Любят наши печорцы свою родную реку Печору, ее раздольные берега, широкие наволоки с сочными травами, с густым да высоким ольшаником, с ивняками такими, что в небо взвиваются.
Любят они море свое студеное. Потянет ветер с моря, воды подбегут и дорогой рыбы в Печору да в губы нагонят. А мы уж тут как тут: по всем протокам да заостровкам у нас огнища да жилища, везде мы с неводами рыбу караулим. Куда мы ни приедем, везде свой берег, в любое место ляжешь, на любое сядешь, каждый кустик ночевать пустит. Недаром Печору из века в век рекой-хлебосолкой величают.
А еще любят наши печорцы тундру-матушку с частым ельником, с мелким березником, с душистым багульником. Много по тундре рыбных озер пораскинуто, и в каждом озере рыбы — ключом кипит: в солнечный день глазом видно.
Широка наша тундра-матушка. Выйдешь наверх — от сопки до сопки глаз не охватит, а мшистые места и вовсе без края-берега. Рыбу ли ловишь летом по тундровым озерам, ягоды ли берешь осенью по болотам, за день нахватаешься тундрового воздуха, душистого от морошечников да багульников, напьешься малинного духа — грудь полна и голова пьяна.
От правого берега Печоры тундра проходит на восток до самого Уральского Камня, а с юга чуть не от Усть-Цильмы да и до самого моря-океана. Укладывай версты тысячами — и все это будет та же самая Большеземельская тундра. По левому берегу Печоры опять другие тундры: Малая Земля, Канинская, Тиманская.
А за Уральским Камнем — снова тундры бесконечные. Туда ходят только ненцы с оленями зимовать да охотники с Ижмы, да с Усы, да с верховий Печоры. Мы, нижнепечорцы, тех тундр не знаем: далеко от нас Камень, и гостить туда нам непопутно. И ягод, и рыбы, и песца, и оленей нам в своей Большой Земле хватает.
Вон, к примеру, племянница моя Серафима, сестры Лукеи дочь, за эту зиму семнадцать песцов, да восемь лисиц, да не один десяток горностаев, да зайцев напромышляла. За хорошую работу каждый год она премии получает, а сейчас и медалью награждена. В Голубкове Лукея — каждый скажет старательная колхозница: она и куроптей в силки наловит, и сетки на обратном пути вытрясет; она и сапоги деревенские сошьет, и обручья на бочки набьет, и сани изладит — все спорится у ней в руках. А у кого руки в деле гибки, тот и в тундре всего вдоволь имеет.
Немало у нас мужиков, которые Большую Землю до Югорского Шара прошли и зимовали там. Женок бывалых — тех меньше.
Не думала и я, что пройду по Большой Земле из края в край.
Мой напарник, мой учитель и ученик, Николай Павлович Леонтьев в первые недели войны ушел на фронт добровольцем, воевал под Смоленском и на Калининском фронте, а потом как в воду канул. Говорили, что он убит, говорили, что оторвало ему правую руку, говорили, что без вести пропал. И никак не удавалось мне узнать о нем правду.
И вот однажды получаю я из Москвы письмо, от близкой своей знакомой:
«Дорогая Маремьяна Романовна!
Сообщаю Вам приятную весть. После долгих розысков я наконец узнала адрес Николая Павловича Леонтьева. На днях получила письмо от его жены. Николай Павлович жив и сейчас почти здоров. Он был тяжело ранен, перенес девять операций и сейчас освобожден от военной службы. Выйдя из госпиталя, он принял участие в Памирской экспедиции.
Всесоюзный Дом народного творчества имени Крупской в плане работы предусмотрел командировку к Вам Николая Павловича Леонтьева для творческой помощи Вам в работе. Как только Николай Павлович откликнется (а я убеждена, что он примет наше предложение), я сообщу, когда он выедет…»
Письмо это я получила в мае 1943 года, а Леонтьева мне пришлось встретить только через год.
В конце апреля, спустя год, вызывают меня в окружной отдел народного образования и говорят:
— Есть, Маремьяна Романовна, телеграмма от Леонтьева. Приглашает он тебя над новой книгой работать — о войне. Сейчас Леонтьев едет из Кожвы в Хоседа-Хард и тебя туда зовет. Как здоровьишко-то у тебя?
А я этого дня уже давно ждала.
— Поеду, — говорю, — хоть ползунком ползти, а надо.
Встретила я Первое мая еще дома, а второго мая выехала. От Нарьян-Мара до Хоседа-Харда полтыщи верст. Пятьдесят верст я проехала на лошадях и попала в Хальмерку.
Хальмерка невелик поселок, всего два маленьких домика. Живут в них четыре устьцилемские семьи. Выехали они из Усть-Цильмы сюда на рыбные да сенокосные места. Мечут они сетки-переметки на реке Куе, на Кривой виске, косят сено по наволокам для своих коров, зимами возят на лошадях почту и ездоков к Нарьян-Мару, а оттуда до своей Хальмерки.
Стоит Хальмерка средь мелкого леса да кустов, и ничего в ней завидного нет. А люди живут и свое место любят: сенокос у них под руками, рыба тоже.
Остановились мы в избе одного устьцилема; он уже старик лет шестидесяти, на один глаз крив, а сам здоровый, бодрый.
— Что за люди наехали? — спрашивает нас.
Почтовозчика Канева, что ехал с нами, здесь уже знали. Вторая пассажирка, моя попутчица Лазарева, живо откликнулась:
— В Хоседу меня направили, в парткабинет заведующей.
А про меня Канев доложил:
— Это сказительница наша печорская, Голубкова, в командировку едет в тундру, сказы писать.
Понравилось все это старику и старухе. Старуха ему под пару, рослая да видная. Разговорились мы. Прогостили мы в Хальмерке часы считанные, а старики и на обратном пути гостить приглашают.
От Хальмерки в тундру ведут только оленьи тропы. Изредка вдоль этих троп расставлены почтовые чумы. Около чумов пасутся олени. На них возят почту и проезжающих.
За нами от первого чума приехала ненка. На первые нарты погрузили мы почту Канева, на вторые — багаж Лазаревой, а самое Лазареву посадили ко мне в нарты; дали мне хорей в одну руку, вожжу в другую, я правлю, а Лазарева пассажиркой сидит.
Давно я не ездила на оленях, а тут пришлось все вспомнить. Незнающий человек в одних только оленьих ремнях да лямках запутается: в упряжке пять оленей, и у каждого по ремню да по лямке. Всю упряжку ведет один ученый олень, и зовут его передовой, или вожжевой. От рогов передового оленя идет вожжа, этой вожжой и правят. Дернешь вожжу — он влево пойдет и других поведет; по холке вожжой хлопнешь — вправо подается; хореем ткнешь прямиком наускок пустится; хорей на землю бросишь — вся упряжка на скаку остановится. Лазарева боится:
— Справишь ли ты дорогу-то? Как бы нам не отстать да не сбиться. Пропадем ведь…
— Не пропадем, — говорю.
Да как гаркну горла не жалеючи — олени, как птицы пуганые, понесутся, только в санях держись.
Тут же я прохвасталась: рванули олени — я, будто куль, впереди саней и свалилась, а из-под саней никак выбраться не могу. Спасибо Лазаревой, исхитрилась как-то, вожжу поймала и остановила упряжку.
— Вот, — говорю, — шла похвальба на лучинковых ножках, да и те подломились.
На середине пути натолкнулись мои олени на какой-то бугор. Остановились мы и видим, что это лежит под снегом лошадь дохлая, а рядом хомут, и дуга в снег воткнута. Остались от лошади только голова, хвост да хребет, все остальное волки с песцами растаскали.
— Смотри, — говорю я Лазаревой, — отбилась лошадка от своей дороги тут ей и погибель. Не ходить, видно, лошадушкам по оленьим тропам…
Тундровый народ к проезжающим приветливый. Когда ни приедешь — хоть днем, хоть ночью, — хозяева подымутся, разведут огонь, вскипятят первым делом чайник, накормят. И нас во втором почтовом чуме тоже чаем напоили. А проезжему человеку то и нужно: горячего чаю напьешься, обогреешься — будто и домой приехал. Мы же все-таки от Хальмерки до второго чума пятьдесят километров прошли на вешних оленях.
Самые лучшие олени — в осеннюю пору. Осенние олени за лето отъедятся так, что и ребер незаметно. Погладишь по гладкой шерстке — рука по бархату катится. По зимнему первопутку они, как птицы, мчатся, из-под ног снег так и летит. Сани за санями несутся, как вихорь. По сорок километров в час ездят ненцы на хороших оленях по первому снегу.
А вешние олени выезжены за зиму — и под весну совсем как трава вялая. И сила у них не та, и удачи в пути нет. Шерсть на них лохматая, комьями валится. Вот на таких-то оленях нам нужно было до Хоседы добраться. А я еще не знала, что мне придется той же весной ехать через всю Большеземельскую тундру.
Время уже весеннее, дело шло к середине мая. Дорога прорываться стала. Днем, при солнце, наст оленей не держит, то и дело они проступаются. Потом дорога и совсем стала отказывать. Пришлось днями стоять, а ночами ехать. А ночи в мае короткие: не успеет стемнеть по-настоящему, а с северной стороны уже снова заря занимается.
Мы всю дорогу по зорям погоду примечали. Садится солнце в чистое место, без облаков, — быть хорошей погоде. В тучу село — быть дождю. Разметались по небу облачные косы — быть ветру; с какой стороны эти косы, с той и ветру быть. Утром откроется заря сплошной лентой вкруг земли — к дождю либо к снегу. А к хорошей погоде утренняя заря вдоль земли рябоватая, разноцветными пластинками от солнца отсвечивает. К хорошему дню утренний туман на землю падает, а к плохому в небо подымается. Приметы эти мы всю жизнь собираем: сначала стариков слушаем, а потом и своим глазом примечаем — все разглядеть охота.
В четвертом чуме, не доезжая Хорей-Вера, мы остановились на целый вешний день. А вешнему дню да осенней ночи в тундре-матушке конца-краю нет. Мне что-то не спалось, Лазарева да Канев по чумам замертво спали, а я никак зарю не просплю.
Выйду я из чума, оглянусь кругом — сколько глаз хватает, везде тундра, ровная, как море в безветерье. Снег перед теплом посинел, по краю неба, как пояском, синью опоясало. По насту бегают пуночки, — у нас их зовут еще пунухами, — маленькие птички с сероватыми спинками и белыми брюшками. Они первые прилетают в тундру, еще до начала весны. Водятся они большими стаями, по многу сотен штук. Ребята на Печоре ловят их силками из конского волоса.
То здесь, то там перепархивают на синем снегу куропатки. Когда они прильнут ко снегу, их и хорошему глазу не заметить. Голову свою серенькую запрячут они под крылышко и спят. Только один куропоть на дежурство выставлен. Зверь ли пробежит, олень ли подойдет, человек ли подъедет дежурный куропоть голос подаст, куропатки встрепенутся, головки подымут и вот уже вспорхнули, как пурга в небе поднялась.
И сколько ни ходи по тундре, везде рядом с тобой одни соседи — пунухи да куропатки, да сыздали чум, как матерая елка, виднеется.
Когда к чуму подходишь, первым делом встречают тебя собаки, обхают да облают, а то и укусят, коли хозяева их не окликнут. Кругом чума стоят нарты легковые, нарты грузовые, нарты-лари. В ларях одежда, шкуры, продукты. Женщины-ненки ездят на особых нартах. Похожи эти нарты на диваны, украшены они резьбой, раскрашены в разные краски, а иногда обиты разноцветными сукнами и убраны кистями. Олени в женских нартах также украшены кистями из замши разных цветов, увешаны колокольцами и бубенчиками.
Чум сделан из двух десятков шестов, связанных верхними концами в пучок и обтянутых двойным покрывалом из оленьих шкур — нюком и поднючьем. Вверху связки оставлена дыра для выхода дыма — мокадан. Сейчас в чумах завели печки, и в эту дыру выходит дымовая железная труба. В некоторых чумах теперь даже рамы со стеклами вставляют.
Внутри чума вместо пола настил из легких гладко остроганных, а иногда и крашеных досок, или, как их называют в тундре, — лат. На латах постланы коврики, сплетенные из тундровых трав или из ивняка. Вдоль стен, полукругом, лежат свернутые постели, закрытые пологами или накидками. На время обеда устанавливают рядом с постелями коротконогий тундровый столик.
Пища готовится в тяжелых чугунных котлах, чай — в больших медных чайниках. Часто у ненцев можно встретить старинную посуду — медные ковши, братины[22].
Одежда у ненцев теперь стала обыкновенная, как и у нас на Печоре: у мужчин — те же пиджаки и брюки, у женок — старинные сарафаны.
Хозяйка четвертого чума увидела у меня в чемодане кокошник и позарилась.
— Как хочешь, — говорит, — мне продай.
Схватила она кокошник, на голову себе надела да так и не сняла. Пришлось ей уступить. Дала она мне на дорогу буханку белого хлеба и деньги, да еще и благодарила.
В одном чуме иногда живут по две и по три ненецких семьи. Живут они очень дружно. Разговор у них немногословный, спокойный. Я и по-ненецки и по-коми понимаю, редких слов не знаю. Слушаю я, как они толкуют меж собой, что вот в стадах скоро отел наступит, — а это здесь как страда в наших деревнях, — что утренники еще холодные и у телят большой отход будет… Важенок пасут во время отела наособицу от быков, и пастухи зорким глазом караулят оленей от зверя.
По крепкому утреннику добрались мы до большого поселка Хорей-Вер. Дорога вела туда не по ровному месту, а через реки, хребты и горки.
Весна той порой заторопилась. Днем на улице стояли лужи, солнце разъело снег, все кругом засинело, проносный ветер дул с полуденной стороны. Только через трое суток край неба к вечеру побелел, ветер стих, на землю упал приморозок, и за нами пришли олени.
Дорога к Хоседа-Харду шла теперь через поселочки Митрофан и Егор-Вань. Стали чаще попадаться леса вдоль рек и ручьев. Лес здесь мелкий, елки не выше чума. На вторую ночь мы приехали в центр Большеземельской тундры — поселок Хоседа-Хард.
Хоседа-Хард запрятался от ветров в низкой ложбине на берегу реки Хоседа-Ю. Когда-то здесь была небольшая культбаза, а сейчас вырос районный центр со школой, библиотекой, больницей и типографией.
В типографии я нашла мою внучку Саню; она второй год работала там наборщицей и жила в общежитии вместе с другими девушками. Половина Хоседа-Харда была мне знакома, — все люди наезжие из наших печорских деревень.
Остановилась я у Мавры Никоновны Просвириной из Оксина, намылась в жаркой бане, каждый день ходила по гостям: тот зовет — не откажешься, и другого обидеть не хочется. Секретари райкома партии, Алексей Николаевич Крупин и Иван Филиппович Талеев, оказались моими старыми знакомыми.
Пришла я к ним в райком, предъявила свои документы.
— Найдем вам комнатку, — говорит Крупин, — только работайте.
Талеев давно знал Леонтьева и очень жалел, что тот потерял руку. Как только встречает меня, так и спрашивает:
— А ну, не приехал наш калека?
— Не видно что-то, — говорю, — может быть, и не приедет.
Крупин успокаивает:
— Вот подожди, скоро сюда аргиш[23] с рыбой придет, жди Леонтьева с ним.
Вскорости, верно, пришел аргиш с рыбой, а Леонтьева нет как нет.
Ночи побелели, солнце стало почти на округ ходить. По утрам над Хоседой летели лебеди, гоготали гуси, свистели утки. Река разлилась вровень с берегами, с часу на час ждали ледохода.
А Леонтьева все не было.
Как-то вечером на высоком левом берегу Хоседы показались две оленьи упряжки. Весь Хоседа-Хард высыпал на берег смотреть, как будут люди через такую погибель переезжать. Лед на Хоседе почти весь пронесло, вода бурлила в завертях, как в котле кипела.
— Как они переедут? — говорили люди. — Смотреть и то страшно.
И вот видим: ненец на том берегу дрова на нарты кладет. Потом он прошелся вдоль берега и везде хореем пробует: не остался ли где под водой лед? И верно, видим, нашел — в одном местечке лед уцелел. Он и худой, весь дырявый, а уж раз перевозу нет, переправляться как-то надо.
Видим, ступили приезжие на дрова и гонят оленей вводу. Кое-как, вполуплавь да в прискок, прибились олени к берегу. Переправа кончилась, и люди разошлись.
А я все в окно поглядываю: кто такой приехал?
Вот ненец мимо нашего дома оленей провел, олени мокрые и еле ноги волочат.
«Ну, — думаю, — оленеводы, видно, в магазин приехали».
Пошли мы в кино. У клуба идет навстречу какой-то человек. Идет прямо на меня и говорит:
— Что, Романовна, не признаешь?
Я и в самом деле не узнала Леонтьева: весь он почернел на ветрах да и в одежде незнакомой, и одежда-то мокрая. И первым делом смотрю: есть ли у него правая рука?
А он той рукой здоровается да так крепко жмет, ровно она и не болела у него.
Уселись мы у Мавры Никоновны и разговариваем обо всем, что за три года войны накопилось на сердце. Поведала я Леонтьеву про свое нестерпимое горе: двух сынов моих родимых загубил Гитлер. Разорил города и деревни советские.
— Хотела я, — говорю, — воевать с этим змеем-людоедом не своими руками, так своими сынами. Надеялась я на их силу. Не стало у меня сыновей… Но от войны с Гитлером я не отступлюсь, нет! Про войну нашу народную рассказать хочу.
— Поедем к нам в экспедицию, — говорит Леонтьев, — искать нефть фронту в помощь. Лето по тундре проездим — книгу свою закончишь.
Здоровье у меня в ту пору было неважное, после смерти сыновей все еще не могла в себя прийти. И в тундру мне пускаться было страшновато: знаю, что она шуток не любит. Но не высказать всего, что за эти три года накопилось, еще страшнее: кровь сыновей стояла перед глазами, и молчать дальше я не могла.
Гостили мы в Хоседа-Харде целую неделю. Леонтьеву хотели переслать сюда из Москвы деньги, чтобы он купил для экспедиции три сотни оленей. А только сейчас узнали мы, что в Хоседе банка нет и, значит, таких больших денег сюда перевести не могут. Оставалась одна надежда — арендовать оленей в колхозах.
Колхозные оленьи стада из-за Урала на летовки к морю шли, по слухам, где-то за Сявтой. И нам надо было попасть напересечку стадам, на Сявту.
Собралось нас, поезжан, немало. С Леонтьевым возвращался в экспедицию тот самый ненец, который его в Хоседу привез. Звали его Петря. Ехал с ними в экспедицию, кроме меня, один молодой парень, рабочий Илья Ермаков. Да еще из Хоседа-Харда в Сявту отправились вместе с нами медичка Зина, да ветеринарка Дуся, ненка (она ехала прививки оленям делать), да еще одна русская девушка, тоже Дуся, — та от финотдела. Вместе с Мартыном Хатанзейским из колхоза «Звезда» да его женой Анной всего набралось девять человек. 21 мая мы простились с Хоседа-Хардом и поехали на восток, к Сявте, в которой, кроме Мартына с женой, никто из нас не бывал.
Теперь мы ехали до Сявты проходной дорогой, без почтовых чумов и без поселков. Хоть дождь, хоть снег — укрыться негде. В десяти километрах от Хоседы оленеводы-дрововозчики дали нам доехать до Сявты три упряжки оленей вместе с нартами.
Олешки попались самые бросовые. Они на вывозке дров да сена по худым дорогам выезжены за зиму, еле-еле ноги передвигают. А все-таки не пешком идем.
На одной упряжке поехали Зина с Дусей, на другой — Леонтьев с Ильей, на третьей — я с Петрей. Ветеринарка Дуся и Мартын с Анной ехали на своих трех упряжках. Вот и собрался целый поезд в шесть нарт.
Пока мы сидели в Хоседе, в тундре появились проталины — ненцы называют их варюи. На этих проталинах весной охотно кормятся олени, на них же важенки норовят телиться.
Протаивают раньше всего бугорки, вода с них скатывается, и они скоро просыхают. Кругом еще снег сугробами стоит, жидкий, из-под ног брызги летят, а на варюях уже без подстилки сидеть можно и солнышком обогреваться.
И гнетет человека в ту пору сладкий, неодолимый весенний сон. На нартах сидишь — разогреешься на солнышке и задремлешь. Олени по доброму месту, где снег под ногами не прорывается, ровной рысцой бегут, а ты сидишь и не заметишь, как начнешь дремать. И вот тебе уже снится, что перескакивают олени ручей, сани дергаются на холме. Вздрогнешь, проснешься на минуту, оглядишь путь-дорогу беспокойным взглядом, а кругом ни ручья, ни холмика.
И Петря сидит рядом, тоже клюет носом, только хорей над оленями для острастки покачивается, как удилище над рекой.
Толкаю я Петрю локтем:
— Рыбу, Петря, удишь?
Петря вздрогнет, проснется и засмеется довольным смехом:
— Пригрело, Романовна…
А я уже опять дремлю хорошей весенней дремой. И у Петри, чуть он успел ответить, снова сон да дрема на глаза накатились.
Не спал один Мартын Хатанзейский — он дорогу правил. Его узкие глаза зорко оглядывали встречные сопки, высматривали оленьи тропы, находили следы полозьев и оленьего копыта там, где непривычный человек ничего не увидит. Мартын вел всех нас, как хозяин гостей водит по своему большому дому. Видно было, что каждая сопка и каждый ручей ему не чужие. Время от времени он вставал на своих санях во весь рост, окидывал быстрым взглядом все, что лежало впереди, и находил пути и проходы в самых непроходимых, кустистых местах. Зато Анна, его жена, спала богатырским сном. И тряхнет ее в иных местах, а она все спит.
Тундра пошла неровная, вся в большущих кочках. Заросли те кочки багульником да морошечником, снег на них приобрезался, и нарты между них вертелись, как колоды на крутой быстери[24]. Как ни сноровист наш провожатый, а нет-нет и перевернется седок вместе с нартами. Упадешь, поднимешься, сани поправишь, снова на них лезешь. А долго опять не усидишь: только успеем тронуться — смотришь, опять в снег кверху ногами летишь. Сначала я пробовала считать, сколько раз брякнулась, да только вскоре со счету сбилась: упадешь, рассердишься и забудешь.
Первую реку, что встретили мы после Хоседы, я не упомнила, как звать да величать, хоть река такая, что и сейчас в глазах стоит. Выехали мы на крутой и высокий лесистый берег и видим, что лед на реке разломало, льдины раздвинуло, и кажется — заяц и тот на другой берег по этим льдинкам не доскачет.
На другом берегу, низком и кустистом, вспорхнули куропатки. Петрин пес Черный кинулся под гору, прыгнул на первую льдину, с первой на вторую, а третья его и подвела: только Черный ступил на нее, она и перевернулась. Побарахтался Черный в ледяной воде, поскулил да снова по льдинам к нашему берегу попрыгал. Девушки ахают:
— Собака перейти не может, куда тут поедешь!
Я смеюсь:
— Боитесь — так оставайтесь на здешнем берегу.
Спустили мы нарты с крутого угора, выпрягли из нарт оленей, а не распускаем их, так пятерками они и стоят. Не выпрягал оленей из своих легковых нарт один Мартын. Петря, Леонтьев и Илья перепрыгивали со льдины на льдину. Они убирали ледяную мелочь и подталкивали друг к другу хореями надежные, матерые льдины, которые могут упряжку оленей выдержать. Потом, когда все вернулись на свой берег, Мартын сел на легковые нарты, зыкнул на оленей, огрел их хореем и, как ветер, проскочил по самодельному ледяному мосту. Другие упряжки без нарт за первыми оленями тоже прошли.
Двинулись и мы. Держась за нарты по двое, мы толкали их перед собой, опираясь на них там, где нога оступалась. Потихоньку, один за другим, с опаской да с оглядкой, все перебрались на другой берег. Дуся с Зиной — и те не остались: сколько ни визжали, а реку одолели.
Остался над крутым берегом только бедный Черный. Скулит, а не идет.
— Придет, — говорит Мартын.
Тряхнул вожжой, был да и нет. Пришлось и нам всем за своим капитаном тянуться: без него дорогу никто из нас не знал.
Я все время говорю «дорога». Люди могут подумать, что в тундре дорога проторенная да прохоженная.
Чтобы людей не обмануть, сказать надобно, что в тундре всяк оленевод свою дорогу прокладывает. Один норовит ехать там, где поближе да попрямей; другой выбирает, где поудобней: реки поуже, снега помельче, кустов да леса поменьше, тундра поровней. Глядишь на них и думаешь: «Вот так и у нас у всех водится: разными путями ходят люди, а если к одному и тому же тянутся — рано или поздно к одному и придут, вместе соберутся. Вон коллективизация у нас началась, так не было двух человек, чтобы одинаково к ней шли: каждый по-своему ладил жизнь прожить. И сколько ни мудрили мы, а когда обдумали все да обмозговали, поняли, что к одному у всех у нас сердце лежит — к жизни полной и дружной, к той самой, которую социализмом зовут. И пути у всех сошлись, и все мы в одной семье зажили».
Вскорости после первой переправы вывел нас Мартын на привольное место. Куда ни глянешь, за полсотни верст на обе стороны глаз берет. Не иначе, тут проходил водораздел между безымянной речкой, которую проехали, и между рекой Адзьвой, что впереди в далекой дали чуть-чуть синела. Сколько ли проехали, олени притомились.
— Сяйник лагамбы — чаевать будем, — объявляет Мартын на какой-то остановке.
Съехались мы кучкой, сани к саням поставили, оленей отпустили. А вокруг нас ни деревца: ни рубить, ни пилить нечего. Хоть и про чай забудь.
Смотрим, Мартын из-под амдера — из-под шкуры, постланной на сани, вытаскивает сухое полешко, за ним какую-то дощечку, — подобрал, видно, в дороге.
— Растопка есть — дрова добудем, — говорю я.
Отошла я подальше, багульных да вороничных кусточков нарвала прямо с дерном, несу охапку.
— Куда ты эту дрянь тащишь? — спрашивает Илья.
— Погоди, — говорю, — около этой дряни еще греться будем. Стоит ей только загореться, так зафыркает, что во все стороны жар пойдет, близко не подходи.
Настрогал Мартын из полешка лучины. Ненецкие ножи заточены только с одной стороны, так лучину они щепают мелкими стружками, каждая колечком завернулась. Не лучина, а перо жар-птицы. Чуть поднеси огонь — вспыхнет это перышко, успевай клади лучину, а на нее и багульник с вороничником. В середину много не бросай, с боков накладывай. Одно за другим разгорится: одно горит, другое подсыхает. И огня большого не видно, он синеватый какой-то, а жар лютый. Над костерком Мартын варило поставил: три палки чумиком соткнул, а к ним железный крюк нацепил, чайник повесил, а на таком жару в минуту чайник затрясся и крышка запрыгала.
Тундровики чай любят густой да крепкий, как клюквенный сок: сквозь стакан огня не видно, пьешь — рот вяжет. На вольном воздухе и чай и еда слаще кажутся. С дороги чаем не только желудок, а и сердце обогреешь: по крови как хмель пойдет, весь человек живым станет.
Чайку попили. Девушки ко мне пристают:
— Выкладывай, Романовна, и старо, и ново, и за сто лет вперед.
— Что через сто лет, — говорю, — будет, я не больше вашего знаю, про новое опять вы, молодые да грамотные, не хуже меня знаете. Буду вам про старину баять.
И принялись мы побывальщины печорские плести — про колдунов, про чертей, про чернокнижья.
Долго бы вспоминали мы старинные поверья да побывальщины, только Мартын заторопил нас:
— Ямдать[25] надо.
Олени той порой разбрелись по дальним варюям. Петря с Мартыном пошли собирать их. Обходят они вокруг оленей, гейкают да порявкивают, олени все кучней и кучней собираются к тому месту, где мы остановились. А если какой олешек отобьется на сторону, тут Мартынова собака да и Черный, что к тому времени догнал нас, — первые помощники. Как возьмутся они бежать за оленем да как погоняют его верст пять-шесть, он и сам своей свободе не рад станет и к стаду прибьется.
Сбились олени в кучу около саней, а у нас от саней уже вокруг оленей тынзей обведен. Тынзей покачиваем, олени и боятся переступить его. Да и людей у нас немало было, сами, как ограда, вокруг встанем. Приученные олени знают, что это их ловить собрались, и не сопротивляются.
Запрягли мы оленей — и снова в путь-дорогу. Чистым, негористым местом ехать было нетрудно. Изредка Мартын завозил нас на длинные попутные озеринки. Снегу на озерках было совсем мало, и олени бежали быстрей. Хороший путь вел и по болотам, там снег еще уцелел.
А солнце пригревало все сильней. День по дню дело шло к теплу. Вот и под вечер день клонится, а солнце все еще греет, да так, как недолго назад и в полуденную пору не грело. И торопимся мы, дорожим не только часом, а и минутой.
Мартын грозился:
— Коли на Адзьве лед прошел, придется обратно поворачивать.
Была, правда, маленькая надежда на какого-то старика, который жил где-то на Адзьве. В случае, если лед на Адзьве прошел, старик перевез бы нас на лодке, а олени бы вплавь перешли.
Мартын до того торопился, что уж и оленей не жалел. Шли они, заплетая ноги, и от устали только что не падали. Ехали мы целый вечер, ехали после заката солнца, уже в полночь остановились на привал. А полночь чуть не на день похожа: светло кругом, небо чуть потемнело, и на нем редкие звездочки видны.
— Последние звезды догорают, — говорю я Илье: он первый раз в наши края попал. — Через неделю единой звезды не увидишь.
Удивили Илью мои рассказы про двухмесячную белую ночь, когда солнце днюет и ночует над тундрой и красой ее любуется.
Ни растопки, ни дров в этот раз совсем не было. Пожевали мы всухомятку, кто чего, да с тем и спать легли.
До Адзьвы добрались мы после полудня. С высокой сопки, на которую нас завез Мартын, сначала было видно синюю полосу на горизонте.
— Адзьва, — говорит Мартын.
И все мы думаем одно: прошел или стоит лед на Адзьве? Если прошел, придется обратно в Хоседа-Хард ехать. Лодку с собой мы не везли, а старик, на которого Мартын надеялся, мог и в тундру уйти на охоту, и помереть мог, да и мы могли к тому месту не попасть.
Ехали мы, ехали, видим — Адзьва стала темно-синей, потом почернела, и вот обозначился дальний берег большой тундровой реки. Ближе подъезжаем мы к Адзыве и видим береговые редкие елки, похожие на чумы, а между елками кусты черноярника, еры, шубницы и ивняка. Над головами чаще пролетают стаи гусей, забелели зачивирикали речные чайки-чираки, по береговым кустышкам запели, заперекликались коротконогие птички-паунки. Птички эти красивей пуночек: от головок к спинке у них идет узкая полоска красных перышек, и спина такими же перышками расцвечена. Кричат они по-чудно́му:
— Варите-варите-варите-варите!
— Мартын, — кричу, — варить велят! На новом берегу обед варить надо.
Как раз в это время мы выехали на береговой кряж и один за другим, как ребята малые, кричим:
— Лед стоит!..
— Ура!..
— Адзьва нас дождалась…
Адзьва всегда позже других рек проходит. Только сейчас уж все сроки миновали — был конец мая, — вот мы и радовались.
А Мартын даже улыбки не обронил. Он перелез через снежный вал, что ветрами намело над крутым берегом, посмотрел вниз и говорит:
— За́береги[26], однако… — Помолчал и добавил: — И лед весь в дырьях…
Вправо, в какой-нибудь версте, мы увидели маленькую избушку, совсем такую, про которые в сказке говорят: «На курьих ножках, об одном окошке». Из трубы, видим, дым небо коптит. Значит, думаем, есть тут жив человек.
Подъехали мы к избушке — хозяин навстречу вышел, к себе зовет. Зайти мы зашли, а от угощенья отказались, торопились Адзьву проскочить. К каждой реке едем, и перед каждой забота да печаль, а переедем — и головой не качай, опять радешеньки.
— Худа река-то? — спрашивает старика Мартын.
— Откуда ей хорошей-то быть? — ворчит старик. — Успевайте, а то вечером-то не иначе как пойдет Адзьва-матушка: щелья-то вишь сколько наломало, и все раздвигается, раздвигается…
— Как рыба ловится? — спрашиваю.
— Да сам-то не голодный сижу. Коли не солить, так хватить варить.
— А птицы-то много набил?
— Уток добываю, а гуся — не похвастаю. Пролетной птицы много ли набьешь? Гнездиться гусь еще не начинал. Вот у меня капканишки готовы, поставлю — так гусь и будет…
На улице мы, верно, видели капканы на гусей. Зимой теми же капканами у нас горностаев ловят. Сейчас капканы висели на тех же колах — вешалах, на которых были развешаны и сетки — пущальницы.
Все житье-бытье стариково тут же, около дома: и лодки, и бочки, и лошадь возле стога с сеном. Эти лодки и помогли нам перебраться через заберегу.
Из битого льда мужики сплотили живой переход, вроде как гиблый мостик вымостили. Боишься не боишься, трясешься не трясешься, а надо перейти да переехать. Олени по тому мостику не без купанья на главный лед перешли, сами мы на лодке перебрались, а нарты с берега на лед по тому же ледяному мостику тынзеем перетащили. Лед под нами не раз к забереге откалывался, а мы, как зайцы, с полого места снова на лед прыгали.
Я девкам кричу:
— Ползите, не страшитесь! Набирай силы да смелости — всю трусость переборешь!
По льду олени хоть и проваливались, а скоренько Адзьву перебежали. Через заберегу на другом берегу нам посчастливилось по большой льдинке проехать, не распрягая оленей. Льдинка та одним концом к берегу, другим ко льду приткнулась, и мы хоть и не без страху, с горем пополам, а выскочили на другой берег Адзьвы.
— Ну, теперь мы дома! — кричит мне Зина.
На берегу Адзьвы приказал нам Мартын на отдых располагаться.
Утром, в дождь, мы поехали от Адзьвы. За ночь снег дождем рассекло, и по жидкому снегу оленям по брюхо брести приходилось. Мартын выбирал путь по тонкоснежью, по озеркам да болотникам. Там, где глубокие снега сменялись голой тундрой, Мартын норовил ехать по мелким кустикам багульника. Нарты на них наедут, кусты припадут к земле, и сани по ним идут беззадержно — оленям и легче. Больше всего снегу на окатях, и Мартын обходил их, проезжая по хребтовинкам.
А когда нельзя было объехать снежные увалы, олени шли напрямик, и тогда сани застревали в снегу, олени только рывком, наускок, могли их кое-как тащить. Чтобы олени вовсе не выбились из сил, Мартын и Петря рубили кусты и подкладывали хворост под сани. Тогда сани по хворосту легко подкатывались. Только оленям не легче было идти: ноги им засасывало в снегу, как в глине.
Дождь шел и шел, не щадя нас, — нам ни прикрыться, ни просушиться негде.
