ведь меня за двадцать верст увезли, как я пешком-то? Ведь все равно догонят».
Я и ответила попу, как комар, чуть слышно:
— Нет.
Начался венец. Людей я никого не видела. Только дьячка Маркела приметила, да и то одну голову с длинными волосами. Под венцом стою — вся дрожу, и мерещится мне, что скоро я упаду. Вот и падаю, падаю, а сама все еще на ногах стою. Венец все равно как давит к земле. Где-то далеко, слышу, поют, а мне мерещится, что кто-то плачет, кто-то поет одну и ту же песню:
Вытри слезы, взвеселися, девка, с нами,
От печали забавляйся ты играми.
А мне самой хотелось подтянуть, закричать изо всей силы:
Будьте вы жалостливы, люди,
Вырвите сердце из гру́ди.
Был у нас в то время такой обычай: когда поп спрашивает жениха: «Не обещался ли другую взять?», в это время могла подойти любая девушка, которой он обещался, встать в «подножки» жениху с невестой, на коврик. И тогда, по обычаю, поп невесту отправлял домой, а жениха венчал с той, которой он обещался.
Но ко мне не пришла замена. Обвенчали, а я подумала: «Видно, бог судил».
В дом мужа привезли меня уже к ночи. Приехали, да и за стол. Подоспела к тому времени и мать. Глянула на меня и едва своей признала.
— Ровно тебя обменили, — говорила она. — Сама на себя непохожа.
С дороги да с перепою первый день свадьбы у жениха, «приводный стол», редко бывает веселым. А тут и вовсе пир был не пир, а гостьба — не гостьба, вроде как у покойника сидели. Молодые невеселые, так и гостям какое веселье. Гости понимали, что мне стыдно да тошно: какой я человек-то была — ребенок, шестнадцати лет. И ни рюмку выпить, ни светлей смотреть не неволили.
Вечером молодой и допьяна напился. А пьяный-то он характерный, дикий был.
Брат его знает это и уговаривает:
— Держись, Федор, не пей, добра не будет.
В первую же ночь он свой характер и выказал. За мое упрямство дважды пряжкой одернул и драться лез, ноги вязал. Та ночь вся в слезах прошла, только никто не видел да не слышал, будто и все ладно. Утром родителям надо, чтобы молодые веселые шли умываться, а я слезами умываюсь. Муж уговаривает:
— Пойдешь такая темная, сама на себя бесчестье накличешь.
Пошли умываться, переоделись. Я мужу рубаху с поясом подарила. А потом пошла я мужнюю родню чаем поить. Это называется «молодкин чай».
Три дня шла свадьба. Стали все разъезжаться, а мне надо остаться одной, горе мыкать. Уехали — стала я думать, как мне держать себя, чтобы люди не сказали, что у молодки не светла взгляда, ни ласкова разговора. Вот днем-то я немножко держусь: где пошучу, где с людьми поговорю, где и мужу слово скажу. Деверь посмеивается:
— У нас молодка-то стала разживаться.
А ночь придет, на меня и болезнь найдет: завздыхаю и спать не могу, сама не своя делаюсь.
Два года так и прожили. Муж выпивал и в карты играл, с первого дня драться начал. Как-то пришел вовсе пьяный да стал меня за вином посылать. Лавка закрыта была. Обошла я трех соседей, добыла ему вино. Выпил еще, начал капризничать:
— Днем ты хороша, а ночью худа. Ты упряма, а сегодня я над тобой поупрямлюсь. Зови меня спать ложиться, а то не лягу.
Неохота мне лишних побоев принимать, стала кланяться в ноги, как велел:
— Федор Михайлович, пойдем спать. Был день, стала ночь. Сами ляжем спать, и людям надо покой давать.
А он куражится да ломается. Накланялась я, навеличалась, а легли — он меня с койки кулаками столкнул. Раза три я так падала. А потом деверь, у которого мы жили, пожалел меня:
— Ты, молодка, плюнь на него. Зайди на печь да и спи.
Я и ушла, на печь легла. С тех пор я умней стала.
Звала да звала мать — поехали к матери в гости. Девки собрались, играть стали. Меня зовут. Ребята приглашают. Сперва я не иду, а спрашивать мужа неохота. А он захмелел. Брат Алеша зовет, мужа просит, чтобы отпустил.
— У ней, — отвечает, — свой язык есть.
Прошло сколько ли времени, муж прямо за столом уснул. Тогда я и пошла поиграть.
А тут сидел Егор Иванович, который меня высватал. Вот ему и не понравилось, что я без спроса от мужа плясать пошла. Ворчит:
— У нас прежде молодки так не делали. И родители не должны потакать.
— По полу прошлась, так чего будет? — говорит мать.
А той порой муж и проснулся. Сват Егор и напевает племяннику:
— Федька, воли не давай женке. Наша бы пора была, так она бы шелкова была.
А сам кулак о кулак хлопает. А тому, пьяному, много не надо. Соскочил, подбежал ко мне и кулаком ударил. Вина-то ведь была не маленькая — по полу прошла. А потом схватил меня за волосы, таскать начал. Тут брат Константин не вытерпел, оторвал его от меня.
— Если хошь добра — садись, а не то свяжу.
Вот они оба и заскандалили. Ушел муж к дяде, лошадь запряг, да меня и оставил, уехал в Пустозерск. На другой день брат отвез меня туда же. Муж сидит трезвый. С братом говорит, а со мной не говорит. Брат с лавки встал, пошел к лошади да и уехал. Я осталась с ним одна. Деверь с невесткой уехали на озеро рыбу ловить. Двое-надвое с мужем — хоть задуши меня, так заступиться некому.
Взял муж веревку, свернул ее вдвое и начал меня терзать. Петлей хватит кругом руки — сразу кровяная веревка на коже появится, запечется тут, как печать приложил. Хотела вон я убежать. Выскочила из кухни, а он опередил, поймал, двери все заложил и снова за бой взялся. Я уж по-всякому просила, чтоб не бил: и в ноги кланялась, и на шею вешалась — ничего не помогало. Отцепит от шеи да еще о пол так грянет, что кости трещат. Пока лежу, он остолбенеет, отступится немножко, а потом — вставать стану — он снова начнет. Помешкает да опять бить.
Последний раз ударил о пол, я еле доползла до кровати. Упала лицом вниз и думаю: «Ну, если еще будет бить, так пусть хоть на кровати грешна душа выйдет».
И сказала ему:
— Коли руки еще вздымаются — бей, а я за собой никакой вины не знаю.
Бить больше он не стал, а только сказал:
— Если ты это в люди вынесешь, скажешь кому, что я тебя бил, — другой раз в живых не оставлю.
Отступился. А это ему дядя Егор хорошего посоветовал. Он и сыновей своих так учил:
— Берете женку, первый год — жалко или не жалко — плачьте, да бейте. Тогда уж будет покорна.
Вечер настал. Скоро деверь с невесткой с озера приедут. А я встать не могу, руки все в крови, запухли, лицо в синяках, глаз не видно. Когда я здорова, так к приезду деверя коровы обряжены, самовар готов. А тут ничего не сделано. По полу половики разметаны, стулья разбросаны, как Мамай воевал.
Приехал деверь, а я лежу. Невестка зашла:
— Ты, Мариша, дома?
А муж, когда деверь ко двору приехал, малицу надел и ушел. Целые сутки ходил пьянствовал. Деверь утром уехал в лес по сено, все еще не знает, что я так избита лежу. Невестка баню топит, дело было перед каким-то праздником: в ту пору праздники часто были. Баня истопилась, невестка зовет:
— Мойся до Виктора, а то поздно будет. Может, и твоего еще леший принесет.
Она мужа моего не любила. Виктор в пьяном виде тоже был зверь. Невестка Агнея не один раз бита была. Но трезвый — не то, что его брат, был смирный, жену уважал.
Пошли мы в баню, а я и говорю:
— Ты меня не испугайся.
Руки ей показала, и лицо она увидела и говорит:
— В баню созовем Хионью, враз снимет. А то худая кровь будет к сердцу приступать и в голову метаться.
Сбегала, созвала Хионью. Хионья божьего масла взяла, чего-то нашептала, лечить стала.
Я едва рубаху стянула: она к телу присохла. От которых мест рубаху оторвала — тут и кровь побежала. Повалила меня Хионья на лавку, полила маслом, тихонечко потерла: придавливать-то нельзя, больно телу и раны сырые есть.
Разогрелась я, голова ослабла. И мыться не могу и думаю, что не выйти мне из бани. Сполоснули меня поскорей водой, из бани вывели, — думают, как бы не померла.
А я дома Хионье говорю:
— Уж ты, ради бога, никому не сказывай.
Вечером пришел муж, да не один, а с гостем-соседом. Оба пьяные. Чай заваривает, а сосед спрашивает:
— Чего у тебя, женки, что ли, нету, сам чай завариваешь?
— А ей лихо, — говорит муж.
Выпили они еще, муж кричит на меня:
— Растряси-ко лень, поди к Тобоку, принеси водки.
Могу не могу, а вставать да идти надо. Не послушаю — опять скандал будет. Оделась кое-как, пошла. С этаких-то побоев да после бани ноги едва передвигала. На дворе и не особенно морозно, а меня в дрожь бросило, зуб о зуб щелкает.
Добыла я у Тобока половинку, радехонька, что хоть столько дал.
Выпил муж половинку, а пустую бутылку в меня бросил на кровать. Выпил муж с соседом и вовсе одичал. Сует мне в руки пятирублевый золотой.
— Иди, — говорит, — принеси еще. Не принесешь, в пух и прах разобью всю, вздоху не будет.
Виктор не выдержал, вскочил и закричал на брата:
— Ты ее не трогай, коли добра хочешь!
Муж обозлился, сам себя начал рвать, всю одежду сбросил, разделся донага и побежал на улицу. Думает, я побегу за ним, просить буду. Виктор взял тогда веревку, выскочил за ним да голого и начал веревкой одергивать. Прибежал муж со снегу в избу, оделся, забрался на полати и заснул.
И все спать легли. Виктор с невесткой умаются за день — крепко спят. А я дрожу, думаю, не простит мне муж, что не послушалась, подымется, зарежет либо задавит меня — никто и не услышит. У Лизаветы Пашковой дядя зарезал как-то ночью свою жену. А ведь и жили-то хорошо. Вот я и дрожу, спать не сплю, все слушаю — не пошевелится ли муж на полатях. Как полати заскрипят, мне чудится, что это он слезает. Уж когда по-настоящему захрапел, успокоилась я.
Утром все встали, самовар согрели. Муж чай заварил, меня спросил:
— Не хошь чаю?
А я и того рада, что хотя спросил-то. И не хотела бы, да не смела сказать, что не хочу.
— Налей чашку, — говорю.
Всего и разговора у нас за весь день было. Он пущальницы из катушечных ниток для зимнего лова вяжет и молчит. Днем у нас ничего не готовлено было, а ему с похмелья есть нужно. Сходит в амбар — то сырого мяса, то сырой рыбы принесет поесть, а мне кусочка не дал. Вечером лег он ко мне в кровать. А я другие сутки лежу, лишний раз повернуться не смею: каждое место болит. Тут меня такая обида взяла! Разлилась я слезами горючими. А в уме думаю: была бы у меня над подушкой петля да могла бы голову поднять, так лучше бы задавилась тут на месте.
Утром Виктор принялся его ругать, трезвого:
— Пьяная ты рожа, дурак ты! Что ты, человеческого мяса захотел? Так ли надо с такой женкой обходиться? Далось дураку счастье в руки, а не умеет владеть. Этак человека искалечил. Добрый хозяин скотину так не бьет. Я смотрю да едва терплю. Пойду с заявкой в правление — тебя же, дурака, засудят за это. Добро бы пьяный был, выпился из ума, тогда не знаешь, что делаешь. А то — трезвый. Молодка, ведь трезвый он был?
Промолчала я сначала, не сказала. Посмотрю на мужа, думаю, сам сознается. А тот молчит. Виктор наступать стал на меня, чтобы сказала. Соскочил с лавки, малицу схватил.
— Пойду в правление, — говорит.
Я же его и уговариваю:
— Бога ради, Витя, не ходи. Зачем грех заводить?
Тогда Виктор остыл.
— Дура, — говорит, — трезвый тиранил, да еще прощаешь.
До весны кое-как прожили. Я себя только одной думой тешу: придет весна, брат на лодке приедет, и уеду я с ним. А муж нет-нет да опять какую-нибудь вину выищет: люди меня похвалят — неладно ему, пить да есть мне надо — тоже грех тяжкий, а если что в горло не лезет — надо есть, а то опять не угодишь, будет расправа. Глаза у меня были чуть не выстеганы, нос — чуть не оторван.
Не каждая бы живой осталась от того, что я за те два года вынесла.
Решила я наконец, что уеду. Мужней еды я есть не стала, все раздельно пошло. Друг с другом не говорим.
Брат Алексей приехал в Пустозерск, в гости к своему тестю. Обещал он мне, что когда соберется домой, и меня возьмет.
Люди стали поговаривать:
— От Федьки женка уезжает.
Уговаривают Федора соседи:
— Одумайся, дурак, живи по-хорошему. Поклонись жене, может быть, все обойдется.
Вот уж брат торопит меня, ждет в лодке:
— Погода тихая, поехали.
Пришла я за своим ящиком, откуда ни возьмись — муж. Додумался мне покоряться да извиняться. По-настоящему стал упрашивать. И целует, и говорит ласково, вину признает и прощения просит. Расплакалась я и осталась.
Вскоре мы с мужем на низ пошли, рыбу добывать. Ветер с моря потянул. Печора разыгралась. Подыскали мы становье на речке Мясничихе, остановились. Бегаем по берегу, чтобы разогреться. Разбежались мы с мужем друг другу навстречу, он слабей оказался, ноги подвернулись, он упал, и я на него. И надо мне было в шутку крикнуть:
— Куча горит, прибавку просит!
Люди засмеялись:
— Ох, Федор, тебя женка-то оборола!
Это ему за великую досаду показалось. Сдернул он ремень и начал меня пряжками хлестать. Не вытерпела я, побежала. Вскочила в лодку, по лодке на корму, с кормы на другой берег перемахнула. Часа два я там проходила. Назад не перепрыгнуть, муж не перевозит, а добры люди не в свое дело не мешаются. Все это надо было вместо меду проглатывать.
Все-таки на ловле мы с мужем будто и неплохо жили. Бечевой идем — я и за себя и за мужа лодку тащу: от него ждать подмены не приходилось. Он еще смеется:
— Пусть у нее подбородок-то опадет.
И верно, здоровенная была я в то время. От работы не плакала, работа плакала от меня. А все же лямка и другим-то бабам плечи растирала, хоть они попеременно с мужьями шли.
Всех обид моих не перечесть. Бывало работаешь, работаешь, а он и есть не дает. Хлеб гниет, плесневеет, в воду бросит или домой везет, а мне не даст. Сам чай пьет, а мне воду. Да еще из лодки дразнит:
— Маремьяна Романовна, чайку не хочешь?
Почти всю дорогу домой с низов мы тянули лодку вдвоем с Александром Дрыгаловым, из деревни Устье. У него жена Иринья на путине родила и ехала в лодке.
Дошагали мы до Тельвиски. Там чердынские купцы стоят. Сдал муж-кормилец нашу рыбу, а, вижу, у чердынцев мне ничего не покупает, никаких продуктов. «Ну, — думаю, — денег оставит».
Смотрю, он обратно в Юшино собирается семгу плавать, а денег не дает, молчит. И я молчу. Нет — и не надо. Не прошу. Надеюсь, что с голоду не пропаду, себя прокормлю. Спровадила, слова не сказала. Гордость помешала за свою работу Христа ради просить.
Муж мой родом был из Никитцы. А новоселам земли для сенокоса на жену не отводят. Лошадь зимой кормить надо, вот я все лето, пока мужа не было, день кому-нибудь из соседей кошу, а на другой день за это и отведут мне кусок сенокоса.
Заготовила я сена, дров в лесу нарубила, муж приехал. Хорошо я его встретила, и сначала у нас все было спокойно.
Подвели меня зубы. Так заболели — ни есть, ни спать не могу. А муж зовет на озеро ловить. Сказала, что зубы болят, так он меня веревкой:
— Вот тебе лекарство.
Потом смилостивился:
— Завтра поезжай в Оксино к фельдшеру.
Съездила я в один день туда и обратно. Торопилась, чтобы пораньше домой попасть. А он уже ждет.
Вижу, сидит один, на меня не глядит. Малицу я сняла, а жакетку помешкала: сквозь жакетку все не так больно попадет. Смотрю, веревку с гвоздя снял. Не успела в двери войти, схватил он меня. Я уцепилась за веревку, не даю бить. Долго мы возились, все думаю — не придет ли кто-нибудь, не защитит ли. Толкнул он меня, я запнулась о порог и упала. Навалился он на меня и давай коленками в бок пинать. Вдруг внутри у меня словно все перевернулось, стало тошно-тошно. Застонала я, веревку выпустила.
— Ой, — кричу, — голова кругом пошла!
А муж тут же грозится:
— Вот ударю по голове — и голова с плеч.
На мой крик прибежали люди.
— Воды! — кричу.
Мне дали воды, полили голову. А муж еще нахлестал веревкой и приговаривает:
— Вот тебе вода.
Тут я совсем омертвела. Старуха Матрена пришла, видит, что быть выкидышу. Увела меня к себе, не оставила. Я двое суток на постели вертелась, мучилась. Матрена с Хионьей хлопотали вокруг меня — ничем пособить не могут. Стали посылать мужа за акушеркой. А у него ответ короток:
— Я не буду с ней возиться.
Послала Хионья какого-то парня на своей лошади в Тельвиску. А не знала она, что акушерка тут же в Пустозерске в тот день у богачей Кожевиных ребенка принимала. Той порой и получился у меня выкидыш. Ребенок был на четвертом месяце. Весь изуродован, весь растискан, а все же вид человеческий уже был.
Дня через четыре мать приехала. Поп Николай присоветовал матери увезти меня. Мать согласилась. Собираемся мы, а муж сидит, молчит. Вынесли постель, одеяло, подушку. Пошла я к саням, простилась с мужем:
— Ну, прости. Может, я помру.
Он руку дал, а молчит.
Увезла меня мать. Недели две в банях мыли да лечили. Потом на ноги встала, стала работать.
Прослышал муж, что я выправилась, стал домой звать. Один раз хотел силой увезти. Я ухитрилась спрятаться у соседей на чердаке.
Второй раз приехал, добром зовет.
— Не еду, — говорю ему. — Зачем я поеду — бока ломать? И так им досталось.
Мать уговаривает:
— Пускай еще поживет, окрепнет, тогда и поедет.
А я думаю: «Зря, родимая, сулишь».
Когда муж уехал, я мать и спрашиваю:
— Ты, мама, вправду или нарочно?
Мать как ножом отрезала:
— Этим не играют.
С тех пор мать все меня уговаривала вернуться к мужу.
Накануне рождества опять нежеланный гостенек приехал. Остановился он у своего дяди Егора, а от него и к нам пришел. Мать чин по чину чаем его напоила. А я не выхожу.
Собралась вся моя и мужняя родня, дотолковались, что я вернуться должна. Пришла ко мне мать, говорит:
— Собирайся.
Вышла я в избу, зашла в передний угол за стол, села, на стол голову приклонила.
— Отсеки мне, — говорю, — маменька, буйную голову на колодке топором, режь меня — не поеду.
Вся родня, кроме Константина, приступила ко мне. Муж раз десять в ноги поклонился. А я как камень лежу. Брат мне голову от стола оторвать не может. Я как онемела. Весь день пробились, ответа не получили. Я одного боялась: буду говорить — обмякну, покорюсь. Ну и креплюсь, молчу.
Но вот все отступились. Муж вышел. Слышу, с матерью в сенях толкует. Потом он ушел вместе с дядей. Не знаю, о чем муж говорил с моей матерью, а только она после этого и напустилась на меня:
— Вон, чтобы ни духу, ни следу твоего не было! Неслыханного сраму наделала — от живого мужа ушла. Собакам тебя бросить надо. Примешь этот позор на себя — прокляну. А сейчас — вон!
Тут и отчим за меня вступился, на мать заворчал:
— Ты с ума сошла! Человек в таком несчастье, а ты вон гонишь. Добрый человек в такую ночь собаку не выгонит, а ты в святой вечер свою дочь клянешь.
Как услышала я, что отчим так говорит, потихоньку на полати поднялась и лежу. Лежала я так двое суток. Рождество наступило. В праздник рано встают, пекут да варят. Все сели есть, а меня мать не поит, не кормит. Ну я и лежу: свое не нажито, а на чужой каравай рта не разевай.
Ребятишки приходят со звездами, славят рождество. Девчонки поют свое:
Снеги на землю падали,
Очи на небо взирали.
А одна озорница переиначила:
Овцы на небо скакали…
Лежу я на полатях и вспоминаю, как я шести да семи лет вот так же бегала по дворам славить. Позже не пришлось: сразу большая выросла и не до того стало. А девчонки поют:
Прикатилось рождество
Ко Петру под окно,
Ко Ивановичу.
Уж ты, Петр осподин,
Вставай поране,
Ручки мой побеле,
Отпирай окно,
Встречай рождество…
Одарила мать христославцев гостинцами: калачами, пряниками, конфетами да еще и гривенник сунула. А я лежу и думаю: некуда мне голову приклонить. Славить идти, что ли? Есть еще не хотелось: сыта я была обидой своей. Обидно было, что мать родная не то что угощеньем, а словом ласковым свою дочь не утешила.
Еще сутки лежала я, не сходя с полатей. Под боком-то была не мягкая перина, под головой не пуховая подушка — голые доски. А все-таки лежу. А потом вовсе тяжело стало, захотелось свежего воздуха. Вышла на улицу — у брата Константина в доме огонь горит. Пошла к брату. Думаю: «Замуж он меня идти не неволил, к мужу не посылал, что же он мне сейчас скажет?»
Пришла, а у брата рождество празднуют. Самовар согрет, зовут и меня чай пить. Села — глаза не глядят, и язык говорить не ворочается. Брату тоже нелегко было смотреть на меня, так и приглашал тоже сквозь слезы.
Поднесла я чашку к губам, рот раскрыла и не выдержала. Руки затряслись, разревелась, бросила чай и выбежала.
Пришла домой, снова на полати легла. Вот мать с отчимом да с ребятами ужинать сели. Поужинали, мать меня не зовет. А отчим не вытерпел, говорит матери:
— Девка-то сутки лежит, есть хочет. Щи остались — дай, пусть сойдет да поест.
А мать из кожи вылезает:
— Пускай к мужу едет, у ней там своя еда есть.
И налила в щи холодной воды, чтобы я чего доброго не сошла да не наелась. А я думаю: «Удавлюсь, а к мужу не поеду. А ты, родимая матушка, позови меня есть — все равно не пойду».
Утром, на другой день рождества, попросила я тайком от матери у отчима лошадь. Задумала я поехать к своей крестной в Каменку, посоветоваться. Согласился отчим, пошел, запряг лошадь. Слезла я с полатей, оделась и пошла к саням.
Мать увидела — обрадовалась, думала, что я к мужу собираюсь.
А отчим и поддакнул ей:
— Согласилась, — говорит, — так повезу.
Приехала я к крестной, рассказала все. Вижу, здесь не на меня, а за меня стоят.
Успокоила меня крестная. Посоветовала в люди наняться. Поехала я в Оксино и нанялась к сыну кулака Сумарокова, у которого я раньше работала. Привела домой лошадь, от матери таюсь, что в люди нанялась.
А она той порой, пока я ездила, колдуну-старику заплатила, чтобы он присушил меня к мужу и чтобы я сама к нему убежала. Вот я в тот вечер лежу на кровати, колдун и пришел. Мать его честит, угощает да уговаривает. Выпил он водочки и захвастал:
— Это, Дарья Ивановна, для меня мало дело. Бывали эти рога в торгу! Я еще во молодости всю черную науку испрошел. Обучал меня человек большой, ненонешной силы, самому дьяволу брат родной был и меня к нему в гости важивал. Дьявола-то ведь домами живут. А тот дом в неозначенном месте, бо-ольшующий. Да и сам дьявол не мал, как лесина хороша: головища как пивной котловище, глаза как чашищи, ручища как граблищи, носище как печище. Сидит наш хозяин, из глаз искры сыплет, изо рта пламя мечет, из носу дым валит. Вздохнет — вихорь ходит, чихнет — с ног валимся.
Не грубо встретил, не скучно угостил, а потом дьявол и говорит: «Ты, Иван Федорович, у меня не в частом быванье. Мои ребята без дела сидят — не можешь ли распорядиться?» — «Как не могу! Ребятам-то у меня дела не переделать».
Подбежали ребята — радехоньки. Взял я у дьявола веревку о сорок сажен, сростил концы, отдал да и говорю: «Вот, смеряйте-ко, ребята. Беритесь да не ленитесь».
Вот и кружат они, меряют, меряют, а конца нету. А дьявол хохочет: «Хитер же ты, Иван Федорович».
Я на печи лежу, слушаю, не до сна стало. Не хочу, да хохочу. А Иван Федорович выпьет да опять свое заведет.
Матери и ладно, что этакий знахарь. Тут девка уж сразу к мужу побежит! Угостился Иван Федорович и делом занялся. Взял щепоть чаю на заварку, высыпал на бумажку, хочет вон выйти, а мать его и уговаривает:
— Чего ты, Иван Федорович, на мороз пойдешь? Делай свое дело здесь. Девка крепко спит.
А у меня только рубаха спит, а ухо слушает. Слышу — начал колдун шептать да наговаривать. Пьяноватый он, так и не бережется, громко свою речь ведет:
— Встану я, не благословясь, выйду, не перекрестясь, из дверей — в двери, из ворот — в ворота. Пойду не прямой дорогой — мышьими норами да лисьими тропами. Выйду на широку улицу, встану на восток затылком, на запад лицом. Там живет батюшка сатана, из глаз искры сыплет, из ноздрей дым столбом. Я ему покорюся, в праву ногу поклонюся. Попрошу батюшку сатану: «Послужи мне на сем свете, а я отслужу тебе в будущем веке. Сотвори так, чтобы моя младша сестра Маремьяна не могла ни жить, ни быть, ни ночи спать без моего младшего брата Федора». Будьте, словеса мои, крепки. Ключ — в море, замок — в поле.
Три раза наговаривал эти слова колдун, дул и плевал на чай. А потом свернул бумажку и позвал мать:
— Дарья Ивановна, можешь взять. Сумей только споить — без промашки дело будет.
На другой день приехали за мной из Оксина. По уговору со мной сказали они матери, что Сумароковы зовут меня подомашничать. Мать обозлилась:
— За кого вы ее почитаете? Слава богу, она мужняя жена.
А все же отказать остереглась: Сумароковы большую силу имели. На дорогу мать потчует:
— Выпей, Мариша, хоть чайку-то чашку.
А я только о том и думала, как бы этого чая наговорного миновать.
Села в сани да и поехала. У Сумароковых я неделю живу и другую живу. Мать ждет, а меня все нету. И месяц прошел. Муж к матери приехал, узнал, где я, зазвал мать в Оксино. А день-то субботний был, я полы мыла. Домываю, а гости идут. Я еще ворчу:
— Леший принес: на чистые полы — нелюбые гости.
Гости в избу, а я из избы. Оделась, быстрехонько мимо их прошла да еще сказала:
— До свиданья. Уезжаю.
Как вырвалась я из мужниных да материных рук на волю, я и посмелее с ними заговорила. Спряталась я у знакомых и до тех пор сидела, пока надоело меня гостям ждать и они уехали без греха.
Приезжал муж еще раз, добром просил вернуться к нему. Выпроводила я его. Считала я, что сила на моей стороне. А дня через три он приехал с десятским и с понятыми: хотел меня силой увезти. Собрались они все. С улицы и ребята бегут и взрослые идут. Мать первая завела песню:
— Бесчестье ты всему роду-племени! Воля тебе понадобилась? Куры и хотели бы воли, да морозу боятся. Не-ет, кукла! Не дадим тебе вольничать. Добром не пойдешь, судом добудем.
Я сижу и жду, что меня уж нынче возьмут. А все же думаю, что живьем в руки не дамся. Потом десятский взялся ругать.
Поругали, поругали. И люди все на меня нарекают. Мать на прощанье стукнула по столу кулаком:
— Не думай, голубушка, не обойдется так. Судом вытребуем.
Суда я испугалась. Раз все люди обвиняют, так и суду меня не оправдать. Лучше я сама себя до суда в петлю положу.
Тем же вечером подыскала я веревку, под потолок за матицу поддернула, петлю направила, оттянула ее к лестнице, сунула голову и о лестницу ногами толкнулась. Веревка у самой матицы сорвалась, как ножом обрезало, а я с петлей на шее грохнулась о пол. Ударилась лбом, а когда очувствовалась, думаю: «Ну, мне, видно, еще жить надо».
И столь мне тоскливо стало! Бросилась я к хозяйке, вцепилась ей в плечи.
— Марья Васильевна, спаси меня!
Хозяйка перепугалась: видит, что я в лице изменилась, нехорошая стала.
— Что с тобой? — спрашивает.
— Терпеть больше не могу. Приходит последняя минута. Как я на суд-то пойду? С какими глазами я туда явлюсь? Что буду отвечать, когда меня еще здесь осудили?
Успокоила она меня, капель дала, на кровать положила и глаз с меня не спускает.
— Судьи-то, — говорит, — тоже с головами. Расскажи им, как жила, рассудят, кто из вас виноват.
А через два дня повестка в суд пришла. У меня опять руки затряслись. Потом одумалась: без меня они чего там насудят, а буду налицо — сама отвечу. И вдруг я какая-то свежая сделалась. Освежела и поехала. Хозяйка со мной, как с покойницей, прощается, говорит:
— Видно, Маремьяна, ты не приедешь к нам, присудят тебя к мужу.
А я и мысли не допускала, что живая к нему за порог ступлю.
В Пустозерске пошла я к знакомому человеку, рассказала ему все, что дорогой обдумала, и спрашиваю:
— Что, если на суде все это сказать? Правильно ли будет? Не присудят ли меня?
— Иди, — говорит, — не бойся. Все правильны твои слова. Только не бойся да не путайся.
Встали мы с мужем перед судьями, один против другого. Его допросили он никакой особенной вины предъявить мне не может. Главная вина в том, что зовет меня, дозваться не может.
Допрашивают и меня:
— Из-за чего, — говорят, — уехала?
Рассказала я, как два года жила, доброго дня не видала. Выложила все свои вины, из-за которых он терзал меня. И смертные побои все рассказала.
И он на суде во всем сознался, только лишь бы я шла к нему.
— Даю ей, — говорит, — своеручну расписку, так бить больше не буду.
И суд не смог меня приневолить. Мужа посчитали виновником, а мне сказали:
— Свободна. Можешь хоть сейчас разводную подавать.
И я пошла, хоть песню запой. Как шестом отпихнулась.
В Оксино никто больше меня не неволил идти к мужу. Разводную я, конечно, не подавала: надо было большие капиталы иметь, чтобы разводную подавать. Я и тем довольна была, что отвязалась да оправдалась. Только среди людей было мне трудно. Какая-то я отреченница от всех стала. И от родителей я отстала, и от всей родни отказалась. Всю заботу и печаль на себя взяла: худо живу — сама, и добро живу — сама, больше винить некого. Жить умею: мяты кости. Ну, думаю, вперед новое буду ждать. Живу да все новое жду.
Весной пошла я от Сумароковых на низы. Кормщиком с нами шел мужик из нашей деревни Фома Федорович, Голубков тоже. Он был вдовец. С ним шли и его ребята: два сына и две дочери. Против Фомы другого такого рыбака по всем низовым деревням не было. Знал он и воду, и ветер, и рыбу: под какой ветер на каком берегу какая рыба подходит. Где высыхает вода и рыба откатывается, мы заплываем и берем рыбу, как из какого-нибудь горшка. И легко, и рыбы много вычерпываем. Мы всегда с рыбой приедем, а другие ездят-ездят, бьются-бьются — ничего не привезут. Народ дивится на Фому да и поговаривает:
— Не иначе — Фома колдовством рыбу берет.
А Фома смеется:
— Как же! Наряжу чертят — они рыбу и загоняют.
А люди верят:
— Вот видишь, он и сам не отпирается. Он и волком ходить может и соколом летать…
Пришли мы с низов, а у хозяйки еще вторая работница нанята, устьцилемка Агафья, девушка моих лет: я девятнадцати, а она восемнадцати. Хозяйка свела нас и говорит:
— Живите, девушки. Ты, Мариша, будь старшей, а ты, Агаша, слушайся ее, если что тебе скажет.
Ну и сразу мы с ней за сенокос приниматься стали.
В ту пору весть пала, что война пришла, забирают мужиков и что моего брата Алексея увозят. Ну, а мы люди хозяйские, как на проводы убежишь? Еще дня три жили на сенокосе, и только когда хлеб кончился, мы проводить вышли. В Оксине все мужики, которые на войну уезжают, собрались, ждут парохода. Из нижних деревень тоже много их наехало на лодках. Тут и плачут, тут и поют, и семьи ревут, да и чужие-то их жалеют. Не гостить поезжают — на войну, на побоище.
Нас особенно не извещали, для чего эта война, только мужики поговаривали, что чьего-то племянника — то ли царского, то ли генеральского — убили, как выезжал он в Германию или в Австрию. Мы тогда только и название первый раз услышали, что есть Германия да Австрия. Мне уже девятнадцать лет было, а я только тогда услышала, что какие-то города называют. А до этого я думала, что сколько я знаю деревень — Оксино да Голубково, Каменка да Лабожское, Виска да низовские деревни — и все тут.
