Н. Н. Асеев МАЯКОВСКИЙ НАЧИНАЕТСЯ Поэма

МАЯКОВСКИЙ ИЗДАЛИ

Вам ли понять,

почему я,

спокойный,

насмешек грозою

душу на блюде несу

к обеду идущих лет.

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт.

Маяковский, «Владимир Маяковский» (трагедия)

К чему начинать

историю снова?

Не пачкай бумаги

и время не трать!

Но где же оно —

первородное слово,

которое сладко

сто раз повторять?

Теперь —

эти всеми забытые встречи,

рассвет наших взглядов

и рань голосов,

едва повернувшись,

далеко-далече

откинуло времени колесо.

Тогда еще

чудо слыло монопланом,

бульварами

конка тащилась, звеня,

и головы,

масленные конопляным,

в кружок —

окружали

повсюду меня.

Москва грохотала

тоскою булыжной,

на дутых

катили тузы по Тверской —

торговой смекалкой,

да прищурью книжной,

да рыжей премудростью

шулерской.

Зеркальными гранями

вывеска к вывеске,

подъезды,

засунутые на засов,

и нищих,

роящихся раной у Иверской, —

обрубки, и струпья,

и дыры носов.

А там,

где снега от заката зардели,

где цепью гремели

мордастые псы, —

в лоскутное небо

вперяли бордели

закрытые ставки —

как бельма слепцы.

Солидные плеши,

тугие утробы,

алмазные цепи,

блистанье крестов;

в сиянии люстры,

в мерцанье сугробы:

земной и небесный

сверкает престол.

Империя!

Ты отдавила нам плечи.

Мы скинули тяжесть

тупого ребра:

свинцовые склепы,

пудовые свечи,

лабазы

и склады

лихого добра.

Таков был пейзаж,

что совался

постыло

повсюду нам в уши,

в глаза

и в сердца.

Казалось,

что семя

ничто не растило,

что время

застыло в сугробах мерцать.

В ряды их калашные

к рылам суконным

не лез я;

к их истинам прописным

не жался;

их толстым слежалым законам

не верил…

Тогда-то

я встретился с ним.

Он шел по бульвару,

худой

и плечистый,

возникший откуда-то сразу,

извне,

высокий, как знамя,

взметенное

в чистой

июньской

несношенной голубизне.

Похожий на рослого

мастерового,

зашедшего в праздник

а богатый квартал,

едва захмелевшего,

чуть озорного,

которому мир

до плеча не хватал.

Черты были крупны,

глаза были ярки,

и темень волос

припадала к лицу,

а руки —

тяжелые, —

будто подарки

ладонями кверху

несли на весу.

Какой-то

гордящийся новой породой,

отмеченный

раньше не бывшей красой,

весь широкоглазый

и широкоротый,

как горы,

умытые нáсвеж росой…

Я глянул

откуда такие берутся?

Крутой и упругий

с затылка до пят!..

Быть может,

с Казбека

или с Эльбруса —

так

тело распластывает водопад?

Тревожный,

насмешливый

и любопытный,

весь нерастворимый

на глаз и на слух,

он враз отличался —

какой-то обидной

чертой превосходства

над всем,

что вокруг.

Казалось,

что каждая шутка

и шалость

всерьез задевала

по сердцу —

одним;

другие —

с ним спорили

и не соглашались

и все-таки

вслед семенили за ним.

Он взвил позвоночником

флейту на споры,

он полон был

самых нежданных затей,

он явно из сказки

из той был,

что в горы

уводит —

несчастных сограждан —

детей.

Сограждане ж

были на совесть добротны;

закат был —

что иконостас —

золотист.

И как им понять было,

что в оборотней

детей превращать

начинает флейтист?!

Был девятьсот пятый —

засвистан,

затоптан,

затерт

и засален по лавкам менял;

и в розницу предан,

и продан был оптом,

и заслан —

куда и Макар не гонял.

То пастырь Кронштадтский,

то Саровский инок

взмывали

в лученье крестов

н вериг…

Индусских учений

обложки — в витринах,

и тусклые блестки

огарочьих лиг.

Глаза были

плотно залеплены клейстером

наследственных прав

и жандармских облав.

Картины

елеем

выписывал Нестеров

из мироточивых

сочившихся глав.

Вы помните это:

«Медведь и отшельник»,

пчелиных роев

примиренческий гул…

И было неясно:

медведь ли мошенник,

мохнатого ль старец

на меде надул?

А рядом —

менады, наяды, дриады!

«Царь Федор Иваныч»,

шаляпинский туш,

концерты, концерты,

поставки, подряды…

Взъярилась

российская дикая глушь!

Их мануфактурных

да бакалейных

торговых домов

поднимались ряды.

И тщетно,

казалось,

прошли в поколеньях

«Былое и думы» —

следы и труды…

Теперь

Остроумовых

да Востряковых

английским проборам

открылась тропа.

А те,

что Владимирским трактом

в оковах

пылили, —

в потемки ушли,

запропав.

Бороться

с торгашьей лощеною шайкой?

Сражаться

с их Китайгородской стеной?!

И красное знамя

белесою чайкой

на сереньком занавесе

заменено.

Тогда —

вперерез,

ни минуты не мешкав,

в ответ их блудливым

пожатиям плеч,

в ответ ликвидаторским

кислым усмешкам

рванулась

сухая

горячая речь.

Но речь эта —

в пальцах подпольных,

как порох,

чернела

на тонких рабочих листках,

взрываясь

в партийных

разросшихся спорах,

не всем

и доступна была

и близка.

Всей будничной

обыденщиной быта

от праздных,

пустых,

наблюдающих глаз

подполье партийное

было укрыто,

как шубой,

широким сочувствием масс.

И если в тиши,

опасаясь провала,

синеющие

по-весеннему дни

машинка гектографа

копировала,

не всякому

в руки давались они.

Угрюмый зрачок

чрезвычайной охраны,

морозящий оползень

шарящих рук…

И Блок

Незнакомку уводит во храмы

Нечаянной Радости

вызвенеть звук.

И вровень

душеспасительным догмам,

гастролям Кубелика,

дыму кадил

скулил в Камергерском

расстроенный Штокман,

И Сольнес-строитель

на башню всходил.

Да что там Кубелик

и что там их Ибсен?

Широкой натуре

войти только в раж:

Гогена с Матиссом —

Морозовым выписан

вагон! —

чтоб москвич

открывал вернисаж.

Пусть краски их пышут,

не глядя на зиму,

пусть всюду звенит

наш малиновый звон,

сюда,

к семихолмому

Третьему Риму,

приидут языци —

мошне на поклон!

Символики приторной

липкая патока,

о небе в алмазах

бессильная грусть.

А рядом — озимых

заплатка к заплатке —

двужильная

да двухпольная Русь.

А рядом —

огромен,

угрюм,

неуютен

край гиблых снегов

да подсошных земель.

И вот он —

оттуда

приходит Распутин

и валит империю

на постель!

Загрузка...