Тундра шла безлесая, без приметных мест, без сопок и без рек. Один Мартын понимал, где и куда мы едем. Нет-нет да и вывезет он нас на какое-нибудь старое чумовье. Остановимся мы на минутный отдых, посмотрим кругом — там оленьи рога в кучу сложены, тут ложка утерянная лежит, щепа, хворост, следы старых огнищ чернеют. И опять едем дальше.
На одной большой проталине Мартын остановился, сказал что-то Анне, и оба принялись ползать по тундре, высматривая неведомо что в прошлогодних листьях морошечника. Ползали они минут десять — и вдруг оба хватают друг друга за руки, оба встают, держа вместе женскую ненецкую гребенку мамонтовой кости.
— Чур пополам, — говорю я им, смеясь.
— Здесь мы свадьбу свою праздновали, — объясняет Анна. — Захмелела я на свадьбе и выронила вот эту гребенку. И три года мы в это место не заглядывали, а тут вот попали. Видишь, нашли.
— Ухранила тундра-матушка, — говорю я.
Анна до того была радешенька, что на полчаса у нее сон как рукой сняло.
К вечеру мы подъехали к какому-то ручейку. Ручеек прорыл в глубоком снегу щель на полсажени. Мы хотели было перебраться на другой берег, да олени так измучились, что Мартын решил заночевать до переправы. Петря вместе с Леонтьевым перекинули через ручей нарты, перебрались по ним на другой берег и притащили оттуда кучу сухого хвороста. Мы так устали, что и есть не хотелось. Обсушились у костра и уснули как убитые.
Утром нас разбудила Петрина ругань.
— Что с тобой, Петря? — спрашиваю я его. — Не поперек ли места спал, не зарю ли проспал?
Он всегда спокойный, голоса никогда не возвысит, а тут бегает кругом и ругается по-коми — почти все ненцы в Большеземельской тундре говорят по-коми.
Петря махнул кулаком в сторону ручья. А на ручей и смотреть не надо, — слышно, что ревет, как добрая река. За ночь, оказывается, ручей разлился, прорыл себе в снегу широкий ход, и про переправу в здешнем месте можно было не думать.
Поднялись все, сходили кто по разу, кто по два на ручей и поняли, что пересечь его можно только где-нибудь выше. Пришлось ехать вдоль ручья к вершине. Целый день пробирались олени в глубоком снегу, пока верстах в пятнадцати не нашли подходящее место для переправы. Здесь ручей разделился на три ручейка, и каждый надо было по-особому одолеть: один — наискосок, другой — прямиком, третий — и так и этак.
Все три ручья мы кое-как одолели.
Тундра в дождь унылая, темная и на человека тоску наводит. Ни зверь не пробежит, ни птица не пролетит, все где-то залегли. Одни птички плищечки чивиликают над головами. Вдруг пролетает гагара и орет на лету:
— Га-га-га-га…
— Круговой! — кричу я гагаре.
И на крик она встряхнется, от испуга опустится ниже, сделает круг над головами и полетит дальше.
— Круг стожара, круг стожара! — кричит гагара.
Если так гагара закричала, считай — скоро дождь стихнет и хорошая погода направится, хоть сено коси.
Стожарами мы зовем жерди, вокруг которых сено в стог кладут…
Только к вечеру добрались мы до того места, откуда сутки назад хворост для костра собирали. Тут и заночевать пришлось.
Целую ночь мы сушились. Платье сушили на себе: стоим около костра и повертываемся к огню то одним, то другим боком. Малицы вывернули наизнанку и повесили на хореи около костра.
Той порой Мартын с Петрей забили одного оленя. Он совсем выбился из сил и весь день тащился на привязи за санями, мешая упряжке бежать. По законам тундры такого оленя или оставляют в пути, в надежде, что он откормится и его подберет кто-нибудь проезжий, или забивают на мясо.
Сгрудились мы вокруг оленя, смотрим. Петря стукнул его тундровым топориком, олень на минуту свалился. Петря быстро вынул из медных кованых ножен заточенный с одной стороны узенький нож и быстро ткнул его оленю в горло. Олень дрогнул, упал да так и остался лежать с ножом в горле. Нож не вынимают минуты три, для того чтобы кровь не выходила наружу, а собиралась внутри. После этого Петря скорехонько вспорол оленю брюхо, вынул брюшину, печень, легкие. Внутри, как в братине, скопилась кровь.
Пока кровь не остыла, ненцы один за другим черпали ее кружкой и пили. Попробовали по глотку и мы: кровь еще теплая, солоноватая, солить не надо. Тут же оленя начали по тундровому обычаю айбурдать — есть сырым. Мы съели самые лакомые части — печень, почки и самолучшие куски мяса. И вместо солонки макали кусочки в соленую кровь. Только после этого содрали шкуру, разделали всего оленя на части, по кускам и принялись варить и жарить. Ели кто сколько хотел. Накормили досыта и собак.
Так прошла вся ночь. Утром Мартын объявил:
— Олени всю ночь лежали, только сейчас пошли есть. Дневать здесь придется.
Ехать все равно было нельзя: дождь прошел, но зато такое солнышко пригрело, что снег чуть не кипел, на глазах таял. Показались первые мухи, они кружились вокруг развешанного мяса. Пришлось оленину обернуть мешками и закрыть шкурой.
День веселый да солнце жаркое, так мне и спать не захотелось. Побрела я в тундру посмотреть, не кладет ли птица яйца. Вокруг тишина да раздолье. Сыздали сопки белеют, между сопок озерки, вода в них под солнцем вся светится. Со всех сторон птица летит, снова гогочут гуси, слышим, как они крыльями машут.
Как в деревне бывало, кричу я гусям:
— Бог на помощь! Бог на помощь!
Не привелось мне ни разу видеть черных гусей, хоть они и пролетают мимо нас на острова Ледовитого моря.
Вот лебеди летят, белые, большие, шеи длинные. Крыльями взмахивают не часто, будто и не нужно им, будто просто так забавляются. Летят лебеди и изредка покукивают с распевом. И лебедей я без привета не оставляю:
— Здравствуйте, белы лебеди, белы лебедушки! Летите ко своим местам, ко своим гнездам. Лебедят вам побольше, трав посочнее, песков пожелтее. Широка тундра-матушка, хватит приволья и на вас и на нас.
И улетают лебеди не торопясь, неохотно, будто им жалко со мною расставаться.
Утки несутся надо мной, только свист стоит. Когда не очень высоко летят, я всех их различаю. Вот утки черняди свистят, казаки у них черные, с белым брюшком, матки — темно-коричневые, с сероватым брюшком. Вот утки кугласы; у них белобокие казаки, серые матки. Вот утки сауки, похожие на чернядь, только вдвое мельче черняди. А вот утки чирки с пером, как у саука, с сизыми сорочьими перышками в крылышках; эти еще вдвое меньше, чем сауки. А за ними следом серые утки крохали летят — самая большая водяная утка и самая жирная. Из водяных уток не попались мне на глаза утки косачи, похожие на крохалей, но с длинными перьями на головках, и перья те — будто косички; не видела утки гоголя, уток нырков и уток турпанов; турпаны чуть поменьше гуся и живут возле самого моря.
Из сухопутных, горяных уток в тундре водится только утка острохвост, рябая, пестрая, сухая мясом, узкая костью, с длинным острым хвостом. У самца острохвоста хвост чуть не больше сорочьего.
Набрала я хвороста для костра. Пока поднимались наши сони, пока снова котлы варили да чай кипятили, пили да ели, да речи вели, день и к вечеру покатился. Мартын стал собираться в путь. Ночи теперь стали не темные, солнце заходило за тундру только на малое время, и ехать можно было что днем, то и ночью.
Только успели мы тронуться — Петря кричит:
— Песец, песец! — и показывает рукой вперед.
Смотрим — по окати дальней сопки будто куропатка летит. Остановится, постоит да опять бежать примется. В зимнее время в такой дали песца можно заметить только приметливым охотничьим взглядом. А сейчас, весной, мех у песца синевой отливает и от снега отличается. Поскакал-поскакал и за сопкой скрылся.
Олени через два-три километра останавливались на недолгий отдых. Каждую такую перебежку ненцы называют «дух». Осенний «дух» длиннее весеннего вдвое-втрое. От поселка до поселка, от чума до чума ненцы меряют тундру «духами».
— Семь духов ехать-то, — говорят они, собираясь утром куда-нибудь.
Далекий путь или короткий ждет тебя — не сразу поймешь.
— Сколько верст ехать-то? — спрашивают ясовея-проводника.
— Да теперь верст пятьдесят будет.
— А разве раньше меньше было?
— Как не меньше. Осенью двадцать считали.
Ненец сначала смекает, осень стоит или весна, хороший путь или худой, сытые олени или истощенные, а уж потом только счет верстам выведет. Одна только постоянная мера есть у ненцев: десять верст они зовут побердо. На хороших оленях побердо проезжают за один дух.
Снова мы едем, снова видим ту же муку да маету. Чем дальше, тем хуже дорога, тем больше муки. То олени без толку барахтаются в снегу и сани не сдвинут до той поры, пока кустов не нарежем. То в непролазных местах порвут олени и ремни и лямки — опять с ними возня да мученье. То без конца объезжаем какой-нибудь беспутный ручьишко. Ручьи-то в тундре не прямые, вертятся мысами да прилуками, да большими заворотами.
Пройдет весна, прокатится вода-снежница, и если дождь да родники подживлять не будут, тундровый ручей выбежит и засохнет, разве что из какого ржавого болота влагу станет брать.
Так и человек, — коли не течет в него живая вода из родников народных, недолог его путь и коротка о нем память.
Нигде так не просторно думам, как в пути по тундре. Едешь, смотришь вокруг на ширину немереную, на красоту земную, весеннюю — и накопится у тебя мыслей, как у красной девки в сундуке нарядов…
Незаметно подъехали мы к Нерчите. Текла она в глубоких берегах. Когда мы выехали на самый берег, все в один голос закричали:
— Вот тебе на!
— Прошла!
— Вот и надейся на вешний лед!..
Совсем по-летнему разбежалась да растеклась Нерчита. Между черных берегов в воде небо голубеет и облака плывут. Криком своим подняли мы с воды стаю уток и смотрели на них, пока из виду не скрылись. И долго мы стояли, как одурелые, пока не заговорил Мартын:
— Надо в верховья ехать, до лесных мест. Без мала десять побердо наберется. А там плот срубим и переедем. — И вздохнут: — Олешки-то довезут ли?
Крюк в сто верст туда да сто обратно — невелика радость. Ткнул Мартын своего вожжевого хореем не по-доброму и поехал вдоль берега. А мы — хотим не хотим — за Мартыном тянемся. Берег уже весь протаял и стоял перед глазами ровный и пестрый, разукрашенный мхами, ягодниками вороничными да листиками брусничными. И на открытую вольную вешнюю воду глазам в новинку и любо смотреть, а в голове все одно бродит:
«И чего это воду раньше времени прорвало?»
Река-то, конечно, в свое время прокатилась, сами мы не вовремя, по распутью, ехали. А все на реку обижаемся. Шутка сказать: такой крюк да на таких оленях огибать надо!
Едем мы невеселы, головы повесили, будто один на другого сердимся. Чтобы укоротить нежеланный путь, объезжаем речные завороты. И вот вывернулись мы из-за одного мыска, выехали к берегу и ахнули: через всю Нерчиту, от берега до берега, неширокий, а высокий, как гора, затор стоит.
Как гуси загоготали мы, всю печаль забыли. Выбежали мы на льдину, пробуем, можно ли переезжать. Ну, видим: коли нас лед держит, так и оленей понесет. Олень — он не хуже человека путь под ногой чует.
Как по мосту проскочили мы Нерчиту прямо на санях, без распряжки, да тут же, на берегу, и огнище развели. На радостях хоть пир пировать готовы.
Не успели мы чайник скипятить, слышим — река загремела, будто каленых каменьев в воду набросали. Наш мостик тряхнуло и круто понесло по быстери.
— Прощайте! — кричим мы льдинам. — Спасибо, что нас дождались!
Раздернуло затор по всей реке, льдинка льдинку догоняет. И вот на том месте, по которому мы только что поехали, смотрим, чистая синяя вода, будто лед тут никогда и не был.
Все мы к Сявте рвались, да сила не в нас была, а в оленях. Стоим мы, с ноги на ногу переступаем да на олешек посматриваем. Ходят они — к земле пригибаются, ноги у них заплетаются. Едят олени с жадностью, а отдыхать им еще больше охота. С часок отдохнули и опять за еду взялись.
Еда у оленей в эту пору скудная — ягель по варюям да почки на кустах мелкоярника. Ягель — это мох, иногда сероватый, иногда синевой отдает, иногда чисто-серебряный, даже блестит. Растет он гнездами да кучками, в каждом гнезде много-много ягелинок, и каждая ягелинка как из серебра вылита. И диву даешься: как это от сухого мха набирает олень и силу свою, и резвость, и красу?
Снова мы варим мясо в Мартыновом котле. Кладем мы килограмма четыре оленьего мяса и кипятим до той поры, пока оно нашим зубам поддаваться начнет. Олень был измученный да и немолодой, и мясо варилось долго. Зато суп получился наварный да крепкий. С дороги выпьешь кружку супа — как вино по жилкам загуляет. А кончаем одним и тем же третьим блюдом — чаем.
После сытного обеда все спать завалились. А у меня ноги любят побродить по тундре, глаза охочи посмотреть, норовят весь белый свет охватить. Я и прежде, на путине, — только к берегу пристали — тороплюсь впереди других в тундру забежать. Не успеешь выйти, смотришь — утку или куропатку с гнезда согнала, а там яички лежат одно к одному. Гнезда два-три найду — полный подол яиц в лодку тащу.
Вот и теперь на ту же охоту иду. Издали тундра будто неживая, а шаг ступишь — везде на что-нибудь живое натолкнешься. Вот вижу — куропоть помалу перелетывает, совсем близко подпустит — и снова на десяток шагов отлетит. И видно мне, что голова и шея у куроптя красным перьем покрылись.
— Комаров, — говорю, — ждешь, красный накомарник надел?
Иду я вниз вдоль Нерчиты, к тому месту, против которого мы в первый раз к реке выехали и где уток да гусей видели.
«Не иначе, — думаю, — там гнезда должны быть».
Гуси да лебеди раньше всей тундровой птицы яйца высиживать начинают. Часто, когда они еще летят, яйцо уже торопит матку садиться да гнездо вить. А гуси свое место знают и раньше времени где попало не садятся. Где-нибудь возле речных заплесков матка выбросит яйцо в каком-нибудь беспутном месте да тут его и оставит, сама дальше летит. Пролежит это выметное яйцо до той поры, пока человек ли подымет, зверь ли растопчет, птица ли расклюет. И не даст то яйцо ни роду, ни племени.
Иду я и заглядываю в каждый кустик, в травяные места: нет ли тут гусиного или уточьего гнезда? Печорская наша пословица говорит: «Чего ищешь, то и найдешь, чего нальешь, то и выпьешь». И тут мне долго искать не пришлось. Набрела я сначала на гусиное гнездо. Шагов за двадцать от меня встрепенулась и поднялась пара гусей — казак и матка. Вдвоем они загоготали да крыльями так зашумели, что я вздрогнула.
Попуталась я еще немножко в кустиках да в траве и доискалась до гусиного гнезда. В чистой траве сплетено из травы же, вперемешку с пухом, гнездо. И мягко в нем, как в перине, и тепло: от земли никакой холод не пройдет. На Печоре у нас вместе с яйцами берут и весь гнездный пух. Этот пух самый дорогой, самые мягкие подушки из него выходят. А еще гнездный пух идет нашим бабкам-знахаркам: смочат они его гарным маслом и к нарывам, как компресс, прикладывают. Вата, если ее смочить маслом, отвердеет, а пух так и останется мягким. Пух я не взяла: ни к чему он мне в дороге, да и гусей жалко. Садить сюда они яйца больше не будут, но пухом готовым для нового гнезда все-таки попользуются. А полдесятка гусиных яиц, белых, как куриные, только крупнее — это моя добыча.
За долгий вешний день я набродиться и выспаться успела. А к вечеру подул свежий ветер, нанес с моря пургу. В тундре всегда так: днем пригреет, а ночью снегом порошит. У нас в Нижнепечорье бывает, что и в июле пургу наносит.
Ночью Мартын снова заторопил нас. Заюрковали[27] мы олешек, запрягли и поехали. Отдохнувшие олени по свежему снежку нас побойчей потащили. Оставили мы за собой Нерчиту, даже назад не оглянулись. Через полчаса езды Мартын остановился и зовет всех нас к себе. Подходим, а он на землю показывает:
— Медведь, — говорит.
Смотрим и видим — поперек нашего пути по белому снегу идет свежий медвежий след.
— Совсем сейчас прошел, — говорит Петря.
Медведь в тундре мельче лесного, а такой же бурый. Просыпается он весной, как только теплые дна придут, и начинает бродяжничать. К весне он облезет, шерсть почти серой сделается, сам худой, голодный, сердитый. И люди в эту пору остерегаются медведя.
По утреннику да после пурги мы ехали и радовались: по такой погоде дорога скоро убывает.
По болотам едем — вода на них тоненьким ледком подернута. Сначала и хорошо было ехать, а пришло настоящее утро, солнце поднялось — ледок не стал держать оленей. На каждом шагу олени проступаются, и лед им ноги режеть.
Потом тундра стала суше, но холмистей. Взволновалась она, как море в свежий ветер, заколыхалась горбами да холмами, зарябила сопочками. Вот и едем мы с горба на горб. Поверху едем — солнце перед глазами, снег блестит нестерпимо, весна в полную пору. Спустимся с горба в ложбину — и солнце скроется, и сумрачней станет, и зазимками пахнет. Без конца шли горбы, и ни одному нет названия — за все века никто не удосужился имя им дать.
Спустились мы с одного горба и видим — дорогу нам ручей пересек. Воды в него много нагнало, вот он и расшумелся, как добрый жеребец, несется да ржет. Глядеть на него — и то страх берет, а нам одолевать его надо. Вперед ехать трудно и назад тяжело. Первый Петря поехал. Меня он оставил на берегу, чтобы налегке путь-дорогу изведать. Встал Петря стоймя на сани и погнал оленей в воду. И видим мы, что вода в ручье и неглубокая, с метр, а под водой жидкий снег. Оленям и плыть нельзя, и брести неможно — ноги в снег уходят, как в глине вязнут. А вода той порой с санями воюет, вот-вот перевернет. Много раз останавливались у Петри олени, а все же выскочили на другой берег.
По готовому проследью и все другие потянулись через ручей. Остались только мы с Мартыном. Он взял на прицеп к своим саням еще упряжку оленей и на вторые сани сложил весь свой багаж, а мне велел на самый верх забраться, чтобы не подмокнуть. Поехал Мартын, а я в багаж вцепилась, держусь крепко. Снег под водой, наверно, был уже здоров размят да растоптан. И вот один полоз у моих саней осел вниз в подводном снегу, сани накренились, а потом и вовсе перевернулись.
И сползла я с вещей, как с горки скатилась, в воду. Поймала я одной рукой вязку, которой были вещи привязаны, и держусь, а водой меня полощет. Ручей так и наскакивает на меня, от вязки отрывает. Вода под малицу до плеч налилась, и повернуться мне в этой одежде неможно. Пока люди помогать спохватились, я досыта ледяной воды нахлебалась. Да и на помощь ко мне враз не бросишься. С другого берега олени в поду не идут, а Мартыновы олени оторвались от моих саней и оставили меня одну. Первым подъехал Илья, вскочил на Мартынов багаж и оттуда меня за вязку вытянул сначала на свои нарты, а потом и на берег.
Надели на меня, прямо на мокрое платье, леонтьевский вывернутый совик, вместо мокрых липтов[28] подвертели на ноги сухие портянки. Подпоясалась я веревкой, руки в пазухе грею, у самой зуб на зуб не попадает.
И не пешком ведь иду, снова еду. Хоть до смерти замерзай на санях, а не остановишься: место беспутное, оленям корму нет. И только когда выехали на сухую горбовинку, остановились.
Здесь мы нашли старое чумовище: когда-то стояли ненцы. Тут и щепа у них натесана и дров много оставлено. Кругом чумовища оленьи рога раскиданы, видно, что тут не один день стояли.
Скипятили девушки чай, отпоили, отогрели меня. К вечеру у меня открылся жар. И знаю, что в тундре болеть нельзя, борюсь, а ничего поделать не могу. На другой день из-за меня снова стояли, ждали, пока хворь выйдет. И только на другую ночь мне стало легче. Утром люди подымаются, а у меня уж и чайник для них согрет.
— Вчера, — говорю, — готовый чай пить не могла, а нынче сама согрела.
— Значит, ехать можно, — говорит Мартын, — Олешки хорошо отдохнули.
Вечером подъезжаем к реке.
— Нерчита, — говорит Мартын.
— Чего ты, — говорю, — плетешь: двое суток проехали, да туда же и приехали?
— Нет, — говорит, — это не та Нерчита и не вторая, а уж третья. Ту Нерчиту Верхней зовут. Среднюю мы объехали. А это Нижняя Нерчита.
Дивовались мы, что на этой Нерчите лед еще не пронесло. Петря объяснил, что чем дальше к востоку, тем реки поздней выходят. Совсем как гостей желанных ждали нас реки, и везде для нас были готовы переходы да переезды.
Проехали мы после Нижней Нерчиты еще с десяток километров и остановились в одном леске. Становища ненцы выбирают там, где и корму оленям вдоволь и есть чем глаза порадовать. Лесок наш похож на остров в море-океане. И вдалась в лесок тундра, как морской залив. Не доходя лесного берега стоит небольшой пригорок, — словно волна морская катилась с моря, не докатилась, да так и застыла. Вот на этом пригорке и раскинули мы свое становище: на самом гребешке костер разожгли, а сани вокруг костра сдвинули. На еловых лапах раскинуты вокруг огня наши совики да малицы. И лежим мы на них, к саням прислонились и любуемся на ночную вешнюю зарю.
Каждый год в это время весны над полуночной стороной сходятся две зари, как две сестры. Вот мы и смотрим да любуемся на редкую эту встречу двух сестер красавиц.
Видим мы, как родится и зреет старшая сестра — вечерняя заря-заряница. Отсвечивает она и золотом, я чистым серебром, и бархатом разных цветов. И все небо как голубой шелк, а на нем золотые тычиночки едва-едва заметны: звезды.
Только успела заря вечерняя войти в полную красу, разметать свое дорогое платье по небу, а навстречу ей младшая сестра красавица — утренняя заря, как жар-птица сказочная. Мечут с высоты лучи на тундру, и вся она со своими боровинками, перелесками, озерами и реками — как будто золотыми да серебряными нитками заткана. И каждая птица проснется от крепкого сна и пропоет, как может, свою песню. И каждый зверь поглядит на полночную сторону и тоже, наверно, радуется и ликует. И каждая рыбка выглянет серебряным глазом из своего водяного царства и посмотрит на земную красу, краше которой не бывает.
Мы смотрели до той поры, пока обе зари замкнулись.
Новый день — новый путь. К полудню мы доехали до какого-то безымянного озера. Оно пересекло нам дорогу, а перебраться через него было нелегко. Лед на озере поднялся вместе с водой, а между берегом и льдом пролегли широкие забереги.
Делать нечего, взяли пару топоров и принялись лес рубить да валить. Берега озера заросли высокими елками да березками. Нарубили мы их и кладем через воду — комель на берег, вершину на лед. Три-четыре деревца перекинешь, и человеку можно идти. Наметали мы леску поперек не в один ряд, застелили мостик лапами еловыми, чтобы олени ног не ломали, и мост получился не хуже инженерского.
Перевели мы оленей и сани перетащили на лед. Лед был хоть и толстый, весь в широких трещинах, да олени легко перепрыгивали через них вместе с нартами. Худшая беда ждала нас на другом берегу. Берег там низкий, и забереги разлились метров на тридцать. Тут уж моста не вымостишь, да и не из чего его мостить — на льду стоим. Вся надежда была на льдины, которые откололо от берега. Вот мы с ними мучились, сплавляли к одному месту. Эти береговые льдины называют у нас осенщиками. Осенью, после дождей, из болот да из ручьев вода в озера нальется чуть не через край берега. От первых морозов вдоль берегов намерзнет неширокий припай. А там опять оттепель ударит, на лед воды нагонит: пурга-поносуха тоже снег больше к берегам сбивает, шугу с воды на края мечет. И все это намерзает у берега все толще и толще, вплоть до земли.
Весной, когда снег тает, ручьи с тех же гор да болот начнут в озеро снова воду подбавлять. Вода под береговым льдом подтекает и отъедает его от земли. А когда забереги покажутся, лед-бережник отколется от середового льда, расколется на куски и будет плавать в заберегах. Вот эти куски льда-осенщика мы и сплачивали.
Большую льдину привел Мартын. Она стояла метрах в трех от середового льда. Мартын перебросил через полынью два хорея, натащил на них нарты и по ним переполз на льдину. А потом притолкнул льдину к нам. Вся беда, что льдины друг ко другу плотно не подведешь — между ними ледяной мелочи много. Не успеешь их свести, а они расходятся, как живые. Вот и пошли мы по этому живому мосту: перекинем через полые места нарты да по ним и ползем со льдинки на льдинку.
Лед-осенщик толстый и далеко не доходит до берега. Тут уж ничего не поделаешь. Воды еще больше метра, а нам с последней льдинки пришлось в воду спускаться и вброд брести до берега. Вымокли, только голова суха осталась. Оленей со льда на берег перегнали вплавь.
Только и головы наши недолго сухими были. Едва успели мы попасть на берег, полил такой дружный дождь, что на нас ни волоса, ни нитки сухой не осталось. Туча за тучей по небу наваливаются, и видно, что этот дождь не пересидишь, не переждешь.
Ждать нечего, ехать надо.
Теперь ехали мы вдоль другого озера, с кривым и покатым берегом. Близко, по край самой воды, пригибались густые кусты и заставляли нас ехать озером. Уже на нарты заливается, а мы сидим в воде и воды не чуем: все думаем, как бы с саней не свернуться по окати.
Так ехали мы часа два. Олени еле ноги тащили. Все чаще рвалась упряжь.
Наконец выбились мы из воды. Показались бугорки с ягелишком, где можно было оленям хоть немножко на ноги приподняться и покормиться.
Раскинули мы становье. В дороге без еды спать не ляжешь. Стали костер разводить, а ни у кого сухой спички нет, у всех размокли.
Вся сидят злые, девки чуть не плачут. Смилостивилась тогда я, объявила свой секрет. Достаю из-за пазухи берестяную коробочку, из коробочки — сухой спичечный коробок.
Повеселели все. Задымился костерок, загорелись дровца. Кто за дровами, кто мясо готовит, кто за водой побежал.
Закипел в котле суп, зафыркал чайник. Пробовали сушиться, да как тут сушиться, коли с одного боку сушит, с другого мочит! Шалаш ставить — без пользы, все равно дождь насквозь сечет. Хочешь не хочешь, терпи.
Подкинули мы под себя мокрые шкуры оленьи, надернули поверх себя мокрые совичонки и не чуяли, как сон подкрался. Сквозь сон слышишь, как вокруг дождь шумит, чувствуешь, как обмывает тебе лицо, а ни глаз открыть, ни головы поднять не можешь.
Ночью Мартын сходил к оленям, посмотрел их и распорядился, чтобы все шли пешком. Оленей, которые получше, он выбрал только на одни сани, сложил на них барахлишко понужней, а сам тоже пошел пешком. С оленями здесь оставался Петря, чтобы привести их, когда они смогут пойти.
С час или с два шли мы по раскисшим болотам, хватая на ходу клюкву-подснежницу, сквозь мелкоярник и сквозь кусты цепкого тундрового ивняка. А потом выбились на воргу — оленью тропу. Ненецкие ворги — тропы идут не по беспутным, а по выбранным местам: там, где под ногой тверже, где кустов меньше, а где и сквозь кусты идет — там просеки прорублены. Шли мы не торопясь, с остановками, с перекурками, с разговорами и смехом.
Дождик поливал уже поменьше. Зато чуть за куст плечом заденешь, обольет тебя хуже всякого дождя. Ноги у нас мокрые, тяжелые, будто не свои. А все-таки весна дает себя знать: солнышко проглянет, птичка голос подаст, подснежник (у нас его отзимок зовут) увидишь — и сразу живее становишься. Наконец объявляет нам Мартын:
— До Сявты полпобердо осталось.
Пять километров нас уже не пугали: не такой конец прошли. Оставил тут Мартын оленей и сани, разобрали мы всю невеликую поклажу и пошли все вместе в Сявту.
Лес встречался уже повыше, больше было берез, ивняк тоже не ниже елок да берез — первая примета, что где-то близко река.
— Какая здесь река? — спрашиваю я Мартына.
— Роговая.
— А чего ее так назвали?
— Мамонтовой кости здесь много, мы ее рогом зовем.
И верно, вспомнила я, что в наш Нарьян-Марский музей бивни мамонта годов семь назад были привезены с Роговой.
Попрыгали мы с кочки на кочку через какое-то болотце и выпрыгнули прямо на берег Роговой. Не так далеко мы увидели тот поселок, к которому мы пробивались больше недели. Обошли мы какой-то длинный ручей с озерком и очутились в долгожданной Сявте.
Как раз к тому времени сквозь облака пробилось солнце. Это было 30 мая.
Сявта поменьше Хоседа-Харда, домишки помельче, трубы пониже. Деревня деревней и заросла деревьем. Истопить печку надо — выйди на задворки да дерево сруби, вот тебе и дрова.
На охоту тоже далеко ходить не надо: река рядом, а озеро еще ближе. Люди, не сходя с крыльца, целятся и бьют уток беспромашно; пока печка топится, на обед набьют.
Богаты сявтинцы и коровами. Три дня прожили мы в Сявте и каждый день утром и вечером молоко пили. Колхоз не только оленей да коров, но и лошадей имел. От Сявты недалеко до Абези — станции на новой Северо-Печорской железной дороге. Зимой, когда олени ходят кормиться в печорские леса, выручают лошади: на них и людей, и грузы, и почту возят.
От Хоседа-Харда километров за четыреста забралась Сявта: в лесу да в тундре живут люди, от всех других на отшибе.
Остановились мы в доме одной старой колхозницы-пенсионерки, звать ее Пелагея. Сейчас, в шестьдесят лет, сохранила она прежнюю свою красоту: брови соболиные над большими веселыми глазами, в волосах ни сединки.
Одета она, как и все сявтинские женщины, по-устьцилемски: цветной широкий сарафан с опояской по талии, с шелковыми ластовицами и с воротом, обшитым золотистой парчовой лентой; на цветные своевязанные чулки с писаным верхом надеты нерпичьи туфли с песцовой опушкой; на голову она с утра надевала вышитый шелком кокошник, на него — шелковый цветной платок с длинными кистями и концы его на затылке так завязывала, что кисти до колен свешивались; на пальцах серебряный перстень с четырехугольным самоцветным камнем и кольца литого золота.
Смотрела я на сявтинских женок и дивилась: у нас в Нижнепечорье в старинную пору так одевались только купчихи да богатухи.
Муж Пелагеи умер. Он был организатором сявтинского колхоза, его бессменным председателем. Сын воевал на фронте.
Дом Пелагеи, как и все дома в Сявте, — обычный деревенский дом из двух комнат, каждая с русской кухонной печью, с небольшими окнами, с крашеным полом и невысоким потолком. Из мебели — деревянные столы, кровати, скамейки-лавки и табуретки, стеклянный посудный шкаф, кухонный шкафчик, большой окованный железом сундук для одежды. В углу, на лавке, калеченый патефон, а на нем гармонь-двухрядка — забава сына. На полках медная старинная посуда: чашки, братины, ковши, подсвечники. В переднем углу иконы старинного письма в серебряных позолоченных ризах. На стене портрет Ленина в самодельной деревянной раме.
Встретила нас хозяйка приветливо. Зашумел большой, ведерный самовар, в печи закипел мясной суп. Растворила хозяйка целую квашню теста, напекли мы кулебяк с соленой озерной пелядью да свежего хлебца, — наш хоседский хлеб и сухари были в начале пути подмочены и зацвели плесенью.
Теперь мы могли не торопиться: услышали, что многооленный колхоз «Кара-Харбей» остановился в ста верстах от Сявты, там и отел и прививки будут проводить.
Леонтьев намеревался в этом колхозе оленей брать. По Роговой сейчас несло лед, а после ледохода нам обещали перевоз наладить.
Через сутки после того, как мы попали в Сявту, пришел Петря.
— Двух олешек бросить пришлось. Вовсе силу потеряли. За санями вел не идут, на санях вез — олени не везут. Остальные пасутся.
Волей-неволей все мы за чаями да обедами время убивали. Аппетит после дороги волчий. Поедим — пить охота, попьем — есть охота.
Выйдем из застолья, хозяйку благодарим:
— Спасибо, хозяюшка, за хлеб, за соль! Червячка заморили, и чайку попить можно.
Пришла к нам как-то заведующая здешней школой, молодая русская девушка Люба Кононова. Она перед войной приехала сюда, прямо со школьной скамьи, еще семнадцатилетней девчонкой. Назначили ее в Сявту учительницей.
— С такой учительницей ребятам только играть, — говорили в Сявте.
За пять лет работы Люба набралась опыта, сейчас в Хоседа-Харде ее серьезной работницей называют. Она и класс ведет, и школой заведует. А характер у ней веселый да озорной остался, и язычок острый.
Пришла она к нам со своими двумя подругами-учительницами. Одна учительница — коми, другая — ненка из деревни Колвы. Расспросили они нас про новости, рассказали про свое житье-бытье.
— Раз уж вы сюда приехали, — говорит Люба, — мы вас отсюда просто не отпустим, выступать заставим. Для нас не захотите — для учеников попросим, и не откажетесь.
Торговались мы с ней и выторговали, что не только мы выступать будем, а чтобы и они своих сявтинских сказочников да песенников показали.
Вечером в сявтинской школе собралась чуть не вся Сявта, и старые и малые пришли.
Концерт наш на два отделения разделили. В первом выступали мы с Леонтьевым, а во втором — женки сявтинские; мужиков в Сявте немного было: война подобрала. Председатель колхоза, колхозный счетовод — он без ноги с войны вернулся — да заведующий магазином Вася Беляев, тоже инвалид Отечественной войны, нехудой гармонист, — вот, пожалуй, и все мужчины. Старики — те на охоту по тундре разбрелись.
Вышли на сцену пятеро молодых женщин коми, все в праздничных старинных нарядах.
— Это лучшие здешние песенницы, — объявила Люба. — В наших краях, кроме частушек, коми мало песен на своем языке поют. И песни они поют те, что у русских переняли. Не совсем чисто по-русски у них песня получается, с недоговорками, а все же и слова все понятны, и голоса приятны.
Тут я в первый раз услышала песню, какую наши древние старики и то не упомнили. Это песня про какой-то солдатский бунт в те времена, когда жил Долгорукий-князь.
Сявтинские колхозницы спели в пять голосов незнакомую мне песню про Стеньку Разина.