Места наши от городов далеко — за двенадцать быстрых рек, за моря ледовитые, за леса непроходные, за тундры непролазные. Колыхалась наша Печорушка наособине. Никакие вести к нам не доходили, птицы их не приносили. Разве только в царском семействе кто-либо помрет или родится узнавали по звону: повсеместно в церквах колокола звонили. Да еще о войне узнавали по плачу: в деревнях рев стоял.
Дожидаются солдаты отправки, ходят-бродят по Оксину, и семьи за ними волочатся, пока глаза еще видят да ноги носят.
Ночью гроза ударила: гром, молния. Ночь темная, страшная была. Я проснулась и услышала, как под самыми окнами идут солдаты и поют песню:
По архангельской дороге
Идет армия солдатов,
Все солдаты слезно плачут,
Лишь один солдат не плачет.
Он во скрипочку играет,
Всех солдатов утешает;
— Вы не плачьте-ко, солдаты,
Вы не плачьте, молодые.
Как в ответ ему солдаты
Отвечают молодые:
— Да и как же нам не плакать,
Как нам горьких слез не лить?
Наши домички пустеют,
Отцы-матери стареют,
Молоды жены вдовеют,
Наши дети сиротеют.
Слушаю да плачу. Как нож по сердцу резнул. У меня ведь тоже идет на войну брат Алеша. Да и брата бы не было, так я бы все равно плакала. Я уж все на свете пережила — так мне любая боль понятна.
Людям больно, и мне больно и жить тяжело.
Днем у пристани и в домах слышно было, как причитают матери да жены. Особенно убивалась жена Алексея, моя невестка, Лизавета. Она оставалась с двумя ребятишками, третий на запасе. Вот она и плакала:
Уж не ждано было, не думано.
Уж не чато было, неведано,
Что со горем, со печалью,
Со указом немилостивым,
Со приказом да нежалостливым
Осударя да самого царя.
Уж тут горем меня приубило,
Тут печалью да одолило.
Ретиво сердце вередило,
Ровно зубом его укусило,
Как огнем его опалило.
Не в точности я помню, как она плакала, ее слова еще горше были. Все ревут да плачут — где упомнишь!
Алешу мы провожали всей родней, а не только всей семьей. Он людям много не показывал свое горе, а еще людей развеселит да разговорит. Да и чего людям свое горе показывать! Мы все и так его знали. Чем могли его засаривали и веяли, мололи и мельчили. Словами да смехом отгоняем, оно будто и подальше от нас, а отвернулись да замолчали, оно тут же и ютится, около нас.
Я не дождалась, когда брата повезли на пароход. Надо было мне на пожню идти — не своя ведь воля. Работа-то ждет, да хозяевам не терпится. Сколько я ни жила у чужих людей, испытала, что у всех хозяев два ума: один — человеческий, а другой — хозяйский. Одним умом лестят, а другим кастят. Распрощалась я с братом, отправилась на пожню и осталась там со своей новой подругой Агашей.
Разговорились мы с Агашей в лугах.
— Ты зырянка?[5] — спросила я Агашу.
— Пошто? Ты не видишь?
— Ижемка?[6]
— Чо ты? Я ведь не по-ижемски говорю.
— Наша русская?
— Чо ты мелешь-то? Руськи небось не таки.
— Ну так я хочу знать, кто ты есть.
— Усть-Цильму-то[7] слыхала? Так я усть-цилемка, не тонконога горожанка.
Усть-Цильма от нас за триста верст кверху по Печоре. Живут там такие же русские, но по виду их отличишь от наших нижнепечорцев. Устьцилемы и крупнее ростом и крепче здоровьем. И одежа их не похожа на нашу: у женщин — длинные, по пятам, сарафаны, широкие рукава и подолы. Из их сарафана наших, не нынешних, а старинных, не меньше двух выйдет. По двенадцати аршин они клали на сарафан да по пять аршин на рукава. Чулки шерстяные разных цветов натянут, приспустят их немножко, и не поймешь, тонка ли, толста ли такая нога.
В Усть-Цильме на сенокосе не так, как у нас, работают. Первое время пришлось мне показывать Агаше, как надо работать. У них днем в жаркое время не косят, а у нас хоть какая жара — не разбирают, в любую жару косим. Косишь, так с тебя на руки пот каплет, как дождь. Агаше за мной с непривычки и трудно тянуться, а не говорит. Сядем когда пить-есть, она от жару мечется и ни пить, ни есть не может.
А я вижу, что из нее может выйти работница, только сноровки недостает. Слыхала я, что устьцилемы по росам косят. Попили чаю, я и говорю ей:
— Агафья, отдохнем нынче.
А она спать крепкая была, уснула сразу же. Обманула я ее и пошла косить. Добрый упряг косила. А потом пришла, чайник снова согрела, Агафью разбудила.
— Чо, ты уже выспалась? — спрашивает меня.
— Нет, — говорю, — вдвоем спать нельзя. Увидит кто ли, хозяевам скажет — худая слава пойдет про нас. А одна-то ты спишь, в случае кто спроси, я скажу, что ты захворала.
— Мотри, как хитра! — удивляется Агафья.
Косим, гляжу — у ней силы вдвое больше прибыло. А все же в косьбе она не могла до меня дотянуться. Зато гребла она проворней меня. А в стога сено класть опять не умела. Вот мы друг дружку узнали и договорились, как нам работать. Я ей объясняю:
— Тебе, Агаша, тяжело за мной тянуться, а я грести не могу успевать за тобой, ты уж не обижайся. Стог опять я сложу, только ты стожары да подпоры высеки.
А она говорит:
— А чо тебе ладно, так мне и подавно ладно.
Так мы и приноровились. Косит она ровно, не вынуждает себя, зато гребет — только грабли свистят. А нагребем довольно перевалов, я без лошади охапками в стога ношу. Вот дело у нас идет без остановки и без споров.
Домой придем — хозяйка спрашивает, как работаем. А мы обе довольны друг дружкой. В одном только мы не сошлись: она есть-то крепче меня ела, кашу любила, а я — чай. Она меня чайной рекой звала, а я отшучиваюсь:
— Чайник на огне не сгорит. Ну а ты — кашная смерть.
И рассказываю:
— Одна старуха-свекровка старая стала. Сын надеется, что жена кормит мать, а жена пойдет, кашу понесет в горницу к старухе и покажет ей кулак: «Этого, — говорит, — хошь?» А старуха шамкает: «Шама, кормилича, ешь». Выносит обратно: «Ничего мать не ест, как я насилу-то кормить буду?»
Уехал как-то сын в лес. Женка печь затопила, полную избу дыма напустила. А свекровка лежит, чихает и приговаривает: «Дым да чад — душа моя, каша с маслом — то смерть моя». Невестка испугалась: «Ой, значит, от дыму старуха скоро не помрет». Открыла двери, выпустила весь дым, наварила каши, налила масла, несет к свекровке. Та набросилась на кашу, объелась и померла.
Агаша смеялась. Смеялась она не как все. Крепится, крепится, вытягивается, зубы сцепит, глаза закатит, сморщится, да как грохнет. Остановится и опять будто крепится, ломает ее смех, корежит, да снова вдруг, как медведица, и взревет. Посмеется, а потом и удивляется, как будто ото сна разбудилась:
— Что ты говоришь-то? Я еще не слыхала, что от каши помирают.
Домой придем и туда веселье принесем. И в работе мы успеваем, и живем дружно.
Осенью, после страды, я от хозяев на путину к морю пошла. Кормщиком был Михайло Шевелев из Голубкова. Жили мы на острове Кашин в Коровинской губе, а ловить ездили на свой берег. Всего нас было семь человек: две женки, три подростка, девочка лет десяти да сам кормщик. Рыбак он был не очень путевый, незадачливый.
Однажды мы поехали с острова на свой берег. Тянем тоню, рыба ударяет в сетки. Первого сига увидели, кричим:
— Петра!
Щука у нас плеснулась, опять кричим:
— Павла!
Такой у нас обычай был первую рыбу петрить да павлить. Видим — рыба кишмя кишит. В то время под нижний край невода корень попал, рыба вон рвется. Бросилась я с кормщиком к матице, а кашевару кричу:
— Держи нижний край, а верхний подымай выше!
А он, бестолковый, наоборот сделал. Чую, рыба мне в ноги тычется. Я корень выхватила, бросилась к парню, сменила его.
В невод рыбы ввалило — сила не берет. Люди наши слабые, сила мала, вот и возимся вдвоем с кормщиком. Парень выбирает из невода рыбу. И попалась ему матерая щука. Как хватила у него руку — все лальцы оборвала. Идет он, рукой трясет, кровь брызжет.
Кое-как одолели все дело. Обратно на остров поехали. Темно стало. Берега не белые, снегу еще не было — приметить их трудно. Компас у нас самый ненадежный — вольный ветер. Был бы кормщик толковый, он бы по воде должен знать, в какую сторону вода льется. Ну, раз компаса нет да кормщик растяпа, так едем по песням. Одну песню спели, другую спели, третью завели, а берега нет. Вижу я, раздулся ветер, туча снежная пришла. Буря собирается. Лодку бьет, валами плещет. Я и говорю:
— Михайло, не туда мы едем.
Он молчит, думает: чего баба понимает! Подъехали еще, я весло сунула в воду — весла не хватает. А коли к берегу бы ехали, одна бы мера была у весла. Перестала я грести.
— Михайло, — говорю, — мы через субой[8] переезжаем. Остров-то проехали, через губу едем.
Он не верит. Едем дальше. Песни петь перестали. Вал придет, в лодку заглядывает. Рыбаки наши маловозрастные, боятся за борт на волну взглянуть. Волны помельчали, рассыпистей стали. А я все веслом глубину караулю. Сунула последний раз весло, оно землю хватило. Тогда я вовсе уверилась, что мы на другую сторону губы, на Ловецкую Лопатку, переехали. Говорю это кормщику. А он в затылке чешет и говорит:
— Отдохните, бабы. Неладно заехали.
Спустили мы якорь в воду, ночевать решили. А осеннюю ночь на море надо уметь провести. Осматриваемся да оглядываемся — ничего не видать. Спать не ложимся, свету дожидаем. Рассвет пришел, видим — берега белеют, ночью снег выпал.
Направились тогда прямым путем к жилью. Шевелев мне при всех и говорит:
— Ну, Маремьяна, ты можешь кормщиком ходить.
Подъехали к берегу, я не могу из лодки выйти и на ноги встать не могу. Чулки к бахилам примерзли, подолы колоколом стоят, и ноги ничего не понимают.
У жилья второй невод стоял. Рыбаки нас и ждать перестали. А тут забежали в лодку, меня скорее хватают и на берег выводят. Завели в землянку, стянули с ног бахилы вместе с чулками. Ноги опухли, красные, ноют — терпеть не могу. Керосином ноги натерли, разогревают, в сухих чулках по полу водили, потом уложили на пол (мы вповалку на полу все спали), закрыли одеялом, а меня всю трясет. До вечера промучилась, к ночи заснула. Ног все-таки не лишилась.
Мороз упал, ловля кончилась — домой пошли.
Шли невода вместе. Иногда у нас собирались по двенадцати неводов, работали и шли домой ватагой. Если в одиночку ловить, в разных неводах, становилась между людьми какая-то ненависть. Друг дружке невода вырезали. Норовили пораньше обловить хорошую тоню. Воровски уезжали мужики, надевали рукавицы на уключины, чтобы весла не гремели. Вернутся к жилью — друг с дружкой не говорят, не хотят в глаза смотреть.
А заодно ловят — все проходит спокойно, по согласью разъезжаются по своим тоням, заранее уговариваются, кому и где ловить. Добыча и не у всех ровная, а ссыпают рыбу вместе, порют и солят ее тоже вместе. Отдадут чердынцам рыбу гуртом, а выручку разводят по паям. Домой идут все двенадцать неводов вместе.
Любо смотреть, как идут лодка за лодкой. У каждого невода по две лодки: одна — грузовая — для рыбы, другая — легкая — для людей. Паруса поднимут, и побегут все двадцать четыре лодки. Бывало, из Большой Печоры в Малую выезжаем, там парусов еще столько же. Вот и сбегутся, лодка с лодкой переговариваются:
— Где ловили? Под какой берег рыба приступала?
— Сей год под Родником рыба больше держалась. Как из амбара брали.
— По скольку добыли?
— По двадцать пять.
— О, парень, хорошо!
Когда мы шли с Кашина, намаялись. Во время войны народ был тощий. Бабенки попались нерасторопные, так приходилось мне больше отдуваться. Недаром наш кашевар меня богатырицей звал. Не только руками — зубами бечеву тащу.
Торопишься, во вниманье не берешь — где тебя веревкой охвостнет, где кустом остегнет. А дома с дороги пойдешь в баню — смотришь: в том месте шея лямкой натерта, в другом месте кусок кожи сорван, синяки гнездами сидят, как с побоев.
Агафья около дому ловила. Это самая беспокойная работа: днем ловишь, а вечером еще и дома надо управиться, сено запасать, осенью дрова по голой земле до снегу рубили; обредню надо обряжать и всю домашнюю беспутную работу не забывать.
Скучала Агафья без меня, да и я обрадовалась — встретились.
Разделили опять работу. Агафья уличную работу ведет: воду привезет, дров наколет да наносит, лошадь накормит да уберет. А я коров обряжаю, печки топлю, варю да стряпаю, да комнаты убираю. Вечерами Агафья овечью шерсть прядет, а я рюжи да сетки вяжу. Так и осень прошла, зима наступила.
У Агафьи срок доходит: рядилась она до Филимонова заговенья. А у меня срок еще впереди, о рождестве кончался. Любы мы были хозяевам, выполняли все дело без хозяйского распоряжения, сами знали и видели. Хозяйка взглянет, а дело уже сделано. Мы с Агафьей и всю мужскую работу делали, мужиков заменяли.
Однажды летом у нас сено было накошено на одной пожне: для коровы на зиму хватило бы. Отправила нас хозяйка сено грести. Работы на трое суток, а мы располагали на двое. Я еще говаривала: «Хозяйскую работу с умом работать, так надолго хватит, а без ума, так в один день сделаешь». Дикая голова, говорят, ногам покою не дает.
Вот пошли мы. День проработали, на ночлег надо собираться. Солнце давно уже село, а мы все еще гребем. А ночь выпала хорошая, сухая. Ночи были уже не белые, а с сутеменками, подлинней, чем в самую красную пору. Жалко нам ночи, и сговорились мы с Агашей всю ночь грести.
Взялись навертывать граблями. От кошенины пыль столбом идет. Не успеем обвернуться — стог да стог. Одна берет граблями широко, а другая еще шире хватает. Хватали-хватали — поглядываем, что дело под конец подходит. И рассчитываем: надо успеть все сгрести до подъема солнца, чтобы уехать домой с плавальщиками. Так нажали, что ночь не жаркая, а у нас с волос течет, рубаха к коже льнет. Плавальщики из Запечорья поехали домой, а у нас пожня говором-говорит, стога, как пешки, стоят.
Приехали домой — у хозяйки печка дотапливается. Зашли в избу хозяйка глаза уставила:
— Девки! Вы пошто этак-то пришли?
Я Агашу опережаю, говорю:
— Дождь у нас, Марья Васильевна, проливной прошел, всю кошенину замочил.
— Какой дождь? Здесь никакого дождя не было, так у вас какой особый? Да день-то хороший, кошенина, может, и высохнет, тогда бы и сгребли.
Вижу, невесело хозяйке. Подвеселила ее:
— Да, полно, Марья Васильевна, не печалься, все сгребли.
Не верит хозяйка:
— Да брось ты врать-то, Маремьяна!
— Чего мне врать, ведь не деньги с тебя брать.
Побожилась я, тогда она поверила. Повеселела, забегала, шаньги таскает, масленник, самовар на стол:
— Ешьте, девки, пейте.
Отдыхать бы можно, да раз время прошло — не до сна, тут же и снова на пожню…
Срок Агаши кончился, хозяева нанимают нас обеих на второй год.
— Наймитесь, девки, за платой не постоим, не жалко прибавить, а жалко вас отпустить.
Мы на словах-то поддакиваем, а друг дружке подмигиваем. Уговорились мы с Агашей. Агаша решила поехать домой в Усть-Цильму будто в гости — и не вернуться. А я до своего срока доживу и, если она не вернется, тоже уйду: жить — так обеим, и уходить обеим.
К рождеству оповестила Агаша, что выходит замуж и не приедет. Хозяйке я про это не говорю. Рождество пришло, я уважила хозяев, еще около двух месяцев прожила.
А в феврале говорю хозяйке:
— Задумала я выйти на волю.
Пообиделась хозяйка, да мне воля дороже. Всей чужой работы не переробишь. Я о воле денно и ночно думала, готовилась, исподволь заводила свое хозяйство.
Заработок я не на чаи пропила. Завела себе пять сетей тягловых, веревки, бродни на ноги, чулки, рукавицы, самовар, всю посуду.
Любо не любо хозяйке, ушла я от нее. Было мне в то время двадцать два года.
К матери я не пошла: боялась, что снова опутает меня так, что и не выпутаться. А я решила самостоятельно жить. Поселилась я в Голубкове у Матрены Шевелевой и стала разворачивать свое немалое хозяйство: ни теленка, ни ягненка, ни кошки, ни собаки, а все-таки хозяйством зову. Готовлю я к весне рыболовную снасть, вяжу сетки. И на людей опять работаю: кому штаны, кому платьишко сошью. А мне — кто маслом, кто молоком заплатит.
Никто меня утром рано не будит, вечером поздно на работе не неволит. Только не с кем мне было слово перемолвить, не с кем думой поделиться.
А как раз в ту пору сватался ко мне тот самый Фома Голубков, с которым я два года назад на путину ходила. Уже тогда он поговаривал:
— Живу я, Мариша, один, без жены, ты тоже без мужа живешь. Давай поженимся.
Мне было смешно. Он мне годился в деды, а не то что в отцы: ему было пятьдесят три года. От первой жены у него было пятнадцать парней да девок. Как-то сказали мне, что Фома на меня поглядывает и свататься хочет, так я плюнула:
— Тьфу ты! Неужели я пойду?
На другой год после его предложения я снова ходила с ним на низы. Пришлось там вместе с ним и беды и воды хлебнуть.
Как-то хорошая погода сменилась сильной бурей — падерой. И начало нас рвать да полоскать, ветер тащит без милости. Бьемся на веслах — сила не берет. Забросило нас в прилук — в самое худое место. Берег крутой, лодку о берег хлопает; вал за валом в лодку заходит. Я воду из лодки ведром лью, не разгибаясь, а вал придет, перекатится мне через спину — на берег брызги летят.
Боимся, чтобы лодку о берег не выломало: тряхнет, так ведь донница отлетит. Отвели лодку от берега, завернули носом на ветер, бродим, лодку держим. Намерзлись в воде, на ветру — зуб на зуб не попадает.
Якорь бросили — кормщик Фома еле говорит со стужи. Лишнее добро было на берег выброшено, сами на якоре стоим. Так и отстоялись. Хлеб подмок, сети, одежда.
Согреться нам негде. Нарубил Фома мелких дров, я разожгла их в котле, продела чайник на палку и держу над огнем. И другой чайник в руках скипятила. Лодка качается, отпустишь — все упадет. Обогрелись мы все, переждали, пока ветер стих. Снялись с якоря, сели и поехали.
Била нас вода и еще один раз. После того как мы с Фомой вместе бедовали, перестала я смеяться, когда заговаривали про него. Думала-гадала да жребий метала. А как переселилась в Голубково да пожила одна-одинешенька, и надумала.
Девки у Фомы — моя ровня. Они ко мне в гости ходят, и я к ним хожу. Играли мы вместе с ними, о святках наряженными ходили, проказили. Фома держал их в строгости, ни на гулянку, ни на игры не пускал. А приду я, попрошу: «Мы, Фома Федорович, с девками пойдем поиграем», — он усмехнется и пустит. А девки и радехоньки.
Однажды я пришла к ним в дом, вижу — один Фома на печке лежит.
Слез он с печки, посадил меня на лавку и сказал:
— Поговорим, Мариша. Я ведь не шутя тебя третий год дожидаюсь.
— Как же я тебя звать-то буду, — говорю ему, — отцом или дедушкой?
— Да хоть горшком зови, только в печку не ставь.
У меня все было сдумано да сгадано, но все же говорю ему:
— Если мне решиться, так сам ты должен задуматься. Вот я с твоими девками играю. А что, если я заиграюсь и забуду тебя? Я молодая, ты будешь сомневаться во мне. И потом еще — венчаться я не буду, — за тебя ли, за другого ли пойду.
А он со всем согласен, только чтобы шла.
— Я еще не решила, — говорю. — А пока ты ничего никому не говори.
Ну а раз каша в рот положена, так проглотить надо. На второй день пришла я к девкам с делом. Приняли они меня как гостью, и обедала я у них и чай пила. Только уж мне ни игра, ни веселье на ум не идут. Девки выбежали, Фома спрашивает:
— Решилась, Мариша?
— А иначе зачем бы пришла? — говорю ему.
И осталась я у Фомы — мужу женой, а дому хозяйкой. В этот день я опять круто повернула свою жизнь.
После я узнала, что было это в те самые дни, когда в Питере свергли царя.
Не стало деревне сил дольше царскую войну терпеть.
Раненых да контуженных вернулось — всех не перечесть. Слез да вздохов всех не упомнишь. А только запомнила я, как пришла в Голубково к сестре Ольга Кирилловна, у которой мужа убили. Ходила она, разведывала про мужа. Слух по деревне ходил, знали, что Степан убит, а от Ольги таили. А тут узнала Ольга и принялась убиваться, на всю деревню слышно:
И распроклята ты, война-злодейка,
И сокрушила ты, разорила,
И отняла ли ты, разделила,
И развела ли ты, разлучила
Живу рыбу да со водою,
Милу ладу да со мною,
Ты с малыми со детями,
Ты со древней да старой матерью.
У мужа моего сын Прокопий тоже был ранен. Когда Фома получил письмо, почернел:
— Хоть и пишут, что не смертельная рана, а худо верится: все равно правды не скажут.
По всем печорским деревням вой шел. Задумались люди, над чем раньше и думы не было: откуда эта война взялась, кем она затеяна, кому она нужна? И все на царя обижались.
Я и то своим умом думала: «И какого лешего они там делят? И без того нам достается слез и вздохов».
Вспоминаю я своих братьев, Алексея да Константина: «Где-то они там, бессчастны головы, горе мыкают?» И ждала я вместе с соседями — скоро ли война кончится.
Как царя свергли да солдаты к домам потянулись, все вздохнули:
— Ну, скоро войне конец.
В мирное время мы ничего про царя не знали да не слышали, а тут все осмелели да царя как следует кастить начали.
Иным людям, которые горя не хватили, не нравилось, что беднота да солдаты царя поносят. Мой муж тоже роптал:
— Новая власть вам не пухову шапку наденет, не красну рубаху сошьет.
Прежде красные рубахи были в почете у стариков.
И верно, никаких больших перемен не вышло. Как при царе, приехали летом чердынцы. Как при царе, собирали рыбу за старые долги. Только вперед ни муки, ни конопли, ни охотничьего припасу нашим мужикам чердынцы уже не давали. Все же определяли старики, что все обойдется и по-старому заживется.
А я сразу уверилась, что царю больше не бывать: мертвого с погоста не ворочают. Скажу этакое мужу, а он не одобряет:
— Ну еще солдаты — те ходили да видели, а ты-то чего понимаешь?..
Поневоле станешь помалкивать. Вспомнишь пословицу: «Ты, язычок, смалкивай, я за тебя много бед плакивал». Вот и знаю, да не знаю, кряхчу, да молчу.
Слышим мы, что в Петрограде Временное правительство поставилось. А из Питера до нашего Голубкова не близок переезд. И никакие перемены не задели нашу деревню. Задело ее одним слухом, да и тот люди меж ушей пропустили: и верили ему и не верили. А больше — не верили.
— Не может быть, — говорили старики. — Миколай был не царь, да и Керенский — не осударь.
Старики вздыхают:
— Куда-то теперь мать Россию понесет? Под какой-то она ветер попадет? К какому-то она берегу пристанет?
И у мужа моего те же речи.
Все и перемены наши, что подушные подати мы перестали платить и никто их у нас не требовал. Будто и забыли про нас.
Потом услышали, что Керенский сбежал. Муж-то и ахнул:
— Миколку спихнули, а этот сам наубег убежал. Миколай худой был, а от дела все-таки не бегал.
А я ему в ответ:
— Худому дереву немного надо: от ветра падет. А они оба на корню подрябли да погнили. Не два же века им жить.
Не любо мужику.
— Ты уж скажешь, так не от жалости.
— Чего, — говорю — их жалеть: доброго от них я ничего не видала, хорошего не слыхала.
Так я с мужем и жила. Браниться мы с ним не бранились, а словом его осекала. Скажешь слово, муж на лавку так и сядет.
С детства мне пословицы за ласковое слово казались. На них я и говорить училась. У кого услышишь — как на удочку подхватываешь. А потом я и своедельные пословицы сыпать стала. Вижу, что к случаю слово применить можно, — пословица сама на язык и просится. Скажешь — все, что нужно, свяжешь.
А вот в хозяйском да и семейном деле муж верх держал. Тут уж говори не проговаривайся, тут я каждую минуту на его лицо поглядывала. Ждала, пока он не только словами, но и глазами заговорит.
Через двор от нас мать жила: окна в окна. Пошла я как-то к ней да и долгонько просидела. Пришла домой, муж темный ходит. Не бил он, не мучил, не бранил и не ругал, а только сказал:
— Уйдешь, так знай, когда прийти.
Тут уж я не отвечала, а смолчала, только вздохнула. Вздыхала-то я чаще, говорила-то реже. Да и к матери решила не почасту ходить да не подолгу сидеть. И с тех пор по месяцу да по два я к матери не хаживала. Мать ко мне не идет, и я к ней.
Посмотрит-посмотрит муж да и скажет:
— Ты, добра дочь, хоть бы к матери заглянула.
— А я через окна заглядываю. Не умею ходить, так и дома сижу.
Весной мы с мужем поехали в Пустозерск. Надо было мне хлопотать в волостном правлении, чтобы в девичью фамилию перевестись, снова Голубковой стать. Не хотелось мне, чтобы дети мои носили фамилию изверга — моего первого мужа. Вот там мы и узнали, что сейчас уже не волостное правление Называется, а исполком.
Муж мой был лихой рыболов. Когда он уходил на низы, никогда с праздниками не считался. Если рыбное время подойдет, он едет ловить, на других не смотрит.
— Рыболова, — говорит, — одна тоня кормит, не надо десять забрасывать, коли во пору да вовремя.
Благовещенский день люди никогда в дороге не проводили, считали его бессчастным днем. В благовещенье добрая птица гнезда не вьет, красна девица косы не плетет, добрая жена решета в руки не возьмет, добрый мужик топора не берет… Примет к благовещенью много.
А Фома считал этот день счастливым. Люди празднуют, а мы едем.
— Вот когда рыбы не будет да падеры ударят, тогда и попразднуем, говаривал он.
Объездит Фома стоялые, необновленные тони, обловит их, возьмет заледную рыбу, а соседи только еще едут. Опоздают на неделю, а у Фомы полпромысла добыто.
Раньше всех уйдет он с низу, сено косить начнет. Люди с низу идут на летнюю работу, а у Фомы, видят, уже стога стоят.
И столько у него семейства было — от двух жен тридцать человек детей, — а жил он не хуже, чем другие люди. И ведь не чужими трудами пользовался: сам бы еще чье-нибудь дело сделал.
Появилась на Печоре небывалая болезнь — испанка. Много людей мерло от той болезни.
В Пустозерске половина людей вымерла, в деревнях целые семьи испанка скосила. А у нас, в нашем роду, все переболели, и ни один не помер, ни из малых, ни из старых. Мы с мужем тоже испанкой болели, а всю болезнь на ногах перенесли. Я целый день за больными хожу, все хозяйство на мне, а ночью — самовары грею, больных горячим поить.
Той порой нашу Печору белые под себя подмяли.
И до Голубкова дошел слух про белых. Говорили, что вверх по Печоре белые мужиков убивают, расстреливают. В одной избушке, в лесу, они двадцать красноармейцев сожгли.
Под селом Сизябским на Ижме (там жила моя крестница) белые спускали мужиков в прорубь. В Мохче старуху Лукерью семидесяти пяти годов за то, что у нее двое сынов партизанили, белые привязали к конскому хвосту, и конь всю ее растаскал.
Народ злобился. Слышно было, что хотят белые всю Печору иноземцам отдать.
На лесопильный завод иноземцы нежданными гостями приехали. Стали мужиков к себе подманивать да подговаривать. О ту пору хлеба по всей Печоре не было. А иноземцы навезли пароходы муки, да не простой, а белой сеянки, которой мы вовек не видали.
Начали ездить по деревням разные прихлебатели иноземцев.
В Оксине был такой мужик продажный, звали его Подлесный. Договорился он с иноземцами, что за муку им в армию силу поставит. Получил он вместе с кулаками белую муку, рис, сахар. Стали они писать мужиков в списки: кто хочет в белые идти. Кто пойдет, тот две нормы всего добра получит. Только не густо было охотников писаться к белым. В Оксине да в Виске из богачей некоторые записались, а народ не хотел к ним идти.
Старик из Пустозерска, Евгений Михайлович Торопов, работал в то время в Виске. Вот он и рассказывал:
«Поехали пустозерцы да висчане за хлебом к морскому пароходу. Отправил их туда с бумагой волостной писарь Подлесный.
Приехали они — пароход стоит. Подъезжают, приводят их в главную каюту, к начальству. А в этой каюте, видят, генерал сидит. И не какой-нибудь это генерал, а английский.
Вот распечатал он письмо Подлесного и говорит:
— Молодцы, ребята, сами добровольцами приехали.
Мужики как от сна пробудились:
— Какими добровольцами?
— Белой армии, — объявляет. И распоряжается, чтобы им оружие выдали.
— К чему нам ружья-то? — спрашивают люди. — Утку убить, так у нас дробовки есть.
— Как к чему? Защищать свои дома.
— От кого?
— От красногвардейцев.
— Да как же это? — спрашивают мужики. — Красногвардейцы-то ведь наши сыновья. В сыновей, что ли, стрелять?
Генерал как заорет. И видим мы, что русский язык он чисто знает, хоть и английский генерал. Тут же он команду свою отменил, взревел:
— Сами вы разбойники! Вам не то что оружие — хлеба давать не будем.
Вот он и томит мужиков:
— Кто у вас руководит?.. Кто против белых народ смущает?
Сколько генерал ни топал ногами, ни одного слова от них не добился».
Так на Печоре встретили английских интервентов. Народ называл их «инстервентами».
После уж, когда я вышла на широкий простор жизни, когда с многими людьми встретилась, рассказывал мне печорский старожил, судовой механик парохода «Вега» Василий Андреевич Негодяев, как их команду заставили везти интервентов от моря к Ульсеновскому лесозаводу.
«Утром снялись с якоря — и дальше. Переводчик готовил завтрак генералу. Посматривает он на берег и показывает пальчиком:
— Вот здесь англичане построят новый английский завод на двадцать рам…
В это время мы проходили мимо Василькова озера, что недалеко от становища Юшино, против Кореговки».
Англичане хотели отнять у нас волю, посадить на шею народу царя, вернуть в Россию помещиков и капиталистов, а на Печору — ненавистного заводчика Ульсена.
Весь берег Мурманской пристани изрыли окопами, установили орудия.
Англичане собирались обосноваться здесь не на день или неделю, а надолго.
Заморские гости и белогвардейцы в Оксине, Виске, Куе, Никитцах, Пустозерске вербовали к себе в отряды самых последних бандитов. Они мучили мирных жителей, беззащитных старух, у которых сыновья ушли в Красную гвардию, привязывали к конским хвостам, детей сжигали заживо. Всего натерпелся народ. Ну, зато крепко досталось белым! Помнят люди, как их погнали с Печоры.
«Однажды сверху показался дозорный пароход «Артельный», — рассказывал Василий Андреевич. — Пароход этот дежурил прежде в Оксине, а сейчас на всех парах приближался к заводу. Английские офицеры переполошились.
— Остановить! — командуют.
С пароходов, что стояли у берега, одновременно раздались тревожные гудки. Но «Артельный» проскочил мимо завода и скрылся в направлении заставы, которая находилась в деревне Никитцы.
— Красные прошли к заставе! — ахнули белые.
В это время работник почтово-телеграфной конторы в Никитцах Виноградов решил подбавить страху перепуганным белым. Он и передал в штаб белых телеграмму, будто бы полученную из Усть-Цильмы:
«Усть-Цильма занята красными. Сейчас красные спускаются вниз по Печоре».
Тут поднялся великий переполох. Весь груз с берега и с пароходов белые сбросили в воду. Полетели ящики с английской свининой и галетами, с консервами и боеприпасами. Начальство сломя голову бросилось на разгруженный пароход и уехало в Архангельск, а отряд бросило на произвол судьбы. Когда белые удирали с Печоры на Мезень, их наголову разбили партизаны и отряды Красной гвардии».
В ту пору, когда белых прогнали, моему сыну Паше исполнился год. За это время он дважды у смерти был, горлом болел.
Однажды сунул Павлик ручонку в чашку с кипятком. И пришлось мне больного ребенка у чужих людей оставлять, надо было на низ отправляться. Жалко, да что ж делать, некогда было детей тешить.
На низах в этот год было шумно. Съехались туда мужики из разных деревень. Разговорам конца нет. Тут и мы, голубчане, прислушиваемся, хотим поболе знать про Советскую власть, про Ленина.
Жили мы все под лодками. Землянок не было. Соберемся в неловчий день все у одного места. Да еще с другой горки соседи приедут. Были тут и те, что от себя ловили, и те, что кулаками подряжены, — работники.
Вот и начнутся разговоры.
— Вот, — говорит один старик, — прежде на низах рыбы наловишь, домой приедешь, под горкой стоят баржи — красота! Рыбу выкатываешь да вываливаешь на баржу. Чердынцы бочки расколачивают, рассматривают, любуются. А тебе рюмочку за рюмочкой. Хозяин с тобой чокается, глядишь — и выпили. Сдашь рыбу — и напьешься, уши по земле волокутся. А нонче куда ее, рыбу, приведешь да кому отдашь? Волоки по фунтам да по пудам — весь исклянчишься.
Первое время на Печоре кооперации еще не было, местные кулаки помалу выменивали. Разве устьцилемы приедут да на ничто — на картошку да на репу — рыбу выменяют.
Вот старики и пеняли, что чердынцы перестали ездить. А то забыли они, что у чердынцев из долгов не вылезали. Я тут не вытерпела, напомнила.
Муж взглянул на меня, вздохнул, да ничего не сказал. Нелегко ему было, что жена его умом не живет. Только и мне хорошо не было, что мы с мужем врозь глядим. Никому я не могла свои мысли поведать: ни мужу верному, ни брату родному, ни другу ближнему. Хоть на старое-то я и смотрела, а все от него отодвигалась. Хоть и пятками вперед шла, а все от старого, а не к нему. К новому же, хоть и по куриному шагу, а все вперед подвигалась.
Когда я вышла замуж за Фому, было у него в доме шесть детей, седьмая невестка, два внука, а я — одиннадцатая. Старший сын Прокопий служил на войне. Невестка Серафима, жена Прокопия, как куроптиха, оберегала своих ребят — Ониску да Санка. Жили мы все вместе, дружно. И девки и ребята меня и мачехой не считали.
Все шло в добре да в согласии. А когда пришел с войны Прокопий, начались раздоры. Замужние его сестры, Ольга из Лабожского и Анна из Оксина, писали ему на фронт:
«Ты там кровь проливаешь, а отец у тебя здесь семью распложает. Уже и наша молодость прошла, а отцовой не начинаться…»
Показалось это Прокопию за беду. Он и холостой-то с отцом нехороший был, нравный да злой. А тут пришел с войны, не успел через порог переступить, скандал завел. Поздоровался он с отцом, ко мне подошел — я думаю, будет здороваться, а он ударил меня в лицо.
— Чтобы на моих глазах тебя не было!
Они меня не женой считали: без венца, так какая жена!
Драться не будешь, я встала и ушла в кухню, упала на кровать, лежу. Фома пришел вслед за мной. Прокопий с женой, с братьями да сестрами чай пьет, а мы с мужем одни. Фома меня успокаивает:
— Не плачь, все обойдется. Пасху проведем, отделю.
— Чего, — говорю, — делиться. Не хочу, чтобы из-за меня у вас разлад был. И у тебя не останусь, уйду.
На другой день утром поднялась я не поздно и ушла к соседке. Тут же пришел за мной муж, увел к своему брату и говорит:
— Помешкай праздники, а потом отделим Прокопия.
В праздники Прокопий пришел меня в гости звать.
— Прости, — говорит, — меня, я неладно поступил, у меня характер такой. Пойдем к нам праздники справлять.
Не пошла я. Пришел Фома, тоже зовет. Вдвоем с Прокопием увели меня. За столом я между ними сижу, оба они меня за руки держат и с обеих сторон мне платками слезы утирают. Кто бы чужой в то время смотрел — посмеялся бы.
Праздники согласно прошли, и после еще жили дружно. За стол всей семьей садимся, и меня не различишь между детьми мужа.
Весной поехали на ловлю. Ну а там и вышел скандал. Прокопий меня в зубы ударил, а меня за руки схватили — не успела камнем в него залепить.
Вернулись с путины, муж раздел начал. Побранился Прокопий при разделе, но драки большой не получилось. До драки дело дошло через полтора года. Прокопий сбил братьев Федора да Александра уйти от отца.
— Эта ведь барыня, — говорит, — на низы больше не пойдет. Один малый на руках, другого дожидается. А вы будете работать на них. Пусть сама поскачет да поработает для своих воронят.
Прокопий моих-то детей считал воронятами, а своих соколятами.
Федор был тогда уже на девятнадцатом, Александр на восемнадцатом году. Послушали они Прокопия, пошли прочь от отца.
А Прокопий совсем ошалел. Ругает меня словами поносными. Я в обиду себя не даю. Прокопий еще больше ярится.
Вот Фома отомкнул амбар и начал раздел с младшими сыновьями. Разложил все и говорит:
— Прибирайся, ребята, это будет ваше, а эти два пая мои с девкой.
Трофена в это время уже была замужем в деревне Бедовое. Дома оставалась последняя дочь, двенадцати лет, Агриппина, или, как мы ее звали, Пина. Ребята поплакали не рады уж, что с Прокопием связались. Да заварили кашу, так и дохлебали.
Вечером пришли коровы. Я и говорю:
— Ну, ребята, выбирайте любых.
Отделили мы им по корове, которые получше, а себе оставили коровушку похуже. Дочери досталась телка.
Вот и стали мы жить круглой семьей: муж да Пина, да я с Павликом. Ребята с Прокопием скандалили, а у нас никакого греха не было. После Павлик мой всех нас снова сдружил. Сыновья Фомы жили над нами наверху. Павлик сначала к Федору ходил, все с ним возился. А потом и Прокопий начал им забавляться да похваливать. Глядишь, Павлик и с гостинцами от него придет. И я Прокопьевым ребятишкам гостинцы посылаю с Павликом да и самому Прокопию отправляю. «Прокопию, брату, — говорю, — снеси».
Прокопию нравится, потом и гоститься начали, стали жить дружно.
Родился у меня второй сын, назвали его Андреем.
Подрастал Андрюшка ревучий. Как родился, месяца три я голову на подушку не прикладывала.
От той ребячьей бессонницы я сама Андрюшу лечила. Как начнет потухать вечерняя заря, подымется месяц, беру я Андрюшу, завертываю получше, чуть щелочку для глаз оставлю и несу на улицу. Встану я лицом на восточную сторону, прижмусь лицом к его лицу и начинаю заговоры.
Ничто не помогает, так за песню примешься, укачиваешь Андрюшу:
Байки, побайки,
Матери — китайки,
Отцу — кумачу,
Брату — ластовицу,
Сестре — ленточку
С позументочкой.
На ловлю я больше не ходила. А лучше бы уж ходить, чем справляться с домашним хозяйством да с ребятами. Да еще и рыбу около дома для себя промышляю. Рыба под боком, так неужели я мимо пройду? Иной раз и полный низовский пай в ближних протоках добуду. С ребятами весь день мотаюсь, да еще на пожне поспеваю. Охапку кошеницы такую хватишь, что и меня из-под нее не видно.
Осенью, пока в лесу голо, снегу нет, по тонколедью да по голоснежью побегу я в лес по дрова. Полвоза нарубишь, будто и делом не считается. Лишь бы топор был, так дрова сами крошатся. Косить да дрова рубить — самая веселая работа, лучше всякого рукоделья.
Дружила я в то время больше, чем с другими, со старухой Палагеей Марковой. Она старше моей матери была, а дружба у нас была крепкая. Полюбила меня Палагея за мою работу. Отстрадаю я свое и к Марковым на поденщину пойду. Неволя заставляла и людям помогать.
— Других назовешь, — говорит Палагея, — так много барышу не получишь, а Маремьяну позовешь — как из беды вынесет… — И невесткам своим пример показывает: — У Маремьяны на все сноровка: рыбу ловит и сено косит, и ягоды от нее не уйдут, и дрова она не упустит, и дома все сделано да приправлено, и ребята обшиты-обмыты.
Кормила нас рыбой виска, которая протекает недалеко от Голубкова и впадает в Пустозерский шар. Владели мы ею погодно: год — одна половина деревни, а другой год — другая. Ловили мы не сеткой, а мережами. Мережа связана вроде большого мешка и ставится между двух кольев. Рыба в мережу зайти может, а из мережи не выйдет.
Иные работники пойдут, колья не укрепят, вода располощет мережу, а они и внимания не обращают. А то еще неправильно поставят: нижнюю тетиву не загрузят, рыба низом и пройдет. А я знаю, что каждое дело доглядку любит. Ладом все догляжу, дерном заложу между кольев, чтобы вода не пробегала, — и без печали домой иду. На другой день Игнатий Марков, Палагеин старик, придет за рыбой и говорит:
— Маремьяна, — говорит, — наладит мережку, так знай, что рыбы наедимся, а другие и готовую-то рыбу из рук упустят.
Любили Марковы меня, и я к ним привыкла. Соберемся в гости, выпьет Игнатий с мужем рюмку-другую, да и запоет сначала песню про горы Воробьевские, а потом и до былин дойдет. Былины у нас на Печоре называют старинами. Вот Игнатий Терентьевич и поет:
Уж ты гой еси, дядюшка Микитушка.
Я задумал теперь, дядюшка, женитися,
Уж ты пива направляй, пива пьяного.
Бадейки направляй меду сладкого.
Сорок сороковок зелена вина.
Отец Игнатия, Терентий Григорьевич, тоже был большой старинщик, и Игнатий перенял у него былины еще в детстве. А от Игнатия и сын Василий научился петь былины про богатырей русских.
В каждой деревне у нас свои былинщики. У нас в Голубовке — Марковы, в деревне Бедовое — другой Марков, Афанасий Сидорович. В Лабожском у ненца Василья Тайбарейского вся семья от стара до мала поет старины. В Смекаловке жил былинщик Иван Кириллович Осташев. На гостьбах он везде первый певун.
И в старую пору жили среди простого народ стоящие люди. Иной человек проживет свой век — на земле словно светлое чудо свершится. А умер он — не сохранились его слова, думы его развеялись по ветру, слезы смешались с землей да водой. Нынче мимо даровитого человека не пройдут, всякий талант у нас, в Стране Советской, найдет себе дорогу. А в ту темную пору, еще когда я в Лабожском жила в работницах, знала я там одну женщину из Виски лет сорока, Прасковью Яковлевну Дитятеву. В Нижнепечорье ее все знали. Красивая, умная, она среди других выделялась, как лебедь среди уток. Про все, что есть на земле: про людей и про зверей, про моря и вольный ветер да вольную жизнь, — про все были у ней свои заветные, самородные думы, свои сердечные слова.
За ее красоту, да за то, что она рассказывала, будто кистью писала, Прасковью прозвали Живопиской. Дивились люди, какой находчивой она была в ответах, рассудительной в речах.
Дивиться они дивились, да что с того? Умный-то задумается, а глупый усмехнется да мимо пройдет; бедный послушает да промолчит, богатый за вольные слова пригрозит да огрубит. Так весь талант Прасковьи будто на ветер ушел: заветные думы к жизни путь не пробили и делом не процвели.
Октябрь, будто высокий вал, Прасковью на самый гребень поднял. Выбрали ее нижнепечорцы в депутаты. Ездила она не один раз на съезды в Тельвиску: вчерашняя батрачка училась управлять государством. Помогала Прасковья, как умела, Советской власти своим красным словом: когда руки кулакам укорачивали, бедноту сплачивали в одну семью, когда всю жизнь на Печоре по советскому пути направляли, сослужили ее слова да сказы свою пользу, была она хорошим агитатором.
Жалко, что Прасковья Яковлевна вскоре умерла. Только-только пришло время горе на радость сменить, а тут и веку конец.
Слушать былины и я слушала, а перенимать их не перенимала. Былины казались мне стариковским делом, а для себя я песни выбирала. Коли печаль на душе лежит — беру проголосную песню: та скорей слезы добывает. Затянешь — слова унывные, голос тоже, сердце заноет, и слеза покатится. В которой песне горе поминается, ту и хватаешь:
С горя ноженьки меня не носят,
Очи на свет не глядят.
Понесите-ка меня, ноги резвы,
По матушке меня по земле.
Поглядите-ко, мои очи ясны,
Вы на вольный белый свет.
Слово-то в песне было, а только по матушке земле недалеко уйдешь все на одном месте топчешься; и глядеть немного доводилось: из-под руки на солнышко посмотришь — вот только и свету видишь.
День по дню да ночь по ночи время все вперед идет. Через год родилась у меня дочь. Назвала я ее Дуней, Хлопот опять прибавилось. Дети копятся, а муж все не моложе, а старей, да и у самой здоровье портится. Сама себя наругаешь и наплачешься.
Только никто не видел моих слез, никто не слышал причитаний. Все носила в своей душе. Поплачешь во хлеве, а в избу заходишь — норовишь, чтобы слезу люди не заметили. И муж-то не заметит, не то что чужие люди. Нарочно уйдешь к ребятам, возишься с ними, торопишься, будто что-то делаешь, так и обойдется. Сядешь к Дуниной зыбке, качаешь да поешь:
Дуня ходит по полу,
Кунья шуба до полу,
Руса коса до пят,
Красна девица до гряд.
Уж ты, ягодка красна,
Земляничка хороша,
Ты на горочке росла,
Против солнышка цвела.
В праздник до обеда надо бы переодеться, а я с ребятами провожусь, не до того мне. После обеда переоденусь, а муж ворчит:
— Ну, это уж не для меня срядилась. До обеда жена перед мужем наряжается, а после обеда — перед другом.
А я и скажу:
— По вечеру бела Пастухова жена. Когда переоболокусь, тогда и ладно.
Вздохнет муж и скажет:
— Осподи, осподи, убей того до смерти, у кого денег много да женка умна.
Так все шуткой и возьмется. Людям-то кажется, что мы и ладно живем. Они смотрят, что наверху видно, а никто не знает, что в мыслях есть. Все еще завидовали, что мы хорошо живем с мужем.
— Молодые, — говорят, — так не живут, как вы с Фомой. Живешь у стара, да песни поешь.
И никто меня не осуждал больше. Брат Алексей говаривал:
— С одной стороны, мы тебя губили. А теперь ты сама себя в руки взяла, живешь не хуже людей. Тебе ладно, и нам хорошо.
Брат Константин, тот больше всех радовался, что я живу хорошо. Он за годы войны больше других горя хватил. После революции он вернулся в Голубково. Скажет что — его слушают. Фома — старик, а и то его слушал.
В ту пору, в девятьсот двадцать пятом году, кулаки снова в силу пошли, снова ожили. И рыбу опять скупать стали, и пушнину. Снова ижемские купцы в Оксине свою торговлю открыли. Никифор и Петр Сумароковы тоже покупать да продавать стали. Муж и рыбу им сдавал и песцов сбывал.
Песцов у нас и в капканы добывали, и на ружье в тундре брали, и загоны устраивали, и норы откапывали. Фома каждый год норы копал. Отыщет их в тундре в какой-нибудь сопке, собака скажет ему, есть ли там песцовое гнездо, и начинает он копать. Докопается до самого гнезда, а там щенки песцовые забились, а иногда и взрослые попадались.
Дома муж растил песцов в конюшне. К зиме они вырастут, побелеют. На день мы выводим их на цепочках и перед окошком держим. А осенью пойдет муж на путину — с собой их берет: там и сохраннее, и кормить есть чем.
Муж знал, в какое время и у какого места песцы бывают, и никто веснами столько песцов в норах не добывал, сколько он. Растил молодых да кулаку Полинарьичу продавал. Да и от других мужиков текла к кулакам добыча. И пушнина и рыба опять у них в руках.
На кулаков глядя, захотелось порасшириться кое-кому из наших мужиков. Сосед Иван Коротаев придумал самогон продавать. Водки тогда у нас не было, ему и на руку.
Приходит однажды Павлик и говорит:
— Мама, мне сегодня Федя что показал. У них на чердаке стоит печка сложена, чугун в нее вмазан, с оружейным дулом, а из дула водичка каплет. Попробовал я — горька, дух невкусный. И Федя сказывал, что эту водичку самогонкой зовут.
Немного прошло времени, нанял Иван плотников, дом стал строить. Потом пьяный хвастался:
— Не умеют люди жить! Я вот один мешок муки истравил, а дом выстроил.
Потом у Ивана и работники появились. Всю жизнь он в людях, как и мы, ходил, а тут вдруг самого на чужой труд потянуло.
Слышим, что он и ненцев самогонкой стал подпаивать.
Приезжает как-то к нам из Виски начальник милиции. Остановился у нас. Мужа дома не было, он и спрашивает меня:
— Здесь кто-то самогонку гонит?
Ну и рассказала я ему, как Павлика коротаевский мальчишка на чердак водил. Только просила мужу не говорить. Начальник хитрый был. В тот вечер он вернулся в Оксино, а на другой день и нагрянул. Сразу с саней да к Коротаеву. На теплую самогонку и набрел. Оштрафовали тогда Ивана, отбили охоту против закона идти.
Старое спорило с новым, а все больше уступало ему дорогу.
Открылся в нашей деревне ликпункт. Прежде народ в наших краях был темный, неграмотный против нынешних советских людей. Понадобится кому-нибудь прошенье подать, так в волостное правление к писарю ехать надо. На моей памяти первая в волости школа при церкви в Оксине открылась. Только в ней ничего похожего на школу не было. Приходил туда дьячишко, всегда пьяный. Он не столько ребятишек учил, сколько за уши да за волосы драл. Домишко под школу отвели плохонький, не школа — одна насмешка.
А богатым нужно было сыновей учить. Оксинский купец Сумароков Александр на свои средства школу построил, учителей достал, а потом с мужиков деньги собирал за помещенье, за отопленье да учительницам на жалованье. Кто платить не может, так и дома ребятишек оставляет. Вот и остался у нас народ неграмотным.
Когда появился у нас ликпункт, вот все и обрадовались. Повели туда ребят — по двое, по трое. И я задумала Павлика отдать. Веду его в ликпункт, муж — ни слова, ни брани. И я стала понемногу волю забирать. Вижу, туда ведут и постарше ребят: иные годов по шестнадцати, а на одну скамью с Павликом садятся, хоть ему и восемь годов еще не исполнилось.
Учился Павлик неплохо. Ребята прозвали его Большеголовым. Когда кончилась учеба, он и на испытаниях хорошо прошел. Учитель мне наказывал:
— Не упускай, учи Павла. Из твоего парня выйдет человек.
Той порой у меня еще двое ребят прибавилось: сначала сын Степа, а потом дочь Сусанья. Лишний человек и то лишняя забота, а тут двое новых, да прежним счет потеряла. Вот и вожусь с ними: где пихну, где качну, а иной раз и сама в слезы.
Дуне надо куклу сшить. Коле — сказку рассказать. Степе — деревянную побрякушку из дощечек сделать. Младшей — соску в рот сунуть.
Один раз все мои ребята да и я сама чуть без веку ноги не протянули. Пошла я в баню, а дома падчерица Пина истопила печку, закрыла трубу раньше времени, оставила ребят одних и ушла на улицу. Пришла я из бани, ребята все как мертвые лежат. Отходили. Только Дуня долго без памяти лежала.
Это было уже в новом доме. Мы недавно туда перешли, сырость еще не вывелась, и нередко угорали. Новый дом мы строили трудно. В первый год подрядили Ивана Кирилловича Осташева приплавить нам четыре бревна. А доставать их надо чуть не из-под самой Усть-Цильмы. Под боком-то у нас тундра, настоящие деревья не растут, один березняк да дровяные елки. А Иван Кириллович родом из устьцилемских краев, он и взялся. Денег у нас не было, так за эти четыре дерева мы ему веревку рыболовную отдали сажен на сорок.
Весной муж на низ ушел, а я начала кирпич припасать для нового дома. Нашла под угором глину, ношу ее мешками да корзинами к дому, да стряпаю кирпичи. Дала сама себе заданье по сотне в день делать, и выполняла, не жалела себя. Больше тысячи кирпичей сделала. Каждый кирпичик надо сколько раз с боку на бок переворотить да пересушить. Вечером в дом заносишь, чтобы роса не напала или под дождем не рассырел, а утром снова на солнышко выносишь.
Осташев бревна приплавил, да ведь из четырех бревен дом не выстроишь. Муж занял лес взамен рыбы весеннего улова. Устьцилемам рыба была нужнее, чем деньги: они от моря далеко и в рыбе нуждались.
Плотники свои, деревенские тоже за рыбу строили. Да, кроме того, к тому времени кооперативы пошли, мы за рыбу муку стали получать. У кого промысла много, так тому еще и премии давали.
Хлев перенесли старый: завели скотинку, так надо заводить и хлевинку. А после того и перешли в новый дом. Стоял он на пустыре, в полуверсте от деревни. Место там хорошее: луговое, а сухое, водой не топит.
Весной в Голубкове организовался рыболовный коллектив. Приехал к нам учитель Колосов и созвал мужиков и баб на собрание. Мы с мужем оба пошли. До этого я на собрания никогда и не хаживала, некогда было. Да и муж считал, что мне незачем отходить от шестка и ребячьей зыбки.
А тут собралось людно. Всем хотелось знать, какой такой коллектив есть.
Колосов объяснил нам про него. Говорил он, что в других деревнях мужики вступили в коллективы и ловят рыбу все вместе, что не худо бы и у нас в Голубкове также объединиться, рыбу ловить вместе, сдавать кооперативу тоже вместе, а выручку делить по паям.
Сначала мужики пошумели.
— Како уж тут согласье, когда будешь не хозяин своих сеток.
Евгений Шевелев спрашивает:
— А вот как, товарищ Колосов, к примеру, я буду жить? У меня ребятишки мал мала меньше, а у Прокопья вон все подростки. Прокопий пойдет втроем, а я один пойду. Никакой уж мне прибавки против их не будет?
— Не будет, — говорит Колосов.
Покричали-покричали мужики, а потом выступил брат Константин.
— Вот что, мужики, — говорит. — Кто из вас на низу один ловит? Никто. Собираетесь вы ехать, так уж всегда сговариваетесь один невод с другими. Да и то еще мало. Чтобы спокойней ловить, друг друга не гонять, ведь вы из веков вместе ловите. Съезжаются два-три невода и ловят в одну кучу, и каждый хочет в эту кучу побольше принести. А потом делите по паям. Так чем же вам коллектив плох? Ведь это одно и то же.
— Нет, — говорят, — не одно и то же. У нас невода-то у каждого на руках, а тут общий невод надо составлять. А потом воедино мы ловим, так каждый невод на какой хочешь тоне лови, только рыбу вместе свози. А тут одним-то неводом и хотел бы на другу тоню выехать, да не ускочишь.
— Общий невод, — говорит Константин, — нам не в диковинку. В безрыбный год разве мы не делали большого невода? Вон Фома — он рыбак не последний — сшивался большими неводами с Солдатом: сто двадцать сеток вместе вбухают, зато с самого дальнего субоя рыбу достанут. Тут прямая выгода.
Колосов еще объяснил, что коллективу не надо будет печалиться, как снасти заводить: коноплю, мочало, веревки — даже в кредит может государство все отпустить.
Константин первым записался.
— Сколько, — говорит, — нас ни наберется, а работать коллективно будем: общий горшок гуще кипит. Пример подадим, а там люди сами увидят пользу и к нам же придут. Почин — дела половина.
За Константином тут же записался Иван Коротаев, за ним — брат Алексей, за Алексеем — сын мужа Прокопий. На них глядя, потянулись в коллектив и братья Шевелевы, Евгений да Михайло.
В этот вечер запись на том и кончилась. Кто вступил — сказал, сколько у них будет паев. У кого сколько в семье работников, столько и паев. Тут же стали намечать, кого ставить председателем, кого хозяйственником, по-теперешнему — завхозом. В председатели поставили Константина. Он перед этим ездил на курсы счетных работников да и, кроме того, был главным заводилой в этом деле.
Те, кто не записались, уходя с собрания, судачили:
— Ну, этот коллектив долго не устоит. Собрались с бору да с сосенки, все прахом и пойдет.
А я говорю:
— Вступила бы и я в коллектив, да уши выше головы не бывают. Больше мужа не станешь. А вот у меня сколько ребят, так я их выращу да свой коллектив сделаю…
На тех же днях коллективщики съездили в Оксино и привезли оттуда два воза добра: конопли, ниток, мочала, смолы. Сети вязали уже коллективно, по паям, кому сколько положили. Приглашали работать и других. Тогда у нас по большим праздникам и первые субботники пошли. Константин беседу соберет, объяснит и тут же записывает всех, кто хочет помочь коллективу. На другой день и соберутся. Первый субботник был в самую пасху. Приглашал Константин и меня. А муж бога боялся, ворчит:
— В пасху христову пойдешь поредню вязать! Мало еще хвораешь, так хочешь божье наказанье накликать?
— Ну, — говорю, — а если на пасху не пойду работать, так разве не буду хворать да охать? Может, и ребят больше носить не буду? Бог все равно мне зыбку-то ни разу не качнул.
Днем-то все же не утерпела. Думаю, хошь посмотрю схожу, за посмотренье меня бог не убьет. Да и бабы зовут:
— Пойдем, Маремьяна, хоть песен нам попоешь.
Пошла. Песни пела, да и без дела не сидела: на иглы нитки мотала. Поработала, меня и на угощенье пригласили. Константин нам и чай и обед придумал. И время весело провели, и дело сделали. Вечером и пляску девки устроили. Только тогда я уж домой ушла, чтобы муж не пенял.
Весна пришла, коллективщики и сети и лодки смолят. Тут к ним и другие потянулись. Мужики все вступили в коллектив, кроме Семена Коротаева, Егора Шевелева, Тюшина и моего мужа.
— Какие мы коллективщики, — говорит муж. — Молодым-то, тем, может, и нужно, а уж мы, старики, как жили, так и доживать будем.
Я только поддакивала. К своим коровам когда идти надо, так и то ждала мужа, пока с улицы придет да отпустит. А иной раз все же заупрямлюсь.
Андрюша как-то ногу вывихнул. Муж и набросился на меня:
— Вот напротив-то бога идешь, он тебя и наказал.
— Согрешила, — говорю, — так бог не забыл, наказал. А пить да есть мы каждый день хотим, так он небось не помнит.
Про бога я смело рассуждала. И никогда-то я с ним большой дружбы не имела: он меня не знал, так и я его не особенно признавала.
Весной коллективщики пошли на свою первую путину. Мой муж ушел на низы еще раньше. Я за хлопотами не успела братьев проводить, вышла на берег, жду, когда мимо поедут. Вот и плывут они. На передней лодке на носу флаг поставлен. Константин помахал мне шапкой, и уехали. В тот день я второй раз за всю свою жизнь красный флаг увидела. Первый раз с красным флагом ходили, когда ликпункт у нас открывали.
Летом коллективщики вернулись довольные. Жили они на путине как следует, не спорили. Добычу привезли хорошую. Ловили они там на два невода, как раньше, сообща, так и теперь дело шло. Только теперь у них, кроме кормщиков, еще главный был — председатель коллектива, мой брат Константин.
Муж с низу вернулся недоволен.
— Нынче, видно, не нашему брату ловить. Все хорошие тони коллектив занял. И все Константин впереди.
Пришли коллективщики да и снова за работу. Недалеко от Голубкова стали они семгу плавать теми же неводами, с которыми на низ ездили. Мужу стало не с кем ловить, а один не поедешь, ну и занялся он сенокосом.
— Люди промышляют, а ты смотри, — ворчит Фома.
— А ты, — говорю, — не смотри, лови вместе с ними.
— Нет уж. Пусть уж Костя семгу ест.
— Костя, — говорю, — тихонько глядит, да далеко видит. Раз время идет такое, что бедняк с бедняком, без богатых, вместе работают, так и тебе от бедняков сторониться не надо.
Муж хлопнет дверью и уйдет. А я вздыхаю: воля не своя, руки связаны. Глядя на коллективщиков, завидовала я им.
Тут пришел на побывку из Красной Армии сын мужа Федор.
Федор рассказал отцу, что за три года в армии он выучился в фельдшерской школе и что теперь работает фельдшером на границе в Карелии. Тут же он всем нам здоровье проверил, всех моих ребят пересмотрел. Начал он отца уму-разуму учить.
— Ты что это, папаша, от людей отстаешь? Тебя в коллективе через силу никто не заставит работать. Подыщут тебе работу по силе.
— Да ведь еще только нынче начинается, успею еще, — отговаривается Фома.
А Федор свое ведет:
— Ты не только о себе думай, а и о ребятах. Да и Маремьяне жить еще надо, она молодая. В случае чего, не останутся они без вниманья. Торопитесь ребят учить. Теперь всем грамота доступна стала.
Видим мы, каким человеком Федор стал. Научила его Красная Армия, он и других научить может.
Ползимы Павлик учился в ликпункте, а потом его перевели в Оксинскую школу, б четвертый класс. Пошел учиться и Андрюша. Ему бы и рановато еще, да выпросил. Он и до этого в ликпункт за Пашей увязался; и все-то ребята тянулись к ученью.
Осенью пошла я в Оксино посмотреть, как живет да кормится Павлик. Интернат поместился в доме кулачки Лизаветы Сумароковой, у которой я когда-то батрачила. Дом большой, комнаты светлые, чистые. Павлик встретил меня веселый.
— Мама, вот моя койка, это моя тумбочка для книг. Кормят нас хорошо. Омулей нажарят или мяса наварят, на второе — рисовая каша с маслом, на третье — компот или кисель.
Я довольна: за парня печалиться нечего.
После Нового года по нашим деревням взялись мужики за кулаков. В Пустозерске Кожевиных раскулачили, в Оксине — Сумароковых.
Беднота в этом деле верховодила, а люди позажиточнее ахали да вздыхали:
— Голодаи голову подымают. Радуются чужому безвременью.
Пошла я как-то в Оксино купить сатину да ситцу в кооперативе. Слышу вокруг один разговор — о колхозах да о кулаках. Спрашивает меня одна женка:
— У вас в Голубкове чего там нового деется?
— Все, — говорю, — спокойно.
— А у нас, — говорит, — люди с ног сбились. Вам счастье — ни страсти, ни ужаса не видели.
— Я, — говорю, — не такие страсти видела. Кулаки у меня полжизни отняли, самые молодые годы. Мы на кулаков здоровье отдавали. Вам, женки, тогда не страшно было? Нас от веку кулаки людями не считали, с мусором смешивали, своей собакой больше дорожили.
Женкам и крыть нечем.
Все выложила я, что на сердце имела. Мужа близко нет, так моя воля была. Я тогда первый раз широко глаза открыла, кругом посмотрела да в полный голос заговорила. Дома-то глаза вниз опустишь и молчишь. Муж думает, что у меня о старом болит сердце-то, а у меня оно давно о новом болит.
В Оксине, Пустозерске, Виске, Лабожском — везде колхозы завелись. А в Макарове да в Каменке решили коммуну сделать — соединили вместе все: дома, коров, кур, сетки, лодки.
— Колхоз так уж колхоз, — говорили каменчане, — из всех колхозов первый будет.
Сначала записались семь хозяйств. Другие говорят:
— Подождем — посмотрим.
Посмотрели — видят хорошо: харчи готовые припасены. Вот за месяц в коммуну больше ста душ и вошло. И кулака Петра Попова туда приняли — сына моего прежнего хозяина Василия Петровича, и белогвардейца Чупрова, и всех лодырей. Набросились они, как воронье, на готовое маслице, на хлебец, на мясо, вынарядились в хорошую одежу, всем деревням на зависть.
В макаровской коммуне тоже роскошно зажили. Каждый день пошли вечеринки с гармониями. Пиво варят, свадьбы справляют. Самый первый обновил коммуну свадьбой Гриша Слезкин. Он посватался к моей падчерице Агриппине.
Сватовство проходило, как и меня когда-то сватали, только невеста не ревела, а посмеивалась. Познакомились они еще в начале зимы на свадьбе в соседней деревне, и теперь Гриша сватался с согласья невесты. Первым делом жених объявил:
— Я теперь коммунар, и к попу ехать мне не к лицу. Венчаться не будем.
Невестина родня забегала:
— Как это без венца можно идти? В нашем роду этого еще не бывало, да и во всей деревне не найдешь.
Пришли они ко мне советоваться. Все пасынки при большом деле никогда меня не обходили, все за советом шли.
Пришли и спрашивают:
— Как нам, Маремьяна, быть?
— Не знаю, — говорю. — Дело ваше, а спрашиваете, так скажу. Друг другу по сердцу пришлись, так это лучше всякого совета. А что в церкви не покружитесь, так от этого большого лиха не должно быть. Меня-то вот кружили, поп пел «Исайя, ликуй», а большая ли радость получилась? Венец любови не заменит. И раз встает невеста на новую жизнь, так пусть встает, не оглядывается.
Так и порешили. Свадьбу играли будто и по-новому, а песни пели старые, новых еще не было придумано. За столом сидели коллективщики и жених-коммунар, а песни пели те же, какими и мою бабушку опевали.
Невеста и не хотела и не умела плакать. Не до слез ей было. Не слезинки, а смешинки из глаз сыпались. Бабы-то и осуждают:
— И на невесту-то она не похожа: ни печали, ни воздыханья, ни слезы, ни причитанья — ничего не дождешься. Каменны глаза.
А невеста тут же смеется над бабами:
— Хотите, так сами плачьте, а мне не с чего.
На родительском обеде гости разговорились. Жених коммуну расхваливает:
— У нас в Макарове житье — не вашему голубковскому чета. Все сообча живем. И хлевины и скотины — все сообщили. Пить-есть — не надо заботиться, без нас припасут. Работой не томят: хошь — иди на работу, не хошь — не ходи. Потому — коммуна.
Не понравилась нашим мужикам такая коммуна. Один и говорит:
— Выходит, не коммунары вы, а едоки.
Другой тоже головой качает:
— Бросай, Гриша, эту коммуну, пока не поздно. Помяните меня, у вас концы с концами не сойдутся.
Пасынок Александр пришел за советом.
— Ну, отец, я заявление в коммуну подал. Как ты — советуешь или нет?
Отец помолчал, а потом и посоветовал:
— Раньше или после, а вступать надо будет. Коли не здесь, в Голубкове, так в другом месте, а придется.
— Так вот, — говорит Александр, — пойду, так уж в крупное хозяйство.
И переехал Александр в Макарово. Наш старый дом остался пустой: Прокопий и мы с мужем жили уже в новых домах.