Потом на сцену вышли наша хозяйка Пелагея во всем своем наряде и говорит.
— А я спою вам про нашего печорского Стеньку Разина — про атамана Лебяжного. Звали его Иван Гаврилович, а по-нашему, по-коми, — Гань-Вань.
Пелагею сменил струнный оркестр, а потом под гармошку Васи Беляева сплясала Люба русскую.
Когда мы после концерта вышли на улицу, то заметили, что солнце уже не закатывается. Наступил полярный день. Это было уже 1 июня. Побродили мы вдоль озера, что подошло к самым домам Сявты. Солнце окрасило воду в розовый цвет. И по той розовой воде плавали совсем ручные утки ночлежницы: не боятся они человеческого голоса.
Пришли мы на свою квартиру, а у хозяйки самовар на столе.
Утром расплатились мы с хозяйкой, оставила я ей на память старинное камчатное полотенце, распрощались и поехали снова свой путь коротать.
Второй месяц еду, еду, а тундре конца-края нет. И такая на меня печаль нашла, что хоть обратно поезжай. А дорога уводит нас вверх по Роговой, все дальше и дальше от людей.
Отъехали мы километра два от Сявты — Мартын объявляет:
— Здесь Роговую переезжать будем.
Роговая среди тундровых рек немалая река. Полая вешняя вода чернела, как болотная земля, и тоску на людей наводила. Олени — животина пловучая. Я помню, давно на путине у моря видела, как дикие олени через морскую губу переплыли. То ли звери в воду их согнали, то ли сами они от комаров на ветер шли. Выпустили мы их на берег да тут же, усталых, и переловили.
А Роговая, стосаженная река, для наших оленей — шагом шагнуть. Переплыли они реку, будто птица крылом махнула. Разгруженные, пустые нарты плыли за оленями следом. Перевезли мы на лодке багаж, переехали сами. Той порой солнце передвинулось вдоль плеса, и сразу у реки другая краса показалась. Вся сила солнечного света в воде собралась, и не могут наши глаза тот свет вынести. А вдоль берега в воде кусты да деревья книзу вершинами стоят. И те обманные деревья краше настоящих. Лодка, как зыбка, качается, воду режет острым носом и позади волновую дорогу оставляет до самого берега. Рассыпается вода на мелкие светлистые ребрышки.
— Смотри, Петря, — говорю я, — дорожку-то какую высветлило! У нас примета такая, что долго еще нам ехать.
— Век ездим, — отвечает Петря.
Солнце да утро воду оживили, и у нас на душе посветлей стало.
С Петрей мы по душам разговорились.
— Не надоест тебе, Петря, всю жизнь-то ямдать?
— Мой дед так жил и мне велел. С оленями на одном месте сидеть не будешь.
— Любишь тундру-то?
— Здесь родился, здесь и помирать хочу: где гриб вырос, тут и выгниет.
— А знаешь, — говорю, — Петря, ведь я раньше тоже так думала. А потом как большой вешней водой сняло меня с места! Насмотрелась я на вольный свет, а теперь людям есть что сказать.
Петря повернулся и глянул на меня своими продолговатыми глазами.
— И Москву видела?
У парня не только уши, а и рот слушает.
Рассказала я ему про свои поездки в Москву, где была да что делала, как меня встречали да принимали.
Олени подвезли нас к Мартынову чуму. Залаяли собаки, закричали на них ненцы, слезли мы с нарт — и в чум. Вместе с Мартыном и Анной тут жили еще две ненецкие семьи из колхоза «Звезда».
У одного ненца жена Лукша перед самым нашим приездом родила двойню. Две девочки, как две куколки, лежали в ненецких зыбках, и обе были завернуты в теплые да мягкие пыжиковые шкурки. Одна девочка заплакала, мать нагнулась над ней и кормит ее грудью. В это время заплакала и другая. Я вынула девочку из зыбки, развернула, сменила ситцевые пеленки, укутала шкуркой.
Качаю ее и припеваю.
Бай-бай-бай,
Да еще бог дай:
Двух двойников
Да трех тройников,
Семеро погодков
Да семь одногодков.
— Сколько, Романовна, это получается? — спрашивает Петря.
— Без трех тридцать, — отвечаю.
Перевел Петря, сколько я детей ворожу, а женка смеется.
— Давай, — говорит, — всех в одну кучу. У меня и так пятеро их. На многодетную такую семью от государства большое пособие получишь!
Три семьи собрались в чуме да еще мы, гости, понаехали, и теснота была страшная. А жили все согласно, ни разу я косого взгляда не заметила. К роженице ото всех внимание.
В прежнюю пору, как только придет время ненке рожать, все от нее отступались, поганой считали. Поставят ей где-нибудь в сторонке поганый чум, — так и звали: поганый, — да там и бросят ее одну. Даже бабок повивальных и тех у ненцев не было. Все уедут дальше, а за счастливой матерью через неделю или две оленей пришлют. Привезут к общему чуму, разведут перед входом костерок и заставляют ее через дым и огонь шагать. Только тогда роженица могла снова в чуме жить, да и то с оглядкой: ни чистой стороны в чуме, ни упряжь оленью она переступить не имела права.
А теперь с этими глупостями покончено. Мать двойни Лукша в общем чуме и рожала, и сейчас вместе со всеми живет.
Вышла я с Лукшиными ребятами из чума на свежий воздух. И разыгрались мои ребятки. Видят они, как отец их с оленями управляется в стаде, — вот старший возьмет в руки тынзей, а младшие вместо оленей бегают. Поймают «оленя» и ведут его с петлей на шее, к нартам привяжут. Или еще — выберут все какой-нибудь пенек и по очереди тынзей на него наматывают. Так они с самого детства и набивают руку, приучаются в оленьем деле хозяйствовать.
А то еще возьмут острый ненецкий ножик и рубят им какую-нибудь палку. И каждый раз мальчик должен в одно и то же место ножиком угодить. И эта игра для ребят не к худу: приучают руку топором владеть, чтобы удар был точным. Недаром любой ненец так тебе дерево топором вытешет, что не надо и рубанком строгать.
Бригадир к вечеру съездил в стадо и вернулся оттуда злой-презлой. С нарт он сгрузил три тушки — это погибли оленьи телята. Старший сын его Гришка подтащил тушки к чуму. Потом воткнул в землю хорей, подвесил на вязочки сначала одного теленка, потом другого и третьего. В каждой тушке он ловко сделал надрез и, как чулки с ноги, стягивал шкурку руками.
— Добрая будет шкурка, — говорит Гришка.
Бригадир согласился отвезти нас к стаду «Кара-Харбея».
Пока мы отъездной чай пили, нам оленей приготовили.
— Держитесь, — грозит бригадир, — у нас олени в лямках не спят, не олени, а звери.
И верно, поехали мы от «Звезды», — понесли олени, только головы у седоков трясутся.
В ином месте сани как по воздуху летят — земли не хватают. Кусты попадутся — только лицо закрывай да глаза береги; ручей какой ли встретится — рук от саней отпустить не смеешь; по кочкам сани, как лодку в непогодье по волнам, переметывает.
«Вот тебе и вешние олени, — думаю, — не хуже осенних. На этих оленях живо бы до Воркуты долетели».
Сорок километров олени на три «духа» взяли. Из-за какой-то горки вдруг и чумы показались. Два чума, как две широкие елки, стояли на берегу небольшой речки. Подкатили мы к чумам, как сваты богатые. Бока у оленей, как мехи у гармошки в руках лихого гармониста, ходят, языки до корня высунули — готовы ногой на них наступить. Хозяином чума, в который мы зашли, был ненец по имени Тимофей, по фамилии Хатанзейский. У него трое ребят: Васька — шестнадцати, Ким — десяти и Ондря — двух годов. Были у меня в запасе нарьянмарские конфетки. Увидел Ондря, что гостья приехала сладкая, и ползет ко мне на руки. А мне то любо, что его, как моего погибшего сына, Андрюшей зовут.
Пришли люди из другого чума посмотреть на гостей. Один пастух, оказалось, воевал три года с фашистами, лишился ноги. По рассказам узнали мы, что воевал он под Смоленском вместе с Леонтьевым.
Дал нам Тимофей в проводники девку Матрешу из второго чума, привел оленей и отправил. Олени, видим, уже не те.
Проехали мы сколько-то вдоль берега, нашли лодку и начали на другой берег переправляться.
Перевез нас Петря, один конец тынзея к лодке привязал, другой нам подал и поехал за остальными. А с того берега к лодке другой тынзей привязали. Так и хотели лодку взад и вперед перетягивать. Вот и багаж Петря перевез: с одного берега мы его перетягиваем, с другого — Матрена с Ильей. Потом все упряжки оленей с пустыми санями к нам перегнали. С остатками багажа переправился и сам Петря с Матреной. Остался на том берегу один Илья. Подтянул он к себе лодку, зашел в нее и говорит:
— Тяните.
Тянем, а тынзей на том берегу он не взял. Вот захватило тынзей кустами и держит, не дает нам тянуть. А лодка — на середине реки. Оробел Илья, заметался, наступил на борт — лодка перевернулась кверху дном. Ни живые ни мертвые глядим мы на Илью, как его течением подхватило, а помочь ничем не можем. Пустил ему Леонтьев по воде свой хорей, да Илья и хорей прозевал.
Кое-как прикарабкался Илья к нашему берегу. Вода ручьями с него течет и с ватных штанов, и с фуфайки. Сменил он белье, надел сухое, а поверх белья, кроме совика, ему и надеть нечего.
Хорей уплыл у Леонтьева, а без хорея и добрые олени не идут, как лошадь без кнута. Олени к ягелю рвутся, и надо все время за ними бежать и кышкать. Вот и бегут — то Леонтьев, то Илья. Вспотел Илья, совик снял, в одном белье бежит. Лучше, чем в бане, Илья за тот перегон прогрелся, и ледяное купанье ему с рук сошло.
Издали видны чумы колхоза. Едем — думаем: вот-вот к ним подкатим, — а они все не ближе, как будто прочь от нас идут. Вот уже и совсем рядом, кажется, подъехали, а тут между нами и чумами глубокая, низкая падь оказалась. Окружена она сопками да холмиками, и берега изрезаны. Внизу пади ручей снегом завален, и через тот снег никакого проходу нет: олени тонут, и самим пропасть можно.
Чуть не час ездили мы вокруг чумов, пока нашли переезд через ту круговую падь. Узнали мы, что здесь стоит красный чум, в нем помещается Карский тунсовет и правление колхоза «Кара-Харбей».
Пошел Леонтьев в чум тундрового Совета. Людей тут немало, чум большой, а в середине его свободно, хоть танцуй. Жил здесь председатель тундрового Совета Николай Иванович с женой и ребенком, парторг, которого все звали попросту Петрович, молодой ветеринар Петря Абраменко — он окончил ветеринарную школу в Салехарде и уже восьмой год работал в одном колхозе. И еще здесь жила работница Настя; она уже старушка, а жила со всеми как ровня, и все ее Настей кликали.
Когда я пришла, Леонтьев в чуме тунсовета рассказывал хозяевам про нашу дорогу. Настя подавала с печки на тундровый столик большую кастрюлю с каким-то кушаньем, а Илья сушил над печкой ватную одежду.
Усаживают меня хозяева за стол и величают по имени-отчеству, будто давно знали.
— Садись, Маремьяна Романовна, хлеба-соли нашей отведай. Первых лебедей добыли.
Я лебяжьего мяса не люблю, — у старой птицы мясо не лучше жеребятины, — а тут попались молодые, уварились они хорошо, и не подумаешь, что это лебеди.
На другое утро нас разбудили выстрелы и крики за чумом. Разобрались уже позже, что в стадо оленей забрался волк, а когда поднялись люди убежал.
Нину Бородулину вызвали в девятую бригаду, там рожала ненка. В колхозе «Кара-Харбей» девять бригад. По числу оленей это самый большой колхоз Ненецкого округа, колхозное стадо здесь за десять тысяч перевалило. Поэтому Леонтьев и надеялся здесь получить оленей.
Петря Абраменко с утра ушел на прививки. Вместе с ним отправились Мотя Хатанзейская и та ненка Матрена, что привезла нас из пятой бригады. Их обеих Абраменко еще в прошлом году выучил себе в помощники.
Той порой Леонтьев говорил председателю тунсовета:
— Из Москвы в Воркуту выехала экспедиция — нефть искать. В тундре, сам знаешь, без оленя шагу не ступить. А работать мы будем только в тундре. Вот я и приехал к вам: надеюсь, что вы, Николай Иванович, поможете нам получить оленей в колхозах вашего тунсовета.
— Покупать вы хотите или как? Сколько голов нужно экспедиции?
— Триста.
Николай Иванович даже привскочил.
Видит это Леонтьев и говорит:
— Вот что, Николай Иванович! Экспедиция будет работать только до зимы, и олени нам только до зимы нужны. Значит, и вам и нам хорошо будет, если мы не покупать, а арендовать оленей будем.
На аренду Николай Иванович согласился.
Составили договор.
Пастухов нам на целое лето и осень нужно было двух взять. А двух мужиков лишиться Миша Хатанзейский никак не хотел. Спорили-спорили и порешили, что поедет в экспедицию тот самый Тимофей Хатанзейский из пятой бригады, через чум которого мы недавно проезжали. Вторым пастухом мог быть его старший сын, шестнадцатилетний Вася. Жена Тимофея Дарья тоже могла ехать: пастухов ведь тоже и обшить, и обмыть нужно, и обед им сварить. Ким, десяти годов, тоже в оленях мог помощником быть. Один Ондря у них на руках нахлебником поедет.
Пока выбирала оленей да собиралась немалая Тимофеева семья, прошло еще пять дней.
Наконец к третьей бригаде подъехала семья Тимофея Хатанзейского с оленями. Пригнали сто тридцать голов. Остальные двадцать оленей мы должны были взять в шестой бригаде. Забрал Тимофей меня, Леонтьева, Петрю и Илью, и мы снова стали, как клубок, дорогу мотать.
Оглянулись мы в последний раз на провожающих. На высокой сопке стоят три чума, народ возле них собрался, олени неподалеку бегают. Над чумом дым, как облако, подымается и плывет. И Андрюшина гармошка нет-нет да снова слышится.
Тимофей ехал первым на легковых нартах и правил дорогу. Дарья на легковых с Ондрей была второй, а сзади у нее на буксире шла еще упряжка с грузовыми нартами. На них был сложен разобранный чум — шесты и шкуры, на чуме котлы да чайники, а поверх всего сидел Ким. Вася вел на хамбуе[29] нарты с большим красным ларем — ненецким походным амбаром. На буксире у Ильи шли сани с нашими продуктами. Я ехала на нартах Леонтьева. А Петря заключал весь аргиш и следил, чтобы не отставали порожние олени.
Из пади к речке Тимофей нашел проход по какой-то ложбине. Выехали мы на берег, сбили оленей в кучу, и началась переправа. Тимофей отыскал в прибрежных кустах маленькую лодочку-челнок. Одного человека она хорошо держала, а двое только на смелость ехать могли. Стал в нее Петря и видит, что в каждую щель вода бежит, ручьями течет. Петря заткнул тряпьем главные дыры и говорит:
— Все-таки лодка, а не рыбий пузырь.
И первым повез Леонтьева. Хоть и подмочили, а все же перетаскали они на другой берег весь багаж и продукты. Нарты переправили плавом. Когда переехали все мы, кроме Васи, начали перегонять оленей. Стоит Вася на своем берегу и кричит негромко и протяжно:
— Э-гей… э-гей…
На такой голос олени в человеку ближе подходят. Подошел к берегу с десяток-другой оленей, а все остальные по-прежнему стоят на своем месте. А Вася знает свое дело, стоит спокойно и кричит:
— О-хо… О-хо… О-хо…
И верно, олени один за другим потянулись на Васин голос и сбились в кучу у самого берега, некоторые даже в воду забрели. Задние олени хотят подойти поближе на голос, жмут середних, середние — передних, тех, что у края воды стоят, и вот передних уже столкнули в воду, и они волей-неволей плывут на другой берег. А олени глупые: стоит одному в сторону шарахнуться — и другие за ним, один поплывет — и другие не отстанут. Вот и наше стадо, как один, плывет. Олени переплыли, все с упряжками да с погрузкой возятся. А мы с Леонтьевым надумали пешком идти. Спросили мы у Тимофея дорогу, а он махнул рукой в сторону тех чумов, что видны были еще с сопки на нашей стоянке, и говорит:
— Там…
Вот мы и пошли. Сперва шли по сухому месту, от реки поднялись в крутую горку. Видим мы, что оленям здесь не выбраться, что будут они подниматься дальней кругоезжей дорогой, и идем, не торопимся. Но только поднялись на кряж — подхватило нас длинное, широкое болото.
Идем мы где сухим путем, где сырым, где по проталинам озерных кряжей. И час идем, и другой идем, а чумов нет. А путь все в подъем идет.
Только когда вышли мы на хребет — видим: никакие это не чумы были, две широкие елки присели к самой земле. Дальше, километра за четыре от елок, настоящие чумы стоят. Что ж, сами они к нам не подвинутся, надо идти.
Вот и купаемся опять в грязи, да в воде, да в снежной каше. Аргиша нашего и в помине нет, — может, другим каким-нибудь путем поехал. Идем. В эту пору весны болота показались мне не очень красивыми. Куда красивее гористые места да озерные кряжики! А озерки попадались частенько. Снова в небе солнце плыло, и на солнце они блестели, как полные чайные блюдца. Вот и петляли мы по межозерьям.
В озерах, видим, утки плотами плавают. Проходим мимо них, а они и не оглянутся, крылом не встрепенутся.
«Надо, — думаю, — яичек поискать».
Идем, Леонтьев — по одному берегу, я — по другому, и хвастаем, перекликаемся:
— Я два нашел!
— А я — четыре!
Утки гнезда вьют не всегда у самого озера, а где-нибудь в сторонке: где в кусте, где на холмике, а где и на гладком месте. Сгоним уток с гнезд, они и кружат над нами. Перед самыми чумами набрела я на гнездо утки вострохвоста. Яйца у них не как у других уток, продолговатые и чуть побольше. Матки не было, значит, улетела кормиться. В гнезде лежало девять яиц, они еще не остыли, матка улетела недавно.
В чумах мы застали всех еще спящими. Унимать собак вышла какая-то девочка. Она привела нас в свой чум. Мы обогрелись, обсушились у печки и уснули как убитые, не дожидаясь даже чая.
Утром за нами приехали Петря и Вася. Наш аргиш, как мы и думали, прошел стороной и остановился километрах в десяти от чумов шестой бригады.
Бригадир, молодой ненец Николай, прочитал записку председателя колхоза и сказал:
— Пока отец не приедет, ничего не дам.
— Ведь не отец, а ты бригадир, — горячился Леонтьев.
Сколько мы ни бились, оленей нам дали только после приезда Николаева отца.
В чум Тимофея и Дарьи мы попали лишь к ночлегу.
Тимофей и Дарья обосновались на новом месте немалым хозяйством. Куда ненец переедет — везде ему дом родной. У Тимофея по обе стороны чума расставлены нарты. Возле входа дрова припасены; насек он кустов столько, что в деревне на неделю хватило бы. Ким намелко рубит кусты, а Ондря по одной палочке таскает в чум. В чуме у Дарьи котел с мясом кипит, чайники к огню поставлены, в ведрах вода припасена, постели на латы разостланы, рукомойник перед входом на веревочке качается, а на передней стороне тундровый столик, погребец с посудой и на нем икона Николая-чудотворца.
Тимофей, говорили люди, давно член партии, а с Дарьей совладать не мог: не отказывается она от своих икон.
— Проходи да садись, — приглашает меня Дарья.
— В которую горницу-то проходить?
— Вон в ту, — показывает она на другую половину чума.
— Вы, — говорю, — пополам дом-то ставили? И нам горницу?
— Нас пятеро здесь живет, а вам, четверым, добро жить можно. Стульев у нас нет.
Поджала я одну ногу под себя, у другой колечко подогнула, облокотилась на него и сижу, как природная ненка. Леонтьев с Петрей свернули ноги под себя калачиком, как ненцы садятся.
После ужина Петря в стадо пошел, а Вася — в другую сторону. У обоих в руках было по некорыстному ружьишку, по уточьему капкану и по чучелу куропатки, — у нас его называют манщик. Куропатку ловят так: ставят капкан, насторожат его, положат рядом манщика и отходят. Веснами куропти дерутся, куроптих ловят. Летит над капканом куропоть, летит и кабаркает. Увидит манщика, думает, что это живой куропоть, и что он сейчас же к его куропатихе побежит. Вот он подсядет неподалеку, крылья растопырит и бежит к манщику. С разбегу накинется, и бьет, и клюет, и ногами бьет. А потом видит — сам в беду попал. А из той беды прямая дорога в котел. Утром наши охотники принесли девять куроптей.
— По одному на человека, — считает Вася.
— Может, — говорю, — Ондря целую куропатку не съест.
— Илья поможет, — говорит Дарья и сама лукаво посмеивается.
На завтрак съели мы сырого мяса по ломтику, примерно по полфунта, рыбы по такому же звенышку, чайку выпили чуть не по ведерышку и, благословясь, отправились.
И поблизку земля от земли лежит, а выглядят они несхоже. В одну сторону оглянешься — озера да болота на целый переезд, вперед посмотришь горбы да хребты друг на друга наворочены, будто тут Мамай воевал. А то еще едешь вдоль берега реки и диву дивишься: на одном берегу равнина без единого деревца, а на другом — леса косматые колыхаются, будто стадо рогатых оленей бежит.
Только отъехали от чумовища, после болотинок да приозерков началось гористое место.
Надоело нам горбы тундровые одолевать. В таких местах дай волю оленям, так побегут они сломя голову, все растеряют, нарты сломают.
Вот двое мужиков остаются на горбу и осторожно пускают сани на тынзее, а тот, кто на санях едет, оленей за вожжу ведет и хореем остраску им дает. Одни нарты спустят, передового за вожжу к тем же нартам придернут ненецким узлом и опять на горб за другими нартами идут.
Только спуск одолеем — в подъем опять общей силой толкаем нарты за нартами. В ложбинах снег только к июлю пропадет, а сейчас тут снег саженью мерить надо. И месим мы эту слякоть, как глину.
Зато в работе разогреешься, и не знаем мы никакого холода. Выберешься на горбышек — снова на нарты присесть можно, олени потихоньку волокут, а ты потихоньку песенку собираешь в памяти:
Из-за кустышка олень, люли-люли,
Из ракитова белой, люли-люли,
Не озяб ли ты, олень, люли-люли,
Не озяб ли, молодой, люли-люли?
Приоденьте-ко оленя, люли-люли,
Приоденьте молодого, люли-люли,
С молодца — епанча, люли-люли,
С молодицы — рукавица, люли-люли,
С красной девушки — платок, люли-люли.
Песню поешь, вокруг осматриваешься — с горбышка далече видно. И вижу, что сейчас опять спуск подоспеет, и опять для песен рот тесен. Так с горы на гору и прокачались весь день, как по морским волнам. Пока доехали до новой стоянки, оленей несколько раз переменили.
Говорит нам Дарья:
— У меня дедушко тоже большой сказитель был. От него я сказку про нашего ненецкого богатыря Семирукавого переняла. Конечно, не сказка это, а песня: по-ненецки-то у нас ее поют, а не сказывают. Ну а я сколько могу по-русски, а сколько — по-своему песню эту сказкой рассказываю. Песня моя тоже из старины: там и люди летают.
— Так не из старины, значит, — говорю я Дарье. — Люди летать только теперь научились.
Пока олени не наелись, ехать нельзя. От безделья долго слушали мы Дарьину сказку. После и я стала вспоминать да рассказывать:
— В эту красную пору, бывало, по путине соберемся, едем круглые сутки. Не спим — не лежим, гребем да гребем. Где-нибудь к берегу приткнемся, чайник согреем и опять едем. А когда в море выедем, там чайники прямо в лодке кипятим. Глины в лодку натопчем, земли наложим потолще, чтобы лодка не прогорела. Якоря в море бросим, тут и чайники кипятим, и рыбу жарим, и песни поем, и причитанья причитаем, и сказки сказываем.
Так посреди тундры Большой земли рассказывала я ненцам про путину да море.
Тимофей тугоухий: голову наклонит, хочет слушать, а все же не каждое слово уловит. Где не дослушает, ему свои ребята досказывают. Послушает он да вдруг вскочит, выйдет из чума и уходит в стадо: как-никак, а главный ответчик за оленей.
Вот как-то возвращается Тимофей из стада, входит в чум. А в это время Леонтьев какую-то небылицу начал.
Тимофей не стал и слушать, объявил:
— Хватит врать-то. Ямдать будем.
Когда стадо пути не знает, оно за стадоводчихом ходит и на него надежду возлагает. Так и мы. Пока Тимофей не торопит, мы что хотим, то и делаем. А как отдал он команду, тут мы ему подначальны.
Чего только не знает ясовей-путеводчик в тундре! Когда он пути да дороги ищет, он не под ноги смотрит, а на звезды, на солнце, на вершины сопок, на елки. И ветры, и полет птицы, и поздней весной да ранней осенью иней и кора деревьев да кустов тундровых — все говорит путеводчику, куда путь держать. И всю жизнь читает ненец эту книгу неба и земли. И всю жизнь она ему не надоедает.
Не раз в пути удивлял меня Вася, сынишка Тимофея. Три года назад проехал он по этим местам. Везли его из Воркуты с ученья в свой чум. Было ему тогда тринадцать лет, а он запомнил каждую сопку, каждую озеринку, каждую пустяшную протоку.
Едем мы поперек озера, а Вася говорит:
— Это мое озеро. Ненцы его зовут Васюк-ты.
Я Тимофея переспрашиваю, не верю Васе, а он подтверждает:
— Молодец, — говорит, — помнит.
Справа речка или ручей какой-то синеет. А Вася и ему имя знает.
— Это, — говорит, — Илей-жор. Это твой, Илья, ручей.
А Илье не до ручья: сладко ему спится.
В тот день пришлось нам перебираться через одно озеро по трудному да опасному пути. Берегом ехать кусты мешали. Пришлось спуститься на лед, хоть и знали мы, что на весенний ледок надежда небольшая. Вот и едем. От первых же нарт лед ходуном заходил.
По живому льду нарты идут, как лодка по волнам. Сани за санями едут, и лед чем дальше, тем больше прогибается. Последние нарты вовсе на краю страха идут: лед весь в щелях да в дырах. Однако перебрались мы через гиблое озеро без особого купанья.
В тот день доехали мы до большого озера Харбей. Вася про него уже давно речь вел:
— Большое это озеро да рыбное. На Харбее и зимой и летом люди с Воркуты рыбу ловят. Целый поселок там стоит, и от того поселка до Воркуты тракторная дорога проложена.
За длинный вешний день нагнало солнце в Харбей воды разливное море; по всему озеру наледная вода блестит. Брели олени по колено в воде; хорошо, что нарты у ненцев высокие, не скоро на них зальется. Кое-как перебрались мы через Харбей и с высокого берега увидели рыбацкий поселок. Поселочек тот хоть маленький, из пяти-шести изб да землянок, а нам после голой тундры да после чумов в таком пустом месте он и за город показался. Окна от солнца огнями блестят, трубы железные над крышами стоят, дым от них, как от пароходов, идет. На берег люди вышли, около них собаки вертятся.
Ехать всем нашим аргишам к поселку было не по пути. Поехали туда только Вася, Леонтьев да Илья — раздобыть у рыбаков махорки в обмен на мясо. Пришли они с добычей к нашему новому становищу только вечером.
Вздумалось мне прогуляться по тундре при ночном солнце. И светит оно не по-денному. Свет вешней ночью какой-то голубоватый. И сопки, и кусты, и елки кажутся глазу маленькими, меньше, чем днем. Звезды на небе на весь трехмесячный день погасли. Луну еще и видно, а все же и она не та, будто ее обокрали: и свету в ней настоящего нет, и красы полной не видно. Плывет она по небу бледная, неживая какая-то, как подстреленный лебедь по голубому озеру.
Каждый кустик в тундре, каждая веточка будто сном спят. Тихо кругом тебя и покойно. Одни только ручьи издалека, словно дальняя гроза, прогремят, да ветер-полуночник прошумит прошлогодними листьями и обдаст тебя вольным духом вешним, как морской волной.
Бродила я, бродила и набрела снова на куропаточье гнездо. Чуть не запнулась я за куроптиху, а она сидит, не взворохнется. Иная кура на гнезде и та шевелится, когда человек подойдет, а куроптиха сидит себе, шейку в себя втянула и смотрит.
Когда куропатки гнездятся, добрый человек их не тронет — ружьем их не бьет и силком не ловит. Так и оставила я куроптиху мою в гнезде, самое не согнала и яичек не взяла…
Теперь к Воркуте нас вела широкая тропа, промятая тракторами. Шла она по отлогим и длинным холмам, пересекала широкую реку Сейду и гремучие ручьи. Где бродом, где плавом везли нас олени все ближе к новому тундровому городу Воркуте.
Выросла Воркута недавно: нашли ученые люди на неизведанных берегах уголь — вот, как в сказке, город и вырос. Красуется он среди тундры редкой черной жемчужиной.
Приехали мы в Воркуту 15 июня. За полтора месяца одолела я полторы тысячи верст. С высокого берега Воркуты, за новым сказочным городом, я вижу хребты Уральского Камня, все еще в зимней одежде. Тут край Большой земли.
Прошла я самую большую нашу тундру из края в край, с запада на восток, в весеннюю бездорожную пору. И всегда будет стоять у меня в глазах тундровая краса. Не велика трудность найти красу во саду зеленом — там она сама в глаза бросается. В северных наших краях увидит и почует красоту только зоркий да чуткий.
Уже за два дня до приезда в Воркуту мы ни о чем больше не говорили, как только об этом городе. Тимофей, Дарья и Вася наперебой рассказывали о том, как они ездили туда в прошлые годы. Вася окончил там пять классов, а отец с матерью каждую осень привозили его и каждую весну приезжали за ним. Ненецкие ребята где ни учатся, а на лето все равно рвутся в свои оленьи края, поближе к чуму, к олешкам, к своему тундровому житью-бытью. Тянут их к себе простор да приволье.
Приедут за Васей мать или отец и неделями гостят в Воркуте, пока олени отдохнут и наедятся. Вот они и насмотрелись на все, чего раньше и во сне не видали.
И сейчас спешат похвастаться своим городом, в котором ни я, ни Леонтьев никогда не бывали. И, наверное, думают они, что, кроме них, никто из нас и городов не видал.
— Беда большой город! — говорит Тимофей и головой крутит.
— Беда большущий! — поддакивает Дарья. — На двух берегах чумы стоят, не такие, как наши: из матерого леса да из красного камня. Высокие да широкие: один чум — наших сто надо.
И разводит руками. Дарья научилась от Васи считать до ста, а больше чисел не знала. А Вася смеется:
— Однако, мамка, из сотни ты не больно широкий чум сделаешь. Там на одну электростанцию тысячу наших чумов сложить — и то мало будет. Из тысячи чумов разве школу сложишь?
Дарье не любо, что сын пересмешничает. Надуется, пофыркает, помолчит, да снова за те же речи:
— Вот я на шахту «Капитальную» к одной начальниковой женке в гости ходила, дак чум-то ихний побольше твоей школы будет. Приедем, опять на «Капитальную» пойду. Анна все про наше житье ненецкое спрашивает. Говорит: «Как вы хлеб печете да какие свадьбы справляете, да как ребят лечите?» «Хлеб, говорю, когда в котлах, когда на палках печем. Свадьбы, говорю, как все люди, с вином да с песнями, да с гармошкой справляем. Вот прежде, говорю, не так свадьбы вели. Парень девку брал только из своего рода: Валеи — из Валеев, Тайбареи — из Тайбареев, Сядеи — из Сядеев. И свадеб никаких не было, одно пьянство».
Долго сказывала Дарья и снова начинала с мужем да с сыном спорить: кто чаще бывал да больше видал, да тверже упомнил все, что есть в славном городе Воркуте.
Мне после этих рассказов до полуночи думалось. Дарья тоже всю ночь с боку на бок ворочалась. Вот я и говорю ей:
— Вставай-ка, Дарья, да слушай. Вот у вас, ненцев, сказка сказывается:
«Жил-был в тундре богатырь. И владел он сундучком заветным: где его откроет — там город стоять будет, как закроет — город обратно в сундучок уйдет. Когда богатырь помирал, видно, закрыл он свой сундучок. Да не только закрыл, а, видно, в землю его закопал, как клад заветный».
— Знаю-знаю, — говорит Дарья, — эту сказку от дедушки слыхивала.
— А не слышала, — говорю, — ты, что на сундучок тот заклятье положено? И теперь кто найдет тот заветный клад, на свет белый подымет, откроет сундучок — город из него выйдет да на все веки тут и останется. Сколько раз его люди найдут, столько в тундре и городов будет. Сундучок открывается, закрывается, а города остаются.
— Этого не слышала, — говорит Дарья.
А я дальше свое веду:
— Так вот слушай. Когда здесь, на Воркуте-реке, ученые люди раскопали уголь, видно, нашли они этот сундучок, открыли его — и остался город.
— А сундучок где? — спрашивает Дарья.
— Сундучок, — говорю, — свою дорогу знает. Скрылся он снова в землю в неозначенном месте.
— А теперь кто его найдет?
— Как, — говорю, — кто? А мы-то зачем едем? Этот самый клад заветный искать будем.
— Да ну? — удивляется Дарья. — А Тимофей говорил: керосин искать велено.
— Вот что, Дарья, скажу тебе тайное слово, только помалкивай, не всем сказывай. Сдается мне, что сундучок возле этого керосина и должен быть.
Когда солнце до востока дошло, услышали мы в первый раз дальний-дальний тягучий гудок. Долетел он до нас с вольным утренним ветром, будто шмель в чуме загудел.
— Шахта «Капитальная», — сказала Дарья. — Как комар поет. А в Воркуту приедем — уши береги: как медведь ревет.
Зевнула и прибавила:
— Далеко еще. Три побердо будет.
Так и вышло: проехали мы после этого не меньше тридцати километров и попали в город только к концу вторых суток.
Сначала показались снежные горы.
— Камень, — говорит Петря. Так все ненцы называют Полярный Урал.
На белых окатистых боках Урала чернели какие-то покривленные тычки, будто сломанные штормом мачты. Долго нам пришлось ехать, пока мы различили, что это стрелки подъемных кранов. Показалась какая-то постройка, высокая, как колокольня, только без крыши.
— «Капитальная»! — кричит Дарья. — Анна-то вовсе рядом живет.
Чем ближе мы подъезжали, тем больше видели. По обе стороны шахты «Капитальной» дома стоят, как спичечные коробки набросаны. И вот мы уже так близко, что Вася пальцем тычет и рассказывает:
— Это школа моя… Это театр городской… Это электростанция… Это управление Воркутстроя.
В стороне от Воркуты дымили в разных местах трубы каких-то поселков.
— А это что? — спрашиваю я Васю.
— Это другие шахты, а возле каждой поселок. Три года назад их и половины не было. Ох и растет Воркута!
От города к поселкам рельсы проложены. И видно нам с высокого берега, что скоро все эти поселки не иначе как с городом сольются!
— Вот это город! — говорю. — Всего лишь три года назад Воркута городом назвалась, а уже наш Нарьян-Мар далеко позади оставила.
Река Воркута голубой лентой город надвое перерезала. Город Воркута на другом, на левом берегу, вокруг шахты «Капитальной», выстроился. На нашем берегу, тоже вокруг шахты, свой город вырос.
— Воркута Вторая, — назвал его Вася.
Обе половины города вдоль и поперек рельсами опоясаны. И бегут по тем рельсам груженые углем поезда. А главная железная дорога, что из Москвы ведет, проходит мимо шахты «Капитальной», вдоль всей Воркуты.
Петря смотрит на поезда, улыбается и говорит:
— Железные аргиши.
По обоим берегам реки огороды раскинулись. Ползают по ним тракторы, стрекочут, как кузнечики, и волочат за собой многолемешные плуги и заводские бороны. Тимофей с Дарьей поставили чум на самом высоком месте правого берега и пустили оленей пастись. А мы пошли искать экспедицию.
Под Воркутой Второй, куда мы спустились пешком, мы нашли еще один поселок. Он стоял на берегу реки. Кроме десятка домов, тут стояли еще два чума.
— Поселок Яран, — объявил Вася.
И ведет нас в дом. Здесь жили две ненецкие семьи. Хозяин одной из них, Николай, черный, высокий, на редкость среди ненцев бородатый мужик, сразу признал Васю.
— Опять учиться приехал?
— Летом не учатся. В экспедицию пастухом нанялся.
Николай уже и всех нас за знакомых считает. На столе и сласти, и белый хлеб, и масло появились. Самовар закипел, под чай разговоры:
— Как живешь, Николай? — спрашиваю.
— Хвастать не люблю, сама посмотри.
В горницах весело играли трое малышей: один ходил да гудел вместо трактора, а двое вслед за ним сажали по полу камешки и называли их «картошкой».
— Что это, — говорю, — у тебя ребята не по твоему возрасту малы?
— Не мои, — говорит, — это сыновние.
— А сын-то где?
Потемнел он лицом: на фронте его сын погиб.
Сказала и я ему про свою потерю.
— За великое дело, — утешаю я, — наши сыновья погибли. Им слава, а нам, отцам да матерям, гордость.
Теперь Гитлера из наших земель как большим вихрем несет. Есть еще у нас сыновья. У сыновей — сила храбрая красноармейская, у нас, отцов да матерей, — вера нерушимая. И всем нам партия — правда путеводная. Что против этого устоит?!
Заговорили мы про экспедицию. Про нашу Николай ничего не слыхал, а раньше, когда в тундре жил, ходил с экспедициями, все начальники его знали.
— Они меня все про камни спрашивали, — рассказывает Николай. — Ну, а я коли где что видел, расскажу по совести. Один инженер вызвал меня из тундры на Индигу, показывает на стакан и говорит: «Не видал ли ты вот такого же прозрачного камня, чтобы свет сквозь него видно было?» — «Как, говорю, не видал? Много видал». Повел его на Иевку-реку и показал. Смотришь сквозь этот камень на пятнышко, а видно тебе два пятна. Мне они всего и не расскажут, что хорошего нашли, а находили много. По Черной речке, по Тиманскому хребту, по Индиге до Богатой ямы, где Железные ворота, — везде мы что-то нужное да дорогое находили. Одного не могли найти — «золотого червяка».
— Какого «золотого червяка»? — спрашиваю я Николая.
— А это плитка золота. Говорили: от большого камня эта плитка отколупнута. Нашел когда-то, давным-давно, какой-то Выучейский ту плитку, да испугался и бросил.
И магнит не знаю что такое, а при мне по Черной речке в двух местах ямы рыли, нашли его. На Светлой речке я уголь показал инженеру. А он говорит: «Не наш этот уголь, приносный, от Урала».
Пожалуй, он и не врет.
Прослышал я, что здесь, на Воркуте, коренной уголь нашли, всей семьей сюда поехал. Думал — добро мне будет. А тут война, сын ушел. Как извещение я получил, ноги у меня сдали. Больше я, видно, по тундре не ходок.
— А чем живешь-то? — спрашиваю.
— Да вот рядом со мной олений совхоз. Оленей-то у него много тысяч по тундре бродит. И работы мне до смерти хватит: с нартами да с упряжью вожусь. Живу я опять на таком месте, что мимо меня никто не проедет да не пройдет, ни конный, ни пеший. И экспедиции все по старой памяти ко мне за подмогой да за советом идут.
В Яране ходила я смотреть здешний скотный двор. Он стоял рядом с домиком Николая, длинный, как колхозный стог сена. Заглянула я туда вижу: от стены до стены по обе стороны стойла стоят, скотницы в белых халатах расхаживают. Попросила я их показать мне все хозяйство.
— А ты, — говорят, — с чего задумала к нам заглянуть?
— Я, — говорю, — вековечная коровница. Дай вам бог выкормить да выпоить, вырастить да раздоить столько коровушек, сколько я через свои руки пропустила.
Провели меня женки по всему двору. Вижу — коров, рогатых и комолых, черных и красных, белых и пестрых, полным-полно. На ногах они высоки, костью широки, шерстью гладки, вымя до колен.
— Откуда, — спрашиваю, — таких красавиц вывезли?
— Из Холмогор, — говорят женки.
Вот я хожу между коров, глажу их да приласкиваю:
— Пестронюшка да буренушка, красулюшка да белонюшка! Куда это нас с вами занесло? В тундрах ли вам бродить? Гулять бы вам сейчас в широких лугах да зеленых травах на сладких росах, отдыхать бы на желтых песках под солнышком.
— А здесь-то чем им худо? — рассердилась на меня одна скотница. Свежей ключевой водой поим их, кормим отрубями да жмыхами к сену на добавок. Кормим во пору, доим вовремя, моем дочиста. Чего еще им надо?
Хожу я по Ярану — люди встречаются нарядные, не как мы, дорожные люди, в тобоках[30] да малицах. Мужики в костюмах ходят, женки да девушки — в легком городском платье. Навстречу мне идет девушка, и в руках у ней большой букет цветов. Цветы, вижу, не наших краев.
— Где, — говорю, — ты набрала их?
— Да вон, — отвечает, — в оранжерее.
И показала рукой. Пошла я туда, зашла под стеклянную крышу, и кажется мне, что я в другое царство попала. Стены, как хмелем, какой-то раскудрявой травой обвиты. Под стеклом на высоких наклонных столах в горшочках разные цветы красуются в полном расцвете. Ни одному я имени не знаю, кроме роз, нежных да розовых, как наша северная вешняя заря.
И думала я:
«Вот тебе и тундра, неродимая земля! Кто эту красу видел, у того язык не поворотится неродимой нашу землю назвать. Прежде сюда из теплых краев только птицы залетные прилетали. А теперь вот нашла тундра-матушка себе хозяина, и вся ему стала подначальна. Города в тундре прижились, клады заветные нашлись. Сама Москва сюда заботливую руку протянула. И вот на хозяйскую заботу отозвалась тундра жарким сердцем Воркуты, песнями гудков заводских, плодородием и богатством. Красуйся и дальше, моя родимая, тундровая земля!»
Собралась наша экспедиция в одну семью. Старший в нашей семье начальник экспедиции Донат Константинович Александров.
Сначала он мне не понравился. Тихий, неторопливый, лишний раз не пошевелится да не встрепенется, голос у него негромкий, слово скажет изредка, будто нехотя. Я и думаю:
«Неужели такие тихие начальники бывают?»
— Оленей привел? — спрашивает он Леонтьева.
Выслушал и говорит:
— А мы думали — не достанешь оленей. Чуть обратно не уехали.
Вот и вся его беседа. Сидит на стуле, будто врос в него, и покуривает трубочку.
Когда Леонтьев про меня сказал, Александров отвечает:
— Что-нибудь придумаем.
И зовет нас обедать. За обедом вокруг стола собралось нас восемь человек. Кроме начальника да нас троих, здесь обедали еще четверо — две женщины да двое мужчин. Один из них годами постарше, густобровый, волосатый, небритый с дороги. Громкоголосый. Когда он заговорил, не только я вздрогнула, а и одна из девушек за столом пролила суп, не донеся до рта, а потом громко смеялась.
— Ты, Игорь, говоришь или в трубу трубишь?
Вижу, она ни в чем Игорю не уступит: когда хохочет — весь стол трясется, тарелки звенят. Игорь отшучивается:
— Это, интересно, гром грянул или вы, Ия Николаевна, изволите смеяться?
Вторую звали Женя Каменева. Чем-то она схожа с Ией Николаевной, но ее примечательность — длинные рыжие косы да веснушки на щеках. Она тоже смеялась.
Не болтали да не хохотали двое: наш Илья, которому здешний обед больше смеха нравился, да еще один молодой красивый паренек Саша Васильев. Хоть ел он и плохо, а за весь обед слова от него не услышали. Он прислушивался к шуткам и улыбался тихой и скромной улыбкой. Потом я узнала, что Саша Васильев в экспедицию приехал коллектором, а до этого партизанил в тылу у немцев вместе со всей своей семьей.
Шуткам настал конец, когда заговорили о деле.
— Олени у нас теперь есть, — говорил Александров. — Полтораста голов для одного отряда хватит. Других полтораста получим в колхозе имени Смидовича по распоряжению Карского тунсовета. Но вот беда: у нас нет и половины нарт для груза. А главное — упряжи совсем нет. Что делать?
— Искать сыромятную кожу, — говорит Леонтьев. — А нарты в оленсовхозе купим.
— Нарты купим или сделаем. С этой деревянной бедой как-нибудь справимся. А вот как мы с кожаной бедой справляться будем?
И рассказал нам Александров, что он за сыромятной кожей всюду обращался и везде отказ получил. Сколько ни ломал голову, ничего придумать не мог.
Дни за днями катились, а кожи ни на земле, ни на ветках не росли. Кони мимо нас ездят, коровы, видим, кое-где бродят, а шкурами с нами не поделятся: самим нужна.
Той порой все мы сдружились да познакомились. Начальник и Леонтьев жили в помещении той самой школы, в которой учился Вася Хатанзейский, летом она была свободна. Меня Леонтьев поместил в гостиницу. А столовались мы вместе у одного воркутинского жителя Платона Ивановича Мащенко, у которого жил Васильев. Начальник увидел, что я не худо пеку да варю, и определил меня в отряд поварихой. Вот я и бегаю у плиты. Продуктов разных в экспедиции много, варить да жарить есть из чего.
Часто я пекла пироги с мясом, с изюмом, готовила печенье, плюшки, пирожки, ватрушки.
— Клад нам попался, а не повариха, — твердил Донат Константинович.
И все расспрашивает меня: как я тесто заправляю, сколько чего туда кладу, на каком жару пеку.
— Я, — говорит — в Ленинграде таких пирогов не ел. Приеду — передам жене все твои секреты. Она у меня балерина, в театре танцует, и дочку шестилетнюю тоже на балерину учим.
Илья поселился к завхозу экспедиции Морозову Ивану Петровичу. Там же, охраняя грузы, жили еще двое наших рабочих — Саша Костин и Адя Красильников.
Помещались все они в овощном складе Воркутугля. Морозов в экспедиции всех старше, ему за пятьдесят. Плечистый да казистый, с большими усами, он, когда выпет, сразу всю свою солидность потеряет. Иной раз выпьет и начнет рассказы рассказывать: как недавно под бомбежку в Москве попал, какие у него друзья есть сильные да братья проныристые. Вином да хвастаньем и жил Иван Петрович, а дела не делал.
Начальник наш да и все мы сначала уважали Морозова. А потом присмотрелись — видим, что на дело он сквозь пальцы смотрит, и насели на него.
Начальник его пристрожил, когда увидел пьяным.
А Морозов рассыпается:
— Донат Константинович! Два дня животом болею.
— Твой живот без вина не живет, — сердится начальник. — Вот мы все кожу ищем. Скажи, чье это дело: геологов или твое?
Все же той порой дело наше не назад, а вперед шло. Саша Костин съездил куда-то верст за сорок и привез оттуда десятка полтора нарт. Остальные нарты для нас ненец Николай приготовил. Петря выстрогал для упряжи, которой еще не было, деревянные шелаки — что-то вроде пуговиц для застежки оленьих лямок. В кузнице воркутинской Платон Иванович, у которого мы столовались, отковал нам кольца для упряжи, чтобы ремни свободно ходили и можно было оленям ровнять друг дружку при езде в упряжке. Не хватало нам только упряжи, для которой все это делалось.
Однажды в нашу столовую заходит Дарья и зовет Александрова:
— Начальник! Говорить хочу. У Анны я была на «Капитальной». И знаешь, что видела? У ограды ремень резиновый лежит, вот такой широкий…
И Дарья размахнула руки, насколько могла.
— Старый ремень-то, ношеный. С какой-нибудь машины сняли да бросили. Там он не нужен, а тебе может пригодиться.
Донат Константинович чуть не расцеловал Дарью.
— Вот из этого можно упряжь делать? — спрашивает начальник Петрю, когда ремень принесли на склад.
— Лямки как не можно? Очень хороша будет. А на ремни не годится.
Да тут же Петря и кроить лямки начал.
Прежде говорили: одна беда другую ведет. А нынче стали чаще говорить: одна удача идет, другую ведет.
Так и у нас: на тех же днях пришла из Москвы телеграмма, что отряду разрешено купить на кожевенном заводе четыре сыромятные кожи. Тут мы уж и ночи не спали, все бегали. Получили кожи, дали им обвянуть и ремни кроить начали.
Пока на Воркуте жили, на наших глазах город менялся: то какой-нибудь дом под крышу подведут, то от готового дома леса уберут, то пустое место вспашут и картошкой засадят, то новую гостиницу в дело пустят, то мост через реку наведут.
В полую воду люди попадали к Воркуте Второй через перевоз. Чтобы водой не унесло, мост на весну убирают. А пут еще до спада воды пора пришла мост наводить. Воркутинцы закупили на свои трудовые деньги одиннадцать поездов угля и весь уголь отправляли в подарок Ленинграду. Уголь лежал на Воркуте Второй да на других шахтах по правому берегу Воркуты-реки. Без моста уголь не перевезешь, вот и взялись строить.
Вода в Воркуте все еще вровень с берегами стоит, течение как на оленях тащит, — где тут, думаю, сладить с бешеной водой! А работные руки ничего не страшатся: взялись кто силой, кто сметкой, за дело схватились, так не отступились. Выволокут сзади за лодками козла большеногие и на середине реки ставят их на ноги. Водой их перевернет да утащит ниже Ярана, а тут уже другие козла плавят.
Настелили на козла досок да с них и сваи бить начали. Не деревянными бабами бьют (у нас их барсами зовут), а машинами да паровыми молотами, только стук стоит. Столб поставят — как кол заткнут. Через малое время вижу — сваи, как чайки, рядами над водой белеют. А еще через день поезд к железной дороге уголь подтащил. При нас уголь в вагоны грузили, при нас и людей выбирали в Ленинград этот уголь везти.
А в нашем отряде тоже кипела работа. Когда у нас было все изготовлено, Александров собрал всех своих работников и говорит:
— Время у нас из рук упущено, так надо, ребята, не пожалеть себя. В работе, в пути помех мы немало встретим. Трудно нам будет, а мы все же не убавлять, а прибавлять шаг должны, чтобы время догнать и дело осилить.
И начал людей по отрядам разбивать.
— Отряду Ии Николаевны я даю сто тридцать оленей и двух пастухов Петра Хенерина и Михаила Валея. Путь вам дальний: до реки Коротайки дойдете, да по Коротайке от вершины ее притоков до Сарамбая, да по Сарамбаю пройдете, а оттуда переметнетесь на реку Талату и выплывете в Хайпудырскую губу Баренцева моря, на Синькин нос. С боковыми заездами тысячи полторы километров наберется. В этот отряд я даю старшего коллектора Леонтьева — он в тундре бывал — и рабочего Костина.
А меня не поминает. Когда про отряд Каменевой заговорил, тоже своего имени не слышу. Помянул он меня под самый конец. Говорит:
— Голубкова будет работать в моем отряде.
Тут уж я не стерпела:
— Хороший ты человек, Донат Константинович, гневить тебя не хочется, а только с тобой я не поеду. В экспедицию не с того я через всю тундру приехала, что на золотую гривенку польстилась. Вон воркутинцы городу Ленинграду свой уголь в подарок от чистого сердца шлют, а у меня два сына городу Ленина жизнь свою отдали.
Так вот я, простая русская мать, набралась силы и смелости и хочу рассказать добрым людям о своих сыновьях-героях. А человек-то я не письменный, только при Советской власти читать выучилась. Вот и нужно мне быть вместе со своим напарником с Николаем Павловичем. Семь лет мы с ним вместе работаем.
Игорь и тут готов пошутить:
— Романовна, — говорит, — я между делами все тебе запишу, только пирогами нас корми.
— Записать, — говорю, — и Илья может, как и пироги состряпать. Только ведь какие пироги получатся, захотят ли люди взглянуть на них, не то что есть? И ты, Игорь, не с того куста ягода, не в том бору выросла. А мы с Леонтьевым с одного бора — с Архангельского. Он за словами моими душу видит, любую думу на лету поймает.
Пришлось Александрову согласиться. Морозова начальник решил увезти в тундру. Склад велено было Аде Красильникову принимать: он инвалид, и склад дело для него более других дел посильное.
Когда из колхоза пришли олени с двумя пастухами, мы собрались в путь-дорогу.
Перед выездом нашего отряда устроил нам начальник проводы. Собралось друзей, братьев да товарищей полное застолье. Кроме Платона Ивановича, угодил на спроводины его приятель Павел Михайлович Платов. Он работал главным инженером на строительстве нового кирпичного завода и чуть не весь вечер про свой завод говорил:
— Кабы один только завод строить, а то и жилые дома поднимай, и столовые руби, и амбулаторию с больницей не упусти, и баню не забывай, и железную дорогу веди.
И добавлял:
— Через два дня к заводу широкая колея пройдет. От нее узкоколейка на пять километров тянулась. А с перегрузкой знаете, какая канитель… Ну, да теперь вздохнем. К Октябрьским праздникам завод в эксплуатацию сдадим. Ну, и завод, я вам скажу, — последнее слово техники. За год надо двадцать миллионов кирпичиков Воркуте дать…
Павел Михайлович со своими рассказами о заводе надолго остался у нас в памяти. А товарищ его Платон Иванович, который помог нам в Воркуте прожить, крепко полюбился нам. Стахановцем он был в шахтах, где не один год уголь добывал, по-стахановски и сейчас дело ведет, когда ему все мастерские в Воркуте подначальны.
Провожали нас все. И радостно нам было, что с места стронулись, и тоскливо с друзьями расставаться.
Пришли олени, приехали трое пастухов — Петря и двое новых. Один из них такой уродливый, что я испугалась: маленький, кривоногий, зубы у него выдались вперед, губа отвисла. И прозвище у него было под стать: Зубатый. Фамилия его была Соболев, да о ней никто не помнил.
— Вот, — говорю, — красавца нам прислали!
Донат Константинович только сейчас объявил пастухам, кто с кем едет:
— Сейчас с Ией Николаевной пойдут олени колхоза имени Смидовича. Старшим пастухом будешь ты, Хемерин. Ты, Валей, слушай Петра: он старше.
А Зубатому говорит:
— Ты пойдешь в чум к Тимофею и будешь помогать ему. Вместе с Тимофеем через денек-другой со мной поедешь.
Тот и говорит:
— С Валеем поедем. Свои олески поедес.
Ему объясняют:
— Раз начальник говорит, значит, так нужно…
— Не нусно…
Уперся — и хоть кол на голове теши.
Александров через Петрю выспросил Зубатого, почему он не хочет его послушать. Тот отвечал:
— Мой ум так ходит: в своем стаде я каждого оленя знаю, а в Тимофеевом не знаю. А Петрю вы сюда суете — он здесь оленей не знает. И места здешние Петря не знает, какой он старший? А Михайло Валей — молодой, тоже места не знает.
Все это мы понимали, а только брать Зубатого никак не хотели — не нравился он нам, а на Петрю мы во всем могли положиться, не мал конец с ним проехали.
Александров еще раз приказал. И видим мы, что Зубатый на этот раз согласен.
— Хоросо, — говорит.
И тут же нам объявил, что заберет у Михайлы свою половину чума.
— Да ведь у Тимофея чум хороший. Зачем тебе еще полчума?
— Мой чум…
Как начальник с Леонтьевым ни крутились, а не могли упрямого уломать. Пришлось нам взять с собой и его, и Петрю, и Михайла. Александрову, бедному, остался один Тимофей. Конечно, Дарья в случае нужды могла заменить пастуха в стаде, а Вася вместе с Кимом могли заменить третьего пастуха.
Наш начальник на все был согласен, только бы поскорее нас в тундру выпроводить: уже кружились первые комары.
Так мы и расстались.
Впереди ждали нас незнакомые реки. Только названия одни я слышала: Сядей-Ю, Тар-Ю, Коротайка, Сарамбай, Талата. Сколько чего они нам готовят? Как примут?
Знала я, что надо будет нам каждую размоину обшарить, каждый бугор, каждую укатинку исползать, в ином месте десять раз по одному следу пройти. А тундра ой широка: сколько в ней этих бугров да укатинок, да размоин!
Одиннадцать нарт собралось в нашем аргише. Идут они не по ровной дороге, за всеми нужен глаз да глаз. Я вела двое груженых нарт, пастухи по три на каждого. Леонтьев, как олень, вдоль нашего обоза носился: увидит, что нарты с лодкой на кочке качнулись и лодка упасть готова, поддержит ее; заметит, что олень упал, — пастухов окликнет; запутается олень в упряжи — на ходу распутает.
На кочках первые нарты сломались. В другом месте первая лямка порвалась. В третьем — первый воз опрокинулся, сухари и сахар первой водицы с болота глотнули.
Первая стоянка наша была возле чума Зубатого и Михайлы Валея. Поставили они его на краю крутого кряжа, на сухом месте, как на островке. Рядом с чумом и мы палатку раскинули.
От Воркуты мы отъехали семь верст, и она от нас уже скрылась.
— Семиверстными шагами шагаем, — говорю я начальнице.
А той не до меня: в накомарнике ей душно, а без него первые комарики щиплют.
Саша как именинник ходит: рад, что с места стронулся, в поход пошел. Смотрит на начальницу и смеется.
— Пугали меня комарами, а я еще и накомарника не надевал. Прибавки не будет, так еще можно терпеть.
На другой день Леонтьев отличился. Все утро бродил, приходит и рассказывает:
— Вдоль речки пошел я кверху, вижу — за поворотом не близко от меня стая лебедей плазает. Два матерых лебедя — казак да матка — около другого берега держатся, а возле них два лебеденка снуют. Набрал я полные сапоги, а речку перебрел. Забрался на берег, пересек высокий мыс да еще добрую сотню сажен прополз. Подползаю к тому месту, где лебеди должны быть, и вижу…
Помолчал Леонтьев и рукой махнул.
— Две шапки пены к берегу прибились, — их на перепаде накрутило, — а около этих моих лебедей в завертях малые грудки такой же пены кружатся. Плюнул я, сел и давай воду из сапог выливать…
Пришлось мне учить Николая Павловича.
— Ни на реке, ни на ручьях лебедя не ищи. В здешних местах лебедь на болотах да на озерах живет. На иных озерах трясучие островочки есть, ни человек, ни зверь туда не ступит, — вот в таких местах любят лебеди племя выводить. Спросил бы ты меня — не трудился бы напрасно.
Теперь к нашему отряду прибавились еще двое нарт с семейным чумом Валея, а жена Михайлы Татьяна с трехгодовалым сынишкой Митей — на легковых нартах. А всего собралось девять человек да четырнадцать нарт.
Пока жили мы в Воркуте, нам казалось, что все пути закрыты. А чуть стронулись с места — путей хоть отбавляй. Могли мы ехать по тракторной дороге обратно на Сейду, по Сейде кверху — до конца, а оттуда — на реки, которые выбегают в Коротайку: Сядей-Ю, Тар-Ю, Подымей-Вис. Можно было ехать по другой тракторной дороге прямо на Коротайку, к тому месту, где в нее впадает Нямда. Можно было между двумя этими дорогами еще сотню других дорог проложить. А уверенно мы не могли ни одной дороги выбрать: у начальницы не было карты от Воркуты до Сарамбая, где нам велено было начинать работу. А с одним компасом, без карты, только большие знатоки тундры ходят. Вот мы и ждали, что наши пастухи нас выручат.
Легче всего было довериться Петре. Тихой речью да простой душой он давно приворожил нас к себе. Заботный да работный, он без дела есть не сядет, из любой беды в тундре выручит. Да все горе в том, что в здешнем углу Большеземельской тундры он мест не знает. Михайло и места знает, и парень он толковый, да только молодость его мешала на него положиться.
Зубатый в здешних местах родился и состарился. Все места здешние он знал, мог и других вести. Однако не доверяли мы ему. Еще в Кара-Харбее Петя Абраменко рассказывал про него:
— Есть в колхозе Смидовича один старый тундровый кулак Соболев. Две тысячи оленей у него было. Вот теперь ему, после легкой жизни да после безделья, рядовым пастухом в колхозе работать и немило. Из-за этого и Александров хотел держать Зубатого под своим наблюдением, да тот на своем поставил и поехал с нами.
Мы не доверяли ему, а сами знали, что Петря хоть и бригадир, а вести нас может только Зубатый. Но он обиделся, что его бригадиром не поставили, и помалкивал. Для начала все же показал дорогу:
— Сюда, — говорит.
И вот плывет наш аргиш, как в море караван, и не знает, куда. Плывет караван вдоль каких-то ручьев, добирается до их верховий и переваливает в разлоги новых ручьев. Достигнем мы какой-нибудь сопки, остановимся пастухи наши заберутся на макушку и смотрят против солнца из-под руки, будто три генерала своим войскам пути выбирают.
Усмехается Зубатый. Взглянет на Петрю и спрашивает:
— Ну, бригадир, куда теперь идти?
А Петря духом не падает.
Попал к нему каким-то чудом маленький бинокль, с каким по городам в театрах смотрят. Вот вынет его Петря из кармана и с полчаса разглядывает тундру, будто это место он и знает. Зубатый не вытерпит, тоже к биноклю тянется.
— Дай-ка эту штуку посмотреть.
Пока он к нему примеряется да смотрит, Петря перекинется словом-другим с Михайлой и уже знает, куда путь держать. Когда все насмотрятся да покурят, Петря покажет на какую-нибудь приметинку по-под небом, куда надо путь держать, и по-командирски говорит:
— Сюда!
И снова плывет наш караван по буграм, как по волнам, мимо неведомых речек да озер.
Тундра к той поре повеселела. Озера из белых голубыми стали, реки большой лед пронесли и теперь текли вольно, без удержу. Только кое-где под высокими горбами да под крутыми берегами белели пластины плотного лежалого снега. Он налился водой, окреп в пору вешних приморозков и теперь будет лежать далеко за половину лета. Когда я еще недоростком была, помню, уж морошка поспеет, идешь с туеском за морошкой, спустишься к ручью попить, а вместо воды снегу напьешься и морошкой закусишь. А нынче лето ли жарким стало, снега ли топки, а только по круглому году снег не держится, солнце быстро его съедает.
Кусты как зеленым дымом закутало. На мелкоярнике полный лист развернулся, на тундровом березняке — в полулист, на ольшанике почки только развертываться начали.
Мох из-под снега вышел белый. А теперь между старые белым мохом проскочил молодой вешний мох, и тудру как зеленым сукном подернуло. В полную силу цвела морошка; по зеленому сукну раскинулся морошечный цвет серебряными звездочками, — в темную осеннюю ночь никогда не увидишь на небе столько звезд, сколько высыпало их сейчас по тундре. Забурел лист медвежьей ягоды, и между листьев желтеют ее цветки. На черничных кустиках цветочки зелеными колокольчиками свесились, продолговатые листья голубики в полной красе красовались.
Ехали мы, не различая дня и ночи. Вторая наша остановка была в верховье какого-то ручья. Свежий ветер шелапутный переметывался с одной стороны на другую и обдувал комаров. Лежа рядом с палаткой, мы отдыхали после позднего обеда. Ия Николаевна попросила меня.
— Романовна! Люди говорят, что ты сказки мастерица рассказывать. Скажи, а мы послушаем.
— Слушай во все уши, в голову клади да в память бери, да людям скажи. А сказку мою зовут: «Стрелец-молодец».
«Где-то край неба жил пребогатый царь. Был он холостой, богатства имел без меры, без счету, и много держав ему подчинялись.
Был у него хороший работник. Больше всего любил он охотиться. Каждый день уйдет утром, а на обед приносит государю уток и гусей — и царю и гостям хватало. Так его и прозвали «стрелец-молодец».
Долго-долго тянется сказка про стрельца-молодца, про беды его и муки, про царскую лютость. К концу нашей стоянки подошел и конец сказки…
«…Попрощался стрелец-молодец со свояченицами и с тещей и отправился с лягушкой в путь-дорогу. Шли они да шли, через трое суток дошли они до места, где стояли три дуба на одном корню. А под дубами чугунная лестница. Вот лягушка и говорит стрельцу-молодцу:
— Чему буду учить — слушайся меня. Спускайся по этой лестнице под землю до дубовой двери. Зайдешь через лубовую дверь в комнату — там слева стоят три шкапа. Отворяй двери первого шкапа, спрячься туда и запрись. И слушай оттуда все, что будет делаться. А потом сам догадаешься, что нужно делать.
Так и сделал стрелец-молодец. Посидел сколько-то в шкапу, слышит: идут двое и песни поют. И видит: вошли в комнату двое, ростом немного больше четверти, сами с ноготок, а бороды у них с локоток, по земле волочатся. Вошли они и громко крикнули:
— Ум-разум, приготовь нам обед!
А обед уже на столе стоит, да и с водочкой. Вот наелись они и опять кричат:
— Ум-разум, убирай посуду!
Запели песню и куда-то ушли.
Вылез стрелец-молодец из шкапа и тоже кричит:
— Ум-разум, приготовь мне обед!
А обед готов, да и с водочкой. Пригласил стрелец-молодец:
— Давай, Ум-разум, вместе со мной обедать.
Вот сели они вместе и разговаривают. Ум-разум и жалуется:
— Я тыщу лет у этих стариков работаю, а ни разу они меня не накормили. А ты вот с первого раз обо мне позаботился.
— Ну так брось на них работать, пойдем, Ум-разум, со мной.
И с радостью Ум-разум согласился. Вышли они на землю, взяли с собой лягушку и пошли обратно. Вот Ум-разум и говорит:
— Ты, стрелец-молодец, добрый хозяин, я тебе худа не хочу. Не останавливайся ты у тещи в гостях. Они тебе измену сделают, они все волшебницы. Оставь ты им лягушку, а сами пойдем дальше.
Так и сделал стрелец-молодец. Теща и свояченицы слезно просили остаться, а стрелец-молодец не послушался их. Оставил им лягушку, а сам в путь. Вот и говорит Ум-разум:
— Пойдем-ка немножко быстрее, что-то тихо идем.
— Пойдем, — согласился стрелец-молодец.
Схватил его Ум-разум, поднял над землей, и полетели они по воздуху быстрее стрелы.
Кричит на лету стрелец-молодец:
— Уронил я свою шапку!
А ему Ум-разум ответ дает:
— Твоя шапка осталась за три тысячи верст.
Прилетели они к царским землям, а там послал царь навстречу сорок тысяч солдат, чтобы убили стрельца молодца. А сам царь сидит на балконе на двенадцатом этаже и смотрит в подзорную трубу.
Вот Ум-разум и просит стрельца-молодца:
— Дозволь мне воевать с царским войском.
Приказал стрелец-молодец:
— Воюй, Ум-разум, не оставляй ни одного на семя.
И сразу вся сила царская легла, как трава, — это Ум-разум косил войско саблей-самосеком. А напоследок и у царя отсек голову.
Прилетела из сада пташка, обернулась женой, обняла стрельца-молодца и много раз поцеловала. А весь народ окружил стрельца-молодца, и назначили его царем. И царь с царицей дружно жили много лет. А Ум-разум и сейчас народу служит».
Понравилась всем сказка. Ия Николаевна и говорит:
— Теперь, Романовна, тебе работы еще прибавится: каждый вечер сказки сказывать заставим.
Ровно в полночь ветер стих. И вот отовсюду полезли к нам в палатку комары. Столбами да тучами поднимались они над тундрой, и в палатке их как туман наплыл. С той поры не было нам от них покоя.
— Теперь, — говорю, — прощайтесь, ребятушки, со спокойными ночами да с добрым сном.
— А скоро они пропадут? — спрашивает Саша.
— Что ты, Сашенька, — говорю, — они тебя ладом еще ни разу не укусили, а ты уже пропасти ждешь. До снега комары продержатся. Комарики еще полбеды, хуже будет — обжористая мошка.
А Саша и сейчас терпеть не может. За одну ночь расчесал себе кожу за ушами, и на лбу, и на шее. Всю ночь он не снимал накомарника, а утром смотрит в зеркальце и видит, что весь распух он, а кровь колобками насохла. Чуть не плачет Саша.
По привычке терпели комаров Петря, Михайло, я и Леонтьев. Разрисуют они нас, как горностаи снег, а мы и во внимание не берем.
Что всего удивительнее — комары даже и не глядели на Зубатого, не только не садились.
— Ты чем отводишь комаров? — спрашиваю. — Заговор какой знаешь?
— Своих комары не едят, — отвечает Зубатый.
Часто он темнел лицом и над чем-то задумывался. Едет на своих нартах и словно не видит, где едет.
«Доброе ли он замыслил?» — думалось мне. И чем больше я к нему присматривалась, тем неспокойнее было у меня на сердце…
На одной стоянке Петря выбрал наверху большого холма место для чума и палатки. Этот холм будто огорожен маленькими сопками. А между сопок озеро, как из ворот выглядывает: круглое, синее, вода светлая. Брось на середину кольцо золотое — увидишь. А вокруг озера зеленой опушкой берега замкнулись. Когда мы подъезжали, с озера стадо уток черной тучей поднялось.
— Ну, — говорю, — как бы утки на своих крыльях всю воду не унесли.
Отдохнули, чаю попили, начали судить, куда дальше ехать. Петря говорит:
— Сейчас ямдать нужно.
А Зубатый спорит:
— Не нужно ямдать.
— Как не нужно! — горячится Петря. — Стоять не нужно: комар в силу войдет — всех оленей задавит.
Зубатый на своем стоит:
— Стоять надо. — А потом по-ненецки: — Будешь торопиться — на полпути олени пропадут. И мы пропадем, пешком не выйти. Два дня стоять надо. Три дня стоять надо. И лодку надо осмолить.