В Голубково зачастили гости из Оксина, из исполкома да райземотдела. Все к Константину. И у всех — один разговор: надо колхоз делать. Константин говорит оксинцам:
— Я колхозу давно рад, да никак к народу подойти не могу. Говорят: у нас коллектив не худая поддержка, зачем еще колхоз нужен?
А оксинские гости говорят, что за голубчанами все дело стало, сплошную коллективизацию портят.
Собрания пошли. Районные работники застращивали по-всякому, а толком не разъяснят. Подход тяжелый у них, народ пристать к ним никак не может. А они одно напевают:
— Не станете колхозниками — ничего вам не дадим. На озеро ловить не выедете и на пожню с косой не выйдете.
Люди как побитые ходили. Старики не хотели даже слушать, что им говорят. Да которые и хотели подходить к новому, и у тех мысли разбегались. Коллективщикам ближе всего к колхозу было, но и они не могли решиться.
— Хорошо, — говорят, — вступить от своего желанья. А из-под палки идти неохота.
В конце марта однажды опять зовут на собрание. Слух по деревне пронесся, что будут статью Сталина про колхозы читать.
Статью Сталина мы не то что ушами — и глазами и ртом слушали. Сталин будто про наших оксинских работников писал. У них в головах ходуном ходило, шумом шумело, как квас в бочонке.
В коммунах жили — как в бабки играли: кто проиграет, кто выиграет, а кон все равно рассыплется. В каменской коммуне «Возрождение» да и в макаровской коммуне амбары ни для кого не закрывались. В Каменке бесплатно по тридцать кусков мануфактуры враз раздавали, и каждому — поровну. Фонды и запасы на все стороны рвались — кто мог, тот и тащил.
А как до работы дело дошло — на нее, как на медведя, глядели. Одному — неохота, у другого — бумажка от врача, третий — из годов вышел, четвертый — молодоват.
И коммуны рассыпались.
Когда статью Сталина прочитали, все и говорят:
— Теперь и в Каменке и в Оксине за ум схватятся.
После статьи Сталина мужики вздохнули: все стало понятно, будто ближе к колхозу подошли или колхоз к ним.
Весна в тот год пала холодная да долгая. Рыбакам ждать тепла наскучило. А как Печора прошла, вода по лугам разлилась, поехали коллективщики всем скопом, двумя неводами на двадцать четыре человека. Четыре лодки отправились. На передней красный флаг красуется.
С низу пришли — за сенокос взялись. Коллективщики решили и сенокос сообща проводить. В ту пору в Оксине МТС появилась. Дала она коллективу косилку. До этого мы косилку и в глаза не видали. У кулаков и то ее не бывало. Привезли, а мужики не знают, как и приступиться к ней. Позвали из Оксина работника МТС. Приехал он, стал показывать на лугу. Сбежались тут и старые и малые смотреть. И я пошла. Затрещала косилка — народ ахает. Научился косить старик Семен Коротаев. Он хотя и не коллективщик был, а тут раззадорился.
— Под семьдесят лет, — говорит, — на косилку сел.
Паше нужно было в пятый класс идти, а в Оксине в школе всего только четыре класса. В Виске была школа крестьянской молодежи. Я хочу посылать Пашу в Виску, а муж говорит:
— Довольно и той грамоты. Некуда нам с большим ученьем.
Я уперлась. Говорю.
— Помрешь, а я куда с ними? Не путай мою и ребячью жизнь.
И Фома не сдается.
— Ребята, — говорит, — не по той дороге идут, так ее для чего им этим делом заниматься. Писарями им не быть, в учителя не гожи.
— Почему, — говорю, — не гожи? Выучить, так и гожи будут. А неуча и в попы не ставят.
— От дому ты ребят отваживаешь. Не захотят дома жить, куда потом денешься?
А я и говорю:
— Выучатся, и я дома не буду жить, пойду к ребятам. Отступлюсь я от коня и воза, откажусь от дома, лишь бы были ребята грамотны. Мы век людям в рот проглядели, слова чужого ждали, а выучатся ребята, так кто-нибудь и им в рот поглядит.
А все-таки муж на своем настоял, не пустил Павлика в Виску. Тогда в середине зимы его в тот же четвертый класс отдала, чтобы старого не забыл. В Оксине в ту пору открылся педтехникум, я и наметила туда Пашу на будущий год отдать. Андрюша второй год ходил в сельскую школу в Оксино. Оба они жили в интернате на всем готовом. Мужу это понравилось, все-таки не за одной коровой всю ораву содержать.
— Я, — говорит, — хоть и бранился, да знал, что ты неглупо делаешь. Прежде нас ведь не учили.
Той же зимой Константина выбрали председателем сельсовета в Оксине, а все дела в коллективе начал вести брат Алексей. Константин часто приезжал из сельсовета и все уговаривал мужиков организовать колхоз. Про него люди говорили:
— Матушка Софья все об одном сохнет.
А потом мужики согласились.
Спросила я мужа:
— Мы-то когда пойдем в колхоз?
— Я, — говорит, — уж не колхозник. Пока жив, так колхозниками, пожалуй, не будем. Помру, тогда как хотите делайте.
Другие думали, что в колхозе религию притеснять начнут, судачили:
— Как мы будем жить? В колхозе жить, так надо от бога отказаться и от святых праздников отступиться.
Константин им и говорит:
— Молитесь, никто вас не унимает.
Колхоз организовался в день смерти Смидовича, — вот его и назвали колхоз имени Смидовича.
Сначала женок мало было в колхозе. Семьи надвое раскололись: муж колхозник, а жена — единоличница. Жена свое хозяйство правит, а муж в колхозе работает. Лошадей в колхоз сдали, а сеном своим кормили, в своей стае держали и сами ухаживали каждый за своей лошадью. Колхоз законтрактовал у своих же колхозников телок для общего стада. Да и у меня телку законтрактовали.
До колхоза молоко пропускали через местный общий сепаратор, а сливки отвозили в Оксино и там сбивали масло. А тут сепаратор стал колхозным, и устроили колхозники свой маслодельный завод.
Из беды в беду я с ребятами попадала. У Сусаньи глаза заболели. Билась, билась я, в больницу обращалась, лечили там ее, а все же на обоих глазках бельма навернулись.
Потом Коля заболел, целый год с ним провозилась. Коля поправился — Степа слег. Была у него в ту пору одна забава: любил он в грамотных играть. Попросит, сошью я ему из тряпок сумку, натолкает он туда бумаг да книжонок да так с сумкой и лежит. А потом достанет из сумки букварь со славянскими буквами и будто читает. И карандаши мы ему покупали, хоть писать он и не умел.
Трудно мне было, а все же видела я и облегченье.
Павлик в ту пору поступил в педагогический техникум на подготовительное отделение, а Андрюша в третий класс пошел. Об этих у меня большой заботы теперь не было, они на всем готовом учились: Павлику стипендию дали, а Андрей в интернате жил.
Ребята придут на воскресенье, начнут рассказывать мне новости, мне приятно их слушать. Только много слушать не удавалось: все в работе крутилась.
Колхоз газеты выписал. Люди читают да про политику рассуждают, а я сама читать не умею, а людей слушать — времени нет. Вздохнешь да подумаешь: «Грамотна была бы, так не доспала бы, прочитала, не хуже бы людей понимала. А тут, если что-нибудь ухом и схватишь, так и то половину недопоймешь».
Весной на путину мужья от колхоза пошли, а жены за ними же на одном неводе единоличницами тянутся.
— Муж — кузнец, а женка — барыня, — смеются мужики.
Летом на страду выделили из колхоза сколько-то человек. Вот женки и работали в лугах. А мужья ходили на поплавь, как и раньше, семгу плавать. Тогда новых сетей еще не было — ни рюж, ни ставных неводов, так ловили поплавями, какими и деды наши. Осенью пришли с поплави, стали готовиться к подледному лову. Это в первый раз собрались. Раньше подо льдом только дома на озерах ловили.
Приезжал к нам в гости один хороший ненец — Иван Павлович Выучейский. Очень он мне понравился. Он в то время по кооперации работал и про кооперативы нам рассказал. А потом и о колхозах.
— По тундре теперь тоже колхозы созданы. Многие ненцы уже объединились, оленей сообща пасут.
От Ивана Павловича мы и о Нарьян-Маре узнали. На пустом месте город растет.
— Большевики, — говорит, — за великие дела взялись. Погодите лет десяток — Печору не узнаете.
Старикам и тем понравилось, что рассказывал Выучейский. Он уехал, а все часто его вспоминали. После услышали, что он стал большим человеком, во всем нашем Ненецком округе делами управляет.
Вскоре я Пашу в Нарьян-Мар отправила. Два года он учился в Оксине на подготовительном отделении педтехникума. А той порой выстроили в Нарьян-Маре большой дом для техникума и перевели ребят туда.
Приехал он в Нарьян-Мар, сразу же написал мне письмо. Пишет, что техникум пока еще недостроен, дверей нет, вместо дверей одеяла навесили. Нарьян-Мар пока еще не город, а поселок. Но растет на глазах, много строится домов. Живется весело, и не перескажешь всего, что поднимается вокруг. Завод близко, клубы есть, кино.
Так и стал он там учиться.
В начале тридцать третьего года колхоз за большую работу принялся. Скотный двор наладили, конюшню построили и всех колхозных лошадей туда перевели — двадцать голов. Рогатого скота набралось: десять телок и две коровы.
С зимы в колхозе начали новые рюжи вязать, новые невода составлять. До того рюжами только навагу промышляли, а тут на семгу готовят. Теперь наш колхоз большой невод завести решил.
Все низовские колхозы распределили между собой рыболовные участки, чтобы весной прийти, так знать каждому колхозу свое место. Весной наши голубчане с новыми сетями ловить пошли. У них тогда прибыло еще много новых колхозниц, часть осталась в сельском хозяйстве работать — с коровами да на маслозаводе, а другие ушли на путину.
Фома подрядился идти на путину от рыбкоопа. Пала у нас последняя корова, а жить надо.
Перед уходом Фомы на путину случилось так, что я чуть не погибла. Пошла я в Оксино за мукой. После ледохода все протоки растопило. Через виску Якуню мы на лодке перебирались. К ней веревки с двух берегов протянуты: кто идет, тот и тянет к себе. Вперед-то я с людьми шла, а обратно, уже поздно вечером, одна. Подошла к берегу, зашла в лодку, потянулась. Перетягиваюсь, а веревку с другого берега задело и не дает лодке ходу. Я повернулась, хотела было вязку снять с лодки, лодка качнулась и зачерпнула бортом воды. Мешки подмокли, я кинулась муку спасать, лодка с другой стороны качнулась, еще прибавила воды и перевернулась кверху дном.
Ухватилась я за веревку, а в карманы мне попали уключины — меня под лодку и тянет. Начала я рвать карманы, уключины меня отпустили, а лодку течением тут же завертело обратно. Осталась я на середине реки, держусь за веревку.
Потом начала я кричать, думаю: кто-нибудь услышит. Весна ведь, везде идут да едут.
Долго я кричала, из сил выбилась, а веревку не выпускаю, намотала на руку. И видно из воды только руку да лицо.
И вдруг человек на берегу на мой крик отвечает:
— Подержись!
Собралась я с последними силами, за кромку лодки пальцами зацепилась.
И вот он меня за вязку и тянет. Я уж и не чувствую, больно мне или не больно. Наверно, здорово он тащил: веревка с другого берега отцепилась от лодки и отпустила ее. Тут он меня и притянул к берегу. А берег лесной, достать меня через кусты не может. Ухватилась я за ивовый куст, поднялась, — жить хотела, так последние силы собрала. Тут человек вытянул меня за руку на берег.
Только на берег я ступила, набросился на меня лютый снежный ветер. Обжал человек на мне одежу. В сознанье привел, на ноги поставил, начал водить по берегу. И спрашивает он меня:
— Откуда будешь-то?
— Голубковская, — говорю. — А ты кто будешь?
— Учитель, — говорит, — Яншев Николай.
— Павлика Голубкова, — говорю, — знаешь? Так я мать ему буду.
— Павлика как не знать, — говорит, — мой ученик. Да и тебя знаю.
До Голубкова мне надо идти еще три километра. А время — часов десять, и силы мало. А учитель болел тогда цингой, ноги у него опухли. Это он пошел на охоту, от цинги спасенья искать. Если ему меня провожать до Голубкова, так надо еще обратно семь километров шагать. А не вернется к утру — самого искать будут.
Отправляет он меня, наказывает:
— Иди сколько силы есть, не останавливайся.
Одежа на мне вся замерзла, волосы к платку примерзли. Пошла, пока еще в сознанье. Иду, чувствую, что ноги все тяжелеют. Взглянула, а из бахил вода-то не вылита! Думаю: «Выливать нельзя, пропаду. Как-нибудь надо выбраться из лесу на открытое место, если и упаду, так кричать буду, кто-нибудь услышит».
Кое-как доплелась. Дошла до материного дома, под изгородь не могу согнуться. Стонать громко начала. Сестра Лукея выбежала, завели меня в дом. Раздевают и спрашивают:
— Где ты, чего ты, пошто ты?..
А я и ответить не могу.
В сухое одели, взяли под руки, водят по полу. А дома муж да дети все еще не знают, что я пропадала. Одна Дуня вспомнила:
— Мама где-то долго не идет, может, утонула.
А муж думал, что я в Оксине до утра осталась.
Размяли, отогрели, чаем отпоили. У меня все еще из ушей вода текла. Под утро отвели домой. За все время я слезы не выронила, а пришла домой расплакалась. Сама не понимаю, как могла я силы набраться, ума не лишиться? Да потом и вспомнила: а вся-то моя жизнь какова? Тону я с самых малых лет. И утонуть никак не могу, и кликать никого не хочу. Все одной своей силой надеялась справиться. Теперь будто и достигла берега — ветром не дует, но и жарким солнцем не греет. Иду я как по лесу, на чистое место хочу добрести, а не знаю — где оно. И кружу я между двумя дорогами, не знаю — вдоль или поперек надо взять, некого мне спросить. Муж да дети — и те не знают, где бродят мои мысли. И когда-то я дойду до верной дороги?
Стояло раньше Белощелье пустым-напусто: ни двора на нем, ни хижины.
Мимо того берега на Нижнепечорье мне не раз приходилось бечевой лодку тянуть. Устанем тянуть — попутного ветра ждем, севера. Коли ветер таится, запаздывает, дразним его, посвистываем, чтобы дул сильней. Если не помогает, начнем север задабривать: бросаем на воду хлеб с маслом, сахарок, сушку. А то мачту с северной стороны вымажем коровьим маслом да приговариваем:
— Север-батюшко, покушай да нас послушай.
Когда добро не помогает, начнем север честить да поругивать. Что ж делать? Плюнем да и пойдем на белощельский берег.
Ноги подворачиваются на желтых сыпучих песках, а идешь. Дальше тундра с мелкой ерой, с багульником да вороничником — самое беспутное, бросовое место было Белощелье.
И вот это самое место на всю Печору прославилось. Вырос здесь Красный город, по-ненецки Нарьян-Мар. Город этот не по-прежнему строился: не с кабаками да не с казенками, а с хорошими домами да строеньями.
Побольше поставить да построить спешили люди, одно дело другое подгоняло. Пришли в наши края экспедиции. Приехали землемеры и в нашем Голубкове обмеривали землю по Печоре, ямы копали, по всем дорогам версты на километры пересчитывали. Вверх и вниз по Печоре все объездили, обмерили, бурили землю: все искали да примечали, нет ли в земле чего-нибудь пригодного.
Потом слышим, что в Воркуте уголь нашли, а на Ухте нефть и большие работы там начались. Мы раньше из горючего, кроме керосину, ничего не знали. Ходили мы по своей земле и не думали, что там какой-то уголь да нефть есть, одну глину да песок видели. А тут как стали выполнять пятилетку, так все узнали да из земли достали: нашлись умелые люди и золотые руки.
На Ухту широкий тракт провели, забегали по тракту машины. Потом и лётную дорогу проложили: круглый год самолеты из Архангельска в Нарьян-Мар летать стали.
Морские пароходы пошли по Печоре, повезли грузы для Нарьян-Мара, для Воркуты, для Ухты. Баржа за баржей потянулись к верху Печоры, на Усть-Усу. А сверху плыли баржи с углем да нефтью. Печорский уголь да нефть тысячами тонн стали считать.
Рядом с нами тоже работа шла. Через две тундры — Малую землю и Тиманскую — задумали тракт прокладывать. До этого на Индигу только оленями ездили, а тут лошадьми лес повезли, телеграфные столбы ставили.
Ненцы-оленеводы на колхозные нарты сели, приглянулись им колхозы. В самом большом ненецком колхозе «Харп» — «Северное сияние» — люди к оседлой жизни потянулись. Дома, амбары там выстроили, коров, лошадей завезли.
Собрались оленеводы-ударники на первый свой слет в Нарьян-Маре, решили с ямальскими ненцами соревноваться. Иван Павлович Выучейский ездил в Обдорск договор заключать.
Председательница первого ненецкого колхоза, ненка Степанида Апицына, да молодой колхозник-ненец Николай Ледков в Москву на съезд были посланы.
В низовских колхозах дела тоже направились. Новые невода уловисты; сколько раньше ловили, так они в три столька рыбы тянут. В андегском колхозе, слышим, чуть не вдвое задание выполнили, рыбаки многие тысячи заработали.
И макаровские и каменские коммунары на колхоз перешли. Зажили они по-другому, не проживали теперь добро народное, а наживали общим трудом для колхоза.
Пробиралось кулацкое отребье во многие колхозы, вредило там да пакостило. В Виске раскулаченный Петр Зотов попал в колхоз специалистом рыбу солить да морозить. Так этот «специалист» рыбу в ящиках у печки оттаивал и затравлял ее. Лед вытечет, колхозники отправят рыбу в город по морозу, а приходит она туда порченая. Хотели мужики на месте прикончить Зотова за такие проделки, да сельсовет его в Нарьян-Мар отправил, под суд отдал.
В тундре кулаки пастухами в оленеводческие совхозы пробирались да падежом стада изводили. Успели их всех распознать и на свежую воду вывести. Стали люди понимать, что надо им не старого, а нового держаться.
Дети наши в комсомол потянулись.
Дуня однажды при отце говорит:
— Я не буду в бога веровать.
Фома даже привскочил на месте.
— А в кого же ты будешь веровать?
А та крутехонько ответила, не замешкалась:
— В Ленина да в комсомол.
— Видно мамкину дочь, — говорит Фома.
Не забранился он, не замахнулся на Дуню, а сел на лавку, облокотился на стол и задумался.
Родился у меня еще один сын — Афоня. Всего у меня за мою жизнь семнадцать ребят было. Только и заслуги у меня было в молодые лета: сыновья.
В ту пору люди уже сроднились с колхозным делом. Появились ударники. Из Оксина нескольких колхозников за ударную работу в Архангельск на съезд послали. Нравилось мне это, тянуло меня в колхоз. А заговорить с мужем боялась. Он все только твердил:
— От кузницы дальше — копоти меньше.
Так и пришлось мне жить: меж раем и мукой. Колхоз есть, а вступить нельзя. Работаю я не меньше людей, а ни заслуги, ни спасибо от людей иметь не буду.
Болит у меня душа, радость на ум не идет.
Хоть я единоличницей была, а молоко на колхозный маслозавод носила. Женки увидят, ропщут:
— В колхоз не хотят вступать, а молоко к нам же несут.
— Погодите, — говорю, — женки, показывайте пример. А уж я в колхоз вступлю, так не буду пустяками заниматься, а сразу по-ударному займусь, чтобы в ударницы выйти да прямо в Москву ехать.
Зимой, когда троцкисты убили Сергея Мироновича Кирова, весть до нас о том принесла газета: мы в ту пору уже на дом газету выписывали. Паша читает со слезами. Я и говорю:
— Кому надо жить да быть, того от нас отнимают. Поднялись у окаянных руки!
И прорвался у меня плач:
Погасла свеча воску ярого,
Потухла звезда поднебесная,
Закатилося красно солнышко,
Не проглянет да не осветит,
Не взойдет да не обогреет.
Он не скажет, не воспромолвит,
Не вздумает он думу крепкую,
Он не даст совету верного
Дорогим своим товарищам.
Над его головой разумною
Злое коршунье всюду вилося,
Всюду вилося да кружилося,
Все ловили да добывали,
Час-минуту да дожидали.
Отлились бы наши слезы горькие
На злодейны на ваши головы,
Вас бы жаром да охватило,
Вас огнем бы да попалило…
Плакала я и не знала, что скоро придется мне еще плакать. Долго меня несчастье не искало, знало, где я есть. Дорога широкая у горя была ко мне проложена и тропа торная протоптана.
В том же месяце у меня умер муж.
Принесли мужа в горницу. Не верю я, что он помер. Жду, что вот-вот пролежится, встанет и заговорит. Не хотелось верить, что осталась я одна с детьми: пять сыновей, одна дочь, и самому старшему — пятнадцать годов. Все мал мала меньше, как морошка неузрелая.
Оставил мне муж после себя сорок рублей денег. Я их на похороны все издержала, а что вперед будет, и не думала. Павлику в Нарьян-Мар телеграмму подали и лошадь за ним послали. А все же за сорок верст он только к самой могиле поспел.
Расплакалась я на свежей могиле, как вода вешняя разлилась. Вся моя жизнь передо мной прошла. Мало было в ней радости, много горя. А теперь осталась одна-одинешенька.
Я осталась, горе-злосчастна,
Я со малыми да со детями,
Уж я не знаю, да как мне жить.
Я не ведаю, как мне быть…
Увезли меня домой. Завели меня под руки в избу. Ребята плачут в шесть голосов, а я седьмая.
Вот пришла я, горе-злосчастна,
Я к нетопленой, бедна, печке,
Ко потухлому, бедна, уголью,
Я ко малым да своим деточкам.
Собрала их да захватила
Во свое ли да гнездо вито,
Куковать стала, горевать:
— Как я буду да с вами жить?
Как я буду да горе мыкать?
Как я буду да всех вас растить?
После я не однажды думала: грудь бы мне разрезать, да сердце вынуть, да посмотреть — толсто ли там наросло. А тогда я еще не знала, что я проплакала свое последнее причитание.
Снова время пошло-покатилось. Солнце подымается и закатывается, день приходит, мне заботу приносит. Вокруг стола надо шестеро детей посадить. По куску им дать, так шесть кусков наделить, да и свой рот не забыть. До полного возраста надо детей растить, поить да кормить, обувать да одевать своим трудом, своей силой. Тут уж не до горя, когда дела боле.
Смерть мужа оплакала и своей дорогой пошла. Да только дорога-то еще не сразу мне под ноги попала. Чего ждала да хотела, на что надеялась, то опять сорвалось. После похорон мужа почти полгода болезнь меня сушила. Долго я крепилась, а потом врач Батманова говорит мне:
— Если хочешь жить, так ложись в больницу. А так поздно будет, здоровье не вернешь.
Решилась я лечь в больницу. Месяц отлежала. Вышла, а все чувствую себя не в прежнем здоровье. А кому больной человек нужен? Колхоз не богадельня. В колхоз-то я думала идти не на койке лежать, а работать. А тут и дома-то не могу дело вести. Вот и ждала я до поры своего здоровья, как у моря погоды.
Председатель колхоза Яша Шевелев зашел как-то ко мне.
— Что, — говорит, — в колхоз не вступаешь?
А я ему:
— Сам видишь, нездоровье руки связало.
— Давай, — говорит, — поправляйся, а осенью и вступишь.
И правда, за лето я немного поправилась. Попросила пасынка Александра:
— Напиши мне-ка заявление, в колхоз хочу вступить.
Написал он да в тот же день в правлении и сказал, что я в колхоз вступаю. Женки шум подняли:
— Это зачем же ее нам в колхоз? Каждый день в больницу возить? Фомахиных ребят кормить? Мало того, что Евгенихиных кормим.
Евгениха — такая же вдова, как я, с детьми, и тоже нездоровая.
На другой день, когда я захотела заявление отнести, у меня опять беда случилась. Сдох у меня жеребец пяти лет. Опять мое здоровье перевернуло. Опять с лекарствами да с леченьями хожу. Опять про колхоз забыть надо.
Яша Шевелев посочувствовал и говорит:
— Брось, Маремьяна, реветь. Дадим мы тебе из колхоза кобылку, выкормишь осенью, сядешь да поедешь. А ты нам в обмен телку дай. У тебя в колхозе две коровы будут.
Я так и сделала. Бегает кобылка, я любуюсь, повеселела.
Летом я на кобылку да на корову сена поставила. Осенью Павлик заявление в колхоз пишет. Да и тут не пришлось его отдать. Прислали мне извещение о налоге, и решила я, что, пока не выплачу налога, не пойду в колхоз. Туда я с чистой душой идти хотела. Подала я заявление в сельсовет, мне скинули половину налога: на семь человек — одна рабочая рука. А в сентябре, когда выплатила другую половину, написал мне Павлик еще одно заявление, и решила я сразу его в колхоз снести, чтобы больше ничего не приключилось. Как только поставила я под заявление свое клеймо одной буквой, побежала в правление.
Захожу туда веселая, смеюсь.
Председатель говорит:
— Ну вот, теперь и Маремьяна у нас заулыбалась.
— Не сглазь, — говорю. — На вот, принесла я тебе, читай да разбирай.
Прочитал он, похвалил:
— Самое хорошее дело надумала.
— Не за думой, — говорю, — у меня стояло дело. Давно надумано, с вами же наряду. Да из-под мужниной воли не могла выйти. А то, сами видели, боролась я со всякой бедой.
Хоть и торопила я, а разобрали мое заявление только к концу года. Шевелев уехал на путину, а без председателя кто будет принимать: без паруса и лодку не несет.
В конце ноября заседание членов правления собрали. А почти все правление наше в то время одного роду — Кожевины, свои да присвои. Один только Александр Тюшин не той семьи да Гриша Слезкин — муж моей падчерицы.
Гриша первый коммунар был, пока в макаровской коммуне пилось да елось, да веселиться хотелось. А когда коммуна рассыпалась да в колхозе работать понадобилось, тут он в Голубково приехал да в правление быстренько и пристроился. Меня он невзлюбил.
— Таких колхозниц принимать, — говорит, — лошадей умучим в больницу их возить. Да и ямщиков не хватит. Вези да еще не тряхни, чтобы сало не стряхнуть.
— Что ты, Гриша! — говорит ему председатель. — Где ты сало-то увидел? С ее жизнью никакое сало не удержится.
Я уж около слез сижу: думаю — хотела да радела, а тут, видно, уж не примут.
Все Кожевины сидят-молчат. Тогда Яша заговорил:
— Молчанкой, — говорит, — город не возьмешь. Говорить надо прямо, что есть на душе. Только отказать ей мы никак не можем. Хоть какая бы она пришла, а мы ее принять должны, потому — не из кулацких, а из батрацких она родов.
Кожевины опять молчат. А Санко Тюшин проворчал:
— Ну, так ведь у нас по привычке бумажных-то колхозниц держат. Считать начнешь — колхозниц много, а наряжать на работу некого. У одной ручка болит, у другой — ножка.
Это он намекал, что к заявлению у меня справка от Батмановой приложена: на тяжелую работу наряжать меня нельзя.
Все-таки проголосовали все за меня, кроме Гриши Слезкина. Тот встал, поклонился собранию.
— Поздравляю, — говорит, — с новой колхозницей. Теперь держись, работа.
И я встала:
— В колхоз я бежала бегом, — говорю, — и на работу не придется меня подгонять: работа — мой вечный друг.
Общее собрание не собиралось еще с месяц. А я уж не заботилась, знала, что меня примут.
И верно, в конце декабря меня записали в члены колхоза.
В ту пору я уже училась в школе ликбеза при нашем колхозе. Еще осенью приехал к нам в Голубково заведующий районо Сопилов с учителем, молодым парнем годов двадцати. Созвали нас на собрание. Объяснил нам Сопилов, что всем неграмотным надо учиться.
— Средства готовы — сельсовет дает, учитель есть. Только пожелайте учиться, поможем вам грамоту одолеть. В Советском Союзе неграмотных не должно быть.
А у нас все женщины были неучены. А кто и грамотным считался, так один глаз видел, а в другой не попадало. И все же заворчали:
— Не к чему нам учиться под старость. Смолоду жили неграмотными, а нонче уже нам столько не жить.
— День робишь да дома крутишься, да ребята одолевают, а тут еще учеба. Нет, уж нам не до грамоты.
А я сказала:
— Не знаю, как кто, а я буду учиться.
Таисья Маркова рядом стояла. Сухопарая, глаза как у совы. Вот она мне и буркнула:
— Плакать кто будет? Учиться начнешь — забудешь все и слезы.
— Забыть и пора, — говорю. — Мои слезы уже выплаканы, кручина прочь откинута. Время теперь не то и дело не то. Надо ума копить.
— Смолоду, — говорит, — не набрала, так под старость не накопишь. Да и слезы у тебя что-то скоро подсохли. Еще год не миновал, как муж помер, а уж и забыла.
— Солнце, — говорю, — взошло, роса высохла.
Завели бабы свое собрание, да Таисья Кожевина — она за председателя сидела — уняла.
— Довольно, — говорит, — ругаться. Надо дело говорить. Кто хочет учиться, записывайтесь.
— Пишите, — говорю, — меня первую.
С малых лет я у матери учиться просилась. Братишки по году учились, так и от них-то я каждое слово ловила, с той поры и буквы запомнила. Ребята в шкоду пойдут, и я без спроса туда же. Да не удалось мне у матери учение выпросить. Учительница и та мать уговаривала меня в школу пустить.
— У тебя, — говорит, — девка толковая, учить ее надо бы.
А у матери один ответ:
— Куда девкам с грамотой: письма парням писать, что ли? Без грамоты скорей брюхо не нарастит.
С той поры, где про учебу говорят, там я и жадничаю. Было бы время, так я самоучкой бы выучилась. А у хозяев время не вырвешь. Они грамоту добыть работному человеку не дадут: неграмотных им легче было обыграть. Без учения-то мы ровно как в карты играли, а козырей не знали. Хоть и недолго, а знавала я ученых людей и видела, как учение человека красит. Все-то он знает да понимает. Хотели меня Родионовы грамоте учить, да мать замуж отдала.
Вот я ликбезу-то и рада. Мне учеба показалась, как свет в окне.
Записалась я, а другие мешкают.
Подождали, голосовать начали. Опять только одна моя рука поднялась да председательница меня поддерживает.
— Было бы время, — говорят женки, — да годы бы помоложе, да ребят бы поменьше, без голосованья бы записались.
— Мы не востры да не быстры, — говорит Таисья Маркова, — так нам уж не учиться. На учительниц не выйдем, на счетоводов также. Где уж нам, голикам, с вениками знаться.
Сопилов отвечает:
— Хоть двое-трое будут учиться, а ликбез все равно откроем.
К концу собрания нас пять человек набралось.
Собрание проводили у Ивана Коротаева. Иван тут же и помещение указал:
— У меня стоит пустая кухня. Нагреть, так не хуже других школ помещение, что твой техникум в Нарьян-Маре.
Согласились с Иваном.
— Кто, женки, топить печку будет? — спрашивает председательша.
— А кто, — говорю, — учиться задорный, тот пусть и топит.
Смеются женки, понимают, что сама напрашиваюсь.
Утром все дела дома направила, бегу печку топить. Три дня нагревала избу, вымыла всю, полы и стены посветлели, переменилась изба.
Через три дня учитель Филиппов приехал. Оборудовали школу столами да скамьями. Отдала я из дому стол да скамью, Иван Коротаев, сестра Лукея, Таисья Шевелева по столу дали.
Доски школьной не было, так у Ивана Коротаева нашли черную столешницу, временно взяли. Да в тот же вечер и первое занятие провели. Как записались пятеро, так пятеро и пришли, никто больше не заглянул.
Договорились с учителем, чтобы назавтра беседу провести. Вечером пригласили мы всех женок, поговорили. После учителя и я сказала:
— Женки, — говорю, — ведь это нам же добра радеют. Сами же для себя учимся. Прежде и хотели бы мы учиться, да двери перед нами закрывали. А сейчас учителей для нас нанимают, а мы — против учения. Что мы — сами себе вороги?
Начали женки уступать. Хионья согласилась, Серафима тоже. Анна Игнатьевна Богданова, сорока трех годов, также сказала:
— Давай и я с Серафимой вместе пойду.
Серафима ей невестка, вот и свекровь, глядя на нее, не утерпела. А потом и сын Анны записался:
— Мать, — говорит, — идет, и сын не отстанет. От старух отстать — со стыда глаза завешать надо.
Четвертая записалась Ольга Явтысая, Ивана Коротаева сестра. Она вышла замуж за ненца Николая Явтысого, по прозвищу Совесть. Жил он у нас в Голубкове, куроптей ловил да деревянную поделку делал: ушаты да доильницы. Прозвали его Совестью за то, что он в прежнее время с кулаками возьмется спорить и кричит: «Совести у вас нет!»
Пошла я с учителем по домам. Учитель увидел во мне пользу и позвал:
— Помоги мне, Маремьяна Романовна, потолкуй с соседями.
Вошли мы к Таисье Марковой, она свое твердит:
— Нам уж дважды молодыми не быть.
К Наталье Коротаевой пошли. Играет она своими широкими кроликовыми ноздрями и зло так накинулась на нас:
— Нам некогда с учителями под ручку ходить.
Дочь Натальина, Лукея, буркнула:
— И без вас у нас не тоскливо.
К своему пасынку Александру повела я учителя. Потолковали с Александровой женкой Ульяной:
— Жила ты, Ульяна, у мачехи — не до учения тебе было. А теперь живешь у матери, у Советской власти. Годы у тебя молодые, время не ушло, учиться надо.
Ульяна обещала прийти.
К брату Константину зашли. Сын его да невестка рады учиться. А жену Константинову, Варвару, никак не могли уговорить.
— Чего, — говорит, — мне, старой, в голову пойдет? Не в коня овес травить.
Далеко еще отставали женки от своих мужей.
Брата моего Константина выбрали председателем нашего колхоза. Был он передовой колхозник, ударник. Однажды приносит Павлик окружную газету и показывает мне: вся первая страница говорит про хорошую работу наших голубковских колхозниц. Наверху во весь лист крупными буквами напечатано:
«Константин Голубков учит работать и руководить».
А когда Константин зашел к нам, Павлик ему и говорит:
— Тебя, дядя, наверно, премируют…
Рассмеялся Константин, взлохматил племяннику волосы и отвечает:
— Денежный почет — полпочета, Пашенька. А вот душевный почет от общества — вот этот почет меня радует…
За день обошли мы всех женок, начали они заглядывать в шкоду. А когда стали мы получше учиться, пошел слух по деревне:
— Женки-то у нас тоже не из глины сляпаны. Вон Маремьяна, да Таисья Кожевина, да Серафима без хорошей отметки домой не приходят. Учитель хвалит.
Тогда и Лукея пришла и Варвара потянулась. Варвару и муж еще пошевеливал. Председателева жена должна впереди идти.
Собралось нас до двадцати четырех человек. Некоторые — Диомид Кожевин да Володя Марков — пришли арифметику повторить. Брат Алексей на дом уроки брал и проверять учителю носил.
И все мы так весело ходили в школу, будто малые ребята. Пораньше придем — в домино да в пешки играем, кто может — газеты читает. В перерыв пляски подымем. Старухи и те сидят, улыбаются.
Выбрали меня старостой, чтобы за порядком следила, так я сама тянулась и других подтягивала. И как-то я все с первыми, шла, а не с последними.
Когда письму учат, учитель с моей тетрадки всем велит пример брать: чистенькая она да аккуратная. По арифметике у меня цифра под цифрой написаны ровные, прямые, как свечки стоят, одна другой не кланяются.
— Вот, — говорит учитель, — тетрадку любо-дорого в руки взять.
К Новому году напечатали про нас в нарьянмарской газете «Красный тундровик». Пятерых учащихся в заметке похвалили, и первая фамилия — моя.
Любила я чтение. Читаю как-то на уроке рассказ про горькое замужество. И будто там моя участь описана, будто кто-то знал обо мне. Там тоже сразу после венца начал муж пить да драться. Захотела она уйти от мужа, а мать ей говорит:
— Нельзя божий закол нарушить.
К отцу пошла, расплакалась, и отец так же говорит. Снова ее муж тиранил. А когда ушла от него, муж прибежал за ней с вожжами.
А только уж иное время было. Схватила жена вожжи и говорит:
— Теперь не прежняя пора жен бить.
Не могла я тот рассказ до конца дочитать. Обидно мне показалось за свою судьбу. Расплакалась я.
Женки говорят учителю:
— Не давай ты ей читать такое. Это ведь ее жизнь описана…
В другой раз Лукея читала рассказ про то, как одна молодая женка родила незаконнорожденного. На улице все обзывали ребенка не по-хорошему. А после революции ее сын выучился в высшем учебном заведении и почетным человеком стал. А у Луке и как раз тоже есть незаконнорожденный сын, и так же его прежде обзывали.
— Ну, — говорю, — Лукея, про таких, как мы с тобой, эта книга и писана…
Узнали мы из книг про то, как Ленина и революционеров в ссылку ссылали, как революция проходила, как народу земля и фабрики, и заводы, и все богачество Советской властью отдано. Читаем мы да Советскую власть прославляем:
— Вот это власть: все для народа.
Учение шло неплохо. Начали мы деление проходить. Я на уроке по девятнадцать примеров без ошибки делала. Таблицу умножения не хуже своих сыновей знала. Павел меня за это математиком звал. Бывало, что со мной в школу ходил, слушал, как мать учится. Я еще и другим помогала пример, а то и задачу решить.
Узнали мы про животный мир, про растения, узнали, как руды, уголь, соль добывают, как торф зародился, в каких состояниях вода бывает. И все нам удивительно.
Рассказывал учитель анатомию человека. Многого мы раньше не понимали, а тут как глаза открылись. Книга да учитель каждый день нас все выше подымали. Ну уж и слушала я учителя, боялась слово пропустить.
Проходили мы и географию. Узнали, что за Печорой есть еще другие реки, кроме нашего моря — другие моря, кроме нашего Нарьян-Мара — еще множество городов.
В политчас объясняли нам про наше Советское государство, про другие государства, про то, из-за чего там безработица, из-за чего кризисы. Поняли мы, что дала народу наша партия. Эти уроки мне самые любые, я все силы на них отдавала: дома в каждую минутку свободную их готовлю. Взгляну в книгу да поразмыслю, про что учитель говорил, и все у меня в мыслях ясно станет.
Однажды объяснял нам учитель, как кулаки народ эксплуатировали. Спрашивает Якова Кожевина, а тот хвалить кулаков начал:
— Пили-ели у них досыта, одевали-обували хорошо.
Он в работниках только один год жил в Пустозерске у Кожевиных, и то из уважения к родне, а неволи ему вовсе не было в работе жить.
Учитель головой качает:
— Не наши это слова.
Встала я, затрясло меня всю, не сразу и слова нашла. Потом повернулась я к Якову:
— Кулаки — племя самое злое, самое вредное. Я полжизни им отдала, так знаю, каковы они. От нашей работы барышами они пользовались. А что кормили да одевали, так опять для своей же пользы: голодный немного наработает.
После этого я смелей выступать стала. И женки понемножку за мной осмелели. Спросит их учитель, они стараются рассказать как надо.
Вот и Таисья Маркова однажды явилась в школу.
— Примайте меня с хлебом да с солью, пришла, коли не прогоните.
— Молодец, — говорит учитель. — По-ударному займись, так и других настигнешь.
Решили мы к Первому мая подготовить школьную стенгазету. Я три заметки написала. В первой похвалила учителя. Во второй заметке Анну Сергеевну прохватила за то, что колхозную кобылу опоила. А в третьей заметке Таисью Маркову продернула. Та на скотном дворе проспала, коровы из хлева вышли и сено топтали. И нарисовано было, что на печке спит она. Ох, и ругала она меня:
— Активница-то наша научилась на наше горе заметки писать. Лучше-то того, может, ничему и не научится, тем станет и голову кормить.
Первого мая украсили мы школу, оклеили, лозунги развесили. Всех колхозников на демонстрацию пригласили. Это была первая демонстрация в Голубкове. Врат Константин выступил с докладом, учитель тоже, а потом и я сказала:
— Товарищи! Поглядите, как мы сейчас живем. Нам школу дали, учителя прислали, всякую помощь оказывают. Только самим надо иметь желание. Можно и дальше учиться: дороги широкие открыты.
Константин глядит на нас, женок, усмехается.
— Вот, — говорит, — у женок и добры речи нашлись. Ум у вас не волк съел, толку хватит, вот и налегайте, науку одолевайте.
В ту зиму мы в школе программу трех лет прошли. Под весну приехало начальство испытания проводить. Слушали и были довольны. Отметки мы получили «хорошо» да «очень хорошо». Только за письмо многие «посредственно» получили: непривычны еще были наши огрубелые руки к перу.
Меня в колхозе на тяжелую работу не посылали. Когда надо, пошлют дров для маслозавода напилить. В великий пост готовим сети: вяжем да садим их. Больше всего я пущальницы[9] из тонких суровых да из катушечных ниток любила вязать. Это самая легкая, сидячая работа, чистая, как пером пишешь. В колхозе их многие сотни в запас нужны. Одни издержатся, на смену новые вяжем.
Сижу я у себя дома в теплой избе, иглой о доску щелкаю да не во весь голос напеваю:
У колодечка было у глубокого,
Что у ключика было холодного,
Молодой солдат тут коня поил…
Я по-прежнему любила песни. Песня мне больше чем друг. С другом дружишься, а не каждое слово ему скажешь. А от песни ни единой мысли не утаить, на каждую думу песня сама прибежит да ответит.
На дежурство в скотный двор колхоз посылал нас понедельно. Тут уж от домашнего от всего отступись. А когда все на скотном дворе сделаешь, безо всякого наряду идешь к бревнам и начинаешь пилить. Пилю я одна почти так же, как и вдвоем. Если хороший развод у пилы, одной пилить легко. Меж делами днем выпилю добрую сажень, а ночью и выколю ее, хоть никто и не просил меня.
Утром придут люди и удивляются:
— Ну, у Маремьяны опять костры сложены.
Когда возчик заболеет, я, чем посылать кого-нибудь, запрягу лошадь, привезу воды сама. С дровами возиться да воду возить мне нравилось: на свежем воздухе работа легко дается. Колхозную работу я с первого дня чужой не считала. Для того и в колхоз вступала, чтобы его своим считать.
Для домашних дел я во время дежурства попутьем пользовалась. Иду из дому на скотный двор, по пути то ведра, то ушат с собой беру. Ходим мимо проруби, я оставлю ведра, а обратно пойду — попутно воду домой тащу.
По сено для своей коровы поеду, колхоз лошадь даст, так я сзади саней еще маленькие санки привяжу. Сена накладу на большие сани, а на маленькие ольхи да ивняка нарублю и в одну поездку и сено и дрова привезу. В колхозе я каждый шаг стала учитывать — где его издержать: часов с собой не было, так я и шаги считаю.
На домашнем деле мы раньше так располагали: когда встал, тогда и ладно; когда сделал, тогда и хорошо. Забежишь к корове, скажешь: «Сено дано, доить рано, стоит и так», — да и обратно пойдешь. Что хочешь, то и выбирай: то ли доить, то ли поить. А в колхозе, если так делать, так утреннее с вечерним не свести. Мы и поговаривали:
— В колхозе так не водится, на корыте навоз не возится.
Забота у нас появилась: как бы все успеть. В колхозе свои новые порядки: корова отелится — четыре раза дой, теленка четыре раза пой, в указанные часы корову доить надо. Коровы от этого раздаивались и больше молока давали.
Весна пришла, работа переменилась. Скот на волю вышел.
Как только лед на Печоре пронесет, теплый дождик пройдет, гром прогремит, встряхнет землю, едем мы луга убирать. Зимой у стогов остается остожье: сено, стожары, подпоры. Кроме того, большой водой наносит на луга хворост, заплески остаются. Все это надо убрать, пока трава не выросла. Разделим мы пожни на участки, согласимся, кому с кем идти, и друг перед дружкой стараемся, чтобы раньше очистить. Луга как зеленым сукном подернуты, листы развернутся, кусты опушатся, цветы раскинутся. Время теплое, погода солнечная. А к вечеру ветер с моря потянет, посвежеет. Днем-то на солнце нажаришься, а тут будто ты новый стал.
На путину в этот год ушла добрая половина деревни. Ехали они не с прежними сетками, а с рюжами и ставными неводами. Моя неродная внучка Паша поехала, новую частушку запела:
Заструилася Печора,
Расшумелася вода,
Рыбартели ставят рюжи
И ставные невода…
Уловили наши колхозники немало, план выполнили. Рыбу сдавали на приемные пункты в Месине да в Афонихе. Приемные пункты только что открылись. Раньше мужики рыбу домой возили да в кооперативы сдавали, а тут не надо возить, под боком у моря сдадут.
В ту же весну мы в первый раз колхозный огород разбили. И у своих домов тоже картошку посадили. В Голубкове до этого никогда и никто не садил ни картошки, ни репы. Знали люди из века в век одну свою путину да промысел зверей да куроптей. Землю лопатой копали только на кладбищах.
Отвел колхоз участок для пробы — картошку да репу садить. Сняли мы дерно, а пахать и нечем: сохи у нас во всей деревне в заведеньи не бывало, плуга ни старый, ни малый не видали. Взялись копать лопатами. Перекопали не знаем, как садить. Выручила нас старуха Тюшиха. Она с Пинеги-реки, а там без картошки да без репы не живут. Вот она и вела все дело.
С картошкой кончили — ходим, травы смотрим. Обойдем луга, видим, что не дошли еще травы, молодые, редковаты да низковаты, косить рано. Когда колхозные дела направили, в свободное время делаем свои дела, чтобы в сенокос не суетиться. Свои дела справили — опять за колхозные взялись. Дело за делом так и ведем.
Услышали мы, что в Оксине, кроме сена, в прошлом году запаслись силосом. Скота у них много, а люди все путиной занимаются, так они в осень наверстали силосом.
Решили и мы попробовать. Пошли с председателем, размерили участок, в два дня выкопали яму. Возим травы, топчем в яме лошадьми.
Тут и Павлик топтал траву на колхозном коне. Приехал он из Нарьян-Мара на каникулы, привез двести рублей стипендии, и работал он в колхозе вместе со всеми. Он только что вступил в комсомол и старался не хуже людей работать.
Зажили мы в то время хорошо, спокойно. Вижу, что в колхозе любая гроза не страшна, забыла я всю свою печаль. Люди говорят:
— Маремьяна вдвое раздобрела.
А я отшучиваюсь:
— Чего, — говорю, — мне худеть да печаловаться? Жить весело и делать есть чего… — И прибавлю: — Возьмите вон, в тундре верба растет. Ветер ее шатает да пригибает, дожди бьют да секут. Ветром всю ее обьет да обломает, все листья обронит. Отчего это? Оттого, что она одна: ее со всех сторон дождь сечет и ветер гнет. Негде ей спастись да укрыться. И от ветров ей нет спасенья. А вон — в заутишье да на укатинках лес стоит. Он пустой, елки да березки одна за другой кроются. И хорошо там каждому деревцу, приютно. Вот и я в колхозе, в большой семье да в большом народе человеком стала.
Весело провела я свой первый колхозный сенокос. Людей много, работа дружная, разговоры согласные, а чего еще больше человеку нужно? В наше звено четырех женок выделили: меня, невестку Лизавету, старуху Тюшиху и Дуню Шевелеву. Мы с Лизаветой мало того, что родня, а еще и по песням близки: любили песни вместе петь, обе — певуньи-мастерицы. Одна поет, а другая подголосничает.
Песен мы знаем — пересчитать нельзя: игровые, плясовые, круговые, луговые, проголосные, хороводные да еще и частушек добавим. Игровые песни на свадьбах пелись. Поют-то все, а гуляют под песню только четверо: две девки и два парня. А в круговых уже все играют, никто не сидит.
Косили мы вручную, горбушами. Косилка ходила со всей бригадой на больших лугах. А у нас хоть звеньевого и не было, а отвечала за работу я.
В первый день пошли мы травы смотреть, а заодно и косы взяли. Осмотрели, видим — на кряжу травы доспели, густы да часты. Спустились мы в Ярутино и пошли горбушами махать. Скосили воза три, — проба сделана. Другие еще не косили. Когда они пошли с косами, мы уже с граблями идем.
Дня через два уже по-настоящему косить стали. День выпал погожий: ветер легкий, солнце горит, комаров нет. И работа идет легко да быстро, коса свистит, а под рукой кипит.
Косим, пока в озеро покос упрется. Утки там плавают всяких разных родов, гагары гагают, нисколько нас не боятся. А мы примечаем: гагает гагара к вёдру, икает к дождю, кукувыкает к ветру-низовцу.
Солнце уже низко катится, вот-вот сядет, а мы все еще не торопимся, наработаться не можем.
Вечерами с лугов слышно, как по Печоре пароходы идут, посвистывают, огоньки светятся. Везут пароходы лес к лесозаводу, тянут баржи с углем да нефтью.
И думаю я: наша мать Печора — всем рекам река. Испокон века про Волгу песни поют, а вот про Печору никто еще не пел. А чем она Волге не соперница? Шириной да длиной, водой полной, рыбой красной, красой своей Волге не уступит. Что же про нашу Печору песен не поют?
И задумала я тогда думу: а чего бы мне самой не сложить свою песню про Печору? Ведь когда в причитаньях поминала про Печору, так сама слова подбирала:
Прокатится весна теплая,
Растают снеги белые,
Размоют льды саженные,
Пробрызжут реки быстрые,
Прогремят ручьи глубокие,
Пройдет наша мать Печора,
Прольется вода вешная
Вниз по быстери до синя моря,
Поплывут легкие стружечки,
Поедут все во лодочках
На гулянье да на веселье
По вешним тихим заводям
Со песнями да со баснями.
Как сбежит-то с гор вода,
Приобрежутся берега круты,
Приобсохнут луга зеленые,
Разрастутся леса пушистые,
Расцветут цветы лазоревые,
Разнесут духи анисовые,
Раскрасива тогда Печора.
С тех пор не оставляла меня эта дума: сложить песню про Печору.
Осенью, когда страду закончили, на Октябрьские праздники нас премировали.
Выбрали меня в комиссию по приемке сена. До снегу я с этой работой провозилась, а потом перешла на колхозный маслозавод. Принимала я молоко, пропускала его через сепаратор, сбивала масло — вся моя забота.
Зима наступила, перевели меня на дежурство в скотный двор. Сначала я у доярок подменщицей работала, а вскоре и в настоящие доярки перешла.
Новая работа — новая забота. Скот был тяжелый, скоро растел начался. К новому году я уже трех телят приняла. В такие дни телят поишь по три раза в день, коров кормишь, доишь три раза в сутки, молоко на маслозавод несешь. А нести чуть не полверсты. Дорогу всю заметет, по увалам бредешь снегу до колена. Тут здоровья не накопишь. А я думала, что мои семнадцать лет вернулись и до гроба мне здоровья хватит, не берегла себя.
А моя напарница Авдотья Шевелева ходит тихонько: одну ногу из-под другой занесет, тогда пойдет. Иной раз и старается, а удачи в работе недостает. Я и свое дело делала и ее заменяла: руки-ноги колесом, дело за поясом.
«Себе, — думаю, — откажи, а колхозу послужи».
И верно, колхозное дело мне дороже домашнего казалось. А колхозные коровы и вовсе дороги: их двадцать было, да после за двадцать перевалило. Весело с ними. Каждую по имени кликнешь, каждую погладишь, каждую приласкаешь. Захожу в хлев, только голос подам — все головы вертят и зафыркают: знают, что я пришла. Двери открываю да называю: Белонюшка, Звездинка, Пестронюшка, Чернушечка, Белоголовка, Красулюшка, Седлонюшка. У Седлонюшки через спину белая пестринка к лопаткам идет, как седло надето.
А телятам имена я сама давала. Тоже Красейком да Белейком называла. На Первое мая Майка родилась, в марте — Марта, в самый Новый год — бычок Январик.
Зайдешь — все они нюхают да лижут меня, будто приласкаться хотят.
Глажу я телочку, приговариваю:
— Матенька ты моя, кормилица, хорошая моя, пригожая. Стосковалась ли ты обо мне, моя куколка? Долго тебя хозяюшка не поила да не кормила. Чего ты думаешь-то: проспала я или осердилась на тебя, или позабыла тебя, мою ласковую? Нет, моя хорошая, не забуду — не просплю, напою да накормлю, выглажу да вычищу.
Одну гладишь, а другие ждут, когда я их поглажу да с ними поговорю. Хожу я середи коров, разговариваю, как с людьми. Ну и они меня любили. Сено раскладываешь или грязь выбираешь из кормушек, а корова голову вытянет, мне на плечо положит, трется о плечо, заставляет крепче гладить.
Один теленок, как дитя, привязался ко мне. Я его Женькой назвала.
Выйду я в хлев, кликну:
— Женюшка, покажи головушку!
Заскачет Женька в стае, прыгнет передними ногами на заборку. Стоит на задних ногах, как ученая собачка, и головой водит. Подойдешь — он играть зовет, взад-вперед бегает, хвостом вертит, попрыгивает, поскакивает. И другие телята, на него глядя, прыгают.
Хоть весь день с ними играй, как с малыми ребятами. Только телят, как и ребят, не переиграешь. И неохота уходить от них, да дело не бросишь.
Когда скот дружно телиться стал, вся забота на меня упала. Не однажды по две коровы враз растеливались. Я и мечусь да без всяких фельдшеров справляюсь. Полюбилось мне колхозное дело, вот у меня душа и болит.
И ликбеза я не бросала. Когда и не удастся в школу сходить, так я на дом задание возьму: читать, писать, примеры решать. А потом к учителю пойду, отчитаюсь и новое задание беру.
Кроме меня, пятеро детей моих учились: Павлик — в Нарьян-Маре на стипендии жил, трое младших — на всем готовом в интернате, и только Андрюше я пропитание посылала. Сбегаю между делами к виске, мережку брошу, на другой день я и с рыбой. Пошлю Андрюше рыбы да молока, он неделю и живет.
Если бы не Советская власть, мне бы детей не учить. Без Советской власти наши матери нас неграмотными оставили, мы весь свой век с досады локти кусали. Та же участь и наших бы детей ждала, да время переменилось. Из-за того я еще больше душой тянулась к Советской власти. А дети мне подниматься помогали, вместе с ними я росла: нонче не только матери детей растят, а и дети матерей.
Летом на меня весь скотный двор оставили. Людей мало, так решили одной доярки хватит. Авдотья в то время в декретном отпуске ходила, заменяла ее Лукея Тюшина. И почему-то захотело правление ее дояркой оставить. Она молода да здорова, покрепче меня, так думали, что одна справится.
Тут уж я и сама за себя стоять начала:
— В зиму, — говорю, — столько труда приняла, выходила телят, а Лукея пришла под готовый стан, только ножки ставь.
А правление говорит:
— Если можешь двадцать скотин на руки взять, справляйся.
Я духом не упала, взялась. Первое время еще и телятницы не выделили, так я и шестнадцать телят выпаивала. Заведующая МТФ Анна Сергеевна в больнице лежала, так я два месяца еще и ее заменяла. Да еще и весь навоз из хлева выносила сама и пастухом работала.
Встану я в четыре часа утра, побегу на луг, пригоню коров. Запущу в хлев, доить начну. Опять выпущу коров, молока за два раза по два ведра на маслозавод снесу. Тогда и телятами займусь: выпою и в луга выпущу. Они по лугу, как цветы, раскинутся. Навоз из хлева вынесу — день настает. К одиннадцати часам закончу, сбегаю домой, попью да поем — бегу за коровами. Коровы на песке под самым сенокосом лежат. Я сбегаю на пожню, не могу утерпеть, куч полдесятка сена еще накучу, а сама в то время на коров смотрю. Как начнут коровы вставать, бросаю я сено, гоню скот в деревню. Снова дойка, едва поесть успеешь.
Свою корову я и забыла, домой-то только в гости ходила, так в моем хлеве старуха Тюшиха досматривала. А я в колхозном хлеву до двенадцати часов трудилась. По-настоящему надо бы за коровами и ночью смотреть, да у меня сил уж не хватает больше, спать бегу.
Павлик окончил техникум, приехал домой, удивился:
— Чего, — говорит, — тебя загоняли так?
— Кому-нибудь да надо делать, — говорю. — Людей не хватает, а дела в колхозе выше глаз.
Павлик прожил с неделю и говорит:
— Мама, мы поедем в Москву на экскурсию. Всех выпускников наших туда посылают.
А я рада, что сын такую честь, заслужил.
— Посмотри, — говорю, — там за меня. Нам, может, и не придется увидеть, так хоть вы-то посмотрите Москву белокаменную. Приедешь домой матери расскажешь.
В ту пору из МТС прибавили нам еще одну косилку. Людей, которых с сенокоса освободили, колхоз на путину выделил, а сена теперь еще больше ставил. В другие колхозы и тракторы пошли. Скота у нас на ферме прибавилось, а по нашим лугам — все еще не так много. Думали мы целиком на сельское хозяйство перейти, да рыболовство — вековечный наш промысел. Тем более, что в новые рюжи да ставные невода рыбы втрое больше, чем прежде, шло. От рыбной ловли у нашего колхоза в банке большие тысячи лежали. От путины да от сенокоса доходы год от году росли.
В колхоз, кроме газет, и журналы стали приходить, в красном уголке книги завелись. Радиоприемник купили. Патефон сначала в школе ликбеза стоял, а потом мужики его на путину взяли — в обед можно и музыку послушать.
В октябре ночи темные, ветры холодные, снежком порошит, а у нас в красном уголке и светло, и тепло, и весело.
За один год работы в колхозе меня выдвинули в ударницы и дважды премировали. В старое время уж известно, какой простому человеку почет был: не вперед пропускали, а назад толкали. Да и я вперед не забегала, хоть и позади не оставалась: все искала путь да дорогу.
Прежде имени моего люди не знали, отчества не слыхали. Люди вокруг были друг другу чужие.
Село Оксино от нас в семи верстах, а всегда звалось чужое село да дальнее.
И своих соседей не каждого ближним называли: искоса глядели да говорить не хотели. Встретишься с иным, так лучше под ноги не суйся стопчет.
Взять такой случай: когда я ребенком на седьмом году ходила по миру, встретилась однажды на лестнице с Семеном Коротаевым. Так он мне такую оплеуху закатил, что я по лестнице на землю скатилась. Так, ни за что ни про что. Вот тебе и сосед!
А при колхозе люди по-другому зажили: дружно да согласно.
Ананий Шевелев чужой мне, и не сосед даже, а не раз помощь оказывал: то сани мне поправит, то валенки ребятишкам изладит. Он до колхоза тоже всю жизнь бедовал. А если человек сам все испытал, жизнь узнал, он и людям сочувствует. Да и другие колхозники по-человечески ко мне подходили, где делом, а где добрым словом помогали. Колхозная работа всех людей переменила.
В единоличном бытье каждый только свое дело, свою работу знал. Никто в чужое житье не совался, люди в чужом пиру своих свечей не жгли.
А в колхозном деле друг у друга надо спросить да сказать, да посоветоваться. И кто шире дело захватит да ладом его сделает, тот и на виду в колхозе, ему честь воздают, низко кланяются. Колхоз нас в одну семью свел, согласье между нами посеял, работу полюбить заставил.
Перед выборами собрания у нас пошли. Стали мы обсуждать да намечать, кого нам выбрать в Верховный Совет. Приезжали к нам из райкома партии, все разъясняли. Рассказали они нам про стахановца Мусинского Василья Степановича с архангельского лесозавода да про народных кандидатов из Красного Флота. Узнала я, какие это достойные люди, и сразу у меня душа легла отдать за них свой голос. Почувствовались они мне близкими, как свои родные.
— Таким людям довериться можно, — говорила я соседкам и соседям на собраниях. — Прежде, когда старост выбирали, созывали в Пустозерске сходку. Разошлют повестки мужикам, домохозяевам. Иной поедет, а иной и плюнет, дома останется. А нас, женок, и дело не касалось, как будто и людьми нас не считали. Да и из мужиков, если кто поедет, так пропьют да проспят — не знают, чего велось и чего делалось. И без них выйдет, что выберут господ да полугосподье — у кого пузо толстое да казна в кармане густа.
Нынче люди шли как на праздник.
В день выборов поднялись пораньше, чтобы до указанных часов все дела справить. Принарядились и пошли на избирательный участок.
— Какой праздник-то у нас! — говорю я женкам. — Прежде пасха за год первым праздником считалась, а нынче у нас выборы за весь век первый праздник наш.
Провели мы его с великой радостью.
Неделей раньше подобрала я женок поголосистей, уговорила в праздник песни петь. И вот мы затянули песенку. Новых песен, кроме частушек, еще не знали мы, так старинку-матушку прихватили.
Попели мы проголосных песен, потом на игровые перешли.
И снова я призадумалась: время новое, а песни старые. Не о том поем, что на сердце лежит. Старые песни не подходят, а новые не сложены. Про выборы пропеть охота, вот и свои своедельные частушки в ход пошли:
Петухи уже пропели,
Ой, подружка, скоро свет,
Выходите спозаранья
Все на выборы в Совет.
Да частушка песню не заменит, не распоешься.
После выборов не могла я найти покоя: захотелось мне песню спеть, свою песню, какую душа подсказывает. Денно и ночно об одном думаю: как бы мне песню сложить да как бы ее на люди вынести. Рассказать ли мне, описать ли мне — не знаю, не ведаю. И столько я мучилась с этой затеей. Не знаю, как за дело взяться. С кем бы мне обсудить да посоветоваться? Ни брату родному, ни другу ближнему рассказать про свои мысли я не могла: они не больше меня знают да понимают.
И решила я выбрать как-нибудь время, пойти в Оксино и поговорить там с грамотными людьми. Думала я поехать к моей знакомой Надежде Николаевне Морозовой. Она, как и я, из простых людей, работала в райкоме партии. Полгода назад приходила она к нам в Голубково с докладом, ночевала у меня и хорошо со мной поговорила, без гордости. Совсем я собралась пойти к Морозовой, да из-за дела со дня на день все откладывала.
Однажды дежурю я в хлеве, приходит невестка Серафима и говорит:
— Моя Паша из Нарьян-Мара приехала, а с ней какой-то мужичок. И чего-то он у Паши про тебя все расспрашивает. А сейчас меня за тобой послал.
Паша, Серафимина дочь, работала в Нарьян-Маре в типографии наборщицей.
«Кого такого, — думаю, — она привезла? Наверно, скотом интересуется».
Да как была в халате, так прямо и пошла. Прихожу, у Паши сидит человек в лыжном костюме, что-то пишет. Поздоровались мы, и начал он сказывать, зачем приехал.
— Фамилия моя Леонтьев. Записываю я, Маремьяна Романовна, вашу печорскую старину. Печора песнями богата, былинами. А то есть еще люди причитать хорошо умеют. Не знаешь ли ты таких людей в Голубкове? А может и сама ты кое-что знаешь?
Леонтьев работал в окружной газете «Красный тундровик», и там Паша Голубкова уже рассказывала ему про меня, что я — песенный человек.
Я не отказываюсь. Когда он спросил, какого я происхождения, я отвечаю:
— Не кулацкого, а бурлацкого. Песенная книга-то у меня не мала, только на старые песни у меня что-то удача стала сдавать. От плачей я отстала; по новой дороге пошла, так и слезы забыла. Последний свой плач я три года назад проплакала, когда мужа хоронила.
Записал Леонтьев плач про мой горький век и говорит:
— Ты очень хорошо, Маремьяна Романовна, рассказала о старой жизни, не каждый сумеет так рассказать. А раз у тебя такая способность, то надо бы тебе подумать не только о старой жизни, а и о новой. Про что ты сейчас рассказала, это уже позади осталось. Вот ты сама говоришь, что уже три года новой дорогой идешь. Подумала бы ты обо всем да и рассказала людям про новую жизнь так же речисто.
— В уме у меня кое-что уже сложено, надо только с мыслями собраться говорю я. — Зашел бы ко мне в гости, поговорили бы.
Вечером, только я домой вернулась, пришел гость. Начали мы беседу.
— Про что, — спрашивает Леонтьев, — ты вперед рассказать хочешь?
— Дай, — говорю, — про колхозы сначала сказать. Колхозы нам новую дорогу открыли. Вон моего мужа брат, Иван Федорович, до зла-горя не хотел вступать, а теперь живет да колхоз похваливает. А я к колхозу с самого начала, как лист к солнцу, тянулась.
И стала я сказывать, как после смерти мужа надо было мне подымать на ноги детей, как выбирала я дорогу и как выбрала. Растила я их, искала свое счастье и век бы его не нашла, кабы не колхозы.
Хотела я в своем сказе про весь народ сказать, про партию, все свои давнишние думы выложить. А не знала, откуда мне пример взять.
Хожу я по избе, вздыхаю, для чего-то малицу надела, а примера все не нахожу, с которым бы сравнить можно было и народ, и партию. Вдруг взбрела мне в голову светлая мысль. И сразу сказ дальше пошел:
Много с гор ручьев по земле течет,
Из ручья в ручей, в реку быструю,
Из быстрой реки в мать Печорушку,
Из Печорушки в океан-море,
В океан-море Ледовитое.
Много думушек есть народных,
Мысли-думушки, как ручьи, текут,
Как ручьи текут да как вода бегут.
Как ручьи в реку, в мать Печорушку,
Мысли-думы текут в нашу партию.
Сравнила я колхоз с матерым лесом, а себя, единоличницу, с тонкой вербочкой:
Тут растет-цветет одно деревцо,
Как стоит оно да все шатается,
Ко сырой земле пригибается.
Как шатают его ветры сильные,
Пригибают его пурги северны,
Бьют-секут его да дожди резкие,
Дожди резкие да они быстрые,
Они быстрые, да сами мокрые.
У того то ли у деревца
Листья-отрасли приосыпаны,
А вершиночка приобломана,
И стоит оно одинешенько,
Бесприютное да неуютное.
А про лес будто как про колхоз говорю:
Не боится он бури-падеры,
Не страшится он пурги северной,
Ко сырой земле он не клонится,
От больших ветров он не ломится
Разрослись его листья-отрасли,
Пораскинулись широкохонько,
Приразросцвели зеленехонько,
И стоит в лесу каждо деревцо
И приютное и уютное…
Когда я сказ закончила, Леонтьев долго не мог успокоиться — очень уж мои слова его обрадовали, — а на прощанье и говорит мне:
— Как хочешь, Романовна, я от тебя не отступлюсь. Буду просить у председателя, чтобы тебя ко мне в гости в Нарьян-Мар отпустили.
И верно, приехал как-то Константин из Оксина и говорит:
— Завтра поезжай в Оксино, тебя в райком зовут. И деньги на дорогу в Нарьян-Мар выписаны.
Сборы у меня были недолгие. Шапку в охапку, рукавицы за пояс, поклон — да и вон. Взяла в колхозе лошадь, вожжой тряхнула, плетью махнула, была — да и нет. Зашла в райкоме к Кудрявцеву, он меня хвалит:
— Ну, Маремьяна Романовна, слышали мы твою работу.
Получила я деньги, справку в сельсовете и вместе с секретарем райкома поехала в Нарьян-Мар. Дорогой объяснил он мне, что мое простое слово может людям службу служить.