Хотел было Петря на своем вывести, да не знает, куда путь держать.
Все равно пути не знаем. Без карты куда поедешь?.. Волей-неволей стоять надо.
Стоим.
Ночью подул свежий ветерок, окреп — и комаров будто не бывало. Первый раз мы вышли из палатки без накомарников. Легли отдыхать прямо на траве и не боялись, что комары нас заживо съедят. Раскинулись на траву на зеленую, на цветы душистые. Солнцем обогревает, а ветерком охолаживает.
Краше этих трех дней мы за весь путь не знали.
В хороший день все тяжести и невзгоды забываются.
В тот же день мы приводили в порядок лодку. В Воркуте мастера не успели ее ни проконопатить, ни просмолить, ни уключины приделать. Вот мы насобирали да наломали дров, разожгли костер и начали распаривать да разваривать вар; пришлось его нам вместо смолы с собой взять. Той порой мужики проконопатили лодку и залили швы варом. А потом разожгли докрасна железный прут и красным концом проводили по залитой конопатке. Вар расплавился, залил все щелочки и ровным слоем покрыл весь шов.
Просушили мы лодку и на другой день стали пробовать. Спустили лодку на озеро, видим — не течет.
— Надо узнать, сколько она поднимет, — говорит Леонтьев.
Залезло нас в лодку пятеро — борта высоко над водой. Еще трое забралось, да и Митрю Татьяна с собой затащила — все еще запас есть.
— Тридцать пудов верных подымет, — высчитали мы.
Еще раз просушили лодку и осторожно, чтобы вар не обить, погрузили ее на нарты и дополна налили водой, чтобы солнцем борта не разодрало.
За три дня стоянки у озера сдружилась я с семьей Валеев. В чуме у них, чтоб комары не донимали, всегда дымок стоял: все время мокадан был прикрыт куском оленьей шкуры. Я выбирала время, когда Иван дежурил в стаде, заходила в чум и здоровалась по-ненецки:
— Ань торово!
Татьяна торопилась меня усадить, сама возвращалась к швейной машинке. А Михайло любил загадки. Вот я ему и загадываю:
— Два волка бежат, сами на небо глядят, про людей говорят?
— Нарты, — сразу отгадывает Михайло. И тут же мне загадывает: — Две собачки все время лают в небо?
— Тоже нарты, — говорю.
Вот мы с ним и бьемся: кто первый отгадать не сумеет?
— Черная гагара по лесу летает, золотые орехи она загребает?
Михайло никак отгадки не придумает. Он, может, никогда и не видел, как кочергой в печке шуруют.
— Дай-ко мне загадать, — просит Татьяна. — Впереди кость, сзади железо, посреди дерево?
— Хорей.
У хорея на толстом конце — копье железное для упора, для пробы льда и для защиты от зверя, а на тонком конце — костяная пуговка, чтобы хореем оленей не вредить.
А Татьяна в задор вошла:
— Три шамана одного больного не могут вылечить?
Вот этой загадки я не разгадала. Легко ли додуматься, что три дыры в чуме от дыма его спасти не могут!
А Татьяна довольна.
Здесь, посреди Большеземельской тундры, на берегу неведомого озера, начали мы с Леонтьевым работать над книгой «Война народная».
Ходит моя дума по землям нашим разоренным. Видит мученья людей советских, моря слез материнских, слышит плач ребятишек. Все, что она видит, и все, что она слышит, — все ей гнева придает. И летит она в поле ратное, и встает там рядом с моими сынами, плечо о плечо, и наливается верой:
«Наше дело правое. Враг будет разбит!»
Для каждой думы надо найти свои слова. В простой речи нашей печорской, в песнях да в плачах, былинах да сказках слова живут, как в больших морях рыба плавает. Забираю я из тех морей слова, как широким неводом, а потом говорю их, будто рыбу на берег выкладываю.
Вот и разбираем мы слова, как рыбаки рыбу: крупную от мелкой, ценную от нестоящей откладываем.
— Когда выбираешь слова ясные, прямые да верные, то донесут они твою думу до каждой головы. И на трепет твой сердечный каждое отзывчивое сердце откликнется таким же трепетом.
Тундру-матушку я объехала, рек широких много перешла, а все складывала свой рассказ про войну народную и про сынов моих погибших. Не раз обливала я слезами изголовье, не раз повторяла свои причитанья. Вспомню извещение о геройской их смерти — и в жар меня кидает, и холодно мне. А от работы своей не отступаюсь: хотелось мне такую книгу людям дать, чтобы мне она стала оружьем верным против Гитлера, сынам моим погибшим памятником вечным.
Сказываю я про то, как мы перед войной жили, с той поры, как отказались от господ да бояр. Увидели люди, что каждому талант-счастье отпущено. Но вот накатилась туча черная, закружились коршуны над нашими головами. Вот и рассказывала я: как налетели на нас злые коршуны с закатной стороны, как они землю-матушку нашу стали рвать да клевать. Встретила наша Красная Армия непрошеных гостей свинцовыми гостинцами.
Верила я, что кончится война нашей победой. Верил в это и весь народ. И вера свернула горы…
Нашей работой очень интересовался Саша. Он подсаживался где-нибудь поближе и со вниманием слушал, что спрашивал Леонтьев и что я отвечала. Войну он своими руками воевал, знать хотел, как в это нелегкое время мы в тылу жили.
Нет-нет да и разговоримся мы с Сашей. Как-то раз он спрашивает меня:
— А из ваших краев герои есть?
— Как, — говорю, — им не быть? Гастелло знаешь? Так в его самолете вместе с ним наш парень, из деревни Пеша, тоже геройской смертью погиб. Зовут его Алексей Александрович Калинин. Комсомолец он и у Гастелло стрелком-радистом был. Да и как нашим людям героями не быть? Вон под Ленинградом вместе с моими сынами ненец Григорий Вылка воевал. Когда-то его отец, Евдоким Вылка, был продан в работники купцу Терентьеву. Тридцать лет на него без платы батрачил. Так сын пошел на войну и говорит: «Ничего не пожалею, только бы Советская власть жила. Фашисты придут — не будет для нас солнца. Вернут купцов да кулаков, опять нищими будем. Надо убивать фашистов без жалости».
Из наших земляков не меньше как полторы сотни офицеров вышло. Вон учитель Тебнев сейчас подполковник, а колхозник-ненец Апицын — старший лейтенант. А орденами да медалями у многих печорцев грудь украшена.
— А чем вы сами Красной Армии помогаете? — спрашивает Саша.
— Да всей душой, — говорю, — помогаем. В Фонд обороны наш округ пять миллионов рублей сдал. Кто рыбак — лучший свой улов туда же сдает, кто охотник — пушнину первосортную, а оленевод — мясо да шкуры оленьи. Индига да Пеша консервы фронту дают, Воркута — уголь…
После трех дней стоянки Петря забеспокоился. В чуме и палатке он почти не сидит: то заберется на землемерский знак, выложенный из торфа на самой высокой сопке, и вглядывается во все стороны, то хватит сани и без нужды их с места на место переставляет, то лямки перематывает, то на оленей поглядывает.
— Что, Петря, — спрашиваю, — забота шевелит?
А у него глаза искры мечут.
— Неладно Зубатый делает. Пропадем от комара. Снег весь уйдет оленей не удержать. Давно ехать надо.
Ветра не было больше суток, днем о землю марево потягивало, а ночью тоже стояла тишь да заглуха. Комары столбами поднимались от земли и кустов и летели в два места — к нашей стоянке и к стаду. Ия Николаевна стонала в палатке, а Саша или с головой забирался в свой спальный мешок, или не отходил от костра в чуме пастухов.
— Жарко ведь тебе у огня? — спрашиваю я.
— Да все-таки, — говорит, — попрохладней, чем на комарах.
Олени бьются, бегают то к чуму, то от чума и только немножко покоя находят на пластине лежалого снега под соседней сопкой. Редкие пластины снега все еще не растаяли. На снегу комаров поменьше, и ветер чуть-чуть охолаживает. Посоветовались мы втроем — Петря, я да Леонтьев — и согласились, что надо сейчас же ехать. Начальница с нами согласна.
Разобрали мы чум да палатку, погрузили да уложили все на свои места и запрягаем оленей. Иван не спорит, тоже собирается, а Михайло на него косится, как будто знает что-то и сказать не может. А у нас одна дума:
«Куда-то поведет нас Петря? Заведет он нас в какое-нибудь беспутье…»
А Петря и виду не дает, что пути не знает. То ли он надеялся на что-то, то ли решил смелостью брать, а только вижу — садится на нарты по-хозяйски, хорей в руки берет не робко и вперед глядит твердо. Поехали.
Может, Петря и просчитался бы да промахнулся, не туда бы нас завез, да, на его счастье, только успели мы отъехать, встретились нам воркутинские рыбаки. Везли они в Воркуту на двух лошадях рыбу с какого-то тундрового озера, где ловили с самого начала весны. Не думали мы и людей здесь увидать, а тут и лошади, и телеги, и люди… Едут они по тундре, как по торной дороге, и печали не знают. Два мужика подходят к нам и говорят:
— Здравствуйте, люди добрые! На деньги ли, на мену ли, а дайте закурить. Подыхаем! Табачишко кончился.
Наши курители растряхнули свои кисеты да табакерки, шесть рук протянулось.
— Как нам на Коротайку попасть? — спрашивает их Петря.
— Чего проще! — показывает рыбак, который постарше. — Поезжайте вот в эту сторону, доедете верст через тридцать до тракторной дороги, а она вас сама приведет.
— И с чего вас сюда занесло? — удивляется другой. — Сюда от Воркуты дальше, чем до Коротайки…
Петря одним своим взглядом чуть не убил Зубатого: тот еще у Воркуты в эту сторону ехать присоветовал.
— Ой, беда! — сокрушался Зубатый. — Совсем мой ум кружил…
Отблагодарили мы рыбаков пачкой легкого табаку, а они отдарили нас свежей рыбой и разъехались всяк в свою сторону.
Верным путем ехать веселее. Начальница стала посмеиваться. Я песенки запела. Саша за куропатками, по кустам поглядывает. Сколько-то пострелял приносит двух куропаток, кладет мне на нарты.
— Разбойник ты, Сашка, — говорю я ему: — и самца и матку убил.
— Да под ружье попадет — разве спрашивают?
— Дурак ты, — говорю. — Детишек-то зачем обездолил? Пропадут ведь без матери. У нас в тундре закон: матку на яйцах и от малых детей не бьют. Каждую птицу в эту пору различают, казак али матка.
Подъехал к моим нартам Петря, едет рядом и говорит:
— Давно это дело было. От старинных людей я слыхал.
«В кожвинских лесах пошел один мужик лесовать, белку бить. Идет и видит: из-под дерева полк выбежал. А на лесине белка прыгала и упала. Волк пасть разинул и поймал белку.
Вот белка просит:
— Пусти меня, волк!
А волк говорит:
— Пущу. Только скажи: почему вам, белкам, всегда весело, а мне тоскливо?
Вот выпустил волк белку, а она с дерева и говорит:
— Ты, волк, всем вред делаешь — тебе и тоскливо. А мы зла никому не делаем и вреда никому не делаем, и нам всегда весело».
Помолчал Петря, а потом прибавил:
— Вот и мы, люди, так: кто вред делает, тому невесело.
И посмотрел на Зубатого пристальным взглядом.
Я спрашиваю:
— К чему ты это, Петря, говоришь?
А он вместо ответа погнал оленей и в сторону от меня отъехал. Поглядела и я на Зубатого: взгляд темный, злой, и видно, что ему тоскливо.
Тащить груженые нарты по талой земле оленям через силу было. Сами нарты не один пуд весят, да воз наложен шесть-семь пудов. Грузовые нарты всегда двое оленей волокут, а у нас олени слабые, пришлось по трое в нарты поставить. В легковые мы запрягли по пять да по шесть оленей, чтобы грузовых поторапливали.
Вот бедные грузовые и тащатся сзади со своим немалым возом. По лопаткам они резиновыми лямками опоясаны, а от лямок по подбрюху ремни ко грузовым нартам идут. К этим нартам еще грузовая упряжка на буксир взята, к тем — еще одна: так друг дружку за шею и тянут.
Без мала сутки мы проехали, а из комариного царства не выбились. Когда с высокого бугора увидали мы внизу черную ленту вдоль тундры, все закричали:
— Тракторная дорога!
Да тут и остановились. Широкий откос бугра порос кустистой шубницей. Кора у нее как у ивы, а лист как у ольхи, только толще и с нижней стороны беловатый; на верхушках веток какие-то шишки, а в них набился пушок вроде белой ваты, мягкий, как мех лисьей шубы. Потому ее и шубницей зовут.
Растет шубница кустисто, по многу отростков от каждого корня. Раскинется она о самую землю, выкривится во все стороны, переплетется одна с другой, друг дружке навстречу, и вдоль, и поперек, и наискось по-всякому перевьется, не скоро сквозь нее проберешься. Шубница оленям дорогу загораживает, понизу ее только куроптям да горностаям привольно бегать. Зато шубница дает нам самые жаркие дрова. Нижние деревни на Печоре, как только страду в лугах закончат, идут по голоснежице за этими дровами — в приморских поселках других поблизости и не растет.
Вот и мы развели костры из жарких дровец, и в чуме, и у палатки, и в самой палатке — от комаров. А пастухи все втроем оленей спасают.
Вконец одолели оленей комары. Перед самым нашим приездом попали мы под дождик. А на мокрых оленей насядут комары — как смолой засмолят. В редкой весенней шерсти оленя набьется комаров в два лежачих перста. Один на другом, один на другом — в три да в четыре ряда набьются и сидят там в тепле да в добре: ни ветер их не бьет, ни дождь не сечет.
Пастухам и спать некогда. Кусты они секут, боровину да тундровину рвут, наложат на костер, чтобы дым погуще был. Напустят дыму, как туману, и держат стадо под ним.
К утру видит Петря, что никакой пользы от нашей стоянки нету, ни себе отдыха, ни оленям покоя да сытости, и решил ехать дальше. Тракторная дорога совсем рядом лежала, а чтобы пробраться к ней, немало все мы трудов приняли. Пришлось нам вырубать да прокладывать в густых кустах шубницы тропу. Долго ли, коротко ли — выбрались на дорогу. И вот опять наши олешки везут нас с грузом, а от комаров спасти их не можем: хореем разве их отгонишь? И на новой стоянке не легче.
Мечутся олени — то к студеной озерной воде, то к узким пластовинкам снега в разлогах, оттуда к сопочным вершинам, где мог подуть ветерок с моря.
На стоянке кто чем мог, тем и помогал. Пастухи берегли стадо, чтобы не разбежалось, мы с Татьяной да с начальницей костры поддерживали. Леонтьев гонял Черного за оленями, когда они от стада откалывались. А Саша оленей оглаживал да опахивал, будто он мог все стадо от комаров уберечь.
Час ли, два ли побились, Зубатый и говорит:
— Загоним оленей в озерко.
На том и согласились. Олени в воду с охотой забрели. Забрели по шею в воду и стоят там, пофыркивают. Успокоились, видно, стало им легче.
Мы Зубатого благодарить готовы. А он нам говорит:
— Идите спать. Лишний человек оленей пугает…
Спать-то мы легли, но весь остаток ночи слышали, как пастухи и собаки воевали с оленями.
Разбудил нас утром Петря:
— Давай вставай! Неладица у нас.
Переполошились мы, вскочили. На Петре лица нет.
— Олени сбежали…
— Все? — спрашиваем мы в один голос.
— Да десятка три, — говорит, — задержали.
— А где они?
— Да вон, к саням да к кустам привязали.
Оделись мы, вышли из палатки и глянули на свое погромленное становье.
Видим мы — в кустах стоят и лежат привязанные олени. И такие они замученные, будто их всю ночь били, а потом по грязи волочили. Пересчитали мы их — тридцать два оленя вместо прежних ста тридцати.
Про пастухов мы не спрашиваем, знаем, что они догонять оленей поехали: каждую ночь дежурили две легковые упряжки, а на санях даже продукты на всякий случай были положены на двое-трое суток.
Просим мы Петрю рассказать, как было дело.
А он Зубатого винит:
— Выдумал тоже — оленей купать! Они кормиться хотят, водой сыты не будут, а как из озера вышли, комар-то на мокрых и насыпал. Тут с моря ветер нанесло. Почуяли олени холодок и взяли волю: головы заломили, носы на ветер — да и прощай. С собаками едва мы этих-то откололи да выимали.
— Что же с этими делать? — спрашивает Леонтьев. — Отпустить — туда же убегут. На привязи держать — от комаров да от голоду сдохнут.
— Думать надо, — говорит Петря.
Думал он и час, и два — и надумал. Стреножил оленей и пустил пастись. Олени не столько едят, сколько рогами в веревках путаются, но и то хорошо — хоть далеко не уходят.
День прошел, а мы обед не варили, ночь прошла, а мы постелей не стелили. Но все еще надежду не теряем:
«А вдруг да вернутся олени?»
Утром в палатку Петря снова голову просунул.
— Олень пропал, — говорит.
— Убежал?
— Комар задавил.
Всей палаткой пошли мы за Петрей. У ближней сопки в кустах бродили и лежали стреноженные олени. Один из лежащих голову закинул и не шевельнется. Глаза остекленели, ноги вытянуты.
— Может быть, это сибирская язва? — спрашивает Ия Николаевна.
Петря, не говоря ни слова, вынул нож, отсек оленю рог и подает нам. И видим мы, что в оленьем рогу ни кровинки нет, один белый-белый хрящ: всю кровь оленя выпили комары. Теперь ни один комар не лез к нему в шерсть: чуял, что тут больше нечем поживиться.
Еще с десяток оленей лежали на земле, и нам страшно стало: не то эти олени отдыхают, не то подыхают…
На четвертый день воротился Михайло, пришел пешком, грязный, голодный. Попил да поел с дороги и поделился с нами нерадостными вестями.
— Оленей, — говорит, — не могли догнать. Сперва они в виду бежали. До Нямды доехали, подсаночные вовсе пропали, ног волочить не могут. Бросили их, пешком пошли. День шли — видно, где олешки бежали: где в болотах след, где мох вырван, где куст оборван. А потом вовсе из глаз пропали. Вот, едва дошел…
— А Зубатый?
— Дальше пошел. Говорит: «Три дня ждите: найду — приеду. Через три дня не дождетесь — вовсе не приеду».
Пришлось нам еще три дня лежать да ждать.
Пошли тут споры да разговоры. Петря говорит:
— В Воркуту ворочаться надо. Олени малы, да и те падут. А без оленей по тундре никуда не ускачешь. На лодке всеми людьми да всем грузом — вниз по порогам да вверх по рекам — не уплыть. Осень в тундре захватит пропадем. Надо к Воркуте податься. И никто нас не осудит.
А Леонтьев говорит:
— Вернемся — сами себя должны мы осудить. С какими мы глазами к Александрову явимся? Что ему скажем?
— Ну, а что вы предлагаете? — спрашивает Леонтьева начальница.
— Вперед идти. До рек здесь недалеко…
— До Сядей-Ю вовсе близко, — говорит Михайло.
— Ну а вода нас до Сарамбая донесет, — говорит Леонтьев. — Лодку по порогам я водить умею. Не влезет груз в лодку — плот сплотим.
Начальница усмехается:
— Из чего это вы плот делать хотите?
— Из нарт, — говорит Леонтьев. — Александров нас отправлял, что говорил?! «Что хотите и как хотите делайте, а задание должно быть выполнено». Значит, нам обратная дорога закрыта.
— На замок закрыта, — соглашаюсь я.
— Я на фронте, — говорит Саша, — тоже не любил обратно ходить.
— Сядей-Ю вовсе близко, — твердит Михайло.
Начальница говорит:
— Раз назад нельзя, так и я вперед согласна. Только вы, мужчины, понимаете, за что беретесь?
И начинает подсчет:
— Вот, — говорит, — мы только сто километров искружили, а впереди, смотрите: река Сядей-Ю — добрых сто километров наберется, да Тар-Ю на нашем пути — пятнадцать-двадцать, да Коротайка до Сарамбая — почти двести, да Сарамбай — больше ста, да Талата — больше ста. Всего больше полтысячи километров. Теперь столько же на боковые пути, на ручьи да речки, прибавьте. Вот и тысяча.
— Кроме Сарамбая, нам везде вниз по воде плыть, — говорит Леонтьев. В стороны по ручьям, наверно, не очень далеко заходить будем, пешком можно. Надо осилить.
А начальница еще предостерегает.
— Всего, — говорит, — труднее последние двести километров по Сарамбаю и по Талате. Сарамбай, может быть, совсем сухой. Ты не бывал на нем? спрашивает она Михаилу.
Тот головой крутит.
— А если сухой Сарамбай, — говорит Ия Николаевна, — придется нам лодку бросать и всем пешком идти. И мало того — продукты, палатку, все снаряжение нести.
Подумали Леонтьев и Саша, друг на друга поглядели и говорят:
— Надо выдюжить.
Леонтьев успокаивает:
— Нам только Сарамбай пройти, а там все оставим и с одной меховщиной на Талату выскочим. В Талату пройдем — с Синькина носа за имуществом на оленях по первому ледку съездим.
На том и порешили.
Леонтьев рассчитывает:
— Лодка подымет тридцать пудов. Больше этого ничего и не возьмем. На этих заморышей больше пяти пудов не положишь. Значит, нам нужно взять шесть грузовых нарт. На шесть нарт — двенадцать оленей. Да в легковые: Петре — пять, Михайлу — пять, тебе, Романовна, — четыре хватит. Выходит, всего двадцать шесть оленей поедет. А у нас их двадцать девять. Трех — на пристяжку к слабым.
— Один вовсе больной, худа пособка, — говорит Михайло.
— Оставим здесь отдыхать. Татьяна посмотрит.
Решено было Татьяну с чумом не трогать с места. Михайлу мы брали провожать нас до Сядей-Ю, он должен был оттуда сразу же пешком воротиться, а Петря — оставаться у Сядей-Ю оленей пасти, пока Зубатый не приведет обратно беглых оленей.
И вот снова едем мы по тундре. Ведет наш аргиш на этот раз Михайло. Откуда-то у парня взялся и ум и толк; видим мы, что не худо он знает эти места, будто он тут и родился. Обменили парня да и только.
«Не иначе, — думаю, — раньше он Зубатого боялся…»
Долго ли, коротко ли мы карабкались — к какому-то разлогу приползли. Где-то под высоким стоячим кряжем издалека пошумливала не то речка, не то ручей.
Михайла начал выпрягать оленей. Пока грелись чайники, мы обошли стоячий кряж и спустились к берегу. Не развеселила нас долгожданная речка: добрый ручей больше этой реки. Тут же мы перешли по камушкам на другой берег, набрали там мелких сухих дровишек (мы их мелкотьем зовем) и вернулись к палатке, повесив головы. Думали мы, что по Сядей-Ю корабль пройдет, а тут и лодкой не проехать. Пешком иди — ноги не замочишь.
— Придется вниз по берегу ехать, — говорит Ия Николаевна, — через день-два, может, и лодку на воду спустим.
— Не надо вниз, — говорит Михайло, — тут большой заворот у реки. Прямо — десять верст, берегом — тридцать.
В дороге не начальница за главного, а ясовей. Посидели курители, кто курит, кто нюхает, — потолковали. А я хожу по тундре да брожу. Ягод, вижу, много будет, но еще не созрели. У брусники ягодка еще только-только в цветочке зародилась, у вороницы — с мелкую дробинку, у голубицы — с горошину. Одна морошка, на прямых своих сторожках[31] из пакулей красную головку показала.
«Скоро, — думаю, — морошечное время подойдет. Пойду я тогда по ягоды». Морошку брать — праздничная работа. На морошечники куропти налетят, гуси набегут, ворона и та прилетит. Ворона ни от чего не откажется, всякую пропасть жрет, а жирной да мясной никогда не бывает.
Когда переезжали мы Сядей-Ю, никто ноги не подмочил. Я смеюсь:
— Вот и я первый свой сухой переезд переехала. Не купалась и не тонула, а река сзади осталась.
Взялся Михайло за дело, без лишней разглядки прямой путь вел. А олени все больше сдавали. С великим трудом поднялись они на большой горб.
Отсюда нам виден был весь пятиверстный спуск с этого горба в разлог, где снова подбегала Сядей-Ю. Ну, а уж раз на гору поднялись, так и в подгорье спустились. Долго еще олени холмышки ногами перебирали да ноги заплетали, а все же доехали.
Первым делом побежали мы к реке. Глянули и сразу повеселели: Сядей-Ю текла в нешироком, зато глубоком плесе, — тут наша лодка пройдет.
Солнце в нашу летнюю пору как по широкой морской волне колышется. Скатывается оно с высокого волнового гребня, вот-вот, думаешь, за тундру нырнет… А оно еще остановится над землей на минуту между двумя волнами, словно раздумывается, и, не мешкая, в подъем на вторую волну всплывет. И снова свет солнечный по земле льется, а по речным заводям серебряные дорожки стелет.
Днем мы спустили лодку на воду и поехали вчетвером Сядей-Ю смотреть.
По песчаному берегу скакали серые длинноногие зуйки-побережники. Они вытягивали к нам востроносые головки на длинным шеях, вслушивались и осматривались: что за народ наехал в здешнее царство? Видно, не часто заплывают лодки в эти места. Рядом с зуйками прыгали и подлетывали вертлявые белогрудые, с черными шеями криуки и кричали: «Крив, крив, крив!»
Над ними кружились ласточки-кряжевницы. Летают они неровно, как с прискоком в воздухе, чивкают с присвистом. Показываю я на берег и говорю:
— Смотрите: не то что деревней — настоящим городом кряжевницы живут.
Весь обрыв берега изверчен да истыкан гнездами кряжевниц. Идут эти гнезда в глубь берега, как длинные туннели.
— Гляньте, — говорю, — у кряжевниц свое метро устроено.
Вышли мы на берег, забрались на обрыв. Весь песчаный берег был усыпан прошлогодними листьями и мелким хворостом. Ветер комаров от нас отогнал. Сидим мы как на именинах, радуемся редкому бескомарному часу.
Посидели, поговорили, поехали домой, ко своему брезентовому терему.
— Олени вовсе устали, — жалуется Михайло.
— Я на оленях больше не поеду, — говорит начальница. — Берегом пойду. Мне теперь уже поглядывать надо: нет ли где коренных пород?
Про коренные породы Ия Николаевна давно толковала: где они выходят из-под тундры, там и нефть искать надо. И говорила, что скорее всего их в речных берегах можно приметить.
Так и сделали — Сашу с Леонтьевым в лодке отправили, начальница берегом пошла, а я с аргишем поехала.
Началась у меня мука мученическая. Олени вовсе стали какие-то слабые да вялые. Идут, идут и лягут. На наше счастье, через сутки езды вдоль Сядей-Ю увидели мы на речном берегу два чума. Подъехали мы, спрашиваем старика, который собак отгонял:
— Кто здесь живет?
— Ненцы на едоме[32].
И хоть никто его не спрашивал, сам себя называет:
— Зовут меня Митрий, прозывают Большой Нос.
Митрий Большой Нос — громогласный человек: скажет слово — птица с места подымется, люди ото сна пробудятся. Вот и сейчас, настоящего утра еще не дождался, а орет у нашей палатки:
— Гости приезжие! Рыбу надо, дак берите!
Выглянула я из палатки и только сейчас разглядела Митрия. Маленьким его не назовешь: с крепкими, жилистыми руками, на редкость большим носом, широким лбом, густобровый, веселый, разговористый.
Он седой, сутулый, морщинистый, как и все старики. А присмотрелась вижу: весь он какой-то особенный. Волос у него и сед, да густ, как у молодого. Сутулость его — и та не от древности да слабости, а будто сильный мужик тяжкую ношу несет. А на лице в каждой морщинке смешинки.
Показывает мне Митрий рыбу у палатки — добрую пудовую щуку, трех щук поменьше, две большие пеляди и три чира.
— Свежие? — спрашиваю.
— Сейчас из воды. Еще трепещутся. Надо, дак берите.
А я вижу, что наша лодка подъехала к берегу, и говорю:
— Погоди, сейчас ребята подойдут.
Зашли на угор наши молодцы, от сна запухли, комарами в кровь разъедены. Как увидел Саша рыбу, руками всплеснул.
— Батюшки! Вот чудище-то! Бревно!..
— Бери, Романовна, — говорит Леонтьев. — Старик, почем рыба-то?
— Да два-то рубля за кило не дорого будет? — спрашивает он.
Набрали мы рыбы. Старик разговорился:
— В Русаках я, вверху Печоры, вырос. И сев засевал и пожни чистил. Пожни с кочками, с лесом, с кореньем. Лес высеку своими руками, клочье вырежу, коренье выдеру. Хозяин был крут человек, работать неволил. Поля у него сырые, корень растет. А я корень дотла вывел, землю глубоко пахал, в дождь не пахал, не боронил. Дак урожай сам-десят хозяин снял. Разжился он. А потом раскулачили его соседи. И не жалко. Больно лют, да крут, да жаден был.
Расплатился Леонтьев, и Митрий пошел в свой чум, на ногу легкий, поворотливый.
— К нам со старухой заходите, внуковья, — говорит он нам на прощание.
В тот же день пошли мы все вместе в чум Большого Носа. Чум у него большой, просторный, чистый. А семья — всего трое: он с женой да внучка.
— А внучка за морошкой ушла, — говорит жена Большого Носа, Степанида.
Степанида Митрию под пару: немалая собой, с виду дородная, по речи степенная, по обхождению приветливая. Оба со стариком рады-радешеньки свежим людям, не знают, чем угощать, чем потчевать. Степанида только что хлебы испекла, угощает нас рыбой всех сортов да чаем с мягким хлебом и все время одно слово твердит:
— Не обессудьте…
Оглядела я чум, вижу — в клетках прыгают криуки и кричат: «Крив-крив-крив…»
— Чего ты, Митрий, их запер? — спрашиваю.
А тот подходит ко клеткам и открывает их. Выскочили птички, попрыгали по чуму, крошек поклевали — да и на улицу.
— Чего ты их выпустил? — спрашиваю.
— Придут! Они свой дом знают. В чуме-то и без клетки живут, да вот от этого злодея берегу, — и показывает на большущего лохматого кота. Сибирской, — говорит, — породы, злодей. До птицы лют, уток лавливал, гуся давливал, у кречета из гнезда яйца воровал, никакой собаки в чум не пустит.
Кот был в самом деле страшный, встретишь такого в тундре — стороной обойдешь. Митрий говорил, что кот месяцами пропадает в тундре, за мышами и за птичками охотится…
Митрий и курил, и нюхал, и табак за щеку клал. Степанида только нюхала табак. Вот набьют они свои немаленькие носы, Митрий и заведет речь:
— Сын-то Иван в колхозе робит. Прошлый год ему премию дали, в Архангельск гостевать посылали. Младший сын Петрован на войну пошел. Вот я нонче один на все стороны: вот сетки тряси да вот дрова секи, да вот за грибами, да вот за ягодами, да вот туда-сюда. Старуха здоровьишком-то вовсе расшаталась. Говорю: «Всем болям не уверишь, которую и мимо обойти можно». А она — сегодня то, завтра другое болит… Как старая хоромина, скоро рассыплется, а там певунчики поют, ревунчики ревут, сухо дерево несут, занесут его в ухаб — не вынесут никак. Развяжет мене руки — на молодой женюсь. Дай-ка закурить, внучка.
Угощает его Ия Николаевна папиросами и спрашивает:
— А сколько тебе лет, дедушка?
— Девяносто пять годов, внучка. Бросовый человек…
— Рассказал бы, старик, как жил ты! — допытывается Леонтьев.
— Век долог, всячины полон, где тут рассказать. Девяносто пять годов живу — вина не пивал и не то что под судом, во свидетелях не бывал. Отец говаривал: «Чужое не бери, свое не оставляй — вот твой прямой закон». И еще говорил: «Мозгами пошире захватывай. С одной стороны кол не теши: не только про себя думай. Кому можешь, добро твори. Соседу добра не сделаешь — себе добра не сделаешь». Слушал я отца, и как по торной дороге шел…
Перед самой полуночью зову я Сашу и Леонтьева прогуляться.
— Вы, — говорю, — теперь поменьше спите: скоро круглое солнышко кончится, и сейчас оно к земле припадет. Скоро опять придут две сестры: утренняя заря — Марья да вечерняя — Дарья. Морошка вызрела — солнышко о полуночь с землей целуется.
Пошли мы на лужок у самого берега Сядей-Ю, выше чума Большого Носа. Саша уже привык к таким прогулкам и просит:
— Начинай, Романовна, лекцию.
— Сегодня, — говорю, — расскажу я тебе про наши травы, которые есть можно. Вот ты ходишь, охотничаешь, а, не приведи бог, заблудишься, без пути зайдешь, — ты ж среди пира с голоду ноги протянешь. Ну ладно, ягоды наши ты теперь знаешь: я тебе и рассказывала и показывала. А знаешь ли ты, что дорожного человека тундра летом одними травами прокормить может?
— Летом и комар бывает сыт, — поддакивает мне Леонтьев.
— Вот, — говорю я Саше, — в тундре цинга человека берет. А если ты почаще будешь жевать вот эту травку, цинга тебя не тронет.
И показываю ему на траву дикого лука. Против домашнего лука он пониже и потоньше, а пользы в нем не меньше.
— А это вот, — показываю, — у нас зовут кислушки, а у вас в Москве щавель, его ты должен раньше знать. Он от цинги тоже первая подмога. А это борщовки — из них, как и из кислушек, можно борщ варить, да и так они вкусные.
А борщовки нам сами в руки просятся. Стоят они, высокие, нам до колен, толстые, как большой перст, прямые, как веретена. Лист у борщовки лапчатый, по краешкам зубчиками вырезан, шершавый, как иголочками покрыт. А наверху у него широкий белый цвет зонтиком раскинулся.
Срываю я пару борщовок и учу Сашу есть.
— Вот видишь, — говорю, — едят у борщовок не лист и не цвет, а стебель.
Облупила я со стебля кожицу полосками, даю Саше самое сердечко стебля.
А тот ест да хвалит.
— Что мяконько да сладенько, то каждому миленько, — смеюсь я. Только не каждый до него добраться может. Вот и тебе мало показать, а еще, наверное, расчавкать да в рот положить надо.
Показала я ему пучки, — в иных местах их еще дуделицами зовут: во всем на борщовки похожи, только стебель у них суставами скреплен, кожа красная, крепкая и горькая, а лист совсем гладкий. Очистил Саша одну пучку и откусить не может.
— Как дерево, — говорит, — и горькая.
— Мягонько да сладенько, — говорю, — только в молодости бывает. А в эту пору из пучек ребята у нас только дудки да свистульки делают. А еще по этим пучкам старики у нас лето примечают: коли в суставе, в самой середине, есть дырка — лето будет дождливое.
Показала я Саше семена вязеля-травы; они на горох похожи и в таких же пирожках живут. Показала на ближнем болоте траву белоголовку с мохнатой шерстистой шапочкой на вершинке. Показала молодые побеги на иве: их без кожицы тоже едят. Все, что знала, показала.
— Теперь, — говорю Саше, — можешь ты и без ружья пропитаться.
На обратном пути мы набрели в кустах на выводок чирака. Хотела я одного в руки взять, да и самец и матка стали биться со мной. Маленькие они, как и зуйки-побережники, а шуму да крику подняли, как стая чаек на морском берегу. Носятся они надо мной вверх да вниз и кричат так, что их крик сквозь уши идет:
«Чир-р-р, чир-р-р!»
А я, как малая, дразню их по-деревенски:
— У чирака яйца украли, сорок детей разорили…
И когда только они меня с разлету дважды в темя стукнули так, что в голове запело, бросила я свою забаву и отступилась.
Испекла я мягких белых хлебцев, выбросила плесневелый, старый хлеб, просушила подмоченные сухари, отсырелую крупу.
Леонтьев и Саша мастерили на берегу плот из нарт. Разобрали они нарты бережно, чтобы потом на Сарамбае сложить можно было. Из полозьев, копыльев, досок от настилов, на которых сидят, связали они какой-то несуразный плот.
А когда его сколотили, он двоих еще кое-как и держит, а третий ступит — ко дну идет. Пришлось потом на берег тащить.
— На что же все мы погрузимся? — спрашиваем мы друг друга.
Лодка едва могла поднять груз с одним человеком, а людям некуда и садиться.
К той беде еще одна пришла: чуть не на половину нашего маленького стада копытка напала. Ноги у оленей распухли, на опухолях ранки показались. Помочь мы ничем не могли — никакого верного лекарства от копытки не знаем.
Петря ходил от оленя к оленю и тяжело вздыхал. Приходит он как-то к Ие Николаевне:
— Смольная вода нужна.
И объяснил, что в своем колхозе он этим лекарством не раз копыточных оленей вылечивал. Смольную воду мы взяли, чтобы мочить в ней тобоки, тогда они в болотах не промокают. Отдала начальница Петре всю смольную воду.
— Только лечи, — говорит.
А лето красное катилось, как на колесах. Золотые деньки для работы проходили у нас в пути да в стоянках, далеко от Сарамбая. И присоветовал начальнице Леонтьев за любую цену купить у Большого Носа лодку и без оглядки ехать и ехать, а Петрю оставить с оленями.
Наградил нас Большой Нос такой лодкой, что песок и тот в ней не держится. Годов этой лодке, пожалуй, не меньше, чем самому хозяину.
Конопатили ее два дня, позатыкали большое дырье и начали грузиться. Груз в нее клали с выбором — все, что не мокнет: ящики с консервами, веревки, палатку, бидон с керосином, посуду, а сверху — меховую одежду и спальные мешки. Все остальное влезло в новую воркутинскую лодку.
Начальница наша собрала нас всех и по-хозяйски заговорила:
— Зубатого, — говорит, — ждать с оленями больше нельзя. Времени у нас в обрез, а работа еще не начиналась. Поэтому, — говорит, — мы оленей оставляем здесь с Петрей, а сами едем на лодках.
И наказывает Петре оленей стеречь да беречь, больных лечить, а как олени болеть перестанут да отдохнут — приезжать вместе с Михайлой на Сарамбай. А нам говорит:
— Путь нас ждет нелегкий. А уж раз мы на него решились, надо его одолеть. Любому из нас порой трудновато придется. Ну, да на то мы и большевики, чтобы трудностей не бояться и дела не страшиться. На фронте потяжелей, а люди советские уже три года эту тяжесть на своих плечах несут. А коли понадобится, так и еще три года вынесут, а на своем поставят.
Провожать нас вышли всеми семьями из обоих чумов. Большой Нос свою старуху Степаниду на берег вытащил. Внучка его принесла нам морошки. Пришел и Федор Лаптандер — хозяин другого чума, тоже с женой и со своим парнем. Петря стоит невеселый, темный.
Распростились они с нами, жмут нам руки.
— Комар-то вас заест, — говорит Большой Нос. — Девяносто пять годов на свете живу, а такого комара не видал.
— Вода сухая, — говорит Федор Лаптандер, — беда, намаетесь.
Митриеву лодку повел Леонтьев, а воркутинскую — Саша. Обе лодки сидели в воде грузно, вровень с бортами.
— Что ж, — говорю, — нам с тобой, Ия Николаевна, видно, до самого моря бережничать придется.
И пошли мы с ней тем же правым берегом, на котором стояли. Помахали нам ненцы руками, платками, шапками да скоро и из глаз потерялись.
С первого шага не повезло ребятам — река пошла мелистая да каменистая. Пришлось Саше с Леонтьевым бурлачить, через мели да пески лодки волоком волочить. А оба они с больными, поврежденными на фронте руками, у обоих кости ломаны.
Вот они с лодками маются, а мы их на берегу ждем. Видим мы, как берутся они с двух сторон за уключины лодки и тянут, до самой воды нагибаются. Одну лодку протянут — за другой пойдут. Через одну мель лодки переволокут — другая на виду. Подплывут с куриный шаг и снова на мель ткнутся.
Вылезают оба и опять бурлачат. Волочат лодки то к одному берегу, то к другому, все ищут, как рыба, где поглубже.
Пока они мыски да носки объезжают, мы с Ией Николаевной напрямую через мыс пересунемся и ждем своих бурлаков по часу. Другой раз сидим-сидим, над костерком от комара хоронимся, а надоест ждать навстречу пойдем. Найдем их, видим где-нибудь в прилуке, в кривом завороте они на мелях сапоги полощут. Подойдем к ним с берега — ноги не замочим — и тоже в лодки впрягаемся: видим, что бурлаков наших работа скоро вымотает.
Раз-два помогли, чуем — и у нас хребты заныли. А время уж вечером запахло.
— Давай, ребята, остановимся здесь, — скомандовала начальница.
Второй раз просить не заставили, приткнулись к берегу ребята.
Леонтьев говорит:
— Разгружать лодки надо, а то затонуть могут.
Разгрузили мы обе лодки, поставили палатку, готовим обед. Берег, на котором мы остановились, порос травой по колено. Хожу я вокруг, дровца в траве выискиваю и вижу, что кто-то совсем недавно здесь прошел по траве: чьими-то шагами она примята. Раздвинула я негустые стебелинки и кричу своим:
— Смотрите-ко идите: медведь прошел.
Пришли, посмотрели — след свежий: большая голая лапа, и каждый коготь на каждом пальце видно.
Наутро бурлаки подняться не могут, не разогнут спину.
— Ничего, втянемся, — говорит Леонтьев.
Глядя на него, и Саша поднимается.
Второй день выпал им тяжелее первого. Река вся пошла прилуками, и мели везде, курица вброд перейдет.
А ребята наши не сдаются.
Вот мы с начальницей опять бережничаем, а они с мелями воюют. Заманило их в какой-то закурок, заехали они туда версты на две, а выход-то песком пересыпало. Вот и помаялись они на этой кошке: до середки ее лодку протащили, а дальше — вперед не идет и назад силы нет. Думали-думали Леонтьев говорит:
— Копать, Сашка, надо. Канаву под носом выкопаем — лодка легче пойдет.
Взяли ребята лопаты и копают песок. Выкопают с метр, который-нибудь и поет:
Мы не карбас тянем, лодку,
Даст начальница на водку.
Эй, дубинуша, ухнем!
Эй, зеленая, сама пойдет!
Иде-е-ет…
Глядишь, лодка на метр подвинулась. Еще прокопают да еще покрикивают:
— Раз-два — взяли… Раз-два — сильно…
Из закурка выбрались на вольную воду — тоже немногим слаще. Где поглубже, там веслом толкаются, а мель подойдет — опять волокут. А за лопаты все чаще берутся.
Два дня проехали лодки по песку с лопатой вместо паруса.
— Километров сорок отъехали, — говорит Саша.
А мне с берега виднее.
— Иди-ка, — говорю, — Сашенька, сюда.
Вышел он, а я назад показываю.
— Тебе, — говорю, — эти чумы не знакомы?
Верстах в четырех от нас стояли чумы Большого Носа и Федора Лаптандера. По реке мы много напетляли, а прямо-то только на четыре версты отошли.
Саша чуть не взвыл.
— Я, — говорит, — боялся, как бы Сарамбай нам не проехать да в море не выплыть…
Каждый день приносил нам новые мели, и думали мы, что не выбиться нам на глубокую, вольную воду. Редко-редко подхватывал лодки какой-нибудь порожек и выносил их на такие же пески, с каких подхватывал.
Нам с начальницей по берегам иногда кое-что и кроме морошки попадалось. В одном месте на песчаных извилистых берегах нашли мы каменный уголь. Он выходил прямо наверх небольшими пластиками и наверху рассыпался на комки, а кругом их по песку развеяна ветром черная угольная пыль. Покопались мы в этих местах. Начальница все записала, образцы угля с разной глубины взяла, в мешочки уложила. И опять дальше поехали.
В другом месте наткнулись мы на старые избы. Стояли они на высоком берегу. Нашли мы там капканы ржавые, печки чугунные, фанеру и какие-то части от радио.
Сделали мы тут привал. Решили мы, что это какая-то экспедиция здесь жила. Захватили мы сколько-то капканов на гусей, фанеру и немножко вара от батарей — лодки заливать.
Много му́ки бурлаки наши приняли, пока доехали мы до устья Нямды. Перед самым устьем она берет в себя другую речку — Хэй-Ягу, и от устья видно, как идут они обе и стыкаются перед Коротайкой в развилку.
И опять мы шли, и опять воевали с мелями, пока наши работники оба не свалились: у Леонтьева спина отказала, у Саши рука.
А Ия Николаевна не унывает, храбрится.
— Теперь, — говорит, — наша с тобой очередь, Романовна, реку копать.
— Много ли мы, — говорю, — с тобой накопаем? Такие мужики сдали, как уж нам на силу надеяться! Тут, — говорю, — надо нам, как в сказке, Ум-разум кликать: не поможет ли он?
Ум-разум что-то худо нас слушал и лениво службу служил, не так, как в моей сказке про стрельца-молодца.
Сколько ни бились Леонтьев с Сашей, сколько ни мучились, а лодку на плечах не унесешь. Совсем измотались наши работяги, на самих себя не похожи стали. На стоянках в палатке теперь было тихо. Приуныли мы все, ни смеху, ни сказок, ни веселых разговоров.
Саша все чаще стал за руку хвататься. Леонтьева скрючило; как старый старик он ходил, спины не разгибал. Начальница запечалилась: на команду хворь напала, тут и капитану не до веселья. И у меня язык к темени прильнул; что ни делаю, а во все плечи вздыхаю.
И говорю:
— Худ муж помрет, так и добра жена по миру пойдет.
Спрашивает Леонтьев:
— К чему это твоя присказка?
— А к тому, что мозгами нам надо шевелить. Ум-разум не поможет, так, видно, одной силой нам не взять.
— У меня Ум-разум вовсе от рук отбился, — жалуется Саша, — я ему говорю: «Помогай», — а он, как в насмешку, одно твердит: «Поставь лодку на колеса: где мелко — прокатишь, где глубоко — проплывешь».
— Это он в насмешку, — соглашается начальница. — А не присоветовал он тебе, на что эти колеса надеть, где оси выковать, как их приделать?
— Нет, не сказывает, — отвечает Саша.
Леонтьев говорит:
— И у меня Ум-разум не много веселей шевелится. Посоветовал он мне водой песок под лодкой промывать. Фанерным листом я струю направляю о бок лодки, водой песок несет, и за минуту под лодкой промоину вымоет. Не успеешь оглянуться — лодка на плаву.
— Это же замечательно! — обрадовалась Ия Николаевна.
— В том-то и дело, что вовсе не замечательно, — отвечает Леонтьев. Это Ум-разум шутки шутит: весь песок сразу за носом лодки садится, мель-то еще больше делается.
— Ну и пересмешник этот Ум-разум! — говорю. — Отсмеем-ка мы ему отсмешку.
Все глаза на меня уставились.
— Рекой, — говорю, — он нас не везет, так заставим-ко его нас озером везти. На сонливого да ленивого плетка-живулька есть: сонливый — так буди раньше, ленивый — так наряжай чаще.
Все трое наперебой спрашивают:
— Какая плетка?
— Как его добудишься?
— Что надумала, выкладывай!
— Вот я что надумала…
И вывожу всех из палатки.
Палатка наша была раскинута в этот раз на стоячем речном берегу. Река смыла берег, как ножиком срезала. А рядом с палаткой круглое озеро с островками. Шириной оно с версту, глубокое, без мелей и трав.
Показываю я на озеро.
— Вот, — говорю, — мне Ум-разум лошадку дал: сумейте оседлать — всех увезет.
Тут все поняли, о чем я говорю. От озера до реки было каких-нибудь три сажени.
— Озеро спустить? — спрашивает начальница.
— Ну да, — говорю. — Берег просечем, так вода сама волю возьмет, не задержишь ее. Вода берег располощет, в реку грянет и мели зальет.
Берег в этом месте для лопаты был подначальный, мягкую боровину да рыхлую тундровину лопаты шутя крошили. У наших больных на ту пору вся боль отскочила. Лопаты свистят, комья летят, как в руде оба роются.
Срезали они дерно канавкой, а под дерном земля мягче, лопаты ее легче берут. А все же это не в карты играть, а землю метать. Сухой песок переметывать — и то за день руки надергаешь. И Леонтьев и Саша час-другой храбрились, да и снова сдали.
Видим мы, что это дело за один день не возьмешь, а все же своего добиться хотим: и знаем, что озеро никуда не скроется, наше будет, а торопимся, будто боимся чего-то.
Отправили мы наших землекопов в палатку, а на подмену обе за лопаты взялись. Раз задумали удачу искать, так уж силы своей не жалеем.
Сколько могла, тянулась за мной Ия Николаевна. И фуфайку она сбросила, и накомарник скинула, а все ей жарко, пот по лицу горохом катится. Но лопату начальница не бросает: дело под задор пошло, и срамиться она не хочет.
А к нам уж и смена идет.
Канава наша вдвое и в длину подалась и в ширину раздалась; бока у нее торфяные блестят, ровные, как утюгом приглажены. После отдыха наши работнички опять зашевелились, свежей силы не утаивали. Так менялись мы раз полдесятка.
От речного обрыва к самому берегу озера вела теперь канава глубиной в сажень. Озеро от канавы отделялось только узенькой перемычкой. Разбить перейму лопатами так, чтобы озеро на сажень спустить, — всего на полчаса работы осталось.
И стали сечь лопатами верх у переймы. Раз ударили — и вода струйками потекла. Другой ударили — ручейком полилась. Третий ударили — ручьем загремела.
— А ну, Сашка, лодки держать! А вы чего ручки свесили? Живо палатку снимать! — кричит Леонтьев на нас.
А сам за водой смотрит. Вода из озера по-настоящему загрохотала, каждую минуту все больше размывает перейму. А к той поре, когда у нас все было на лодки погружено, вода валом пошла и канаву так располоскала, что бока у нее обрывает.
— Ну, — говорю, — весь берег разнесет. Надо самим пятки убирать.
— Угонитесь за лодками-то? — спрашивает нас Саша.
— Не угонимся, так подождете, — отвечаю. — На мелях-то мы вас ждали.
— Не отстанем, — говорит начальница. — Коротайку вон как всю мысами вывертело. Напрямик пойдем, так еще ждать вас придется.
Поплыли наши лодки, подхватил их озерный вал — как на парусе понес.
Кричу я им вдогонку:
— К берегам близко не ездите: глаза кустами охлещет!
Не успели мы с начальницей с места сняться, а лодки уж из глаз сокрылись. Довольнехонька Ия Николаевна. Покуривает она цигарку-самокрутку да смотрит, как вода все больше ярится — целые глыбы земли вместе с кустами на другой берег несет.
— Как бы, Романовна, и нас с тобой не унесло, — говорит начальница. Пойдем.
Идем мы тундрой, выбираем места поглаже да посуше, а берег из глаз не теряем. И час идем, и другой идем, а никак узнать не можем, впереди наши лодки или позади.
— Остановимся, подождем, — говорит начальница.
А я вижу, что вода из озера до нас по Коротайке докатилась.
— А что, — говорю, — если они это место проплыли? Будем стоять — еще больше отстанем.
— А если мы перегнали? — спорит Ия Николаевна. — Дальше пойдем — еще больше от них оторвемся.
Вижу я, что у всякого Павла своя правда, а все же говорю:
— Лучше перегнать, чем отстать. Перегоним, так мимо не проедут, укараулим. А вот уж коли отстанем, так тут беды не оберешься.
Еще прошли столько же — опять тот же спор. Совсем было начальница на берегу уселась, а я говорю:
— Ждать-то бы и можно, да по всему видно, что медведь должен здесь бродить, да и волчий след я только что видела.
— Чего же ты раньше не сказала? — спохватилась Ия Николаевна.
— Да пугать, — говорю, — тебя не хотела. Вперед ли, назад ли, а верст пять отойти надо.
— Зачем же назад! — уговаривает Ия Николаевна. — Идти — так вперед.
А сама уже впереди меня шаги отмеривает.
Кустами да болотами нас на этот раз далеко от реки отвело. Ушли мы в какие-то дикие места, к большим озерам с песчаными сопками по берегам. На первой же сопке вижу я на песке чей-то крупный след, не такой круглый да маленький, как лисий, и не такой круглый да большой, как волчий. Похож этот след на собачий, такой же он продолговатый. Только знаю я, что таких крупных собак у ненцев не бывает: след от ненецких лаек чуть больше песцового.
— Росомаха прошла, — говорю я Ии Николаевне. И самой мне что-то не по себе стало. — Пойдем, — говорю, — отсюда поскорее.
Вдруг начальница увидела чего-то на песке, нагнулась и смотрит. И минуту стоит, и другую.
— Не заветный ли, — говорю, — сундучок нашла?
— Лучше, чем сундучок, — говорит. — Ракушка.
Показывает мне кругленькую, как орешья скорлупа, ракушку и по имени ее называет, по отчеству величает, будто своего старого знакомого встретила. Говорит, когда эта ракушка зародилась, в каких морях росла и как сюда попала.
— Росомаха-то, — говорю, — не пришла бы.
— Ничего, — говорит, — может быть, не придет. Должны мы с тобой все эти пески высмотреть.
И сама она оползала и меня заставила обойти все песчаные эти берега от сопки к сопке. Вижу я, что начальница не страшится зверя, — и моя робость пропала. Проискали мы с час — я еще две ракушки нашла. Одну начальница тут же выбросила, а про другую говорит:
— Это очень редкая ракушка, ее в Москве показывать надо.
И завернула ее в бумажку, а в книжку свою что-то записала.
Долго после этого шли мы еще от Коротайки поодаль, пока не уперлись в какую-то речку. Речка привела нас к берегу Коротайки, и там, где она выбежала, мы волей-неволей остановились.
— Тут, видно, нам и ждать надо, — говорит начальница. — Все равно речку нам не перейти.
И только она успела это сказать, пониже нас на какую-нибудь версту слышим выстрел.
— Наш карабин, — говорим мы с начальницей в один голос.
И обе повертываемся речку смотреть: как-то нам одолевать ее надо.
Коротайку мы едва узнали: от озерной воды стала она такой глубокой да широкой, будто и мелей в ней никогда не бывало. Подперла она нашу речку и у той глубины прибавилось. Бросила я в воду веточку — она на месте стоит.
— Зато, — говорю, — течения в ней вовсе нет.
А Ия Николаевна будто одной головой со мной думала.
— Да, — говорит, — переплыть ее безопасно можно.
Речка и не широкая, сажен двадцать, а все же плыть с узлом одежи на голове не больно сподручно. Ну, а как разделись, тут комары да мошки стоять не дают, загоняют в воду. А в воду зашли, тут уж смелость сама пришла.
Плаваю я не худо, а все-таки Ия Николаевна кручей меня к другому берегу выскочила. Оделись мы на скорую руку и опять через мыски да носки напрямик бежим, — откуда силы прибавилось. Один мысок перешли и видим: Леонтьев да Саша, как два лешака, по кустам скачут да кого-то стреляют.
А из куста от наших охотников прямо на нас, вижу, бегут два гуся. Не сплошала я, дорожным посошком своим хлопнула одного из-за плеча, он и в землю ткнулся. А другого не могла догнать.
— Что с ними? — спрашивает начальница про гусей. — Почему они не летают?
Не знает Ия Николаевна, что гусь в это время перо меняет.
Вместе с моей добычей набралось у нас девять гусей.
Ощипала я их, приготовила, наварила, нажарила, на стол поставила. А стол наш — фанерный лист на вьючном чемодане.
В тот день мы проехали не меньше вчерашнего. Озерную воду хоть и пронесло, река была глубокая, с высокими приглубыми берегами. Между плесами теперь мучили нас каменистые перепады.
Еще издали заслышали мы первый перепад: вода на камнях бьется, как ветер шумит, возле каждого камня ключом кипит. Когда перепад на виду показался, видим — там будто стадо белых оленей на воде пасется, всю реку камни запрудили.
Перед самым перепадом в конце плеса приткнули наши бурлаки лодки к берегу и пошли на берег реку смотреть. И видно нам с высокого берега, что русло не сплошь камнями завалено, а между ними будто ручейки пробегают. А один ручеек других поболе, у нас его горлом зовут.
— Вот это и есть субой, то есть фарватер, — учит Леонтьев Сашу. — На воде его не так видно. А надо его издали распонять и лодку на него выправить.
Встает Леонтьев в Сашину лодку и выплывает на самый субой. И так ловко у него шест лодку повертывает, что вода перед самым перекатом лодку в субой несет. Встанет из пены перед лодкой камень, а шест в дно упрется, чуть на корму нажал, — глядишь, камень стороной прошел. Проскочила лодка между пеной, а за каждым клочком пены камень спрятался, а там уж подхватили ее волны, где перепад кончается, и вынесли на новый широкий плес.
Развернул Леонтьев лодку в заводи, подтащил к берегу, вернулся к своей лодке и тем же способом ее в заводь провел.
— Вот так и тебе дальше свою лодку вести придется, — говорит он Саше.
— Проведу, — говорит Саша, — не беспокойся.
Новый перепад был ничем не лучше прежнего. Проплыл его Леонтьев, а Саша за ним. Со стороны-то ему и легким делом казалось перепад проплыть, а сам взялся — ему и страшновато. Растерялся он, засуетился, не сумел вовремя отвести нос лодки от камня — и кувырком из лодки в воду. Повернуло лодку боком-боком, вдоль камня востряка пробороздило — и половина нашего добра в воду. Хорошо, Саша вовремя на ноги вскочил, поправил лодку, не дал ей совсем перевернуться. Хорошо, что и Леонтьев не задержался, с ближнего носка бросился к Саше и успел спасти из воды наше добро и на берег сбросить.
Той порой Саша с лодкой воевал. Течением лодку с перепада в самую глубь тянет. Упирается Саша, а сам шаг за шагом вперед ступает. А когда вода по грудь стала, отпустил Саша лодку, на берег выбрался да на другой лодке догонять бросился.
Пришлось нам снова стоянку делать, и одежду, и крупы, и сухари сушить. Сахарный песок тоже размочило. В ведра мы его сложили, чтобы весь не вытек, и сахар из него сварили.
Пока я с хозяйством возилась, вся наша троица по ручьям да озерам шарила. Придут они вечером, а я их за неранним обедом выспрашиваю:
— Не нашли еще наш заветный клад?
— Не нашли, — отвечает Ия Николаевна. — А найти обязательно нужно.
— Как не нужно! — говорю. — Зря, что ли, государство на нас казну потратило!
Еще один день мы плыли без помехи и задержек. Стороннему человеку издали легко догадаться, что идут лодки. Впереди лодок за добрую версту плыли и подлетывали и снова плыли утки да гуси. Саша и Леонтьев у больших мысков причалят лодки, мыс пересекут пешком, обгонят гусей и откроют пальбу. Саша дробовик любил, а Леонтьев — карабин.
Плыли мы еще с неделю. Дни проходили, как свечки гасли. В недолгие летние ночи успевали мы на ночлегах и отдохнуть для нового пути, и друг с другом поделиться всем, что за день видели.
Вот однажды Ия Николаевна и говорит:
— Сегодня я по одному ручью верст за пять в сторону забежала, все думала что-нибудь интересное найти. Смотрите-ка, что нашла.
И показывает нам песцовый капкан.
— А в капкане, — говорит, — чуть не целый песец.
И вынимает песцовую заднюю лапку и хвост. Хвост уже попортился и в глине да иле вывален.
Саша рассказывает:
— А меня чуть ястреб не заклевал. Велела ты нам, Ия Николаевна, все осыпи осматривать, вот мы с Леонтьевым полезли на одну, а над нами, видим, ястребы кружат. Оказывается, на этой осыпи гнездо у них. Выполз, вижу, из гнезда ястребенок, лохматый, перье встопорщено. И во весь свой голос орет. Кричит да со скрипом каким-то, будто у него в глотке стекло о стекло трется. А отец с матерью кружили-кружили да так начали на нас пикировать, что нам удирать в лодке пришлось. Уже по реке плывем, а ястреба все еще на нас лезут. Едва отстали.
— С ястребами, — говорю, — не шутите.
И про свою удачу рассказываю.
— А я, — говорю, — нашла сегодня лошадку. Пока ты, Ия Николаевна, вверх по ручью ходила, обшарила я кусты и нашла там лодку. Теперь и мы с тобой поплывем, ноги беречь будем.
Лодка вся дырявая, хоть пальцы в нее пихай, а все же ехать можно было. Когда снова в путь собрались, села я в весла, а начальницу заставила воду лить.
— Пассажиров, — говорю, — даром не возят.
И с той поры Ия Николаевна была бессменным водолеем. Только где голый берег встретится или осыпь, велит мне она к берегу пристать.
— Надо, — говорит, — не пропустить чего-нибудь.
На берегу Ия Николаевна снова начальница: командует, кому куда пойти, где яму выкопать, где берег очистить, где пробу взять. А в лодку зайдет снова она водолей.
Три дня шли дожди. Комары и мошки в мох запрятались и дали нам отдохнуть. К концу третьего дня дождь перестал, и мы в сумерках остановились перед большим, широким и длинным перепадом. Шумит вода на камнях не по-доброму, и страшно нам через эти камни ехать. От кустистого и травянистого берега нас далеко отвела низкая песчаная отмель. Пришлось нам выгружаться прямо на песок. Разгрузили мы лодки, поставили палатку на речном песке, попили, поели и спать улеглись.
Не успели мы крепко заснуть, слышу я — за палаткой что-то неладно: не шумит вода на перепаде, а волна в берег плещет не по-здешнему, шурчит и где-то рядом с палаткой по песку рассыпается. Выглянула я из палатки и не узнала Коротайку: не уже нашей Печоры, разлилась она, весь перепад закрыла и рядом к самой палатке подошла. Бужу я своих:
— Вставайте! Моряна подошла.
Вскочили все, а вода уже вокруг нас обошла, от берега нас отрезала и в палатку заглядывает. В чем спали, в одних трусах, схватили что под руку попало и начали перетаскивать пожитки. Перетащили мы свой лагерь сажен на сто по кошке на травяной бережок, к самым кустам.
Лодки переправили мы в маленький закуток и поставили к самому берегу.
Успокоились немножко, поговорили, что вот, мол, чуть в подводном царстве не очутились, и снова спать улеглись.
Спать-то я и сплю, а воду караулю. Глаза приоткрою и вижу, что вода дальше — больше хлещет. Вот она! И кошку стопила, все залила до самой травы бережины и опять в палатку заглядывает.
У Леонтьева вода под спальный мешок подтекла. Бужу его:
— Вставай. Пора чай греть: вода сама в чайники просится.
А он одним глазом взглянул, ноги приотдернул и говорит:
— Еще спать можно.
Все же поднялся он сам и других поднял. Пришлось нам за одну ночь на третье новоселье перетаскиваться. Чуть не в самую тундру пошли.
Идет Леонтьев от лодок, и лица на нем нет.
— Лодку, — говорит, — унесло.
— Какую? — в один голос спрашиваем мы.
— Воркутинскую, — говорит.
Воркутинская новая лодка была полна продуктов. Когда согнала нас вода первый раз, на всякий случай оставили мы их в лодке: если вода еще прибудет, не надо снова перетаскивать.
Леонтьев и Саша побежали лодку догонять. Говорят:
— Где-нибудь прибьет же ее к берегу. Волной не зальет, так все цело будет.
А волна расходилась, забелела, ветер с головы волосы рвет, только что с ног не валит.
— Неужели это от моря вода прошла? — спрашивает Ия Николаевна.
— Нет, — говорю, — это вода верховка. В горах недельный дождь прошел, вот воды речками и нагнало. То мы по сухой воде маялись, а теперь, пожалуй, воде не рады будем.
Вдоль по реке рвал пену с волн и подымал, как копоть, низовой ветер-дольняк. Он пригибал к земле матерые кусты, обламывал ветки, обрывал листья, — вот-вот, думаешь, корень из земли вырвет. А по небу, как морские волны, неслись без остановки легкие, проворные облака.
По очереди выходили мы с начальницей из палатки и смотрели, не плывет ли наш корабль с моря. А корабля нашего все нет, и корабельщиков не видно. Залило водой все кошки песчаные, выпрямило все кривляки, и за широкой водой видны только кусты. Смотрю я, как ветер их к земле приклоняет, к воде пригибает, и вижу — вдоль берега плывет снизу к нам большой куст ольшаника. Протерла я глаза, — нет, все равно плывет. Только когда увидела я из-за этого куста голову Леонтьева, распоняла, что куст стоит на лодке заместо паруса. Ветром возле берега воду кверху гонит, да зеленый парус больше того помогает, — вот и летит наша легкая шлюпочка, будто стрела каленая из тугого лука. Леонтьев едва управляется, шестом лодку от сухого берега отворачивает, а то она только-только дном воду хватает, где ветром чуть-чуть накренит — всю донницу видно.
А посередке лежит на мешках Саша и нам улыбается. В ту же минуту подбежала наша лодка-самоходка к самой палатке и с разбегу выскочила на сухой песок.
— Все цело, — докладывает Леонтьев начальнице. — Прибило ее ветром-боковиком под крутой привалок к тому берегу, и стоит она там, как на якоре.
До вечерней зари пронесся вихорь перелетный и стих. В гору ли он пал, в море ли утонул, а только на землю и на небо пришло перетишье. Облака разошлись, только кое-где остались редкие пластины, да и те заиграли на солнце, будто веселые глаза открыли. А внизу заря зацвела. И все небо как голубая кашемировая шаль с расписной каймой.
Еще в Воркуте мы слышали, что есть на Коротайке, повыше Сарамбая, заготовительный пункт и что живет там какой-то Спиридон. Говорили про Спиридона люди, что он везде бывал и все видал, все тундры обходил да объездил.
Вот мы и следили, как бы Спиридонов дом не проплыть.
Плыли мы на этот раз смело: водой все кошки стопило, где хочешь поезжай. Саша лодку ведет — песни поет, а Леонтьеву да начальнице не до песен: они ведрами из лодок воду выливают.
Берега на этот раз пошли низкие, одна тундра, без песков и камешков.
— Ничего интересного нет, — вздыхает начальница.
— Зато, — говорю, — нам теперь росомашьими скачками вперед скакать можно.
И все же Ия Николаевна где только увидит сопочку, хоть далеко от берега, — не проплывет мимо, а велит к берегу пристать и бредет туда через болота с Леонтьевым или с Сашей за образцами.
Через два или три дня после наводнения увидели мы впереди, на высоком левом берегу, какой-то дом.
— Не иначе Спиридонов дворец, — говорю.
— Заготовительный пункт, — соглашается начальница и объясняет: Видишь, как раз тут две речки в Коротайку впадают: Париденя-Яга и Ярей-Ю. Они у меня и по карте значатся.
— Ты лучше смотри, — говорю, — вот тут и третья речка.
В самом деле — три речки, как три сестры тройняшки, выбежали к нашей Коротайке в полной воде купаться. Ахает Ия Николаевна, то на речки, то на карту смотрит и глазам своим не верит. До той поры она проахала, пока мы к самому угору под Спиридонов дом подплыли. Вытащили мы лодки вместе с грузом на сухой берег, поднялись на угор. Недалеко от дома дымили два чума, возле них бродил и щипал мох молодой олешек.
Дом Спиридона почернел от годов, пазы зеленой плесенью покрылись, а на плесени красные лишайники. Возле дома были сложены нарты, стояло большое точило своеручной тески с деревянной осью и ручкой. В стороне притулилась к берегу черная баня, а в другой стороне — большой по здешним местам склад, не меньше дома.
Зашли мы в дом. Передняя половина на две комнаты перегорожена, а в задней сени и кухня. У стола за самоваром Спиридон со своей старухой сидят.
Поздоровались мы.
— Здравствуйте, гости! Проходите, не осудите. У нас на Печоре говорят: из-за доброго гостя всем хорошо.
— Остановиться у вас можно? — спрашивает Ия Николаевна.
— У Спиридона ни для кого запора нет: для того и двери просечены, чтобы люди заходили. И на хлеб едока и на печь седока — всех могу принять.
Да тут же нас и за чай усадил. Осмотрелась я, вижу — в избе у Спиридона стены ничем не украшены, только из переднего угла угодники смотрят. И сам Спиридон как с иконы сошел: лицо строгое, бородка седоватая, надвое расклинена. Только глаза у него смехом светятся, и лукавство в них.
— Отколешные будете?
— Московские, — говорит Саша.
— Архангельский, — говорит Леонтьев.
— Печорская, — отзываюсь я.
— Землячка! — обрадовался Спиридон. — Я ведь с Кожвы.
— Это от нас больше тысячи верст, — говорю я. — Я нижнепечорская, из Нарьян-Мара, Маремьяна Голубкова.
— Маремьяна из Нарьян-Мара, — поддел Спиридон и еще твердит: Маремьяна из Нарьян-Мара…
Не вытерпела Спиридонова старуха:
— Замолол! Тебе на одну губу пуговку нашить, а на другую — петельку да покрепче застегнуть, — ты и тогда не замолчишь.
— Молчи уж ты, старуха, а я не могу. Вот не дает бог смерти бабе, живым дорогу загораживает.
В это время вошел молодой краснощекий парень и вежливо поздоровался с нами.
— Вот Вася меня за такие слова не похвалит, — смеется Спиридон. Говорят: и лыком шита, да мать, и шелком — да мачеха. — Глянул на старуху с лукавством и вздохнул.
Леонтьев той порой поговорил с начальницей и бутылочку спирту на стол поставил. Спиридон руками всплеснул.
— А вот и молодка — красная головка, белый фартучек…
За рюмкой Спиридон пуще прежнего разговорился:
— Живу я, други, один, как перст, на сотни верст. Третий год живу. К одинокой жизни привычка нужна, а я на людях вырос. Вконец истосковался я по умному человеку.
— Будто и не живал за свой век в одиночку? — не верит Леонтьев.