Приехала я в гости к Леонтьеву. Показал он мои сказы — уже в газете напечатаны. Первый, мой плач про старую жизнь, назван «Я не жизнь жила горе мыкала», второй — «Мы пошли в поход на кулацкий род». А внизу статья Леонтьева про меня напечатана. Вижу, дело это не зряшное. Как-никак газета эта у нас в Ненецком округе почти в каждый дом, в каждый чум ходит. Все прочитают, старый и малый узнает, все знакомые мои и незнакомые, какие я слова сказываю. Прочитают, хвалить будут или ругать, а все равно мое слово что-то значит: с бухты-барахты его не пропечатали бы.
Сводил меня Леонтьев в редакцию, познакомил там с редактором. Ему тоже понравились мои сказы. Спросил меня редактор, о чем я еще сказывать думаю.
— Про выборы хочу сказать. Они у меня первым великим праздником были. Да еще, — говорю, — про Красную Армию у меня дума. Как-никак я пять сынов ращу. Старший скоро в армию пойдет, а за ним и остальные, один за другим, пошагают. У всех у них только и разговору, что о Красной Армии. Младшему, Клавдию, шесть годов, а и он красноармейцем себя представляет.
И верно, о Красной Армии сыновья меня думать заставили.
Старший, Павлик, учителем работал и вот обижался на отсрочку. Отсрочку ему окроно выхлопотало, чтобы учительскую работу он вел. Не один раз Павлик вздохнул:
— Тянут до моржового заговенья.
И во сне-то ему снилась Красная Армия.
Меньшой, Клавдий, выплакал у меня шинель: «Купи да купи». Купила я у Полинарьи Дитятевой детскую шинельку. У них сынишка Герман носил эту шинель, да вырос скоро из нее. Вот Клавдий наденет шинель, застегнется на все пуговицы, подпояшется чем придется и пойдет по деревне: «Я, говорит, — красноармеец».
И соседи его красноармейцем величают: «Давно ли с фронта?» — спрашивают.
Начала я обдумывать да сравнивать, как прежде в солдатах служили и как нынче в Красную Армию люди идут.
Прежде, когда сыновей да мужей на царскую службу брали, матери да жены горевали да печаловались. Сколько мученья там люди принимали, а не знали, за что про что. Долгие годы ходит мужик в солдатах, мытарится, всю свою молодость там положит, а вернется таким же мужиком, каким и ушел, темным да неграмотным. Придет да опять за ту же навозную лопату возьмется.
Свой сказ о Красной Армии я не сразу сложила. Сначала спрашиваю Леонтьева:
— Я в Голубкове не много видела да слышала. Ты уж мне пособи: ум хорошо, а два лучше того. На ликбезе нам про Красную Армию говорили, да, может, не все я поняла.
Достал Леонтьев нужные книги, читал мне про революцию, про Красную Армию. Когда все это улеглось в мыслях, тогда и принялась я свой сказ сказывать:
В Красну Армию всенародную
Солеталися орлы-сокелы,
Самы лучшие да самы верные,
Они шли-пошли не неволюшкой,
А своей душевной охотушкой,
Им не жалко было жизнь отдать
За свою родну Советскую власть,
За свои заводы-фабрики,
За свою землю-матушку.
А белые генералы да белые офицеры слетались злым-лихим вороньем.
Уж как то ли зло-лихо воронье
Созывало оно силу заморскую:
Не званьем звало — наймом наймовало,
Что за те ли земли самолучшие,
Самолучшие да хлебородные,
Что за те ли богатства народные.
Приходила к генералам из-за моря
Иноземна помощь-сила лихая.
Только не пособили им ни многосмертное оружие, ни генеральские головы. По указу Ленина поднималась навстречу врагу-супротивнику сила храбрая красноармейская, стала трепать ту стаю иноземную. Выгнала она зверя белого генеральского, змея лютого заморского, скосила всю силу вражескую.
И пошла у нас тогда жизнь по-ладному,
По-ладному да по-хорошему.
Во спокое народ взялся за работушку.
Что по всей земле по советскоей
Рассадили мы сады невиданны,
Стали строить города небывалые,
Стали накрепко крепить Красну Армию:
Стали строить себе пушки скорострельные,
Стали делать себе танки скороходные,
Да готовить самолеты быстролетные,
Да снастить себе кораблики черненые,
Да учить командиров ворошиловских,
Чтобы все мы могли на спокое жить
Да растить-крепить дело колхозное,
Чтобы земля расцвела сливой-вишенью,
Сливой-вишенью да яблонью кудрявою,
Виноградами-кустами да зелеными,
Чтобы в нашем саду виноградовом
Мог народ век цвести в счастье-радости.
И думала я: «Для нашей родной земли Красная Армия — защита крепкая, оборона непобедимая. Для всего народа Красная Армия — сила неиздержимая».
Двадцатого февраля закончила я свой сказ, а двадцать третьего, в день Красной Армии, его напечатали в газете «Красный тундровик».
Про выборы мне было легче сказывать. Тут я все сама видела да со своим хором избирателей веселила. Этот праздник и старому и малому на память остался.
Когда я сказывала сказ «Про выборы всенародные», брала я пример для напева из прежних своих плачей, чтобы строчка в этот напев улаживалась и чтобы с другой строчкой ровна была.
Из песен да плачей выбирала я хорошие слова, как морошку брала: хорошее да крупное, зрелое да спелое в туес кладу, а на худое да мелкое, незрелое да неспелое не гляжу, мимо пробегаю.
Все, что про выборы моя голова передумала, то я в этом сказе и выложила. Сравнила я, какие люди прежде почитались и какие нынче у нас в почете.
Прежде честь и место богачам отводили, их на руках носили. Иной ничем не взял — ни умом-разумом, ни чистой совестью, а богатством на виду, так он с первыми стоит в ряду. Уж я в своем сказе, не жалеючи, их высмеяла.
До советской-то поры-времени
У кого в селе пузо толстое,
Тот и первый был человек в селе,
У кого в кармане казна густа,
Тот и первый был по всей волости,
По всей волости, по всей губернии.
Только нам от них мало прибыли:
Брюхо толстое, да совесть тонкая,
Казна густа, да голова пуста.
При нонешней поре-времени
Людей меряют по работушке,
По светлу уму да по разуму:
У кого работа в руках родится,
Тот и первым у нас считается,
Кто идет — с пути не отклонится,
Тот отменным у нас почитается[10].
Сказ про выборы тоже без промедления в Нарьян-Маре напечатали. Вижу я, что мое слово к деду да к месту идет. И люди, слышу, обо мне хорошо отзываются. Встретила меня Павла Степановна, женка Миши Конюкова, и говорит:
— Читала я твои газеты. Первый плач твой соседкам вслух читала, так и сама реву, и они вместе. Я им и говорю: «Не напрасно Маремьяна это составила: все она переиспытала, все изведала». И про колхозы мне понравилось: и складно и правильно. Поездили кулаки на нашей шее, протерли загривок, как у оленя лямкой.
Павла тоже хлебнула горя, тоже на девятнадцатом году в работницы к кулакам пошла и только при советском времени, когда Миша Конюков домой из армии пришел, вышла за него замуж.
На прощанье Степановна меня спрашивает:
— Ты как это додумалась сказы-то сказывать?
— Чего тут додумываться? У певчей птицы рот не закроешь. Я и прежде, как могла, говаривала, только говорить-то мне доводилось на дороге да на пороге, а теперь оно к делу идет.
Водил меня Леонтьев по всему Нарьян-Мару.
Повел он меня в окружной музей. Встретила меня там Лопатина, она раньше в Оксине наших ребят учила, а теперь сюда перебралась. Провела она меня по всему музею, показала мне все богачество, все, чем славится наш округ Ненецкий: где уголь добывают, где золото, где нефть. Тут же выставлены от разного зверья кости: и моржовая кость, и мамонтовая. Чучела оленей как живые стоят, шкуры песцовые по стенам висят. Завела она меня в одну комнату. На стене, вижу, висит портрет моего старого знакомого Ивана Павловича Выучейского. Уже второй год прошел, как убили его враги. Тут же под стеклом хранились все его документы.
Первый раз в жизни сходила я тогда в настоящий театр. До этого я видела только ребячьи постановки. Первый раз в жизни я и кино тогда увидела. Показывали картину «Пугачев». Тут мне больше театра понравилось, только тяжко было смотреть на его мученья. Пугачев с народом войной пошел на дворян-помещиков, народных кровососов. За народ и голову свою вольную на плахе сложил.
Насмотрелась я в нашем городе улиц широких, домов высоких, новых больниц и школ. И все это поставлено в нашу пору на пустом месте, строено силой большевистской.
И решила я рассказать про Нарьян-Мар в сказе.
Вот я и начала с Белощелья:
Те места мы знали-вызнали,
К океану-морю ходючи,
Бечевою лодку тянучи…
Уж мы клади тут перекладывали,
На себе лодки перетягивали,
На желтом песку ноги вывертывали,
Себе веслами руки мозолили,
Бечевой себе плечи кровавили…
А теперь
Посередке тундры Большой Земли
Не пыль в поле подымается,
Нарьян-Мар чудный город разрастается.
Разостроился нов-хорош город
Добрым людям на дивованье…
Из Москвы идет в Нарьян-Мар-город
Путь-дорожечка прямоезжая,
Прямоезжая да прямолетная.
Что по этой-то путь-дорожечке
Приезжают к нам люди ученые,
Прилетают к нам смелы соколы,
Смелы соколы да наши летчики.
Что из наших далеких краев,
Из далеких краев, из больших городов
Приплывают к нам в Нарьян-Мар-город
Богатые корабли черненые.
И знают все от старого до малого,
Что стоит на Печоре Нарьян-Мар-город…
Погостила я в Нарьян-Маре чуть не месяц, а потом поехала в Голубково.
Дорога из Нарьян-Мара ведет лугами, озерами, наволоками. Вечером отъедешь от города, оглянешься — позади огни электрические над тундрой, как звезды, сверкают.
А рядом с городом сполохи в небе играют, по небу столбами перебегают. И столбы те разного цвета: то зеленые, то желтые, то красные, то совсем белые. У нас по сполохам примечают погоду: белые — к морозу, красные — к теплу, а разных цветов — к снежной погоде.
Красивый у сполохов свет: то рядами столбы светлистые выстроятся и бегают друг за дружкой; то выше они подымутся, то ниже опустятся; то шире сполохи раздернет, как цветную завесу, то закроет, задернет, ровно их и не было; то, как девки, бегают да играют, пляшут да кружатся в разнарядных да в разноцветных сарафанах. Любо на них смотреть. Старики раньше бранились, не велели смотреть на сполохи, боялись их.
А тут еще и от города электрические лучи отливаются, прямо в небо упираются, со сполохами спорят, кто кого переиграет, как малые ребята. А свет да день придут — и все потеряется, как растает.
Ночами свет от города и лесозавода далеко видно, всю дорогу светит. Когда погода ясная, чистая, огни с лесозавода у нас в Голубкове видны. И ко мне в окна городской свет попадает. И так близко кажется, что думаешь тут и есть, на колхозные луга город пришел.
Город наш всю тундру красит. И по всей тундре за сотни километров на Югорский Шар, в Амдерму, Варандей, Тобседу, на Индигу, на Канин нос наш город светом, как росой, кропит. Любой день из Нарьян-Мара в тундру люди едут: экспедиции, учителя, доктора, оленьи фельдшера и всякие специалисты. Помогают они ненцам наукой да грамотой, жизнь им устраивают да ухорашивают.
И вот в Амдерме свой город у рудников растет. В Тобседе культбаза красуется, ребятишки ненецкие в интернате на всем готовом живут и в школе учатся. До революции у нас по всему округу всего только пять школ было при церквах по два да по три класса, а теперь больше сорока школ, много десятилеток, совпартшкола, педагогическое и медицинское училища. Школы, как грибы, разрослись да как цветы расцвели.
На Индиге завод из рыбы, оленины да куроптя консервы готовит. Такой же завод и на Шойне в Канино-Тиманском районе на полном ходу.
По всему берегу моря — от Кары до Канина носа — новые поселки построены.
И все от Нарьян-Мара света ждут.
И думала я: один ли у нас этот город? Мало ли их теперь в Советском Союзе строится — и городов и пригородков? И каждый небось не хуже нашего Нарьян-Мара. И все они тот же новый свет несут.
В Голубкове невестка Лизавета встретила меня радостно. Забегала с самоварами, а за чаем показывает две газеты с моими сказами.
— Мы, — говорит, — уж без тебя тут читали. В нашем роду все доброе выходит. Вот и ты на вид вышла. Хорошо ты высказала про старое и про новое. Добро слово любо слушать. Люди понимают — довольны, а иным и неладно, что ты выявилась. Гриша Слезкин судачит: «Как она не выявится-то? Нарядилась в шелковое платье. Так себя и описала, чтобы все знали, что в шелках ходит». Наталья Петровна говорит: «Маремьяна — выдумщица. Тебе не приснится, а ей уж привидится. Захотела по городу погулять, да будто и дело нашла, уехала. Вот она там и наплела».
А я отвечаю Лизавете:
— Пусть худую славу наносят — не прильнет она ко мне. Я неправильное слово не скажу. За большие деньги у меня неправильное слово не купишь.
Под женский праздник в правлении колхоза проводили собрание. Тут все женки собрались. Я свой хор снова подговорила песни петь. Надежда Николаевна Морозова пришла из райкома партии, доклад нам сделала.
— Нет ли, — говорит, — желающих слово сказать?
Никто не нашелся. А я не усидела.
— Товарищи женки, — говорю, — прежнее наше с вами житье было нам хуже лиха лихого, темней темной ночи. Смозолила нам прежняя жизнь руки, протерла шею, нарастила горбы на спинах. Жили мы измучены да научены. Много ли из нас здесь учеными жили? А дик да глуп, так больше бьют.
Разве я неверно про себя сказала, что не жизнь жила — горе мыкала? А кто из вас его не мыкал? Может быть, ты, Серафима? Мало ли тебя Прокопий тиранил? Али ты, Варвара? Не хлебнула ты горя, когда Константин на войне пропадал? Ребят замкнешь одних в избе, сама в лес едешь на целый день. Али, может, тебе, Ульяна Кирилловна, хорошо жилось? Считала ты при муже свои синяки? Мало тебя свекор изводил? Муж три года на войне мучился, а тебе с шестью ребятами легко вздыхалось? Мужа война унесла — мало слез ты пролила?
А ты, Хионья, почему не скажешь про свое мытарство? Или с ребятами ты не мучилась? Или здоровьем всю жизнь не маялась? Или кто тебе помогал десятерых родить да семерых на ноги поднимать?
А теперь мы за хорошие дни схватились — плохие отступились. Колхоз любому труднику поможет. Я за себя с той поры, как в колхоз пришла, спокойна стала. Детей моих государство учит, а старшего учителем сделало. Да и у каждой из вас, женки, не по-старому, а по-новому жизнь ведется. У тебя, Варвара, Константин колхозом руководит. У тебя, Ульяна Кирилловна, вся семья в колхозе, и сыновья и невестки, — все у дела да у места.
Когда вышел новый закон о помощи многосемейным, мои две невестки, Лизавета и Серафима, да Хионья Шевелева получили по две тысячи рублей на семью. Радовались женки, благодарили Советскую власть, партию.
А у меня из семнадцати только шестеро ребят осталось, до пособия не дотянула. Да я другим не завидовала, за них радовалась.
Вздумало правление посылать меня в Оксино на курсы доярок. Константин спрашивает:
— Ты как думаешь? Поедешь или нет?
А мне в Нарьян-Маре врач сказал:
— Тяжелую работу тебе нельзя делать. Лечиться надо.
Сказала я это в правлении колхоза, решили Таисью Кожевину на курсы послать. А Настасью Кожевину назначили заведующей фермой. Стал Константин колхозниц спрашивать:
— Кто заменит Таисью, пока она на курсы ездит?
Все на меня показывают.
— Старая доярка, — говорят, — справится.
И Таисья упрашивает:
— Мне спокойней будет, коли ты останешься: другие непривычны.
И осталась я по-прежнему дояркой. Снова я коров дою, за малыми телятами хожу да еще и на ликбез поспеваю. Все еще хотела побольше грамоты добыть.
Через две недели приехала Таисья с курсов. Сменила меня. С тяжелой работы разболелась я, терпенья нет. Голову кружит и ломит. В Голубкове врача нет. В Оксино совестно глаза показывать: врачи работать не велят, а я не слушаю их.
И задумала я выехать в Нарьян-Мар, подыскать себе там полегче работу и лечиться. Работу мне Леонтьев нашел — уборщицей в окружной библиотеке, писал-торопил, чтобы скорее приехала. И квартиру, пишет, подыскал.
Я собралась, готова ехать.
А тут утром прибегает Настасья Кожевина, просит:
— Уж вижу, что болеешь, да как хочешь, подежурь еще в хлеве. Женки все то болеют тоже, то по делам рассованы, то отказываются — на ударниц уповают. А ты, знаю, человек сознательный, хоть и через силу, а не откажешь.
Я и сама знаю, что не откажусь. Молу не могу, а идти надо, дело колхозное не бросишь.
Встала я с койки, оделась да поплелась.
Пришла в хлев, на один бок пригибаюсь. А мне надо ведра поднимать, к котлам тянуться. Навоз из-под коров весь вычистила. Больно, так о корову обопрусь, повздыхаю да опять за работу.
Утром пришли доярки, я хватаюсь за бок, а все хожу да брожу.
Распростилась я с доярками.
Днем отдохнула я дома, а вечером Настасья опять бежит:
— И распрощались мы, — говорит, — да опять снова пришла поздороваться. Стыдно мне, да делать нечего: подежурь ты еще ночь. Наталья Коротаева и слушать не хочет. Вернула носом: «Не я бы, — говорит, — так больше бы и некого было послать?» Ко Грише Слезкину пошла Агриппину звать, у того ответ короток: «Без Агриппины у вас обойдется». Небось ты в Нарьян-Мар уедешь, так и туда за тобой побежим.
Пошла я, слова не сказала. Дорожила я своей хорошей славой. Раз вывел меня колхоз в ударницы, так я ни временем, ни здоровьем не дорожила.
Ночь перекоротала я в хлеву, а наутро села в сани да и поехала в Нарьян-Мар. Заставила меня болезнь уехать из родного пепелища и еще раз переменить жизнь.
В Нарьян-Мар я приехала на приготовленное место. Сегодня приехала, а наутро в библиотеку на работу пошла. Новая работа показалась мне много легче, чем на скотном дворе: ходишь в чистой комнате, воздух легкий и теплый. Печку вытоплю, пыль сотру — вот и все. В пятидневку раз пол вымою. После работы на леченье в больницу.
Вечером иду к Леонтьеву. Разговор у нас один — про старинные песни да пословицы, про печорскую свадьбу, про наши причитанья. Все выспрашивал Леонтьев да записывал. Одних песен он у меня сотен пять с лишним записал. А пословиц что из решета насыпала — после Леонтьев подсчитал, — больше пяти тысяч вышло. Только про былины промолчала. Знала я былины неточно, из половины треть, и не решилась сказывать.
Целыми вечерами говорила я про нашу печорскую старину. То рассказываю, а то и пропевать начну. Иногда уже на утренней поре соберусь домой.
Заведующий библиотекой Павел Николаевич Дьяков взялся меня учить: то заданье мне даст и проверит, то беседует, то прямо в библиотеке займется, то книжку на дом даст. А у меня учиться охота всегда была.
Под Первое мая дали мне комнату на Оленьей улице. Комната по моей тогдашней семье (я вдвоем с Клавдием жила) была просторная, вот и зажила я свободно.
Познакомилась я как-то с одной ненецкой семьей по фамилии Сядей. Жили они в большом доме рыбтреста. Петр Сядей — сухой старик с седыми усами. А жену его зовут Феоктиста Титовна. Годов ей уже много, а без работы она не сидит: то шьет что-нибудь своим внучатам, то убирает квартиру, а то и рыбу ловить на Печору пойдет. Но когда она свободна, то сидит не одна: вокруг нее бегают и свои внучата и чужие ребятишки-ненцы.
Однажды пришла я к ним и услышала такой разговор:
— Бабушка, ты нам что-нибудь из старой жизни расскажи, — упрашивали ее ребятишки.
— Хорошего, ребята, нечего мне рассказать, — отвечает Феоктиста Титовна. — В старое время нам, ненцам, жилось хуже, чем оленям в гололедицу. Богачи да власти нас и за людей-то не считали…
— А за кого же, если не за людей? — спрашивает старший Феоктистин внук Толя.
— Наверное, за зверей, — отшучивается бабушка. — Самоедами нас звали, так думали, что мы людей едим, и боялись нас. Однажды, когда я была еще девчонкой-недоростком, приезжает какой-то купец из Мезени. Увидел он, что нам живется худо, вот и давай уговаривать: поедемте, мол, со мной кормить буду и деньги платить. «Куда ехать-то?» — спрашивает ваш дедушка Тит. «По всем русским городам повезу, а может, и в немецкую землю заедем». — «А зачем нас повезешь-то?» — «Буду вас показывать. Всяких зверей видали, а таких, как вы, еще не видывали».
Хоть и обидно было, а пришлось согласиться: нужда заставила. Целую зиму возил нас купец по Петербургу и Кронштадту, по главным городам чужих земель. Выставит нас в зоологическом саду, а сам в газетах пропечатает, что за такую-то плату можно смотреть людей дикого племени. Вот народ и валит к нему, успевай хозяин деньги получать. Перед выходом раскосматит нам волосы, вымажет нас всех салом, чтобы страшней казались. А то еще сырого мяса даст каждому в руки и грызть заставит. Не один раз говорил нам купец: «Забудьте, что вы люди!..»
А мы забывать не хотели. Оттого мы и Советскую власть с радостью встретили. Будто подошла она к нам, ко всем ненцам, и сказала: «Помните, что вы люди. И никогда не забывайте!»
Говорит эти слова Феоктиста, а сама плачет. И вижу, что плачет она уже не от горя, а от большой радости. Жизнь ее сейчас — чаша полная. Оба они с мужем — пенсионеры, почетные люди заполярного нашего города. Сын Иван и невестка Наталья — на ответственной работе, дочь Ксения учится в педагогическом училище, внуки начинают ходить в школу.
Легкие, радостные сегодня слезы у бабушки Феоктисты! А ребятишки задумались. Жалко им свою бабушку: очень уж страшное было у нее детство.
Вскоре приняли меня в союз политпросветработников. На собрании пришлось мне рассказать про свою жизнь. Не могу я про свою жизнь без слез рассказывать. И тут, только заговорила про детство, про работу на кулаков, про маету в замужестве, не могла удержаться, заплакала. А как завела речь про колхоз, про теперешнюю работу, про свои сказы, — забыла и слезы.
— Прежде, — говорю, — все мы вяли, как трава, красным солнышком не согретая. А нонче и травы растут, и цветы цветут.
Давно я думала про нашу мать Печору песню сложить.
Все, что хорошего есть на нашей Печоре, — все я вспомнила и в сказ положила: и луга сенокосные в наволоках, и боровые ягельные места на тундровых берегах. Рассказала, как весной плывут колхозники в легких стружочках по вешним заводям, охотятся на гусей да уток, как молодежь поет новые, веселые колхозные песни. Вспомнила я, как мы прежде ездили на низы, к морю:
Берега-то у моря студеного
Прежде были пусты, без строеньица,
Ни двора тебе, ни хижины,
Ни жилья человечьего.
Жили в лодочках, во суденышках,
Тут все делали-обрабливали,
Тут и рыбу засаливали,
Тут тебе была и спаленка,
Тут столова-нова горница,
Тут и нова светла-светлица.
Ни вымыться тебе, ни высушиться.
Мелкий дождичек — обмывка,
Красно солнышко — обсушка,
Бочки с рыбою — тесова кровать,
Сетки с кибасами[11] — изголовьице.
Вспомнила я про нашу маету на ловле: как раньше в плачах своих плакала, так и тут сказала. И сравнила с теперешней путиной. Каждый колхоз на своих участках у моря свои дома имеет и даже бани. Колхозники нахвалиться не могут.
— Комнаты, — говорят, — светлые да теплые, стены обоями оклеены. Спим не вповалку на земляном полу, как прежде спали, а на хороших койках, на мягких матрацах, на чистых простынях. Придем с работы, вымоемся, переоденемся, попьем да поедим — и в красный уголок: патефон или радио слушать, в пешки-шахматы играть, беседы беседовать.
Когда я пришла к Фоме в дом, у него во всем дому одна комната была шпалерами оклеена — всей деревне на удивленье. А тут на путине стены в домах оклеены.
Рыбу им не надо убирать да солить, как прежде мы убирали да солили.
Вспомянула я, как работала на кулаков по широким печорским дугам. Мы тогда день перекоротать не могли, ночи не дождемся, с устатку без питья падаем, без еды лежим. А теперь траву обкашивают не косами-горбушами, а самокосилками, работают бригадами. Каждое дело показано, каждое учитано, трудодни в книге выведены, сполна будут оплачены. Не заметим, как и день пройдет, не видим, как время катится, не хватает дня поработать, еще хочется.
Прикатится день ко вечеру,
День ко вечеру, ко отдыху
Молоды ребята пляшут да поют,
Пожилы не поддаваются,
Старики сказки сказывают,
Побывальщики былинушки ведут.
Сказала я доброе слово про Печору, да тем и свой сказ закончила:
Мать Печорушка — всем рекам река:
Кто на ней живал,
Тот все сам видал,
А кто не был у нас
Просим в добрый час,
Не на час, не на денечек,
Приезжать на годочек,
Хлеба-соли кушать,
Песенок послушать.
Довольна была я, что песня про Печору родилась, а пуще доволен Леонтьев.
Вскоре Леонтьев поехал по Нижнепечорью, по всем деревням еще песенниц да былинщиков искать. Всех моих знакомых откопал: и былинщиков — ненца Тайбарейского Василья Петровича из Лабожского да Осташева Ивана Кирилловича из Смекаловки, и слепую сказочницу Коткину Калерью Ивановну из Виски, и песенниц — сестру Калерьи Безумову Лизавету Ивановну из Виски, Попову Анну Егоровну из Пылемца, и Суслову Марью Андреевну из Лабожского, и других людей немало.
Приехал Леонтьев с богатой добычей: и бумаги, и тетрадки, и книги все исписано.
С первым пароходом привезли в Нарьян-Мар газеты и журналы. Приносит как-то ко мне Леонтьев журнал «Народное творчество». Раскрыл и говорит:
— А ну-ка, взгляни.
Смотрю я, а там мой портрет, и под ним сказы мои напечатаны. В архангельских газетах тоже, вижу, мои сказы есть. Тогда же и деньги немалые прислали. А тот нарядный журнал был послан мне, да попал в Голубково. Там его все голубчане по рукам таскали, до того дочитали, что все истрепали, а отрепки потом мне отправили.
Со вторым морским пароходом уехал из Нарьян-Мара Леонтьев со всей своей семьей: он уже три года прожил в Заполярье безвыездно.
Только проводила я Леонтьева, встретила Андрюшу из Оксина на пароходе. Он окончил семилетку и приехал. Дуня, Степа и Коля съехались в Нарьян-Мар еще раньше. Вот и вся семья собралась, кроме Павлика.
Павлик прислал мне письмо:
«Читал твои сказы. Ты, мама, нас вывела на широкую дорогу и себе путь нашла. Радуюсь, что ты такими шагами шагаешь».
Опять я жизнь заново зачинаю: не по-деревенски, а уже по-городски. Утром встаю, бегу на рынок. Там колхозники навезли и свинины, и оленьего мяса, и рыбы разной, свежен и соленой, дешевой и дорогой. Из макаровского колхоза — молоко, сливки, масло, сыр привезут.
До работы ребят накормлю, напою, побегут они на улицу играть. Рядом с Нарьян-Маром тундра. Пойдут они, грибов, ягод наберут. А ко мне в библиотеку забегут — книжки читают, в шахматы играют да меня дожидаются.
И я нет-нет да тоже возьму домой книжку, какую-нибудь легонькую, все больше со сказками. Давал мне Дьяков и новые сказки читать.
Однажды сажусь я дома чай пить, а из театра прибегает билетерша и говорит:
— Тебя, — говорит, — к нам ждут.
Ну, а кликнули, так я откликнулась. Привела она меня в городской театр, а там концерт после собрания идет. Увидали меня в президиуме, зовут к себе.
— Выступить надо, Маремьяна Романовна.
Да тут же и вывели меня на сцену. Рассказала я отрывки из сказа про Красную Армию. Сказала, поклонилась да и пошла. В глазах темно, никого не вижу, только слышу — хлопает народ в ладони.
В ту пору жена заведующего почтой Гудаева взялась хор мезенских песенниц налаживать. В Нарьян-Маре люди собрались из разных мест, так и с реки Мезени людей довольно было. Как-то Гудаева зашла в библиотеку и говорит мне:
— Присоединяйся к нам песни петь.
— Мезенских, — говорю, — песен я не знаю.
— Научишься, — говорит.
Я отвечаю:
— У меня своих печорских — всех не перепеть.
Да вскоре и задумала я хор печорских песенниц собрать. Сговорила я свою старую подружку Полинарью Дитятеву, Дуню Торопову да Зою Попову. Потом собрала на беседу женок да девок и поговорила с ними.
— Песня, — говорю, — нонче в чести. Давайте-ка устроим свой печорский хор.
Человек двенадцать согласились. Меня в руководительницы выдвигают, а я отказываюсь.
— Молодые да грамотные есть, — говорю, — их и выдвигайте.
Так без руководителя и стали мы на спевки собираться. Записали у меня песни, перепечатали их в редакции на машинке и роздали тем, кто слов песни не знает. Через месяц нас прослушала комиссия и выдвинула наш хор на окружную олимпиаду самодеятельности.
Олимпиада в Нарьян-Маре началась 15 августа и проходила три дня. Первой выступила семья колхозника Безумова из Виски, вчетвером пели старинные печорские песни.
Вторым вышел на сцену ненец Василий Петрович Тайбарейский семидесяти пяти годов. Мать у него, Анна Ивановна, была русская, а отец, Петр, ненец. Василий Петрович прожил свою жизнь в деревне, перенял там былины и передал их своим сыновьям. И Гавриил, и Никандр, и Константин — все знают отцовы былины и иногда поют их хором.
Пел Василий Петрович на олимпиаде про Сокольника, про то, как он с Ильей Муромцем повстречался.
После Василия выступила я со своим сказом «Про выборы всенародные». Андрюша мой сидел в зале вместе со студентами: он в то время уже учился в том же педагогическом училище, которое Павлик окончил. Ребята ему и говорят:
— Смотри, как у тебя мать-то отличается. Есть у тебя с кого пример брать.
После меня выступали с новыми советскими песнями два хора, а потом и я со своим хором выступила. Одеты мы по-печорски: в старинных платьях, в кокошниках да в повойниках с кустами[12], девки — в тафте без кокошника. И я молодой оделась: волосы убраны по-старинному. Нынче эту моду молодые стали подхватывать: две косы плетут да через голову кладут.
Пели мы, плясали под баян и под песни. Притопнем — сцена дрожит. Не только старые песни в почете у нас были, а и новые в ход пошли.
Потом артистка Валентина Анисимовна Анидрабик исполнила мой сказ «Середи тундры город вымахал». Нарьянмарцам про свой город слушать приятно, хлопали ей усердно.
С Валентиной Анисимовной я познакомилась осенью. Выхожу я из библиотеки, а она навстречу идет и вглядывается в меня.
— Вы, — говорит, — Голубкова будете?
— Я.
Взяла она меня за руку, поцеловала.
— Я, — говорит, — хочу с тобой познакомиться.
Познакомились мы с ней да с тех пор как сестры зажили. Валентина Анисимовна член партии. Она многое объясняла мне, читала мне газеты, книги. Все советовала еще больше к сказам прилегать, чаще выступать и новые писать. Никогда не пропустит, если где про сказителей пишут, про Джамбула[13], Стальского[14], Крюкову[15], - все мне покажет.
Три дня продолжалась олимпиада. Из Оксина выехал колхозный хор, из Пеши за триста километров вывезли другой колхозный хор. Из тундры два ненецких хора приехали. Дочь моих знакомых Сядей, Ксения, играла на скрипке и рояле. Хорошо играл на скрипке и другой ненец, Миша Апицин.
Первую премию на триста рублей получил хор редакции. Вторую премию полтораста рублей — дали мне. Директор городского театра Иванов, передавая премию, сказал:
— Желаем успеха и впредь. А теперь собирайся в Архангельск.
Кроме меня, в Архангельск хотели отправить Ксению Сядей и ненецкий хор.
Самолеты в то время не прилетели, и ехать нам в Архангельск не пришлось. Вдобавок я простудилась и заболела, руки опухли — шевелить не могу. Пришлось мне лечь в больницу.
Долго я в больнице лежала. Сдружилась там с людьми. Соседям по койкам да сестрам сказы рассказывала. А они мне — про свою жизнь. Запомнился мне один рассказ.
В больнице работала фельдшерица Марья Васильевна Нюрова. Это была первая фельдшерица из ненцев. Плохо жили ненцы до революции.
«В колхозе «Северный полюс» Канинской тундры, — говорила Марья Васильевна, — и сейчас живет моя родня. В первый раз я попала к ним в ту пору, когда у нас на Севере англичане хозяйничали.
Сама я в то время под окнами куски собирала по русским деревням. Девчонке-нищенке, можете поверить, не светло жилось. А тундровая жизнь мне и вовсе за ночь показалась. Хотя и сама я ненка и по малолетству понимала немного, а видела, что живут ненцы в тундрах темно и грязно.
Малицы надевали прямо на голое тело. У кого и рубаха была — носили ее, пока она на плечах не истлеет. Так и отец мой носил.
Приезжали к нам кулаки из Мезени. Привезли они водки, всех споили, выменяли песцов да лисиц на бусы да безделушки и уехали.