— Не живал, — трясет головой Спиридон. — То с братом, то со сватом, то с каким ли напарником, а все не один. Вот охотничать я семи лет начал. Было у моего дедка ружьишко кремневое. Ни носить, ни держать я его не мог. А дедко целиться не мог: глаза слабы. Вот и промышляли мы вместе: мои глаза, его руки. И вот мы, старый да малый, не меньше большого охотника добывали. Одиннадцати лет я вдвоем с братом, еще помладше меня, на настоящую охоту пошел, за полтораста верст от дому. С тех пор пятьдесят годов у меня один календарь: то с кожвинцами охотничал, то с плотоводцами плоты водил, то с людьми учеными в экспедициях бродил, а теперь третий год по тундровым рекам рыбу ловлю да песца промышляю.
— Выходит, ты на Печоре пятьдесят восемь лет прожил? — спрашивает Спиридона Леонтьев.
— Выходит. Так у нас заведено было. Отцы наши что говорили? «Каждому человеку на земле свой путь положен, да не каждому светит звезда путеводная». В ту пору и я верил: коли тебе путь не предуказан, сиди, как гриб, где вырос, тут и выгниешь. Вот и я со своей уготованной тропы в сторону не сбивался, судьбе поперек шагу не ступил. С судьбой везде тебе путь да дорога, езжалая погода.
Слушал-слушал Спиридона Саша и поддакнул.
— Вот что правильно, старик, то правильно. Знал бы ты, где я был да что я видел! А судьба-матушка вывезла.
Спиридон зорко посмотрел на Сашу.
— Небось на войне был?
— На войне.
Выпил Спиридон еще чарку и говорит:
— Вот что, гостюшко: раз ты сюда в добром здравии пожаловал, без видимого увечья, не судьба тебя вывезла. Не она тебя, а ты ее за уши вытащил.
— Это как же так?
— А вот так. Слушай, что говорю. Мне вон год назад шесть десятков стукнуло, и веру свою я не спуста сменил, а жизнью научен…
Начали мы Спиридона упрашивать:
— Расскажите, Спиридон Данилович, как так веру сменили.
Спиридон оглядел всех, бороду огладил и говорит:
— Ну, слушайте. Только уговор: не тпрукать, не нукать…
— На весь свет про нашу мать Печору слава идет. Говорят люди: мать Печора — золотое дно. Может, и привирают люди, а все же похоже, что дно у нашей поилицы-кормилицы светлым янтарем выстлано, а в воде меж серебряной тины рыба с золотой чешуей ходит. Тони наши уловисты. Рыба редких сортов, и жирна, и икряниста… Пелядь — рыба отменная, нельма — еще слаще. Омуля нашего и жевать не надо: сам во рту, как масло, истает. Что чир, что сиг, что сельдь, что хариус, — любого к обеду подать не стыдно. С ветрами рыба подойдет — вода зыблется.
Леса наши любой зверь не обходит, бобер — и тот ухранился…
Иные судачат, что будто медведя стало мало. А вон перед самой войной такой случай был.
Поехала Настасья Степановна из деревни Корольки пожни чистить. И девчонку свою взяла двенадцати годов. Чуть отплыли, видят — через Печору олень плывет.
«Греби-ко, девка, поближе», — велит Настасья.
А как подплыли — распознали, что не олень это, а медведь. Как бросится медведь на лодку!.. Хорошо, что он с носу пополз, обеими лапами ровнехонько уцепился, а то бы лодку враз опрокинул. Не сплоховала Настасья, схватила топоришко, замахнулась на медведя, а ударила-то мимо. Медведь-то попался с понятием, отцепился от лодки и прочь поплыл.
Тут уж и Настасью задор забрал. Схватила она мачту от паруска — и ну ему ставить кресты да медали, кресты да медали. Струсил медведь, прочь плывет да ревет, да головой трясет. А Настасья на девчонку орет:
«Греби ближе!..»
Медведь к берегу — и лодка за ним, медведь на середину — и лодка тоже. Всю голову ему Настасья исколошматила. А пока била — десять верст их пронесло. Вот медведь и не выдержал, тонуть начал. А Настасья за шкуру уцепилась, не дает тонуть. К берегу его приплавила на отмелое место да для случая еще раз двадцать палицей своей медведя окрестила. А потом мужиков с луга кликнула, они на сухой песок его вытащили и шкуру сняли.
Про птицу я уж и не говорю. Птица в наших краях и летовки и зимовки проводит. Весной выйдешь — от чухаря по лесу стон стоит: глухари свою любовь справляют. Куроптя иной год с погодами как снегу нанесет, охотники наши своей добыче счет на тысячи пар ведут. И для всякой залетной птицы для уток, для гусей, лебедей — лето наше непременно. Хорошо им в подсолнечных землях, а все же на лето к нам в гости жалуют: здесь их родина. В кормежке им у нас довольство: рыбы густо, ягод — что грязи в мокрое лето; птенчикам птичьим — покой дорогой.
Я так сужу, что красовитей нашей Печоры во всем свете другой реку нету. Вокруг нас куда ни пойди, куда ни глянь — глаза полны и душа рада. До теплых мест, до дальних городов пущи несходимые растеклись. Выйди в лес, на озеро: ходишь там — как в гостях гостишь. На березах малым ветром листья колеблются. Пичужка пичужке голос подает. Рябчиков свист в ушах тает. И берег, и лес, и небо в воду опрокинуты. Во глуби озерной облака плывут. Так бы и смотрел на все без сна и без отдыха, да неоглядна та краса.
Зимами у нас и того краше: ни комар к тебе не прильнет, ни в болоте ноги не ознобишь. Каждый угорышек, каждый кустик снегами опушен. Все снега зайцы да лисицы вытропят, белки да горностаи путиками разрисуют. С ружьишком да с собакой ходи по тем тропкам да путикам и вычитывай: какой зверь куда подался, сыт он или голоден, хитер-мудер или прост перед тобой. Лисица вон и хитра, а коли перехитрить ее, никакой в ней хитрости нет. Значит, и она от ружья не уйдет, быть добыче.
Не река, а скатерть-самобранка, везде на ней найдешь питание. И в берегах Печоры золото, серебро и всякая полезность кладами сложены. В горах и государская наживная казна, и рабочим достаток, и нам, печорским бывальцам да живальцам, прибыток. Я и прежде смекал, что земля наша таланиста, да только с ленцой. Старобытные здешние насельники новгородские до чего другого бойки были, а в нутро матери земли глянуть не удосужились.
Век уж такой застойный был, нашей матерью Печорой судьба правила. Оно, конечно, и тогда были люди, против судьбы идти норовили. Отец мне сказывал, что ходил по нашим краям какой-то инженер Антипов, уголь искал. Только нашел — розыски прикрыли. Я мальчишкой был, помню, приезжал к нам другой человек, Сидоровым звали. Михайлом Константиновичем. Он и из купцов, а книжный человек был. Объехал он всю Печору и Ухту. Около угля он не один год хлопотал, одной бумаги сколько извел, а толку не добился. После Сидорова профессор Федоров про уголь кричал, после Федорова инженер Мамонтов… Все на моих глазах прошли, а все без пользы.
Вот как революцию сделали, и к нам молодым ветром подуло. Вскорости приезжает к нам из Москвы одна профессорка, Верой Александровной звать[33]. Сама молодая, здоровая. Печору нашу шутя переплывет да и обратно воротится. Кричит на нас:
«У вас, — говорит, — река и так, считай, непроточная, а шевелиться не будете — вовсе тиной зарастет. Надо, — говорит, — вам богачество своей земли множить, не вовсе же она запустела. Нужно, — говорит, — мне по реке Ылыч до Урала добраться, тамошние места попытать».
Поднял я ее по Ылычу до Ягра-Ляги. А она любой камень как земляка встречает, знает, как его звать-прозывать. Принесли мы ей камень — весь в дырках, как перстом истыкан.
«Это, — говорит, — раньше здесь море было. Здесь особенные животины, вроде раков, жили».
Мы что где оприметим, говорим ей. Нашли мы целые глыбы карандашного грифеля, краски. И золото ей показали: еще в старое время оленевод один брал из ручья песок на решето, промывал и золото сдавал за чистые деньги.
А она все для Москвы отписывает, недаром ее главной доглядчицей да доводчицей послали. Все запротоколила и уехала. Не один год она и после этого наведывалась.
— Что, — говорю, — без толку ноги трудишь?
— Будет толк, — отвечает.
— Нет уж, — говорю, — Вера Александровна, видно, от судьбы ни поклона, ни покора не дождаться…
Потом слышу — другой профессор, Чернов, уголь находить начал. Говорят люди: по всем нашим рекам уголь разметан, прямо на свет божий пласты по четыре сажени толщиной выходят.
Всю нашу мать Печору сверху донизу экспедиции обшарили. И тайбола и тундра нонче, как мезенска тропа, затоптаны. Куда заядлые охотники на лыжах да на собаках не езживали, туда профессора на своих на двоих, слышу, бродят. Что в земле тайным лежало, то явным делают. Слышу, перемены круто вершатся, поселки в новых местах, как грибы в урожайный год, растут: Нарьян-Мар, Воркута, Еджит-Кырт, а там уж Нарьян-Мар и городом зовут. Не вытерпел я, поехал в Еджит-Кырт, он от нас поблизку. Перед самой войной это было.
Приехал туда, — с Боярским Бором шахта рядом, — вижу, нашей Печоре никакие это не именины. Всего-то там три шахты, а одну уже закрыли: выработалась, говорят. И домов и людей там негусто. На лесопилке одна пила верещит, да и ту «смех-пила» зовут.
С директором познакомился.
«Чего, — говорю, — замешкался? Взялся строить, дак строй как следует».
«Погоди, Спиридон, — говорит, — все будет: вот бетон будем готовить да капитальные шахты заложим, да то да се».
Махнул я рукой.
«Довольно уж я посулов слыхал, а дела не вижу. По всей Россиюшке Советской работа кипит, а Печору нашу матушку-реку судьба запамятовала…»
Только началась война, остановился у меня в Кожве один инженер-начальник, человек смирный, тихий, обходительный.
«Я, — говорит, — приехал к вам железную дорогу проводить — через Ухту и на Москву».
«Нам бы, — говорю, — какую ни на есть шутейную тропу сюда протоптать, и то бы для нас свет в окне был. Кроме экспедиций, мы пока еще мало чего видывали. Верно, — говорю, — у рек своя судьба есть. И раз у Печоры судьба оставаться на отшибе, то и все труды ваши пойдут занапрасно».
Глянул на меня мой гость смирёный, как на маленького, усмехнулся и немногословно сказал:
«Увидишь, — говорит. — К новому году, — говорит, — в Кожву вашу поезд придет».
А год-то уж за половину перешел. Я тоже усмехаться умею.
«Тогда, — говорю, — видно, мать Печора кверху потечет…»
Живем и оба в свое верим. Он с инженерами своими по лесам мотается, а я рыбку ловлю да зверя смекаю. И слышу — каждый день рядом с Кожвой шум и гром стоит. Людей откуда взялось — тьма-тьмущая привалила!
И до нового года не дошло еще — зовет меня мой квартирант с собой. И своими глазами увидел я, как к ихнему поселку, что давно они рубили да строили, первая машина с вагонами подкатила. И поселок тот станцией Кожвой назвали.
А инженер мой смеется:
«Вот, — говорит, — мы твоей Печоре новую судьбу определили».
Я после этого все хожу, думаю:
«Неужто я, старый хрен, весь свой век не в того бога веровал? Выходит, новые люди Печоре новый путь открыли.
И доспела меня иная дума: и для рек и для земель советский человек звездой путеводной светит…»
Пристала к Спиридону начальница: поедем да поедем с нами.
— Паек у нас, — говорит, — хороший, всю зарплату жене привезешь. И не пустяками мы занимаемся, а нефть ищем. Нефть найдем — воевать поможем, скорей фашистов победим. А то чего тебе тут сидеть? Ты до сезона свободен. Человек бродяжный, неужели тебя побродить с нами не тянет?
Спиридон, вижу, без упросов идти согласен, а все же Ию Николаевну отчитал:
— Про выгоду ты мне не говори. Последний это человек, если у него выгода впереди дела. А вот что дело это нужное да что сердцу оно любо вот это так. Знаю, что случись удача в нашу сторону — мать Печора наша еще красовитее будет. И потом — в крови у меня это. В кои-то веки я столько места выбродил, что черту веревкой не вымерять. И с экспедициями я не однажды тропы торил, да толку от них что-то не видно было.
Инженер-то мой как провел к нам дорогу — все равно как сапоги-скороходы на Печору надел. Тут и слепому толк виден. В Кожве вон смотрю я из окна, а через Печору, вижу, мост перекидной переброшен. Разве в сказках прежде такие мосты строили! А за этим мостом город Кожва, столица наша печорская, стоит. На том месте еще два года назад пустой песок был. Когда в старину купцы от моря нашего на Чердынь шли, так по тому Кожва-носку половину Печоры примечали: что вверх, что вниз — одна мера. И вот на пустом месте — город. Это ведь тоже сказкой пахнет. А сказку-то кто рассказывать начал? Экспедиция.
И руку начальнице Спиридон подает.
— Так и быть, поедем. И отдохнуть бы костям пора, да время не то. Война небось не одного старика расшевелила.
У Спиридона сборы недолгие. Напекла ему старуха хлебов, кулебяк с нельмой своего засола, — вот он и готов в путь-дорогу.
Ночью раздулся ветер-низовец, поднял крутую волну. Утром кинулись мы к берегу, а воркутинской нашей лодки-беглянки опять нет. И не знаем мы, куда ее унесло — книзу течением или кверху ветром.
— Вверху ищите, — говорит Спиридон.
Сели Леонтьев и Саша в стрельную Спиридонову лодочку, искать поехали. А на Коротайке волна ходит — морской волне сродни. Лодчонку, как щепку, с гребня на гребень кидает. А ребята плывут. Пристали к выходу той самой речки, которой на карте не было. Побродили они там сколько-то, а потом видим — выводят из устья беглую лодку. Приплавил ее Саша на веслах. Все цело оказалось, только один бредень утонул да куртку брезентовую ветром в воду сорвало, да воды пол-лодки налило.
Сходили мы как-то в соседние чумы к ненцам. Жили в этих чумах две семьи. Зимами они возили на оленях почту, а сейчас рыболовничали. Олени паслись у моря вместе со стадами какого-то колхоза. Летовал здесь только один маленький олешек авка. Авками ненцы зовут ручных оленей. Прикармливают их с малой поры всем, что сами едят, — и хлебом и супом, собирают ребята для авки в мешок траву и прямо из рук кормят. Бегают авки по пятам за малыми и за большими и никого не боятся. Зато когда авка вырастет, таким нахалом делается, что не рад ему станешь. Зайдет он прямо в чум и все, что увидит съестного, слопает. В санях что уложено — разроет и тоже съест. Из-за этих воров ненцы замки на лари надевают. Только и замки их не спасают. Иной авка так приноровится рогами замки сшибать, что хозяева плачут. Зато авка самый здоровенный олень из всего стада, и когда его зарежут, мясо его жирней любой свинины.
Хозяин чума обрадовался нам, встречает вопросами:
— Как на фронте-то? Где сейчас воюют-то? Скоро ли Гитлера повесят?
Что мы знали, то и сказали. А и самим бы нам кто-нибудь рассказал, как дела на войне идут, так за сто верст за вестями сбегали бы.
Ненцы недавно приехали с ловли. Привезли они рыбы всех сортов пудов десять. Вот Ия Николаевна роется в рыбном ворохе и спрашивает Спиридона:
— Это что за рыба, Спиридон Данилович? Наверно, щука?
— Что ты, начальница! — ворчит Спиридон. — Она со щукой и в воде-то не часто встречается. Это нельма. Голова-то у ней тоже длинная, а все же до щучьего рыла далеко. Щука-то пестрая, как пестрядина своетканая, а коли в озере жила, то черноспинная. А у нельмы клеск[34] серебристый, собой она мясна да кругла, голова мягкая, не как у щуки. Хвост у нельмы не черный, как у щуки, а синеватый, перье помельче и цветом посветлей. Разве что белое брюхо тебя спутало да перья светлые на брюхе, — ну, так это у всех рыб так заведено.
Отобрала Ия Николаевна еще три рыбины и спрашивает Спиридона:
— А это что за порода?
— Тут не одна, а три породы, — неужели ты не видишь? Вот это чир клеск на нем крупный, спинное перье черное, весь он немножко желтоватый, как золотистой пенкой смазан. Вот это сиг — он с мелким клеском, такой же серебристый, как нельма. А с чиром его спутать нельзя: перье у него светлее, губы длиннее и в глазах никакой желтинки нет, не то что у чира. А вот это пелядь — с круглой черной головкой, да и вся она потемнее сига, посветлее чира, а вокруг глаз красноватый поясочек. Пелядь на сельдь похожа. Мы, бывало, купцам чердынцам вместо сельди пелядок насолим берут. А вкус-то у них до сельди далеко не дотянул. Да и сига подсовывали не того. Крупного сига у нас «отбором» звали, малого — «уловом». «Улов» против «отбора» в половинной цене ходил. А того сига, что от «улова» отошел, а до «отбора» не дошел, «межеумком» звали. Так мы его впромесь с «отбором» по самой дорогой цене сбывали.
— Хитрый ты был, — смеюсь я. — Может, и теперь так же подсовываешь?
Сердито глянул на меня Спиридон и как ножом обрезал:
— Думай тоже, что говоришь-то! Самого себя мне теперь, что ли, обманывать?
В чумах я увидела книжки.
— Учатся ребята? — спрашиваю я ненца.
— Вот уж третий семилетку окончил. Вместе со Спиридоновым Васей учился в Янгаре. Когда почту возим, он бригадиром надо мной ходит. Скоро оленей приведут — опять возить будем.
Договорилась с ним Ия Николаевна, что если наши оленщики опоздают, приедет этот ненец в верховья Сарамбая и перекинет нас на Талату.
Утром на другом берегу Коротайки, против Спиридонова дома, показалось многотысячное стадо оленей. Вскоре оттуда приехали ненцы и зашли к Спиридону пить чай. Оказалось, что это оленеводы-колхозники из печорской деревни Лыжа.
Весь день над Коротайкой рев да крик стоял: ненцы перегоняли оленей.
— Э-гей!.. Э-гей!.. — кричал один.
— Ого-го-о-о! — помогал ему другой.
Олени подошли к самому берегу, сгрудились тут, а в воду им лезть нет охоты: и широка Коротайка и все еще неспокойна.
Поплыли олени, когда начало темнеть. Через полчаса все многотысячное стадо разошлось по сопкам и по берегам Ярей-Ю, Париденя-Ю и неизвестной реки. Олени давно уже вылиняли, отдохнули за лето, накопили жиру. Все с молодыми рогами, круглые, гладкие, бархатистые — один к одному.
Вечером ненцы снова гостевали у Спиридона. От них мы узнали, что наши беглецы олени пробежали от нас восемьсот верст и там, на берегу Карского моря, нашли стада родного колхоза имени Смидовича, где они летовали каждый год. Не могли только сказать нам ненцы, сколько оленей добежало.
Утром ненцы пошли со стадами куда-то в сторону, а мы отправились вниз по Коротайке. Сарамбай был уже где-то близко. До половины пути к Сарамбаю нас провожали Спиридонова старуха, их сын Вася и другой Вася — бригадир ненцев-почтальонов. Здесь мы встретили речку с невеселым названием Плохая. Начальница решила ее пройти, сколько сумеем. Как только наша лодка приткнулась в устье Плохой, начальница с Леонтьевым и Сашей отправились вверх по речке, а мы со Спиридоном, с его старухой и с двумя Васями разожгли костер и кипятим чайники.
Пришли наши странники.
— Ничего хорошего не видно, — говорит начальница.
— Вздумали уж тоже хорошее на Плохой искать!
На ночь Спиридонова старуха и два Васи вернулись домой.
— Не видать тебе меня, старуха, как своих ушей, — говорит Спиридон. Поеду в раскат молодых искать.
— Кому ты, лысый, кроме меня, нужен? — говорит старуха.
А сама на прощание целуется.
— У коня бы не лысинка, так цены бы ему не было, — балагурит Спиридон. — Лысиной не попрекают. Сама знаешь, на хорошей крыше трава не растет.
Так с шутками и расстались.
А мы отпихнулись шестами от Плохой и поехали на своих трех лодках на Сарамбай. Спиридон говорил, что осталось меньше десяти верст. Впереди других выплыла я из Плохой и вижу, что на Коротайке волна снова расходилась. Решила я Коротайку переехать, думаю — там под тихую сторону попаду, ветер-бережник бить не будет. Только выплыла я на двойник[35], попала лодка на двойничную рассыпную волну, вижу, лодчонку мою заливает. Кинулся ко мне на своей лодке Сашка и обратно повернул: у него на добавок к грузу теперь Спиридон сидел. У Леонтьева в лодке начальница, и лодки у них вровень с бортами стояли. Вижу, помощи ждать неоткуда. А у меня в руках одно кормовое весло. Принатужилась я. Ныряла-ныряла моя лодка, хлебала-хлебала воду с гребней, прибилась к берегу. Отлила я воду и за другими следом поехала.
Но вот уже сумерки пали на реку. Видим мы только край песчаного берега да воду без конца и края. Хорошо, что у Саши в лодке головастый кормщик Спиридон сидел. Говорит он нам:
— Тут сейчас до самого Сарамбая мель пойдет. Давайте дальше от берега.
И верно: далеконько мы от берега отбились, а везде веслом дно хватаем. Вот мы и за полверсты от берега, середина реки, а везде мель по-прежнему. Где веслом, где бродом гоним мы лодки. И видим — впереди нас на воде будто снежуры набило. Сливалась она отовсюду и сбилась на большой мели. Пока через эту мель пробивались, и лодки и сапоги у нас как мыльной пеной покрылись.
— Теперь налево, други, берите, — командует Спиридон.
Налево ехать было не просто. Сарамбай, как зверь, на волю вырвался. Не один пот со всех нас сошел, пока одолели мы течение и приткнулись к песку в самом устье Сарамбая. В темноте поставили мы палатку где-то в кустах. Чувствую я, что меня в жар кинуло. Легла я. А семья моя зажгла лампу, поела холодной гусятины, и долго еще я слышала, как Спиридон наговориться торопился. Видно, долго ему пришлось молчать: старуха не поймет — стара, а сын — недоросток.
А мне Спиридоновы речи запомнились.
— Вот вы меня, други, — говорил Спиридон, — может, и осудите. Скажете: старик, а рот нараспашку, язык за плечо. А я все равно поговорю.
Я так думаю — больно хорошо мы перед войной зажили. Экое ведь дело замыслили: такую жизнь устроить, что нашим отцам и во сне не снилась. Бывало, дом ставить задумаешь — и то годы вздыхаешь, да годы деньги собираешь, да годы лес рубишь, да когда, наконец, стены выводить возьмешься. Бывало и так, что мужик сваи под дом вкопает, а только внуки за крышу примутся. Пока крышей покроют, а фундамент подгнил.
А тут за такой дом взялись! Много ли пятилеток прошло, а мы уже и стены вывели, и под крышу подвели.
Деревня наша из веков богу молилась, с чертом водилась. А колхозы ей жизнь-обнову принесли. Как тундра ягодами, была до войны богата радостью жизнь. И у всех была одна заповедь: живи, работай да радуйся.
Оно конешно, старый век не враз с грядки валится. Были такие, что и морщились: крута езда не каждому в привычку. Теперь только увидели, что мешкать-то нам и нельзя было…
Леонтьев не вытерпел: любит он печорскую речь вот и подзадоривает Спиридона:
— Вот ты, Спиридон, про правду толкуешь. А что, по-твоему, правдой-то зовут? И где она зачин берет? И почему ее прежде не видно было?
— Уж раз спросил, любезный, не обессудь, отвечу. Я и рад молчать, да не могу начать. А как раз о чем о чем, а о правде у меня не один год думано. Вот и слушай.
Все бывальщины про дела человечьи про одно поют, про одно толкуют: как шло на земле ума и силы единоборство.
Все горе человечье идет от этого извечного спора: кто будет верховодить, ум или сила. И спор этот до наших времен решен не был, пока люди в судьбу верили, ей покорялись да поклонялись, как я весь свой век.
Вот и сменил я веру — и руки у меня теперь развязаны, мозгам простор. Когда сила верховодила, на что она ни глянет — все рушит да изъянит. А под началом ума у нее золотые руки отросли. И все, к чему они притронутся, вверх идет.
— Умен ты, Спиридон, — говорит Леонтьев. Он всю речь старика записал.
— А ты думал, что ум у меня черт съел? — отвечает Спиридон.
Не вытерпела я, поднялась.
— Не о том ты говоришь, Спиридон. У простых людей трудовых ум да сила всегда в согласии жили. И прежде работный народ про то песни пел и сказки складывал. Не ум да сила, а Правда да Кривда воевали меж собой. И вот на нашей советской земле Правда Кривду побила. По другим землям Кривда и сейчас живет, да только и там недолог ее век, на краю могилы стоит.
— Ну, землячка, — говорит Спиридон, — отделала ты меня, живого места не оставила. Весь век я растил дерево, а ты дунула — и все листье облетело.
— Новое вырастет, — говорю.
Не знаю я, как складывают свои песни письменные люди. А причитания мои по сынам любимым огненными буквами написаны на сердце: живут они моим гневом. Материнское горе подняло меня на ноги и не давала мне покоя, пока я все его до последней искорки не выложила в свои причитания по сыновьям.
Серым тяжелым камнем лежала на сердце моя материнская боль. Разжигался тот камень, накалялась боль докрасна, и вот в сердце что-то расплавится — и потекут слезы, польются слова. Тогда и родились мои новые воинские плачи.
Хоть и простые в плачах слова, а надо их откуда-то взять. Запаслась я с самой ранней поры драгоценной шелковой кошелкой. Полвека собирала я в ту кошелку отборные слова. Полвека берегла я верные глаза, хранила чуткие уши, плодила крепкую думу, набирала живую речь. И когда взялась я складывать плачи по любимым сыновьям да проклятья свои материнские рушить на голову Гитлеру — было где взять мне мысль и слово: врагам на устрашенье, себе на утешенье, добрым людям на поддержку, Родине на помощь, сыновьям на вечную память.
Искала я в своей шелковой кошелке дорогие слова. Говорила я в своих плачах, что славной смертью сыны мои померли. И за то быть им во живых вовеки.
Знала я, что успокоюсь только в тот день и час, когда все мы, от стара и до мала, будем праздновать победу над Гитлером. А что этот день придет, не могла я не верить. Потому я верила, что против фашистов вся Советская Россия поднялась. За свои короткие полвека и то не однажды я видела: кто с Россией ни тягался, в правых не остался. Советская Россия новая это Россия. В ней народ с народом сомкнулись и человек с человеком спаялись.
И не могу я не верить в армию, где бьются такие же твердые люди, как мои сыны — Павел и Андрей Голубковы.
Солнце светило по-осеннему. Осветило оно Сарамбай, его крутые бережки.
В первый раз мы тогда увидели, что на тундру упала осень, ясная, тихая, задумчивая. По берегам реки слегла перерослая трава бережина. Потемнел лист подморошечник. На болотах кисля перестоявшие грибы. Где-то за береговым кряжем лебеди кукали.
Стояли мы впятером и любовались. Спиридон показывает нам на решу:
— Смотрите-ка, гости морские пожаловали.
Как раз против устья Сарамбая плыло стадо белух. Плывут они, белые, горбатые, вода через них переливается. На спинах у трех белух сидели детеныши.
— Море близко, — говорит Спиридон. — Сотня верст до моря не наберется.
Саша хотел было стрелять белух. Спиридон отвел дуло карабина и говорит:
— Это, паренек, не по закону. Зря добро загубишь. Утонет белуха — ни тебе пользы, ни нам радости.
Вытащили мы одну лодку на берег да тут и оставили: везти вверх третью лодку нам было неподсильно.
Сарамбай, видно, после дождей разъярился. Течение в реке огненное. Вода ключом кипит и круги вертит во все стороны.
— Ох, и хватим мы горького до слез! — говорит Леонтьев Сашке. — Это тебе не Коротайка. Все плакались, что тихо несет, а здесь ты не рад будешь, что и реки текут.
Встал он на корму в свою лодку, взял в руки свой шест, немногим хорея покороче, и показывает Саше, как вести лодку против течения.
Долго не давалась эта наука Саше. Хоть он и по словам Леонтьева все делает, а лодка его не слушает.
А Спиридон тут как тут.
— Эх, паренек, сила без сноровки только мучит. К силе нужны еще ухватка и смыселок.
Кое-как, с грехом пополам, вперед поплыли: не парохода же ждать. Леонтьев ведет лодку, как в игру играет, а Саша через силу за ним тянется.
В тот день лодки прошли не больше пяти километров. А мы берегом — Ия Николаевна, Спиридон да я — за весь день и пятьдесят обегали.
Где какую ручьевинку встретим — вверх по ней идем: все осыпи оглядим, все сопочки обшарим, все камешки ощупаем.
— Мы с тобой будто тоже понимаем что-то, — говорю я Спиридону.
А Спиридон головой качает:
— В карты играем, козырей не знаем.
А сам все норовит вперед нас забежать. Я его останавливаю:
— Ты чего впереди иглы, нитка, суешься?
— А как не соваться-то? Глядишь, первый нефть найду. Говорят: переднему — зверек, а заднему следок достается.
Вечером сошлись мы в палатке с нашими бурлаками, все стонем: у нас ноги болят, у них — руки.
— Вот что, — говорит Ия Николаевна Леонтьеву и Саше, — пока руки у вас шевелятся, надо плыть вперед. Руки откажут — ногами пойдем. Котомки на спины — и опять вперед. Той порой, может быть, олени подойдут, тогда поедем.
Никто не спорил: каждый знал, за что брался, когда в тундру шел.
На заре выпал маленький, частый дождь. А под дождь хорошо спится. Пошумливает он о палатку, будто тебе кто-то шепотом на ухо разговор ведет. Поднялись на этот раз позже обычного.
Мужчины наши снова в лодку садятся, а я за начальницей да за Спиридоном плетусь.
Идти вдоль берега тоже не больно сладко: то в кусты такие заскочишь, что не знаешь, как оттуда и выцарапаться; то в глину забредешь и сапоги там оставишь, а пока достанешь, вся в ней упачкаешься; то на ручеек выйдешь да пока брод найдешь — не одну версту ногами вымесишь.
Зовет нас Спиридон и показывает на берег.
— Волчья свадьба, — говорит, — здесь была.
Сырой песок вдоль и поперек был разрисован следами волчьих лап. Как большие печати наставили на песке волки. Кое-где можно было заприметить и следы волчицы, круглые, как следы большой собаки.
— Сотня их, что ли, тут свадьбу праздновала? — спрашивает Спиридона Ия Николаевна.
— Зачем сотня, — говорит Спиридон. — Одна волчица и пять-шесть волков. До той поры они грызутся, тюка самый здоровый всем шкуры продырявит и прочь отгонит.
Спиридон не врал: дождем к песку прибило клочья волчьей шерсти.
— Не приведи бог эту свадьбу человеку встретить, — говорил Спиридон, — загрызут. Бесятся они, дьяволы, в эту пору. Укусит такой пропадешь.
Хоть мы и не знали, куда подалась волчья свадьба, а идти надо. Шагает начальница и сквозь кусты по берегу и в стороны по ручьям, а мы за ней. Разбредемся неподалеку, чтобы голос слышно было, побродим, посмотрим и опять сходимся. Спиридон все какой-нибудь камешек тащит, то ноздреватый, то с рубежками, то завитушками. А я несу камни с ракушками. Ракушки были разные: и колечки, и коробочки, и петушки, и винтовые, как улитки, только большие. Ия Николаевна одни в сторону бросает, другие в бумажку завернет, надпись надпишет и в мешочек завяжет — для Москвы. И опять вперед бежит.
Так шли дни за днями: мы по берегам, ручьям да сопкам версты просчитывали, а Леонтьев с Сашей реку промеривали. Как ни било течение лодкам в нос, а наши бурлаки, видно, решили его переупрямить. Когда пять верст, а когда и три проплывут за день, а все вперед пробиваются.
Беда ни поры, ни времени не спрашивает. Считанные дни до холодов остались, а пришел день — и к нам беда заглянула.
Заболела у Саши раненая рука. Сначала вокруг раны закраснело, как огонек в кости загорелся. Парень руку поднять не может. Пришлось в воркутинскую лодку посадить Спиридона, а нам с начальницей бечевой ее тянуть. Иногда в лямку впрягался и Саша.
— Руки, — говорит, — сдали, так хребет выдюжит.
Над тундрой стоял листопар. Воздух теплый, а сырой. И душно и тепло; в такую погоду и человеку, и зверю, и птице, и дереву спать хочется. Лист на кустах сжелтел, как солома.
В те дни, когда мы Сашу выручали, начальница одна ходила по берегам и по тундре.
В тундре не всякий мужик с ружьем в одиночку пойдет, а начальница одна, без ружья, идет — не страшится. Берегом она идет, на осыпь глянет и как книгу читает: что и когда здесь было, что от тех веков осталось и какую полезность здесь человек откопать может.
А ночью проснешься и видишь — сидит начальница, над картой наклонилась и пальцем лоб сверлит.
Глядя на Сашино нездоровье, Ия Николаевна сперва было приуныла, а потом и говорит:
— Сама лодку потяну, а куда надо доедем.
Той порой у Саши рука пухнуть начала.
Километрах в сорока от устья Сарамбая встали мы на долгую стоянку: начальнице нужно было пройти вдоль какой-то речки, что выбегла здесь в Сарамбай, и дойти до озер, из которых она начало брала. Саша лежал в палатке и стонал.
Подойду я к нему, подсяду у изголовья, спрашиваю:
— Тяжко, Сашенька?
— Не говори, Романовна, тяжко.
— Перенатужил ты, — говорю, — свою руку. Кто его знал, что у нас олени сбегут и что вам с Николаем Павловичем за все стадо отдуваться придется…
Только я оленей помянула, а они легки на помине. Леонтьев в палатку влетел, кричит:
— Олени пришли!
Выскочили мы все, даже Саша поднялся, — и глазам своим не верим: на другом берегу Сарамбая едут с угора к реке две упряжки. На одной сидит Петря, на другой — Михайло. Леонтьев навстречу им на лодке выехал.
Когда пристали они к нашему берегу, расцеловались мы с ними, как с родными, не знаем, чем угощать, о чем спрашивать.
— Зубатый не пришел, — говорит Петря. — Видно, знает, что я ему бока хореем обломал бы. Это все он, черный дьявол, подстроил. Кабы не он, не убежали бы олешки.
— Олешки до колхоза добежали, — торопится сказать Михайло.
— Все? — спрашиваем мы в один голос.
— Три десятка не дошло.
— Зубатый тут, опять он виноват, — волнуется Петря. — Продал он их где-нибудь, из-за этого и стадо разгонял.
В самом деле, мы потом не один раз слышали в тундре, что Зубатый догнал наших оленей, отколол от стада два или три десятка и где-то их продал. Видно, того он и добивался, чтобы олени убежали. Экспедиции пришлось потом платить колхозам и за десяток оленей, погибших от комаров, и за всех пропавших.
— На чем же вы приехали? — спрашивает Ия Николаевна.
— Вы нас ведь не без оленей оставили, — отвечает Петря. Только трое сдохло, остальных всех отходили. Нарты снова сколотил, а когда все сроки вышли, съездил за Михайлой, и вот приехали.
Начали мы к чуму собираться — пригласил нас к себе Михайло в гости.
Саше ехать болезнь помешала, начальница работой отговорилась, собралась я, Спиридон да Леонтьев. Мы со Спиридоном за настоящих седоков ехали, а Леонтьев от саней к саням по очереди перебегал, на полозья вставал и за спины наши держался.
Оленей мы не узнали. Гладкие, бархатистые, рогатые, ретивые, они добежали до чума Михайлы — мы и оглянуться не успели.
С радостью нас встретила Татьяна. Угостила нас жареной олениной, напоила чаем.
Михайлов чум стоял на небольшой хребтовинке. Отсюда глазам открывался широкий вид на тундру. Неподалеку петлял Сарамбай. Докуда глаз видел везде озера, как зеркала блестели. На ближних озерах садились утки. Петря не вытерпел, попросил у Леонтьева карабин и пошел на охоту. А мы стояли как вкопанные и хотели забрать глазами всю тундру, всю ее ширину, всю ее осеннюю красу.
В стороне под облаком кружил ястреб: облетит круг, остановится, бьет крыльями часто-часто, держится на одном месте, как на нитке подвешен, и вскрикивает изредка-редко и отрывисто.
— Гусей высматривает, — говорит Спиридон. — Где гуси, там и ястреб первая примета.
И снова мы стоим, смотрим и молчим. И вся тундра молчит: ястреб улетел, а утки еще с ивана дня голос терять начали, а нынче и вовсе онемели.
— Краса неоглядная, — шепчет Спиридон. И лицо у него светлое да ясное, никакого лукавства не видно.
Петря принес целый ворох уток.
— Это крохали все? — спрашивает Леонтьев.
— Нет, — говорю, — вот это крохали, а это Михайловы однофамильцы валеи. Они крохалям за родных братьев сойдут, только мясо не сравнить.
— Которые лучше?
— Крохали, конечно.
— А как их отличить?
— Кто валея не понимает, ног да головы не знает, для тех он за крохаля сойдет. Голова у него и носом и перьем как у гагары: перье черное, нос длинный и вострый, а шея синеватая, с мелким, как пух, перьем. Ноги у валея, как у гагары, — будто тычки заткнуты в самый огузок, а не под брюхом, как у других уток. Ни гагара, ни валей из-за этого по земле не ходят, а ползают: крыльем да ножонками увечными перебирают и ползут.
Снова мы погрузили все свои пожитки с лодок на нарты и поехали оленями. Воркутинская лодка и та опять на санях поплыла. Только Леонтьев вел водной дорогой лодку Большого Носа и вез на ней Сашу. На нартах Саша ехать уже не мог: там так трясет, что и здоровым больно.
За два дня мы продвинулись на оленях далеконько. Леонтьев на пустой лодке с Сашей тоже не отставал.
Ия Николаевна со Спиридоном успевали и у Сарамбая берега оглядеть, и образцы взять.
По одной речке — звали ее Хорова-Юр-се — мы с начальницей два дня ходили. Дикими кустами шубницы и мелкоярника продирались мы вдоль этой речки, пока выбрались к гладким веселым местам, с солками и настоящим разлогом возле речки.
Встретили мы тут и пески и камни, насобирали много образцов — каждому по ноше досталось.
Когда мы вернулись к своей палатке, Саша был вовсе плох. Уже сутки как его жар палил.
Леонтьев нам по секрету от Саши говорит:
— Надо его куда-то везти. Если еще с неделю нарыв не прорвет операция нужна будет, а то пропадет парень.
— Куда, как не в Янгарей, — говорит Спиридон. — Тут до него верст полтораста. Там хоть медпункт и фельдшерица есть.
Леонтьев долго не думал, договорился с начальницей, уложил в лодку Сашу в спальном мешке, взял с собой хлеб и карабин, махнул шестом — да только мы их и видели.
И так тоскливо мне стало, что я всю ночь проплакала. Крепко всех нас работа сдружила.
Ночью, слышу я, дождь пошел. Поднялась, вижу — Ия Николаевна разбирает вчерашние образцы, заворачивает их в бумагу и что-то пишет в своей полевой книжке.
— Не спится, Романовна? — спрашивает.
— Дождь да темень, — говорю. — Где-то наши ясны соколы ночь проведут? Лето целое промаялись, а тут им маета еще прежней похуже.
— Справятся и с этой, — говорит Ия Николаевна. — Ребята упрямые.
Утром мы вышли из палатки, видим — дождь прошел, тундра посветлела, как в бане вымылась, а с кустов почти весь лист пропал.
— Лист дождем растит, дождем и снимает, — говорит Спиридон.
В последнее время Спиридон ходил, задумчивый и втрое меньше прежнего говорил. Как-то я его и спрашиваю:
— Что с тобой, Спиридон? Об женке, что ли, затосковал?
— Нет, землячка, зачем дорожному человеку тоску за плечами таскать! Другим я занят.
— Об чем твоя дума-то?
— Всегдашнее у меня. Как только из дому вышел да по белу свету отправился, падает мне в голову, что и все житье-то мое такая же путь-дорога. И видно мне здесь, на вольном ветру по доброму пути жизнь моя катится или на перепутье остановилась. Вот мне и есть о чем подумать.
Не сговаривались мы со Спиридоном, а об одном думали.
Наша путь-дорога не кончилась. Без наших лодочников поехали мы дальше. До поздней ночи ехали и никак не могли найти ягельного места, где бы оленей покормить. Снова Петря едет впереди. Встанет на нарты, долгий свой хорей кверху подымет, оглянет тундру продолговатыми глазами да как гаркнет:
— Э-гей!..
К полуночи доехали мы до ягельного места и разбили новую стоянку.
Ночью к нашему стаду приходил волк. Олени сгрудились в кучу, выставили рога во все стороны. Зады у них трясутся, а рога драться готовы. Дежурил в ту ночь Михайло. И такую он стрельбу открыл, что мы ему голос подаем, боимся, как бы он всех нас в темноте не перестрелял.
На новой стоянке стояли мы неделю. Начальница теперь не ходила в маршруты, а ездила с Михайлой и Спиридоном. В Сарамбай недалеко от нас впадала большая речка Нярмей-Яга. Вот она и полюбилась Ии Николаевне. Каждый день утром она садилась на нарты и уезжала, а возвращалась только вечером.
Приехал к нам свежий человек, какой-то ненец. Хватилась я — чем гостя угощать, а ни рыбы, ни гусей у нас нету, одни консервы остались. Начальница к той поре уже дома была.
— Вот, — говорю, — беда: гусь есть, так гостя нету, гость есть, так гуся нету.
— Не будь гостю припасен, будь гостю рад, — говорит Спиридон.
А гость это и услышал.
— Что у вас? — спрашивает.
— Да вот, — говорю, — все хлебы поели, гусей не осталось, и рыбы я сегодня не наловила.
Ни слова не говоря, ненец пошел к своим саням и принес оттуда десять сигов, каждый больше килограмма. И от платы отказался. Не хотела я рыбу без денег брать, да Спиридон меня подталкивает:
— Бери, Романовна! Дающая рука устанет, берущая — никогда!
Звали гостя Васька Нелюку. Нелюку значит по-ненецки — прошлогодний олений теленок. Рассказал он нам, что километрах в семи от нас стоят тремя чумами последние единоличники по всей Большеземельской тундре, там и его чум, в котором живут пять человек из его семьи. По его рассказам, живут они не худо.
— Приезжайте — посмотрите.
Когда Васька домой собрался, увидел он у начальницы два больших клубка шпагата.
— Дай-ка один, — говорит он Ии Николаевне. — Беда эти нитки нужно, плавки к сеткам вязать.
Начальница не знает, что и делать.
— Отдай, — говорит Спиридон. — Чужую бороду хочешь драть — надо и свою подставлять. Рыбу взяла — нитки отдай.
Взял Васька шпагат и уехал. А назавтра упросила я Ию Николаевну поехать к Ваське.
— Надо же, — говорю, — посмотреть, как последние единоличники живут. На год опоздаем — никогда больше не увидим: в колхоз войдут.
Ия Николаевна сначала отправила Петрю на Коротайку — Сашу и Леонтьева проведать:
— Поезжай, — говорит, — в Тундо-Юнко, Леонтьев обещал там завтра быть.
И показывает ему по карте, где Тундо-Юнко. Посмотрел Петря вместе с Михайлой, потолковали между собой, и Петря отправился в Тундо-Юнко, в котором никогда не бывал. А до него сотня верст.
Я свозила начальницу к Ваське. Переехали мы через Сарамбай, поднялись на кряж, а невдолге и чумы увидели. Возле чумов собак бегало больше, чем людей в чумах. Стоим мы возле нарт, а я хореем от собак отмахиваюсь. Пока Васька из чума не вышел да собак не разогнал, так мы шагу и не ступили. Провел нас Васька к себе в чум. Только я зашла в чум, огляделась вокруг сразу говорю начальнице потихоньку:
— Ну, это не «Кара-Харбей».
В чуме грязи толсто наросло — и на латах, и на посуде, и на ребятишках. Ребята ползают по латам, бродят в пепле очага, а между ними собаки вьются, котлы вылизывают. Сварила нам Васькина женка ведерный котел мяса, нарезал Васька сырой рыбы, угощает нас. Видит Ия Николаевна, что после собак котел не мыли, что рыба на грязной доске подана, и отказывается.
А я сажусь и начальнице велю:
— Хочешь не хочешь, а честь порядка просит. Надо садиться.
И самой мне глядеть неохота, не только есть. Вижу я, что ест Васька за троих, и сыновья за ним тянутся. Съели они рыбу, выхлебали щи, съели вареное мясо. От рыбки щипок, да от щей хлебок, да мяска крошку, защуря глаза, в рот понесу да насилу проглочу. А Ия Николаевна на месте вертится да ехать торопит.
— Приехали, так сиди, — говорю. — Да ешь побольше. А то ославят тебя — по всей тундре проходу не будет.
Принес Васька напоследок сырого мяса. Едят они в три горла: по куску за конец в зубы захватят, а потом ножиком возле самых губ отрежут да, не жуя, и глотают. Отказалась я от мяса, а хозяйка чай на столик ставит.
— От чая я не откажусь, — говорит Ия Николаевна.
И не видела она того, что хозяйка не настоящий чай заваривала, а пакулу — особый гриб, он на березах нарастает. По цвету этот чай и красивый, а по вкусу ничем не слаще дегтя. Я такой чай за большие деньги не выпью. Поставила хозяйка чашку перед начальницей, и неможно разобрать, деревянная это чашка али каменная — столь толсто на ней грязи. Хлебнула начальница глоток и чашку отставила.
Потом одолела чашку — да тут же, как ошпаренная, из чума вон и на нарты.
Задумала я в бане вымыться и начальницу вымыть: до той поры мы одним купаньем в реках пробавлялись. Нажгла я с утра каменья на костре, а когда костер прогорел, натянула над горячим каменьем палатку. Через минутку в палатке стало жарко, как в бане. На камни водой плеснешь — и жару и пару хоть отбавляй. Одеваемся — Ия Николаевна меня благодарит:
— Спасибо, Романовна! Не думала я, что в тундре в жаркой бане вымоюсь.
Только успела она это сказать, слышим — за палаткой Петрин колокольчик побрякивает.
— Петря приехал! — обе кричим.
И не знаем мы: один ли он приехал, Леонтьева ли привез. А самое главное — не знаем, что с Сашей.
Только мы оделись, в палатку вошел Леонтьев, а за ним и Петря, и Михайло, и Спиридон.
Мы с Ией Николаевной одно хотим знать:
— Что с Сашей?
Нахмурился Леонтьев.
— Саша вовсе плох. Радировал я и в Янгарей, и в Нарьян-Мар, и в Амдерму, и в Воркуту, и в Архангельск: мол, нужен самолет с врачом, иначе человек погибнет. Никто не откликнулся.
— А ты, парень, не серчай, — говорит Спиридон. — Забыл, что ли, в какие дни живем? На фронте-то сейчас ежеденно небось тысячи гибнут. Самолет сюда для одного послать — а он, может, тысячи людей спасет.
Ия Николаевна расстроилась, и Михайло не знает, что сказать: он Сашу тоже очень любил. Когда его увозил Леонтьев, Михайло подошел к лодке, вынул из кармана новенькую трубку мамонтовой кости и сунул Саше.
— Сам резал, — говорит.
Догадался, что Саше тяжело одной рукой папироски крутить, вот и придумал.
Посидели мы всей осиротевшей семьей, покручинились. И вдруг Ия Николаевна разозлилась на Леонтьева.
— По-вашему, — кричит, — хорошо товарища в таком положении в каком-то медвежьем углу бросать? Стыдно!
Только у Петри в продолговатых глазах смешинка блестит. Косит он глазом на щель в палатке, а из той щели, вижу, чей-то глаз выглядывает. Прыгнула я из палатки и у Сашки на шее повисла. Стоит он, жив-здоров молодец, веселый и рукой шевелит. Только вижу — рядом с ним какая-то девушка. Подводит ее и говорит:
— Моя сестра.
— Какая сестра?
— Медицинская.
Здоровается она со мной и себя называет:
— Валя Барсукова.
— Ну, братец, заводи сестрицу в наши хоромы, — говорю я Саше.
Вошел Саша в палатку. Насмотрелись на него, а потом Леонтьева к ответу потребовали.
— Давайте буду по порядку сказывать. Отсюда по воде нас как на крыльях несло — километров тридцать в час по Сарамбаю плыли.
На другой день около полудня увидели мы избу в Тундо-Юнко. И два чума рядом с избой. По ручью подъехали к самой избе. Узнали мы, что тут ловит рыбу бригада из Янгарейского колхоза и что собираются они в тот же день рыбу в Янгарей везти. Вот мы, чтобы свою лодку туда и обратно не гонять, и присватались к ним.
Привезли они нас в Янгарей — мы сразу в медицинский пункт.
«Где тут фельдшерица?» — спрашиваем.
А нас вот эта девушка встречает.
«Никакой, — говорит, — здесь фельдшерицы нет».
«А кто есть?»
«Я».
«А кто вы?»
«Медицинская сестра».
«Осмотрите, — говорю, — вот этого больного».
Осмотреть-то она осмотрела, а лечить отказывается.
«У меня, — говорит, — все лекарства вышли, а с новыми морской пароход еще не пришел».
Трое суток прокоротали, чувствую, что Саша дальше может не выдержать. А он и не скрывает, прямо грозит:
«Или застрелюсь, — говорит, — или возьму бритву или ножик и сам себе руку распорю».
И верю я ему, что он так и сделает. И в госпитале и на Памире были у меня в руке флегмоны, знакома мне эта боль. Гной и кости ломает, и мясо разъедает, и кожу рвет. Надо большую силу, чтобы эту боль перенести.
Уговариваю я Сашу, как могу, а сам свои меры принимаю. Карабин я спрятал на чердак. Бритвы, ножи, ножницы и вилки хозяйка под замок запирала.
А главную свою надежду я на девушек положил. Обошел я девушек-колхозниц, двух учительниц, счетовода, инструкторшу из машинно-рыболовной станции и подговорил их:
«Выручайте, — говорю, — меня, спасайте моего товарища. Я больше не выдержу, свалюсь сейчас и усну. А Саша без надзора может какую-нибудь глупость сделать. Так большая к вам просьба: ходите вы к нам в гости по очереди. Забавляйте вы его, чем сумеете, играйте, пойте, сказки сказывайте, коли это не поможет — письма ему пишите, ревнуйте друг к другу, но парня сохраните. Может быть, еще и кому-нибудь из вас пригодится».
А Валя со своей подругой-зоотехником еще раньше были подговорены.
Согласились девушки, и я после этого свалился и уснул на целые сутки. Через сутки просыпаюсь и не узнаю той комнаты, в которой мы жили. Разукрасили ее девушки, как на праздник. А в комнате настоящая вечорка. На столе патефон стоит, и пластинки со всего Янгарея снесены. Одна девушка на балалайке играет, остальные по очереди частушки поют, кому-что в голову забредет, а все больше смешное.
Так еще трое суток протянули. День и ночь около Саши дежурили девушки, помогали ему с болезнью бороться. И видим мы, что перестали ему помогать все хитрости девичьи, и песни, и шутки. И я тоже хочу что-нибудь сморозить, а гляну на Сашу — и рот у меня не раскрывается. Пришлось и мне смолкнуть. У человека сорок один градус, так ему шутки за издевку покажутся.
А кожа над раной, вижу, у него рдеет. И одним я его утешаю:
«Прорвет, Сашенька… Скоро прорвет. Обязательно прорвет».
Седьмая ночь была самая тяжелая. Саша потерял сознание. То он бредить начинает, то очнется, вскочит и карабин требует. Повалю я его силком, а он плачет и руки себе ломает. Глядя на него, и я плачу.
Вот один раз Саша заложил руки да как нажмет на больную — гной и прорвал кожу. Саша сам испугался.
«Потекло», — говорит.
И пока мы хлопотали, видим — у Саши голова набок свалилась и на подушку упала: он спал.
Еще через три дня мы с Сашей уже ехали в Тундо-Юнко, а еще через два дня дождались Петрю. И чтобы больше в Янгарей не ездить, попросили Валю с нами ехать, проводить Сашу: медицинский пункт теперь у нас в отряде.
— Ну что же, давайте опять одной семьей жить, — говорю я. — А лодка у вас где?
— Бросили в Тундо-Юнко.
Спиридону это и не любо, ворчит:
— С умом была деревенька нажита, да без ума прожита.
Валя с первого взгляда мне понравилась. Всем она взяла — и плечом, и лицом, и молодостью своей. Заплетет она свои светлорусые рассыпанные волосы, косами, как венком, голову обовьет. Бело-розовое лицо — как картинка писаная: глаза голубые, задумчивые, щеки наливные, носик сухонький, с тонким переносьем. Одета она в приглядный цветной сарафанчик. И так он пристал к ней — как прикипел.
— В каком это лугу ты выросла? Под каким солнцем вызрела? — спрашиваю я Валю.
Спиридон и тот хлопнет ее по плечу и скажет:
— Эх, Валька! Сбросить бы мне годов сорок — не долго бы ты в девушках проходила.
— Я и не поглядела бы на тебя, — смеется Валя.
— Присушил бы. Нашептал бы да нароптал бы тайных да заповедных слов сама пришла бы.
— Ты небось и заговоров-то не знаешь! — подзадоривает Спиридона Леонтьев.
— На присуху-то? Как не знать! Читать начну, так и теперь любая девка-краля зашевелится.
На другой день оставили мы веселые берега Сарамбая и перешли в верховья другой реки — Талаты. Воркутинская лодка в последний раз забралась на нарты и проехала на легкой подводе. Шли мы новыми, незнакомыми местами. На болотах стояла самая ягодная пора. Низенькие кусты голубельника посинели от ягод. Морошка только что дошла до полного налива. Краснобокая брусника — самая поздняя ягода — тоже вызрела и стала темно-бурой. Если стояли мы на подсухом месте, на какой-нибудь горбовинке, у всех и щеки, и губы, и зубы были в синюю краску выкрашены.
— Как с медведем целовались, — смеюсь я. — Медведь, он ягоды пуще меда любит. В тундре голубель, в наволоках смородина — для медведя царь-еда.
— Врешь, — говорит Спиридон. — Забыла ты вот эту ягоду.
И показывает на бурую большую ягоду, крупную, как черная смородина. Я, верно, забыла про нее. А была девчонкой — не хуже медведя ее любила. Растет она на сухих, песчаных местах. Прямо из земли выходят четыре больших продолговатых зеленых листика. Летом между листиками зацветает желтенький цветок, а потом листики побуреют, и на месте цветка ягода вызревает. И зовут эту ягоду медвежья.
Над большими озерами утки да гуси подлетывали и кружили целыми семьями. В ту пору птица учит летать детей. Утята Да гусенята отстают от отцов и матерей, и тем приходится не торопиться: крыльем машут редко, летят тихо, с оглядкой. В это время хорошо их влет стрелять.
Узкая, но глубокая Талата вилась по тундре зачертями и завитухами, как звериный волочень. Когда зверь попадет в капкан, иногда он сорвет его с якорей и волочится вместе с ним по тундре, без ума от боли, крутится и петляет по кустам, оставляя глубокий след-волочень.
Устали мы за дорогу и ничем не отметили свое новоселье на Талате. На первой стоянке перегнал нас ненец из колхоза «Тет-Яга-Мал», по русски «Исток четырех рек». Сейчас он ехал зачем-то из Янгарея на Синькин нос.
Ненец поговорил о чем-то с Петрей, и заносят они в палатку какой-то сверток, а на свертке надпись:
«Тундра. Большеземельская экспедиция, рабочему Костину».
— Откуда это? С неба, что ли, свалилось? — удивляется Саша.
— Распечатывай — увидим, — торопит Ия Николаевна.
В свертке оказались бинты, вата, йод, марганцовка и все, что было нужно для операции.
— Откуда это? — спрашиваю я ненца.
— Из Янгарея, — говорит он. — Самолет из Москвы прилетел. Доктора привозил.
Вычислили мы с ним тот день, когда прилетел самолет. Получилось, что в Янгарее он был на другой день после отъезда Леонтьева с Сашей. Прилетал доктор, чтобы Саше операцию сделать, никого не застал, оставил вот эту посылку и улетел обратно. И в самом деле — самолет был послан из Москвы Севморпутем, хоть и позже срока: радиотелеграмма Леонтьева в дороге опоздала.
— Это Москва для Саши прислала? — догадывается Петря.
— Москва, — говорю.
— А что, Романовна, из Москвы это все один самолет летает?
— Что ты, Петря! — говорю. — Там самолетов большое стадо в небе пасется.
— Больше, чем наше?
— Сказал тоже: наше… Больше, чем стадо в «Кара-Харбее».
Саша стоит, молчит. И вдруг накинулся на Спиридона:
— Что же ты, седой черт, мне напевал? «Не полетят… Там тысячи гибнут… Где уж Сашке самолет!» И горячее на фронте время, а про меня, простого рабочего… Сашку Костина… на краю земли… помнят… — И Саша заплакал.
Спиридон молчит. И мне перед Сашей неловко: я ведь тоже со Спиридоном соглашалась. И стыдно мне за свою ошибку.
— Далеко мы заехали, — говорю я Саше. — Ведь края-то здесь полуночные. Когда с тобой болезнь приключилась, думала я тоже, грешным делом, что голоса нашего не услышат. А, выходит, ошиблись мы. У родной земли-матери долга рука на ласку.
— На фронте я свое дело сделал, — говорит Саша, — и здесь, в тылу, своих рук не сложу: увечные они, а дела просят. Думаю, что из экспедиции я теперь никуда перескакивать не буду: тяжело здесь, а тяжесть эта хорошая. Да и от Спиридона мне как-то стыдно отставать.
— В чем отставать?
— Да вот он веру-то свою сменил, надо и мне попытать: судьба надо мной командует или я над ней? А в экспедициях испытать это легче. Спиридона-то экспедиция образовала. Вот нефть найдем — на Чукотку поеду. Найдем ведь, Ия Николаевна? — спрашивает он начальницу.
Удивляла нас Валя. День-деньской бродила она то с Ией Николаевной по ручьям, то одна неведомо где и каждый раз приносила в сумочке каменьев, ракушек и земли разных цветов. И каждый образец заботливо в бумажку завернет.
— Откуда, — спрашиваю, — Валенька, — у тебя эта заноза в сердце попала?
— А, меня, — говорит, — завлекает это дело. Была я еще годов пяти, так с берега Двины все ракушки да камешки домой таскала. В камешках я немножко понимаю, — говорит Валя, — этому нас еще в школе учили. Учитель математику преподавал, а геологию любил. Собрал он нас в кружок юных краеведов и летом да по выходным далеко по Двине водил. Нашли мы железо, нашли охру, нашли точильный камень. Потом писали об этом в «Пионерской правде». В войну думала я на фронт попасть, медицинскую школу прошла для этого, а меня вот куда послали. Года два в Янгарее еще поработаю и поеду учиться на геолога.
— Правильно, Валенька, — говорю я ей, — выбирай себе дорогу на всю жизнь. А землю свою высматривать, клады подземные выискивать — доброе дело.
Однажды прибегает Валя из тундры и кричит:
— Ия Николаевна! Нашла!..
— Что нашла?
— Нашла! Нефть нашла. По ручью я шла, — рассказывает Валя. — Верст за пять отсюда вижу — над берегом болотце, а из болотца в ручей ручейки стекают. А в ручейках — нефть. И в болоте тоже нефть.
Пошли мы все туда пешком, оленей беспокоить не хотели — оленей наших ждала еще далекая дорога, до Воркуты.
Валя подвела нас к своей находке. Там, где текли ручейки, вода была покрыта жирной пленочкой. На солнце пленочка, как радуга, всеми цветами переливается.
— Вот, смотрите все, — говорит нам Ия Николаевна. — Сейчас я проведу по этой пленке пальцем. Если пленка сразу вслед за пальцем снова сомкнется — это нефть. Если же пленка разобьется на кусочки да так и плавать будет — это железная ржавчина.
Вот Ия Николаевна нагнулась и прочеркнула по воде пальцем. Пленка расступилась и больше не сошлась.
День за днем пролетали в работе. Начальница, Леонтьев и Саша затемно уходили и к ночи возвращались.
Иногда задержатся до полуночи, и не знаем мы — не заблудились ли они. Беру я тогда из костров головню, привяжу нагорелым концом к хорею и помахиваю в темени, только искры валятся. А Михайло еще стрелять начнет. Слышим — шлепают наши заброды по соседнему болоту.
После долгой осени сразу пришла в тундру зима. Сначала затянули свою прощальную песню лебеди на болотах. На утренней заре стоят они, рослые, прямые, вытянут шею и поют.
Вот по утрам стал выпадать иней. Поднялись с озер утки водоплавки и потянулись в полуденную сторону. За утками снялись в отлетную дорогу гуси. Перед отлетом гуси чутки да пугливы, а охотников наших они давно даже близко не подпускали. Влет их тоже было не взять: поднимались гуси высоко, под самые облака.
— Ко глубокому снегу высокой дорогой отлетают, — говорит Спиридон.
А над тундрой самый расцветный час, самая красивая пора: утренняя заря уходить не хочет, все шире и шире расходится, а солнце заспалось и задержалось на минутку.
Мы сами тоже к отлету готовимся. Наша востроносая воркутинская лодка проскочила тундровые низкие берега и заплыла в высокие каменные щелья. Как две стены подымались берега по обе стороны лодки. Оба берега сверху донизу были из камня выложены и только с самого верху тонкой боровиной с кустами да ягодами, как цветным половиком, закрыты.
— Коренные породы! — кричит Ия Николаевна.
— Коренные породы! — кричим мы все в один голос.
Лодка пристала к левому берегу. Саша отбил молотком от скалы кусок камня. Ия Николаевна сама понюхала камень и всем нам дает нюхать. И все мы переглядываемся и в один голос говорим:
— Нефть!..
Дождались мы Петрю и Михайлу с Татьяной: они ехали оленями и везли все наше имущество берегом. Отбили от берега еще камешек и еще из другого места образец и дали оленщикам нюхать — тоже в один голос говорят:
— Керосин!
Ия Николаевна решила здесь дневать, чтобы образцы собрать, все в свои записи занести, а потом уже сплывать вниз. До устья Талаты оставалось еще километров немало.
Тут я к начальнице обратилась:
— Ия Николаевна, послужила я тебе верой-правдой. А теперь мои сроки выходят. Скоро поднимутся в путь-дорогу и последние птицы — гагара с чайкой. Пора и мне о зимнем гнезде подумать, в Нарьян-Мар надо попасть. Там птенцы мои заждались небось. На Синькин нос в эту пору пароходы да боты ходят. Вот бы мне их застать — морем у меня было бы всего три дня дороги. А вам я руки-ноги свяжу, и мне зимний путь в тягость.
Согласилась начальница. Провожать меня она отправила Спиридона. Распрощалась я со всеми и поехала последней оленьей дорогой к недалекому концу оленьих краев.
А с Леонтьевым прощаемся ненадолго. Книгу свою мы между делами здесь закончили, да работы впереди у нас еще много.
То ли память Спиридону изменила, то ли он соснул лишнее, на нартах сидя, только к морю мы выехали не к Синькину носу, а сами не знаем, куда. Заночевали мы на самом краю Большой земли, куда в часы прилива заплескивает брызги студеная морская волна.
Утром, когда звезды пробежали свой путь по небу, Спиридон повернул оленей направо и поехал к морю.
— Откуда ты взял, что вправо ехать надо? — спрашиваю я Спиридона. На камне придорожном, что ли, прочитал?
— Звезды сказали, — говорит Спиридон.
Весь день ехали мы вдоль моря. Изредка встречались промысловые избушки, но никого в них не было: охотники приходили сюда промышлять песца только в начале ноября. А места мы проезжали самые песцовые. Сколько раз песцы выпрыгивали из-под самых оленьих ног!
На Синькин нос мы попали поздно вечером. На рейде блестел огнями паровой бот из Нарьян-Мара. Утром он собирался отплывать.
Стоит Синькин нос на самом морском берегу, у края Хайпудырской губы. Три домика, да баня, да склады — вот и весь поселок.
Остановились мы у моего знакомого Степана Кожевина, он заведовал промыслово-охотничьей станцией. Недавно у него погибла дочь Шура. Работала она радисткой на боте «Выучейский». Когда бот вышел в море, настигла его фашистская подводная лодка. Встала рядом с ботом, в упор расстреляла пассажиров, а бот потопила. Бот уже ко дну шел, а Шура все еще сигналы дает. Так и в воду ушла Шура, а поста своего не бросила.
Кроме Степана, жили здесь две ненецкие семьи, двое русских охотников мезенцев с семьями, пекариха Дарья, магазинщица Нина и радистка Маша, семнадцатилетняя девочка. Маша только что окончила курсы, а рация у ней была старенькая, и связь часто терялась: то Маша не слышит Нарьян-Мара, то Нарьян-Мар не слышит Машу.
Ну да в тундре и без радио вести быстро летят. На Синькином носу еще месяц назад слышали, что к ним идет экспедиция, нефть ищет. Не успели мы со Спиридоном с оленей сойти, сбежались люди, спрашивают:
— Нашли нефть?
Спиридон оглядел всех, бороду огладил и, как самый главный геолог, говорит:
— Коренные породы нашли. Керосином так и разит.
— Где?
Рассказал Спиридон, а потом вынул из карманов два камня, постучал ими друг о друга и дает всем нюхать. Заохали люди, заахали, головами закивали. А Спиридон на них накинулся:
— Вы, — говорит, — небось керосин-то морем возите, а он у вас под боком. Худые вы хозяева!
Пусть цветет и радуется родная советская земля, пусть крепнет и растет наше народное хозяйство! И хочется мне думать, что и наши труды не пропадут напрасно, не зря и я в тундре доброму делу помогала.
Повел нас Степан к себе в дом, угощает рыбой, куропатками. А о чем ни заговорит, все к нефти клонит. И все про коренные породы выспрашивает: какие они да в каком месте мы их нашли? А Спиридон, будто бы всю жизнь геологом был, отвечает толково, с умом.
Выслушал его Степан, как ребятишки учителей слушают, да тут же и учителя своего удивил.
— Я, — говорит, — тоже такое место знаю, где камень наверх выходит, Может, и там нефть найдется.
Да, недолго думая, взял оленей и за ночь обернулся туда и обратно. Привез он с собой два такие же камня, как и у Спиридона были: ударишь их друг о друга — и нефтью запахнет.
Теперь и Спиридон за ученика стал.
— Где ты их взял? — спрашивает.
И рассказал нам Степан, что ехал он когда-то ночью по тундре и задремал. И показалось ему, что полозом где-то за камень задело. Совсем он было позабыл этот случай, а вот теперь вспомнил. И место это хорошо знает.
— Быть здесь городу, — говорит Кожевин. — Я здесь под поселок место выбирал, да уж, видно, мне и под город выбирать место придется.
— Быть городу, — соглашается Спиридон.
Каждый год из Москвы, Ленинграда, Мурманска, Архангельска, Красноярска, Владивостока по нетореным путям-дорогам отправляются экспедиции в наши оленьи края. В розысках заветных кладов, ухороненных в матушке-тундре, экспедиции ходят по оленьим тропам, вдоль раздольных северных рек, по широким нашим междуречьям. Роются они в речных окатях да осыпях, выбирают нужные, приметные камни, пробуют их и на глаз, и на зуб, и на ощупь. И что пригодно людям, заносят в свои списки.
На новых исследованных местах строятся советские заполярные города.
Много людей ходят с экспедициями по нашему Северу. Помогают они своим знанием глухих, нехоженых мест, своей силой да сноровкой в трудных переходах. Горят они любопытством к новым путям-дорогам, готовы весь мир своим шагом измерить. В работе они не щадят себя и среди дорожного неустройства находят свою неспокойную радость.
Про этих людей писать — одной книги мало. Одной книги мало, чтобы рассказать о делах моих ученых и неученых товарищей, что бродили вместе со мной по Большеземельской тундре. Рассказала я, как могла, про поход одного только отряда одной только экспедиции. А ведь в этой экспедиции, кроме того, еще два отряда было. Как они забирались в верховья Воркуты, Подымей-Вис и Тар-Ю, как обшарили в этих местах все берега рек и межозерья, как попадали со своей лодкой в настоящие водопады, как отыскали коренные породы там, где их найти никто не думал, — про все это в одной книжке не расскажешь.
Скажу только, что после всех этих находок взял Донат Константинович карту, прочертил по белому месту трехрядную черту и говорит:
— Мы открыли подземный горный хребет. Раньше его здесь не значилось.
Неправильных слов он не говорил: за эту находку да за новые нефтяные места Александрова с геологами Москва премировала.
Целую книгу можно рассказать про то, как уже после моего отъезда ехал каш отряд в обратную дорогу. От Синькина носа Ия Николаевна, Леонтьев и Саша Костин в тяжелую осеннюю распутицу едва добрались до Хоседа-Харда.
В Москве, в Доме литераторов, когда читали отрывки из этой повести, встретили мы с Леонтьевым свою бывшую начальницу. Подошла она к нам после читки и говорит:
— Не в укор будь сказано, а вот не можешь ты, Романовна, знать, как мы из Хоседа-Харда до Воркуты добирались.
— Как это, — говорю, — не могу знать? Всю вешнюю беспутицу по тем путям-дорогам прошла.
— А мы — в пургу да в морозы…
Стояли мы втроем посреди светлого зала, а сердце в ту минуту было на далеком Севере, среди наших тундровых друзей. И очень хотелось, чтобы наши пути-дороги еще раз сошлись.
1947