И еще увидала я, что ненцы часто болеют. Ни врача, ни фельдшера, ни акушерки не было. Вся помощь — шаман с бубном.
Попала я в гости к тетке Оксенье. Средний и младший девери Оксеньи и жены их в ту пору крепко болели. Лежат в жару, бормочут какую-то несгораздицу. Невестка младшая стонет, руки ломает, волосы на себе рвет. А помощи ниоткуда не дождешься. Мезень и та далеко. А в Мезени и всего-то один ветеринарный фельдшер был.
Чумы моей родни стояли в то время на правом берегу Камбальницы. Однажды приезжает к нам гость — ненец годов сорока, Федор Вынь-Кэй. Напоили гостя чаем, разожгли костер, сидят. А я все еще не знаю, что за человек наш гость.
Достал Вынь-Кэй бубен. Перед собой на столик поставил маленькие игрушечные нарты. Украшены они сукнами всех цветов. А на санках сидят куклы. И тоже в цветистые тряпки разодеты. Я прошу гостя:
— Дай поиграть.
А Вынь-Кэй говорит строго:
— Глупая, это наши боги…
И ударил по бубну. Бубенчики на бубне мелко зазвенели. Тут я догадалась, что это шаман.
На лицо он надел маску из зеленого сукна. Вместо глаз — две медные пуговицы. Долго барабанил, — мне скучно стало и спать захотелось.
— Чего, — спрашиваю, — барабанишь?
— Добрые боги, — говорит, — придут, твою родню вылечат.
Утром Вынь-Кэй говорит:
— Надо богам оленя дать…
Из стада выбрали самого лучшего, мы называем — хайданного оленя — он еще в упряжке не бывал. Взял шаман ремень из шкуры тюленя-лысуна, удавной петлей закинул оленю на шею и начал его давить. Олень попался здоровый: у шамана сила не берет. Позвал пастуха, тот помог, задавили. Прокалывает шаман оленю сердце, а сам приговаривает:
— Даю вам, боги, жертву, а вы дайте здоровье. Петру да Алене, Марье да Ивану.
Кровь выпустил в деревянную чашу, пошептал над ней. Рожи богам свежей кровью намазал. Отрезал по кусочку оленьего сердца, печенки, почек, языка, мозга, всех лакомых частей, тоже богам дал. А те не едят. Все остальное больным отнес:
— Ешьте, здоровы будете!
А они на белый свет смотреть не могут, не только есть. Забрал Вынь-Кэй еще трех лучших оленей — плату за камланье — и домой торопится.
Только уехал, умерли Петр да Марья, а вскоре за ними — Иван да Алена. Надобавок заболели и померли двое Ивановых ребятишек…
Тетя Оксенья убивалась, что не пригласила русского ветеринара из Мезени. А я с той поры не могла смотреть на шаманство. Вот почему мне учиться захотелось…»
В коридоре больницы было радио. Однажды я слушала концерт, вдруг объявляют мое имя:
— Хор Пятницкого исполнит песню «Ходил по границам Ворошилов Клим» из сказа Маремьяны Романовны Голубковой. Музыка Черемухина.
Взволновалась я, обрадовалась: в такой дали мои слова поют! Это песня из сказа «Сила храбрая, красноармейская». И так хорошо поют, а я вслед за ними подголосничаю:
Ходил по границам Ворошилов Клим,
Запирал он границы на крепки замки,
Выставлял он заставушки верные,
Посылал он охранушки зоркие.
Посылая-то, он им наказ давал,
Наказ давал, такую речь держал:
— Вы, товарищи ребята-пограничники,
Вы храните-берегите мать родну землю,
Мать родну землю, народную, советскую.
Уж как наша-то земля кровью добыта,
Кровью добыта да кровью полита.
Вы смотрите не проспите врага-ворога,
Чтобы он нежданно в гости не пожаловал,
Не пришел бы к нам, разбойник, по чисту полю,
Не пролез бы иноземец по сырой земле,
По сырой земле да род-под кустышком,
Не проехал бы он по морю на кораблях,
Не пролетел бы в самолете по поднебесью.
С той поры стоят ребята-пограничники
На советских на крепких заставушках,
Стерегут они границы от разбойников,
От фашистов подорожников-разбойников.
В дни Олимпиады передавали по радио другую мою песню из этого же сказа. Пел ее тот же хор Пятницкого, только музыка Захарова.
Не боится ветров гора каменна
От ветров она, гора, не сдвинется.
Не боимся мы врага-супротивника
От врага, как гора, мы не сдвинемся.
Мы не тронем никого, да и нас не тронь:
Как подступит враг, мы дадим отпор,
Мы дадим отпор крепче старого,
Теперь силушка у нас небывалая,
Мы сомнем, сокрушим врага-насильника,
Не стоять ему против Красной Армии.
Только вышла я из больницы, переслали мне из Голубкова письмо. Пишет мне из Приморья незнакомый человек, заместитель политрука Николай Красильников:
«Дорогая Маремьяна Романовна!
Прочитали мы с товарищами в газете «Красная звезда» ваш сказ, посвященный Красной Армии. И вот решил я написать вам это письмо.
Сила нашей армии не только в том, что мы имеем прекрасную боевую технику, но еще и в том, что мы крепко связаны со всем советским народом. Ваш сказ о силе храброй красноармейской подтверждает это еще раз. Мы знаем, что за нами стоит весь огромный советский народ. И если вороны-стервятники попытаются напасть на цветущую нашу страну, мы их сметем и сокрушим, как сокрушает былинку буря-падера. Это доказала наша Первая Отдельная Краснознаменная армия в боях у озера Хасан.
И правильны ваши слова о том, что нет на всей земле такой силы, чтобы выстояла против Красной Армии. Такой силы нет и никогда не будет! Мощь Красной Армии — это мощь всего советского народа, а советский народ непобедим.
Советский народ доверил нам самый ответственный участок дальневосточную границу, и мы оправдаем его доверие…
Передайте, уважаемая Маремьяна Романовна, наш красноармейский привет колхозникам вашего колхоза.
Читаю я письмо, удивляюсь и радуюсь: будто у меня еще дети выискиваются, сыновья новые.
И думаю я: «Мало ли ребят в Красной Армии, а небось каждый мои слова тоже прочитал и каждый, как Красильников, мой сказ оценил. И любой красноармеец мне теперь вроде сына стал. Кто еще столько сыновей имеет? У какой матери теперь радости больше моей?»
Прежде многодетную семью горем считали, а у меня радость вместе с семьей прибывает.
Несколько раз письмо перечитала. К Валентине Анисимовне сходила, и она прочитала. Радуется она не меньше меня. Брат Константин приехал по делу в Нарьян-Мар, зашел ко мне в гости — и того прочитать заставила. Константин у нас немногословесный. А и он сказал:
— Хорошо, что люди твое дело признали. У тебя теперь и дальние друзья завелись.
Отписала я Красильникову, что в нем я сына нового нашла. Послала я ему приветы, пожелала добра да здоровья, велела честно служить народу, границы крепить да хранить, ворога следить. Вскоре от него снова ответ пришел.
И думаю я: «Прежде так было: говори с подушкой, а не с подружкой. А теперь я с ближними и дальними друзьями да подругами говорю…»
Поправилась я и снова пошла на работу в библиотеку. Кроме того, занималась я в неполной средней школе взрослых, а к весне, после испытаний, получила на руки свидетельство об окончании трех классов.
Весной пришла мне телеграмма. Всесоюзный дом народного творчества устраивал в Москве первый слет сказителей и приглашал меня к 20 июня. Окрисполком помог мне достать билет на морской пароход, который уходил 21 июня.
Хоть и опаздывала я в Москву, а все-таки поехала. Думаю, что хоть до Архангельска доеду.
В день отъезда, 21 июня, дул ветер-север, с ног сшибал. Ребята из-за этого и провожать не пошли. Первый раз они расставались с матерью и ревмя-ревели.
Два моря проехали — Баренцево и Белое. В Архангельск пароход «Вятка» пришел в четыре часа утра 25 июня.
«Куда я, — думаю, — ночью денусь? Не бывала да не видала, в город, как в темный лес, зайду».
А не успела на берег выйти, знакомых как ветром нанесло. Иду я с чемоданишком по пристани, а родня и выискалась: стоят два незнакомых человека и руку подают, именем-отчеством меня называют. Один из них директор Дома народного творчества в Архангельске Георгий Иванович Смельницкий, а другой — работник по народному творчеству Сергей Кузьмич Баренц. Повезли они меня на трамвае, отвели мне комнату и говорят:
— Маремьяна Романовна, отдыхай пока.
А мне уж не особенно спалось: в большой город попала, на трамвае в первый раз проехала, люди меня поздней ночью встретили, позаботились обо мне. Есть тут о чем подумать.
Окна в комнате большие, светлые, постель мягкая, удобная.
На второй кровати спала женщина. Утром она проснулась, узнала, что я Голубкова, очень довольна.
— Я, — говорит, — вас, Маремьяна Романовна, знаю: читала ваши сказы. Моя фамилия — Рождественская. Я из Москвы на реку Пинегу еду, сказки да песни собирать.
Расспросила она меня про печорские песни да плачи, сказы я ей свои рассказала.
На прощанье Рождественская дала мне свой адрес.
— Будешь в Москве, — говорит, — ищи меня, в гости заходи…
Утром пришел Смельницкий.
— Ты, Маремьяна Романовна, в Москву уже опоздала, к шапочному разбору туда приедешь. Пока лучше погости у нас, а мы хотим устроить тебе путевку на курорт.
На комиссии признали у меня и ревматизм и болезнь нервной системы, дали путевку на курорт в Сольвычегодск.
Тем временем вернулись из Москвы со слета северные сказительницы Крюкова и Суховерхова[16].
Крюкова остановилась в одной комнате со мной. Смотрю я на нее — такая же она, как и все мы, только орден от других отличает. Встретила я ее, как знакомую, обняла, поцеловала, а она удивилась: какой, думает, человек ее так почетно встречает?
Сели мы чай пить. Тут же и Суховерхова сидит. Стала я у них про Москву расспрашивать. Слушаю, как они на слете выступали, какие там сказители были: Барышникова[17], Морозова[18], Конашков[19], Ковалев[20].
А потом стали про свои родные места рассказывать. И я свое место помянула. Марфа Семеновна прислушалась и переспросила:
— Откуда ты?
— С Печоры, — говорю.
— А как твоя фамилия-то?
— Голубкова, — говорю.
— Да что ж ты не сказывала нам? Я не думала, что это Голубкова так меня встречает.
Обняла меня в охапку и поцеловала. Суховерхова тоже удивилась:
— Да как же ты молчала? Ведь мы тебя хоть и не видали, а много слышали да поминали.
Прожили мы вместе больше недели. Познакомились да породнились с Марфой Семеновной. Говорила я ей свои сказы, похвалила она:
— Хорошо, — говорит, — сказано. Слушаешь — и пуще слушать хочется.
Хоть и одобряет она мою работу, а я знаю, что еще много надо мне поработать, чтобы люди оценили.
Пришло время отправляться на курорт. С Марфой Семеновной как хорошо мы встретились, так и распростились. Поехал со мной Сергей Кузьмич Баренц: все он мне показывал да рассказывал.
Дорога на пароходе — сначала по Двине, а потом от Котласа по Вычегде — хороша. Погода тихая, ехать спокойно, Двина-красавица местами на нашу Печору похожа — и берегами, и песками, и разливами, и наволоками.
По воде лес плывет, пароходы идут. На песках чайки греются. Из-за мысков развернется Двина, в ширину разольется, как доброе море.
На иной пристани выйдем в луга, пройдем по густым травам, цветы рвем. Кругом все солнцем облито, воздух вкусный, как масленый, пахнет молоком, анисом, черемухой.
Ехали мы около трех суток.
Приехала я в Сольвычегодск и начала лечиться.
Ходила я иногда прогуливаться за город. Там первый раз увидела я большие поля с высоким хлебным колосом. Места за Сольвычегодском красивые, леса дремучие, высокие, берега на Вычегде песчаные, ровные да гладкие.
Пробыла я в Сольвычегодске месяц, поправилась. Перед отъездом выступала я на вечере самодеятельности со своими сказами.
В Архангельске меня ждала телеграмма: зовут в Москву на двадцать дней. Достали мне билет, посадили на поезд и отправили в Москву.
В Москве на вокзале встретил меня Леонтьев. Не подумала я, что и в Москве вышла, все равно как в Нарьян-Маре. В Архангельск ехала — напрасно страшилась, а и тут никакой заботы, как домой приехала. Увез меня Леонтьев на дачу в Раменское. Там для меня уже была снята комната, и зажила я по-домашнему.
Пошли мы с Леонтьевым Москву смотреть. Я говорю:
— Веди меня на сельскохозяйственную выставку: больно много про нее сказывают.
Билет на выставку мы не сразу достали: народу съехалось многое множество, со всех концов да со всех краев. Поехали мы тогда в редакцию выставочной газеты. Получили там пропуск на выставку и весь день ходили да смотрели.
Когда я слышала про выставку в Архангельске, казалась она мне чем-то вроде нашего нарьянмарского базара: ларьки кругом, а между ларьками все добро расставлено.
А тут посмотрела — целый город стоит да еще и пригородков немало. Высокие строенья, узорчатые башни, терема с притеремками. Это все павильоны наших республик.
И чего только в тех павильонах нет! Какого богатства навезли со всех сторон, со всех наших советских рек: с Волги-матушки, с Дона тихого, с Северной Двины и с нашей Печоры-реки. И все богатство своими трудами нажито, на своей земле посеяно, своими руками собрано. Всего много, да все хорошее да красивое. И думаю я: «Не ушел бы от этой красы. Денно и ночно все бы смотрел да глядел, да и то бы душа не насытилась».
В дальнем углу увидели мы оленей. Ходят они по лужку так же вольно, будто в тундре. Не утерпела я, сказала руководителю:
— У нас такие же олени. Небось, с Печоры вывезли.
— Нет, — говорит, — это из Мурманска.
Собраны в павильонах снопы колосистые, хлопок белоснежный, яблоки, груши, виноград золотистый.
Запомнились мне коровы холмогорские, быки кавказские, бараны не наших, печорских, пород, птицы не наших, северных, краев. Всего я насмотрелась.
Ходят по выставке разные народы, все званые гости да гостьи: колхозники, доярки, трактористы именитые, бригадиры знаменитые, и подумала я: «Вот куда я попала. Во сне мне не снилось, где побываю да что увижу. И все это сделано руками советских людей, таких же простых, как и я».
Любо гостям смотреть на работу стахановскую, на науку мичуринскую.
Пять дней подряд ездили мы на выставку. Разглядела я все, рассмотрела и стала добрым людям рассказывать. Все я перебрала в своем сказе: и зелены сады с виноградами, и земляны плоды-овощи, и пшеницу кустистую, и жито-рожь колосистую.
Прежде колос от колоса
Не слыхать было голоса,
А колхозные полосы
На стеблю по три колоса.
И машины я не забыла:
И еще всем колхозникам
В наученье поставлены
Там машины хитромудрые,
Тракторы да самосеялки,
Саможнейки, самовеялки.
Тракторист с колхозницей сноп пшеницы белояровой над выставкой приподняли. Про тот сноп у меня так сказалось:
Этот сноп дороже золота:
Ту пшеницу белоярову
Не в одном колхозе сеяли,
Не в одном конце вырастили,
Ее сеяли во всех концах,
Ее растили во всех деревнях.
Этот сноп на чудо-выставке
Надо всем возвышается,
Урожаем называется.
Сказала я, что наша чудо-выставка — всем людям в наученье. Заграничные люди грамотные — и те из-за дальних морей, из чужих городов приезжают поучиться нашей грамоте, нашей мудрости советской. И наши колхозники со всех концов едут поглядеть на чудо-выставку, перенять науки-хитрости:
Как получше поить-кормить,
Угощать мать сыру землю,
Чтоб кормленье земелюшке
Было во пору да вовремя,
Было по сердцу да досыта,
Чтоб поенье земелюшке
В любой час, в любое времечко,
Без грозового поливанья.
Чтоб вскоре любой колхоз
На поля урожай принес,
Чтобы сам урожай пришел,
Во колхоз не гостить зашел,
Он пришел не на час-часовой,
Он зашел не на год-годовой,
А на долгий советский век.
И думала я: «Будет время, взойдет хорошее семя, прорастет оно, проявится хлебородными всходами — делами большевистскими».
И по всей по советской земле
Разрастут поля невиданны.
И такой урожай пойдет
Всему миру в закрома не войдет.
Всему миру в наученье
Станет вся земля советская
Чудным садом Виноградовым
И всесветным чудом-выставкой.
Закончили мы с Леонтьевым свою работу, и простилась я с Москвой. Подошла осень, надо было торопиться: к нам на Печору по морю шли последние пароходы.
Северное сине морюшко нас четверо суток качало. Все время до самой Печоры не меньше было девяти баллов. Лежала я ни жива ни мертва и вставать не могла.
Когда на свою родную воду попала, тогда и ожила, пить-есть захотела.
В Печорскую губу зашли — вижу, каждое место знакомо. Под Иевкой у бара пароходы стоят, перегружаются. Напротив этого бара, на печорской стороне, мы прежде рыбу ловили. Дальше — Пнево, Бородатое, Зеленое, Юшино, где теперь рыбоприемный пункт, Кореговка, где теперь стоит поселок ненецкого колхоза «Харп». А потом и деревни пойдут: Куя, Никитца, а оттуда и лесозавод покажется, труба дымит. А от лесозавода до Нарьян-Мара недалекое расстояние: с лавки встать да рукой достать.
На пристани меня встретили ребята. Натосковались они, повисли на мне, как бисер, хоть на шее неси. Мимо библиотеки иду, оттуда вышли товарищи, с приездом поздравляют.
Я и отвечать не успеваю.
В нашем доме тоже все а охапку хватают.
— Походила, — говорят, — да поездила, далеко была да много видела.
Под Октябрьские праздники мне дали квартиру из комнаты с кухней в Доме учителя. Этот дом только что выстроили, и хоть я не учитель, поместили меня с учителями.
На новоселье ко мне из Голубкова то и дело гости наезжали. Приехал и брат Константин с Диомидом Кожевиным. Не нашли меня на старой квартире и смеются:
— За летучей птицей не угоняешься.
Однажды меня вызвали в горком.
— Дело есть, — говорят. — Просят нас посоветовать, каких людей депутатами в наш горсовет выбрать. И думаем мы, Маремьяна Романовна, тебя выдвинуть. Выбирают лучших да почетных людей, а ты у нас тоже на виду стоишь. Как ты думаешь: не откажешься?
Заволновалась я.
«Слыханое ли дело, — думаю, — меня на такую честь поднимать. Ведь я знаю мало, умею того меньше. Какой из меня депутат? Мне способней коров пасти, чем дела вести».
А самой и любо, уму и сердцу мило, что такой честью опочетили. И думаю: «От хорошего дела отказываться нельзя. Чего не знаю — скажут, чего не умею — научат».
Подумала я и согласилась. Велели они мне коротенько про свою жизнь написать, чтобы люди меня знали да обсуждать могли.
Дома я совсем разволновалась. Будто какая слабость на меня нашла. То ли от радости, то ли от заботы сердце забилось. Дуня да Андрюша видят, что в лице изменилась, спрашивают:
— Чего ты, мама?
— Великую честь, — говорю, — мне оказали: хотят выдвигать в депутаты. Люди меня не вниз толкают, а все выше поднимают. Так же вот и вы похвалы добивайтесь.
В Доме Советов открылось предвыборное собранье. К началу я опоздала. Когда пришла, там уже говорили обо мне: как я жила да работала, как детей растила. Хвалили моего сына Павла.
— Третий год, — говорят, — Павел Фомич работает учителем, премию получил и благодарностей немало. Это, — говорят, — учитель-отличник. Вот каких сыновей Маремьяна Романовна вырастила, добрую дорогу им показала.
И много еще хорошего говорили.
А на другой день после выборов узнала я по радио, что не обошли меня избиратели, выбрали депутатом горсовета. Вскоре дали мне на руки депутатский билет.
Далеко в Финляндии шла война. В ту зиму такие морозы ударили, что птицы на лету замерзали. По снегам, по лесам, по болотам наступали наши красноармейцы, отбивали коварного врага. И вот однажды утром узнали мы по радио, что белофинны разбиты и наше правительство согласилось заключить мир.
Вскоре вернулись с фронта многие наши печорцы.
Рассказали они, как белофиннов били, как с морозами воевали.
Посмотришь на этих ребят и подумаешь: «Молодцы ребята! Не дадут они на родную землю врагу грянуть…»
Молодежь наша нижнепечорская замечательная. Один к одному умны, и все в люди вышли. Свои трактористы у нас, свои мотористы, свои учителя и счетоводы, свои врачи и фельдшера завелись. В Голубкове Ивана Коротаева сын Федя, мой сын Павлик — оба учителя. Старухи Тюшихи дочь Сима да мой Андрюша на учителей учатся.
Племянники мои тоже не хуже других. Коля Пашков, невестки Лизаветы сын, в Севастополе в военно-морском училище учится, в дальнее плавание ходит. Никандр — в Нарьян-Маре инспектором. Пасынок мой Федор — военный фельдшер.
Неродным моим внукам да внучкам, племянникам да племянницам счету нет, за полсотни перевалило. И правнуки растут.
А с братьями, да с сестрами, да с невестками — полсела родни у меня. Род мой большой, и все у дела да у места.
И весь печорский наш народ плодовит да даровит.
Печора прогремела, лед в море унесла.
С первым пароходом поехали отпускники на курорты, командированные — в Архангельск да в Москву на выставку.
Ребят на каникулы отпустили. Моих Степу да Колю отправили в Виску в пионерский лагерь на целый месяц. Андрюша с Дуней летом ездили на колхозном катере в Голубково. Катер колхозу на все лето давала машинно-рыболовная станция. Брал колхоз из МРС на лето и трактор, семгу ловить. Прежде мы бились, руками невод выбирали из воды, а тут невод трактором тащат.
Мимо Нарьян-Мара вверх по Печоре баржами везли машины, рельсы, вагоны, паровозы. Говорили, что вверху строят железную дорогу с Котласа на нашу Воркуту. У деревни Кожва через Печору мост пройдет, и там город строится. Говорили, что скоро с Печоры прямо в Москву можно будет по железной дороге ездить.
Хотелось мне побывать на зональной станции. Она в полутора километрах от города стояла. Знала я, что там растут овощи, что дело там ведет Василий Михайлович Кругликов.
И вот однажды попала я туда.
Шел дождь. Завел нас Кругликов в стеклянную теплицу. Там помидоры дозревали и цветы цвели. Теплица большая, как дом. А рядом с теплицей две грядки стоят с цветами.
Потом Кругликов домой завел, дождь переждать, угостил нас помидорами да огурцами. Потом повел на поля, на гряды, показывал, как он овощи охраняет от червей, от мух, от морозов. И все у него растет: и картошка, и капуста, и лук, и пшеница, и цветы разные, и даже яблони.
Смотрю я, слушаю да думаю: «Ничего этого у нас прежде и в заведенье не было. Землю свою мы неродимой считали. А вот советский человек чего добился! Не зря Кругликов на Всесоюзной выставке гостил, в почетную книгу там занесен и Большую серебряную медаль получил. И люди у нас даровиты, и земля советская богата».
Тридцатого ноября получила я телеграмму:
«Срочно вылетайте Архангельск. Деньги высылаем».
Утром улетал самолет. Тогда я в первый раз самолеты вблизи увидала.
Завели мотор, пропеллер закрутился, самолет забегал да и вверх поднялся.
Летела я спокойно, без всякого страха. В Усть-Цильме мы посадку сделали. Я всю жизнь прежде думала хоть с извозом в Усть-Цильму съездить, да и то не удалось, а теперь вот самолетом прилетела.
Погода к вечеру переменилась, лететь нельзя. Остались мы в Усть-Цильме ночевать. Это село на много километров растянулось, дома двухэтажные, много магазинов.
Утром погода прояснилась, полетели дальше. Опять из-за погоды пришлось остановки делать. Только на третьи сутки добралась я до Архангельска.
Тысячу километров пролетела, а дальше на поезде в Москву поехала.
Приехали мы ночью, и опять боялась я, что придется мне ночевать на вокзале. Да не успел поезд остановиться, а перед моим окном Николай Павлович Леонтьев стоит. Узнала я от него, что на днях будет проходить в Москве Всесоюзное совещание фольклористов и буду я там выступать со своими сказами.
На совещании выбрали меня в президиум, усадили вместе с учеными почетными людьми. Докладчики рассказывали о своей работе — как они помогали сказителям — и советовали, как вперед вести работу. Кто с кем работал, тот о том и речь вел: Викторин Попов — о Марфе Крюковой, Эфенди Капиев — о Стальском, а Леонтьев — обо мне. Говорили и другие.
Познакомилась я там с Барышниковой Анной Куприяновной. Орденоноска она, а уж простая — проще ее и быть нельзя, маленькая да старенькая, а речистая. Со мной она сразу подружилась. Шутница она, мертвого рассмешит.
Послушала она мои сказы и говорит:
— Вот, вишь, тебя какую нашли. Пусть ищут песенников побольше! Пусть ищут сказочников побольше! Пусть они лучше меня сказывают! Веселей народу заживется…
Возили нас во время совещания к Мавзолею Ленина. Народ к Мавзолею как вода течет. Примкнулась я к людям, встала в черед, подвигаюсь. Думаю: только войду в Мавзолей, сразу и увижу Ленина. Спускаюсь я по крутым ступенечкам, жду не дождусь. Когда подошли поближе, увидела я Ленина, на глазах у меня слезы навернулись, сердце сильнее забилось.
Тут у меня плач стал складываться:
Он не сном ведь спит, как живой лежит,
Как живой лежит, а ничего не говорит,
Всем смотреть-то нам его хочется,
Говорить-то с ним нам охотушка.
Стала я дальше складывать плач о Ленине. Выбирала слова самые верные, чтобы людям в душу западали.
Зорким глазом он все вперед смотрел,
За большие века далеко глядел,
Со веками он разговаривал.
Не страшили его тучи грозные,
Не пугали его грома громучие.
Думу думал он с нашей партией,
Речи молвил он со всей силушкой,
Со всей силушкой всенародною,
Мы со Лениным подружилися,
Меж собою все породнилися.
У нас семья стала нераздельная,
Одного отца, одной матери:
Наша мать родная — наша родина,
Наш отец родной — Ильич дорогой.
В то утро, когда я выходила из Мавзолея, с часовыми я ничего не говорила, только подумала. А в сказе-то я эту свою думу высказала:
Вы храните-берегите света Ленина,
Вы на долгие века нашим деточкам,
Нашим внукам, всем народам света белого.
Сказ этот у меня из самого сердца вылился.
После совещания начали меня всюду приглашать. Ездила я с Леонтьевым в Институт истории, философии и литературы, выступала там перед студентами. С нами ездила и Барышникова. Попросили меня плачь проплакать, песни пропеть про Стеньку Разина, а потом сказ про выставку прочитала.
Куда ни пойду — везде моими песнями, плачами да сказами интересуются. И в Союзе композиторов меня слушали, в консерватории больше десятка песен на пластинки записали, на радио да в Доме звукозаписи мои сказы тоже на пластинках оставили.
В Комитет по делам искусств приехали гости из прибалтийских республик. И меня туда пригласили. Выступала я перед дорогими гостями дальними со своим сказом «Чудо-выставка». Почему-то он людям больше других нравился, все его выбирали. Вместе со мной выступали и Барышникова, и ашуг Мирза[21], и украинские бандуристы.
И думала я: «И везде у нас, по всей стране, песня в почете, везде она в чести да в милости».
В советскую пору мне словно весь свет открылся.
Вся моя семья немалая поднялась. Ребята на свои ноги встали. Павлик сначала в Варандее, в Большой Земле, ненецких ребят учил, а в сороковом году ушел в армию. Андрюша к тому времени начал уроки в школе давать. Дочка Дуся семилетку в Нарьян-Маре заканчивала. Мелкота моя — Коля, Степа и Клавдий — тоже учились, шли один за другим, на месте не стояли.
Да и у всех людей жизнь как на хороших дрожжах восходила. Пили-ели чего хотели, на работу шли с песнями: душа к делу горела.
Детей растили и сами росли. Люди все выше поднимались. Молодые и старые каждый год как по ступенечкам вверх ступали…
Прогостила я в Москве-матушке четыре месяца. Не отпустил меня Леонтьев одну, поехал со мной до Архангельска провожатым. Попутчиками нашими по вагону были веселые девушки-лыжницы. Ехали они из Кирова, из Горького, из Куйбышева в Архангельск на соревнование. Полон вагон набрался, все молодые, краснощекие. Одна я среди них седая, мать им всем.
Разговорились мы с ними. Спрашивают — кто да откуда. Я и говорю Леонтьеву:
— Прочитай-ка девушкам что-нибудь про мою жизнь.
И начал он им читать про мой горький век.
Присмирели мои девушки, приутихли. Весь их смех как рукой сняло. Слушают про мое мытарство да вздыхают. А одна, Аней звали, слезно расплакалась, как ручьем разлилась. Тут и читку всю прикончить пришлось.
Вывела я ее к окошечку, утешаю ее да спрашиваю, будто родную дочь:
— О чем ты, Анечка, слезы льешь? Что с тобой попритчилось? Или горе тебе повстречалось?
Долго крепилась моя девушка, молчала. А потом разговорилась.
— Не встречала я, Маремьяна Романовна, горя, и ничем не обидели меня люди. А только слушала я про твое гореванье, и думалось мне, что это мать моя говорит. Ее жизнь да твоя жизнь — ровно сестры-двойняшки. И мать моя прежде, как и ты, слезами умывалась да рукавами утиралась. Я вот слушаю вас и дивлюсь: как можно было так жить? Как у вас хватало силы? Как доставало терпенья? Да не только жить так — слышать про такую жизнь непереносно.
— Что ж, — говорю, — поделаешь, Анечка. Жили. На живом кожа не треснет, а и треснет, так зарастет… Ну, да кончился и наш терпеж. И мы по-людски жить захотели. Жизнь, как пашню, переделали, худую траву повыкосили, хорошей понасеяли. И живете вы теперь — как цветы цветете. И мои дети вам под стать: не знают ни горя, ни печали. И про жизнь свою я вовсе не для слез рассказывала. К тому это я говорила, чтобы вы хранили да берегли теперешнюю нашу пожню. Следите за тем, чтобы не пустила корень на этой пожне вредная болотная трава.
В Архангельске в первые же дни пригласили меня по радио выступить со сказами.
И везде люди отзывались да откликались на мой голос. Женщины простые, как и я, руки мне жали и благодарили, будто я не свою, а их жизнь рассказала.
На один из этих вечеров пришли наши печорцы, хорошие мои знакомые. Хотелось им про Печору речи мои послушать. Понравилось. А мне их похвала больше всякой другой. Будто я проверку выдержала.
Первого апреля прилетела я в Нарьян-Мар. Ребята мои рады, будто век меня не видали. Навешались да нацепились на шею. Пошли тут у нас разговоры, спросы да рассказы.
Андрюша патефон заводит, пластинки с моими сказами да песнями играет. Ребята улыбаются: с пластинок родная мать говорит. Соседи пришли, поздравляют, руки жмут, как имениннице, в гости зовут. Директора школ на концерты да вечера приглашают. Будто весь Нарьян-Мар рад моему приезду.
Много у меня в городе семей знакомых, друзей задушевных. И кого только в этих семьях нет: учителя, бухгалтеры, плотники, радисты, рыбаки, агенты союзпушнины, связисты, санитарки, партийные работники, продавщицы, капитаны, наборщицы, кладовщики. Но с особенной охотой иду я в школы. Там мне всегда рады.
— Приходи к нам, Маремьяна Романовна, выступи перед учениками.
Не отказываюсь, сразу иду. Зайду в класс, ребята встанут, поздороваются. Учительница скажет, зачем я пришла, — и начинаю я свой урок. Говорю им свои сказы, а когда ребята разохотятся слушать, под конец урока я им и сказочку заведу.
Ребята осмелеют, и самим им рассказывать хочется.
Вот, помню, однажды ненец Коля Ледков из колхоза «Харп» прочитал нам маленький рассказ про своего отца.
Коля учился в шестом классе, и рассказ его был написан для книги ненецких пионеров и школьников — «А у нас на Печоре».
Вот этот рассказ.
«Отец часто говорит мне:
— Ты совсем маленький. Ты вырос в колхозе…
И верно, я в колхозе вырос и не знаю, как бы я стал жить без колхоза.
Отец говорит:
— Ты счастливчик.
А я и так знаю, что живется мне не худо.
Отец начинает мне рассказывать, как он еще мальчиком должен был пасти не своих, колхозных, а кулацких оленей. Кулак был злой и жадный. Он посылал отца вместе с другими подростками в стадо, а сменять забывал. На дожде ребята мокли, и негде им было высохнуть. На морозе мерзли, а им негде обогреться.
Отец говорит, что кулак не забывал, а просто не хотел сменять ребят с дежурства.
Когда отец подрос, ему за каждый год работы хозяин оленя или двух давал. А потом брал обратно: как волк в хозяйском стаде задерет оленя, так кулак и отбирает оленя у батрака. И тому снова год работать надо…
Я слушаю и знаю, что отец говорит правду. А понять не могу: как это можно было так жить!
Отец говорит:
— Кроме кулака, был шаман.
А я не знаю, какой это человек — шаман. Отец опять рассказывает:
— Шаман — это хитрый человек и жадный.
— А он так шаманом и работал?
Отец смеется.
— Он не хотел работать, он хотел, чтобы его другие люди кормили.
— А разве он старый или маленький был?
Отец сердится, а потом громко начинает объяснять:
— Шаманы — это обманщики. Они говорили, что есть бог Великий Нум и еще много других божков из камня. И из дерева тоже делали. И говорили, что все эти боги хотят есть оленье мясо и пить оленью кровь. И в каждом чуме шаманы забирали у нас оленей. А ели сами.
— Вы что, глупые были, что ли? — спрашиваю.
— Глупые, — соглашается отец.
И еще громче говорит:
— Шаманы пугали нас болезнями: оленя не дашь — болезнь придет. А когда в самом деле заболеешь, тут шаман без оленя лечить не будет.
— А как он лечил? У него аптечка была, что ли, как у нас в красном чуме?
Отец опять смеется:
— Ты совсем глупый… У шамана был бубен. Скакал он с бубном, как сумасшедший, вокруг костра в чуме больного и кричал непонятные слова.
— А потом?
— А потом брал оленя и уезжал.
— С оленем?
— С оленем.
Я хочу понять, почему люди были такие глупые. Хочу представить себе, какой он был, этот шаман. И не могу.
Отец молчит. А потом снова начинает свои рассказы о старой жизни. И все в этих рассказах мне непонятно. Будто отец говорит со мной на другом языке.
Потом мне становится скучно.
— Ты, папа, расскажи лучше про наш колхоз.
Отец говорит. Он уже не сердится, теперь мне все понятно. Все, о чем говорит сейчас отец, я вижу каждый день. И все равно мне интересно слушать рассказы отца о нашем родном колхозе «Северное сияние».
Понравился мне рассказ. Я и говорю ребятам:
— Любите, дети, свою жизнь. Она дальше все лучше цвести будет.
Изо всех наших нижнепечорских деревень шлют мне вестку за весткой, наказ за наказом:
— Приходи да приезжай, погости да поскажи, а мы послушаем.
Кто в Нарьян-Мар заедет, встретит меня, все пеняют:
— Ты уж никак время не выберешь, не можешь до нас ни дойти, ни доехать. Как гордая боярыня, за наш порог не ступишь.
И чуть не каждый день так. Люди с хлебом да с солью зовут, так мне уж делать нечего, надо ехать. Собралась я как-то и пошла в Бедовое с бедовчанкой одной Софьей Марковой. Шла я к своей падчерице Трофене, у нее погостить, а всех повидать. Зашла я как снег на голову, там уже и не ждали меня.
— Откуда ты, — говорят, — взялась да как поднялась? Как раз ты угодила на думу да на совет.
Трофена показывает на свою дочь Таню и говорит:
— Вчера из Пылемца Субботин Иван Алексеевич сватов за ней засылал.
Субботина я знала. Парень молодой, в финскую войну воевал, был ранен в руку, теперь работал в колхозе.
На другой день вызвали письмом жениха с родителями, со сватом, с дружками, с тысяцким, с золовками свадьбу править. Свадьба наша на Печоре и сейчас по-старому ведется, только без венчанья. Да еще время колхозное всех торопит, так весь порядок свадьбы у невесты проводится вместо недели в два-три дня: тут и девишник, и женихов стол, и родительский стол, и родня с обеих сторон враз собирается. И песни свадебные тем же чередом поют, и гостьба ведется по-старому, только плакать да причитать наши девушки нынче не хотят. Невесты нынче танцуют да поют, и никакие слезы к ним не вяжутся. Свадьбы идут не на слезах да вздохах, а на шутках да на веселье.
Наготовила моя родня кушанья да угощенья к свадебному пиру. Чего только не было настряпано да напечено, нажарено да наварено, наслоено да напряжено. Выбродило к свадьбе пиво сладкое да хмельное, запасены вина четверти. К чаю наготовлено плюшек и калачей, слояшек и пряников, сухарей и закусок сладких на сметане да на сахаре, коврижек своепечных и хворосту, у нас его пряженым зовут, и сахару и конфет разных сортов, и монпансье и леденцов. Между чаем и ужином идет выпивка под холодные закуски: тут и мороженая семга, и сырое строганое мясо, и свежие сиги, и икра омулевая.
Потом вынесли на стол языки зажаренные. Трофена угощает:
— Кушайте, гости дорогие, чего хотите, а начинайте с языка: язык голову кормит.
За языком пошли студени из телячьих ног, из оленьих ног, пироги с семгой нашей печорской, пироги с нельмой. Потом начались мяса разные одно за другим, потом супы с пирожками сдобными. Корочки пирожков готовят на сметане, внутрь кладут жареное мясо с луком да с перцем, и все это заливается маслом. Одним запахом от них можно сытым быть. За супом подали свежую вареную оленину. За олениной пошли куропти, за куроптями утки. Мясные блюда всегда заканчивают жареной бараниной. Перед бараниной вино не подают по старому обычаю. И тут подавальщик винцо попридержал.
— Баран, — говорит, — ходит по сухим горам. Не обессудьте, гостюшки, ешьте всухомятку.
Зато уж гости налегли на винцо и водочку, когда за бараниной пошли пироги блинные, пироги слоеные, пироги с изюмом. Весело гости свадебные пили-ели, забавлялись да потешались. Ужин закончился киселями и молочными блюдами, пресным молоком и творогом с простоквашей.
Девушки, подруги невесты, не очень за едой гонятся, а все больше за песнями да за играми. Нет-нет да и затянут они песню старинную, ту же, что и мы когда-то на свадьбах певали:
Как на горочке деревцо,
Деревцо кипарисное…
Тем же порядком, что и прежде, велись игры и пляски, опевальные и игровые песни.
Я сидела сватьей рядом с невестой и вела весь порядок свадьбы. Как на стол принесут перемену, я встаю, кланяюсь вокруг по всему столу, начиная с тысяцкого, и говорю:
— Кушай, тысяцкой-осподин и все гости честны.
И пока тысяцкий не попробует, никто к новой перемене руки не занесет. Гостям вино кажется горьким, требуют сластить. Молодые сластят вино целованьем, а гости все еще кричат, что горькое, пока тысяцкий со сватьей не посластят.
Запала мне в голову дума: показать на сцене, как справлялась наша старинная свадьба на Печоре.
Стала советоваться я с женками да с девками, побеседовала со своим хором печорской песни, и подобралась у нас свадьба — молодица к молодице, молодец к молодцу.
С подругой моей Серебровой Анной Николаевной засела я за непривычную работу — пьесу писать. Подсчитала сначала, сколько людей на сцепу пустить. Набралось девять человек. Жених, невеста, мать жениха, мать невесты, сватья, мать крестная, двое дружек и тысяцкий. Да сверх того девушки да гости — и те не попусту место занимать должны, а нет-нет да и слово вставить. Вот и пишем роли.
Долго мы с Анной Николаевной сидели да советовались, а все же получилась у нас настоящая пьеса в трех действиях. Распределили роли, и начались репетиции.
Первое время мне и невесту и сватью да и все роли играть пришлось, показывать — как что делается. Пока подобрали Агриппину Фролову роль невесты играть — перебрали полдесятка молодых девушек. Ни одна не подошла: плакать не умеет. И слова им в рот положишь, а они начнут плакать, а смехом закончат. А я как стану показывать им, как мы когда-то плакали, все смехуньи заодно со мной наплачутся досыта. Они плачут, а я разливаюсь-приговариваю:
Отступите, да дружки вежливы,
Дружки вежливы да очестливы,
Отступите да отойдите
От стола ли да от дубового,
От берчатой да белой скатерти,
От меня ли младой кручины,
От девицы да души красной.
Все же невесту пришлось играть Агриппине Фроловой. А она чуть помоложе меня.
Настоящие теперешние невесты наотрез отказались даже и в шутку плакать.
В газете нашей «Няръяна Вындер» напечатали объявление: «22 июня состоится постановка «Печорская свадьба» под руководством сказительницы Маремьяны Романовны Голубковой».
И тут, перед самым спектаклем, как снег на голову пала война.
Пошли наши сватья, жених и дружки не в театр, а на войну. И девки, которых я попусту обучала плакать на свадьбе, заплакали настоящими слезами.
Собрались мы все на митинг. Народу сколько было — все пошли. У всех печаль, а я стою — рук своих не вижу. Каплют мои слезы на песок, как пули тяжелые.
С первого дня, с того часу, с той минуты начала я проклинать Гитлера, твердить проклятье свое:
Идолище ты поганое,
Гитлерище распроклятое,
Быть бы тебе серым волком,
Лаять бы тебе собакой.
Мать родная бы отступилась,
Жалости к тебе не держала,
В приюте бы тебе отказала,
Так же кляла бы да проклинала.
В городе народу поредело: прошла мобилизация. Одних провожают, других собирают. Кого пароходами вверх по Печоре, кого самолетами везли, чтобы пароходов не ждать. Проводили мы их на край города, платками махнули да только и видали.
Живем мы и вести ловим, что на фронте делается. Прежние войны шли ни вести, ни слуху до нас не долетало. Где бои прошли, где врага отбили никто не знал. Вернутся раненые, и те не знают ничего, не могут сказать, где их и ранило-то.
А тут по радио каждый день слышим самые точные вести. Только вести те нерадостны. Чувствуем мы, что фашисты силу насобирали несметную. Изо всех стран, что под их игом оказались, войско собрал да согнал.
Слышим, идет и идет Гитлер. Старухи нет-нет да и вздохнут:
— Не иначе, это антихрист народился…
А я им:
— Страшен сон, да милостив бог. От чужих ворот дадут ему поворот.
Не знаю почему, а с самого начала верила я, что сломят наши Гитлера и вспять погонят. Радио ни днем, ни ночью не выключала, все ждала того часу, когда про нашу победу объявят. Сон у меня чуткий: сплю, а ухо слышит.
Ребята из педагогического училища, рабочие с лесозавода, десятиклассники из средней школы — все в военкомат с заявлениями пришли.
И мой Андрюша в военную школу захотел, заявление подал. А от меня таится. Пока еще ходит в свое училище, живет там днями и ночами, а я ничего не знаю, где он и что он.
Забежал как-то домой мой Андрюшка, вижу, что-то сказать хочет, а мнется. Потом уже смелости набрался, говорит:
— Дай мне пару белья, кружку, полотенце, ложку и поесть чего-нибудь.
— Куда тебе? — говорю.
— Мало ли куда, время сейчас военное, нельзя всем сказывать.
Я умом-то своим уж подумываю, что на войну уезжает. Вот думаю, что сейчас прощаться начнет.
Нет, вижу, не прощается, значит еще не на фронт.
Через сутки забежал домой. Вижу, как с дальней дороги приехал, осунулся, а веселый.
— Поздравляйте с прибытием, — говорит.
Андрюша шутки шутить — первый мастер. Начнет сочинять что-нибудь все уши развесят.
А как пришла война, мой парень переменился, и не до смеха ему, и не до шуток, вечно с делом да с заботой.
Спрашиваю Андрюшу:
— Чего, — говорю, — ты мне не сказываешься, чего от матери таишься?
— А что мне сказывать? Скажи вам — слез не оберешься.
— Плакать, — говорю, — добро, а не плакать — лучше того. Что я, не понимаю, что ли? Меньше тебя душой болею за родину нашу? Небось мать-то узнала бы, так палкой не ударила бы.
Андрюша и довольнехонек, что мать не расстроилась и слезы не проронила. И не стал от меня таиться.
Потом я его и спрашиваю:
— Когда поедете-то? Приготовить ведь все надо.
— Каждый час могут потребовать. И к любому часу все готово быть должно.
Начала я ему все направлять: две пары носков, две пары перчаток связала. Белья побольше в рюкзак сунула.
Время шло, а Андрюшу все не вызывали. И товарищей его до поры не тревожили. Велели им всем ждать, прежде времени никуда не прыгать…
Той порой, 9 июля, получила я письмо от Павлика. Пишет он мне:
«Дорогая мама.
Привелось мне участвовать в самом первом бою с врагами. Рассчитывались мы всем, чем могли: пулями и снарядами, штыками и гранатами. Все меня миновало, только вот каким-то несчастным осколком немного поцарапало.
Не печалься, мама, зарастут мои раны, расплачусь с врагом сполна, в долгу не останусь.
Пока не пиши мне: когда привезут в госпиталь, сообщу адрес.
Ну, думаю, там ведь не кошки царапают. Наверно, уж царапина не мала.
А вскоре и второе письмо пришло. Пишет Павел, что перевезли его из Мурманска в Красное Село. В это же время в Нарьян-Мар пришло письмо от Степана Макарова его женке. Пишет Степан, что ранен и лежит в Красном Селе, как и мой Павлик. И вот у нас с женкой Степановой, как встретимся, один разговор: не получили ли писем, она — от мужа, я — от сына. Вместе письма пишем, вместе телеграммы шлем.
Сколько у меня в ту пору думано было! Писать — никакой бумаги не хватит. Узнала я, что ранен Павлик в ногу и в шею. «Ну, — думаю, подлечится, домой придет».
А через три месяца пришло от него письмо — вылечился мой Павлик. И адрес переменил. Назначили его в город Токсово под Ленинград.
Получу я от Павла письмо — мне радость, и от себя пошлю — мне веселье. Словно встретилась я с ним на часок, налюбовалась на него, отвела душу в разговоре.
Стала я всех расспрашивать, что за город такой Токсово. Люди знающие рассказали, что вовсе это не город, а дачное место в тридцати верстах от Ленинграда. Выпытала я все: какое там место, где железная дорога, где гора, где озеро, — все узнала. И вот Токсово в глазах у меня как живое стоит. Раскинулось оно между озером и горой, железная дорога вдоль него идет. И вижу я — ходит по улицам мой Павлик с новенькой винтовочкой за плечами, ходит и обо мне, своей матери, думает.
Писал он мне оттуда нередко, и я ему отвечала исправно, все думала про себя рассказать да от него, что можно, поскорей узнать. И все мне казалось, что почтой-то письмо тихо пойдет, — норовлю письмо или с летчиками до Архангельска послать, а то и до самого Ленинграда с попутчиком отправить. Приезжал как-то в Нарьян-Мар один военный из Ленинграда. К его отъезду приготовила я Павлу письмо.
«Распознала я всю твою местность, где ты живешь. Теперь вот я письмо посылаю тебе с людьми попутными, как из деревни в деревню. Живем мы, Павел, хорошо, все живы и здоровы. Ребят из рук не опускаю, учатся. Все мы часто тебя вспоминаем, а я ни днем, ни ночью о тебе не забываю. Спать ли лягу, есть ли сяду — стоишь ты у меня в глазах неотступно.
Вот пошлю я тебе это письмо, а все буду жалеть, что сама не смогу к тебе хоть на минутку заехать, хоть одним глазком взглянуть, хоть одно словечушко молвить. И тут же себя утешаю. Знаешь ты, какое бы слово я тебе сказала, какой наказ материнский дала?
Не жалей, Павел, ни силы своей, ни храбрости, ни удальства, ни сметки. Бей, сынок, злодея и силой, и верой, и истинной правдой. Не жалей ни свинца, ни пороха, сыпь, сколько ему в глотку влезет. Накорми врага досыта, напой его допьяна — сухарем стальным да вином свинцовым.
Победим ворога — съедемся да встретимся мы с тобой, соберемся за родным столом, и расскажешь ты нам тогда про свою службу ратную, про дела боевые, про нашу победу, про гитлерову кончину.
В Нарьян-Маре с первых дней войны военное положение объявили. Город наш портовый, море рядом — немудрено, если какая-нибудь крыса фашистская заплывет.
По вечерам да по выходным дням бомбоубежища стали строить. В своем доме я в домовом комитете работала, так мне всех надо на работу нарядить, дежурных на ночь выставить, топоры, лопаты, ведра на случай пожара добыть, на учебу по ПВХО людей вовремя послать. Сама я сдала ПВХО на «отлично».
По воздушной тревоге я должна была дать по всему дому распоряжение, кому куда идти, и следить, чтобы никто дома не оставался.
В скором времени и подоспела тревога.
Часов около трех ночи завыла сирена. Народ поднялся дружно: знают, что по пустякам весь город поднимать не станут. Я, как полагается, вскочила первая в доме, подняла на ноги всех. Потом мы в штаб участка пошли, каждый на свое место: санитарки — в санитарное звено, пожарницы — в пожарное, охранницы — в охрану. А мужики все в главном штабе собрались. Вот им и винтовки выдали, и видим с поста — идут они, вооруженные, куда-то к берегу Печоры, выше порта.
И час проходит, и другой, и третий — отбоя нет. И никакой вести не слышно. Стоим, оглядываемся, боимся проглядеть или прослушать. Стою я и думаю: «Вот, Павел, и мать твоя воюет».
Кажется, подвернись тут враг — храбрости хватит.
Вот и четвертый час стоим. Вдруг, слышим, нам дежурный из штаба по телефону сообщает:
— Отбой.
А на фронте у нас, слышим, отступление. Люди ходят как в воду опущенные.
И вот в такое невеселое время слышу — по радио объявляют, что хор Пятницкого мою песню петь будет. Раздается музыка, потом хор запел:
Не боится ветров гора каменна,
От ветров она, гора, не сдвинется.
Не боимся мы врага-супротивника,
От врага, как гора, мы не сдвинемся.
С той поры, как песню эту я сложила, прошло три с половиной года. И если раньше я верила, что нет на всей земле такой силы, чтобы выстояла против Красной Армии, то теперь твердо это знала да надеялась на Красную Армию. Наши дети и братья кровь прольют и головы положат, а земли родной не отдадут.
Сын мой Павел красивым рос: круглолицый, черноглазый, ростом высокий, плечистый. Походка у Павла плавная: идет — не встряхнется, как клубок катится, крепкий, статный.
Одеться он любил опрятно. Сошью я им с Андрюшей на лето одинаковые рубашки из сатина, на зиму — толстовки из фланели. Ходят они как две ягодки. Люди любуются.
Фельдшер приедет в деревню оспу прививать, хлопает их по спинкам и приговаривает:
— Ну, эта мама умеет с детями водиться. Мягки да крепки, телом чисты. Добрые будут ребята.
Приучила я ребят звать людей не по прозвищам да уличным званьям, а по имени да отчеству, вежливо и с уважением. Гость ли какой зайдет, они с матери пример берут: здороваются, на переднюю лавку приглашают. А нет меня дома, начнут разговорами занимать.
Иного незнакомого человека и приглашать-то нужды особой нет, а ребята тут как тут, за руку с ним здороваются и меня кличут:
— Мама, угощай.
И не хочешь, да сыновья заставят, угощаешь.
Еще маленький, четырехлетний, Павел за книжками потянулся. Съездишь в Оксино, привезешь какую-нибудь книжку с картинками — у Павлика ушки пляшут.
Приехали как-то знакомые ненцы. Мы с ними чай пьем, а Павлик девочку гостьину занимает, книгу будто читает. Пальцем по строчкам водит и ей показывает.
— Быть, видно, тебе, Павел, учителем, — говорит отец.
Да по отцовым словам и вышло. С первого года ученья нашла на Павла такая жадность до грамоты, что отступился и от сна и от еды. Сидит обедает, а в руках книжка. Отец отнимает, Павлик плачет, есть не хочет. Летом по ночам за книгой сидит да под утро над ней и уснет.
Когда Павлик подрос, и от гулянья книга отбила. Начитается и тут же все ребятам рассказывает. Начнет вслух читать — и отец заслушается.
А когда поступил Павлик в педагогическое училище, обложился книгами и три года в своем интернате просидел. Из подготовительного класса Павел прямо на второй курс перешел. Купила я ему за это балалайку и ружье. Павел материным подарком доволен.
— Лучше прежнего, — говорит, — буду учиться.
Закончил он училище одним из первых. Учителя не нахвалятся: и прилежный, и умный, и деловитый.
Тогда поступил туда же и Андрюша.
Назначили Павла после училища в ненецкую школу в Варандей. Три года он там работал и все три года отличником считался. И школой заведовал и класс вел. Благодарности имел и премии получал. С ненцами на их языке говорил.
Когда в 1940 году пришел черед идти Павлу в армию, все говорили:
— Если хочешь нам помочь, поработай еще, мы тебе отсрочку дадим.
А Павел не соглашается:
— Пойду в армию. А учительская работа никуда от меня не уйдет.
Комиссия определила Павла пройти подготовку. Съездил он в Варандей, сдал школу и вернулся в Нарьян-Мар. Привез он с собой целую кучу фотокарточек. Ненецкие ребята очень любили его. Узнали они, что Павел уезжает от них, запечалились и притащили ему на память свои карточки.
Дома в Нарьян-Маре сидеть Павлу без дела не давали. Пробыл он в Нарьян-Маре с месяц и до самого последнего дня преподавал на курсах для ненцев. По вечерам ходил он на военное обучение. Идут призывники мимо нашего дома, выйдем с Клавой, Павловой женой, на балкон, посмотрим на них, полюбуемся, песен военных послушаем. А Павел с первого дня взводом командовать начал, — впереди идет, мне и любо; не позади плетется, а за собой людей тянет.
И вот пришла мне пора прощаться со своим сыночком. Положила я ему в рюкзак хлеба да масла, конфет да пряников. Вымылся он на дорогу в бане, пошел в военкомат свежий, бодрый, веселый. Я с Андрюшей провожаю его, а люди меня спрашивают:
— Ты, Маремьяна Романовна, не обоих ли провожаешь?
— Придет черед — и этого провожу. А пока помешкаю.
Думала я, что Андрей тогда пойдет, когда придет Павел, разница в возрасте у них три года.
В порту мы, матери, проскочили к самому пароходу, смотрим, как сыновья наши разместились.
Тяжело мне было расставаться: от сердца будто кусок отрывается. А виду не показываю, чтобы Павла не печалить. Да и совестно вздыхать: не куда-нибудь провожаю, а на доброе дело.
Как станет у меня на сердце тоскливо, вспомню я свой сказ «Сила храбрая красноармейская» и твержу в уме свой наказ:
Вы храните-берегите мать родну землю,
Мать родну землю народную, советскую…
И сразу станет мне легче: будто я в силу храбрую красноармейскую и свою долю вложила.
Запомнился мне Павел при прощанье: стоит он на палубе парохода от всех отдельно и смотрит на нас с любовью и грустью…
Уже зимой, когда я ездила в Москву, получила я от Павла письмо, что он служит на Мурманском берегу, в Териберке. Там он и ранен был в первые дни войны в одиннадцати верстах от границы.
…А когда Павел под Ленинград попал, письма стали приходить редко: раз в полгода. Мы ему пишем на каждой неделе по письму, а он шлет письма с обидчивыми словами.
«Писал, — говорит, — вам всем, а ни от кого ни ответа, ни привета».
Я ему отвечаю:
«Пишем мы тебе чаще, чем раньше. Да путь до тебя не легок».
А когда блокаду Ленинграда прорвали, написал он нам, что письма наши получены:
«Сегодня я большой праздник праздновал. Все письма ваши я получил и перечитал их не по одному разу. Будто я с вами побеседовал».
К тому времени был уже на фронте и бился с захватчиками и второй мой сын Андрей.
Сколько его в Нарьян-Маре ни держали, а все же вышло по его желанию отправили в Архангельск и определили в школу лейтенантов.
Из писем вижу, что учебой он доволен. Два раза писал Андрей, что благодарность перед строем получил. От таких писем и мне любо.
Проучился Андрей около года и, видно, не успел даже школу закончить послали их на фронт. Писал он уже из Вологды, что едет на фронт. А потом пошли письма из мест, которые уже освободили. В последнем письме пишет мне:
«Дорогая мама.
Сейчас 8 часов утра. Я только что вернулся из разведки. Пошли мы впятером, а вернулся я один: четыре товарища моих погибли. Мне, видно, еще жить.
Однажды иду я из столовой с обедом домой. Прихожу — ребята все в один голос ревут.
— Чего вы? — говорю им. — Разве долго я за обедом проходила?
Говорю, а сама оглядываюсь: в чем дело? И вижу — за спиной у Дуси письмо спрятано.
— Видно, письмо, — говорю, — получили? С Павлом или с Андреем что приключилось?
— Письмо, — говорит Дуся. — Только не нам, а Анне Чернышевой. И не от Андрея, а от его командира. Читай вот, написано: «Потерял я, Анечка, самых близких своих двух товарищей. При выполнении боевого задания погибли мои лучшие друзья — Андрей Голубков и…»
Больше я ничего не слышала. Затрясло меня всю. Упала я на кровать ниц лицом, залилась слезами.
Кабы были у меня, несчастной,
Кабы были бы птичьи крылья,
Поднялась бы я — полетела,
Стала б спрашивать да выведывать
Я от конного и от пешего,
От прохожего и проезжего:
Кто в живых-то его не видел ли?..
На защиту да земли русской,
За славу да людей добрых
Нестыдную смерть он принял.
За честь его молодецкую
Во живых-то ему быть веки.
День ко дню, неделя за неделей покатились. С горем-то я и время потеряла, не знаю, когда и живу: не то летом, не то зимой.
Иной час очнусь. «Вот, — думаю, — как у меня сердце хотело, чтобы всех их вырастить. Кончилась бы война, собрались бы они к одному столу, так мать-то на десять лет помолодела бы…»
А тут заливает сердце кровью: и песня мне не подмога — расстраивает, а не успокаивает. А причет свой складываю — вместе со слезами и грусть свою, как камень, с сердца столкну.
Прижму я подушку к лицу и наговариваю ей:
Пусть падут слова материнские
Они крепче-то камня серого,
Тяжелее-то кремня красного,
Пусть падут не на гору, не на воду
Пусть падут на змеину голову,
В ненаедное горло Гитлера…
Много годов я думала вступить в партию. Брат мой Константин уже давно был в партии. Сын мой Павел в последних письмах писал, что вступает в ВКП(б). Андрюша уже года четыре был комсомольцем и мимо партии тоже не прошел бы. Коля — и тот собирался вступать в комсомол.
Ну а я от детей ни в каком деле отставать не хотела, а все думала еще им вперед путь указывать. Еще в Голубкове лет семь назад мне не раз говорили:
— Вступай, Маремьяна. Тебя среди людей слышно, ты — наш актив, и тебе все дороги — в партию идти.
А мне все еще хотелось делами вперед призабраться, а потом уже на такой шаг идти. Когда дояркой была, все боялась, как бы мне с моей простотой лицом в грязь не ударить. За сказительскую работу взялась опять меня пугало, что я малограмотная, не сумею пользы дать.
Кабы не война, так я, наверно, еще долго не решилась бы. А как война пришла, стала я не в шутку задумываться. Послушала я по радио, как фашисты партийных людей мучат да пытают и как ни мученья, ни пытки их сломить не могут. Вот и надумала я быть такой же стойкой и крепкой.
Пошла я к председателю горсовета, говорю:
— Пришла я сегодня с тобой посоветоваться.
— Пожалуйста, — говорит.
Рассказала я ему свои мысли.
— Большой, — говорит, — шаг ты надумала. Отговаривать не приходится.
Подала я заявление, описала свою жизнь, заполнила анкеты. А через неделю меня и приняли в кандидаты партии.
Той порой начали мы собирать нашим бойцам подарки. Еще до войны было у меня куплено пять килограммов овечьей шерсти. И с самого начала войны вязала я носки да перчатки: то Павлу, то Андрюше, а потом про запас, кому бог приведет. Отдала я их в подарок бойцам и письмо положила:
«Сыну ли родному, племяннику ли своему, то ли дальнему-незнакомому, посылаю я тебе на ноги одеванье, на руки согреванье. Прими от меня сердечный мой подарок и материнский мой наказ. Пусть руки твои бьют врага без пощады и жалости. Пусть ноги твои шагу назад не ступят, а идут только вперед».
Не раз ходила я в Госбанк: то облигации сдам, то серебришко все свое — и кольца и кресты нательные — собрала и в Фонд обороны отдала.
И каждый раз, когда объявляли какой-нибудь сбор — на самолет ли, на танковую ли колонну, — мне последней быть не хотелось.
Однажды собрались мы, домохозяйки Нарьян-Мара, и решили съездить в тундру за морошкой и сдать ее государству в Фонд обороны. Поехали мы на боте в Пнево, за семьдесят километров от Нарьян-Мара.
Каждая из нас набрала по пятьдесят килограммов морошки.
После устроили мы со своим хором два концерта. Весь сбор от концертов внесли в Фонд обороны.
Где бы я ни ходила, что бы ни делала, думы мои об одном: как бы скорее разбить проклятого Гитлера. Днем и ночью радела помочь, чем могу, своим сынам-воинам. И когда думала я о моих дорогих сыночках, в уме у меня рядом с ними вставали миллионы таких же, как они, молодцов, — все одинаково близкие и родные, все, кого называют одним званием и именем советский народ.
Вскоре меня перевели из кандидатов в члены партии. Незадолго перед этим писал мне Павлик, что он тоже переведен из кандидатов в члены. Не отстала я от сына.
Когда пришла домой, говорю своим ребятам:
— Ну, ребятки, и брат ваш Павел и мать ваша теперь в партии. Знайте и вы, какой дорогой идти.
Павел хоть и редко, но продолжал писать. И в каждом письме наказывает ребятам лучше учиться:
«Слушайте, ребята, маму. Мы с Андрюшей от ее советов ничего, кроме пользы, не видели. Думаю, что и вам она дурного не посоветует. Когда по радио передают ее песни в исполнении хора Пятницкого, у меня в такие дни большой праздник. За эти песни и товарищи мои по полку ее, как родную мать, уважают.
Слушайте же ее и вы, не расстраивайте ее, берегите ее здоровье. А самое главное — лучше учитесь. Вот мне ученье сейчас очень пригодилось: оно помогает мне бить врага. И вам оно, ребята, не раз пригодится».
Ребята несут Павловы письма в школу, а там учителя читают их вслух всему классу.
Последние полгода от Павла ни строчки не получали. Я не знала, что и думать.
Ходила я как-то в горсовет. Вернулась, а дома подают мне бумажку:
Ваш сын, гвардии лейтенант Голубков Павел Фомич, уроженец Архангельской области, Нижне-Печорского района, д. Голубково, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 15 января 1944 года и похоронен в Ленинградской области, в районе Пулкова, у моста по дороге Пулково — Красногвардейск…»
Двадцать пять человек из моей родни ушли на войну: и сыновья, и племянники, и зятья, и двоюродные и троюродные братья, и внуки, и племянница. По одной пуле выстрелят, так двадцать пять пуль. По фашисту убьют, так двадцать пять фашистов. Зато уж хоть по вздоху вздохнешь да по слезинке по каждому прольешь, так двадцать пять вздохов да двадцать пять слезинок приготовить надо.
Только изо всей родни раньше всех пришлось мне горя хлебнуть и всех потяжельше.
Люди говорили мне:
— Ты, Маремьяна, советский человек. Надо крепкой быть.
— Знаю, — говорю. — Только если советскому человеку крепким надо быть, то и чувствовать тоже всем сердцем надо.
Писала я на фронт письма дальним малознакомым людям, как родным, и они меня родной почитали и, как матери своей, письма писали. Они мне с фронта писали про свои успехи, а я им свои немудрящие советы да наказы давала.
Вася Чуклин однажды написал, что ходил в разведку, убил троих фашистов, а четверых живьем привел. Вскоре я по радио услышала, что награжден он за это орденом. А невдолге после награды он погиб. А ведь я знаю и семью его, и как без отца его мать растила, на ноги подымала. Как по такой удалой голове не вздохнешь!
Вот так и мои сыночки улетели в неотворотну дорогу и не вернутся.
Иной раз как каменная сижу, слова сказать не могу.
Ребята мои льнут ко мне, как котята ластятся:
— Мамочка, мамочка, ведь мы с тобой.
А я молчу.
— Будет тебе дома сидеть. Сходи к кому-либо, отвлекись от своих мыслей.
Я молчу, а в уме одно желание крутится: «Была бы у меня сила богатырская да руки молодецкие, я бы с лавки встала да рукой достала Гитлера. Попался бы он нам, матерям, под ноги — мы бы его растоптали».
Твердо помню, что сыновья мои за великое дело померли, а успокоить себя не могу. Твержу и твержу свое проклятье Гитлеру.
Весь народ наш Гитлера люто ненавидел.
Сидела я, молчала, думала. И опять вспоминаю, что нет у меня любимых сыновей, опять за голову хватаюсь — больно там и шумно. А на сердце будто что-то тяжелое положено — камень, не сердце.
«Как бы мне ума не решиться», — думаю.
Плачу, причитаю:
Я ждала, бедна, дожидала
Письмо-грамотку, вестку радостну
От рожоного сына любимого.
Дождалася я, получила
Весть нерадостну, невеселую,
Повестили мне, написали
Про рожоного сына любимого;
За советскую землю вольную,
За честной ли да трудовой народ,
Он за честь свою да за славу
Отдал жизнь свою, не жалеючи.
Мою печаль, как каплю в море, не слышно. А только и море — из капель.
Многое думалось мне той порой.
Были у меня два сына, и надеялась я на их силу, да удаль, да на твердую руку.
Сыновей не стало. Но я не унимаюсь: хочу воевать с Гитлером не своими сынами, так своими делами. А как раздумаюсь, — вижу, дела-то мои больно уж маленькие. Что могу сделать я своими слабыми силами? Раздумаюсь так, и невесело мне…
А еще подумаю, — нет, говорю, от войны с Гитлером не отступлюсь. Из моей непереносной боли, из моей денно-нощной печали выросли у меня в душе большие слова. Каждое это слово полно непростимой обиды. Каждое это слово бить должно по лихому ворогу нашему.
И думалось мне, что ежели рассказать мне без лишней мудрости про мое материнское горе, будет мой простой рассказ верным оружьем против Гитлера. Какой человек поймет мою печаль, не будет тот человек сидеть сложа руки. Подымется тот человек и пойдет в ратное поле, будет крушить врага, залившего кровью нашу землю. И станут мои слова взрывным порохом.
Люди добрые! Книге моей конец. Знаю я, что неискусна эта повесть о днях моей жизни, немудрено мое слово.
Но знаю я и другое. Мои простые слова про нашу войну народную откликались на думы всех советских матерей.
1941–1944