ЕГО УНИВЕРСИТЕТЫ

Юношеству занятий масса.

Грамматикам учим дурней и дур мы.

Меня ж

из 5-го вышибли класса.

Пошли швырять в московские тюрьмы.

Маяковский, «Люблю»

Не мед с молоком —

положение вдовье.

Поймешь и научишься,

что и к чему.

«Отец нам в наследство

оставил здоровье

и образованье», —

решили в дому.

Но образованье

тоже хромало:

был вышиблен

из гимназии сын,

когда громоглавье

девятого вала

отгрянуло

в эхе кавказских вершин.

В обед не останется

лишняя корка…

Росли без особых надзоров

и нянь.

Сестру приняла на работу

Трехгорка —

узор рисовать

на дешевую ткань.

Недаром

на Пресне

искали квартирку —

здесь день

начинался не позже семи;

направо — Трехгорка,

налево — Бутырки:

удобно

для небогатой семьи!

Вторая сестра

принята на почтамте…

Он рос,

от труда

и нужды

недалек.

О горах мечтал он,

но горным мечтам тем

пределом

был низенький потолок.

В семействе,

чтоб сахар

на лишнюю кружку

хватал

да не пялилось дно у корзин,

сдавали задешево

комнатушку

шумливым кочевьям

студентов-грузин.

То были

упрямые революционеры,

едва ль

теоретики

и вожаки:

враспашку рубашки,

вразмашку манеры,

небритые скулы

запавшей щеки.

Они были раньше

по семьям знакомы

и близки

по блеску сияющих глаз,

и с ними

вплотную водился —

о ком мы

ведем

свой невыдуманный рассказ.

Он строки запомнил:

что — «годы и годы

нужны, чтобы снова

страну раскачать».

Что ж делать?

Семье ли умножить доходы?

В партийную ль

закопаться печать?

Он чувствовал

нетерпеливую силу,

которая надвое

душу рвала,

которая тайной

остаться просила

и нá люди

выброситься звала.

Он начал стихами:

«Закат над заводом

пылает!»

Но обыск семейство постиг,

и пристав блистательный

был этим одам

редактором первым

в Сущевской части.

Как бусы —

один к одному денечки

земной

ожерельем увешали

шар,

а ты — посиди,

охладись в одиночке,

смири свою молодость,

радостность, жар.

Тюремная музыка

ржавого лязга,

карболовый запах

запятнанных стен, —

такой была

первая робкая ласка,

идиллия юных

лирических сцен.

Он много там думал.

И мир раскрывался

ему —

не жемчужною шуткой Ватто,

не музыкой штраусовского вальса,

а тенью решетки переватой.

Он много читал там.

И старые басни

не шли

к его наново взятой

судьбе,

и жизнь толковалась

сложней и опасней,

и дни надвигались

тесней и грубей.

Стихи и брошюры,

Некрасов и Бебель,

тюремных проверок

вседневная явь;

не хочешь попасть

в эту нежить

и небыль —

возьми себя в руки,

мозги себе вправь.

Ему присылали открытки:

Билибин —

узорные блюда,

каличий костыль;

он их перечитывал,

безулыбен,

вдвойне ненавидя

их паточный стиль;

они

здесь

вдвойне ему были похабны, —

искусства,

допущенного в тюрьме,

собольи опушки,

секиры,

охабни:

весь ложноклассический ассортимент.

А люди вокруг

торговали, служили,

и каждый из них

что-то смел и умел;

им бабушки знатные

ворожили,

им слава сияла

и город шумел.

И вот он выходит.

Но что это зá люди?

Хоть глуп, да богат,

хоть подлец, да делец.

С такими

скорее, чем брюки, засалите

всю юность

об жир их обвисших телес.

Такие —

с пеленок,

от самой купели

и вплоть до отхода

в последний ко сну —

считали, тупели,

копили, скупели,

превыше всего

почитая казну.

С такими

молчать,

обвыкать,

хороводиться?

Сносить их полтинничный

град оплеух?

Так пусть уж живот

подведет безработица,

чем блеск их зубов,

их искусств,

их наук!

Москва колотила

в булыжник копытами,

клубилась в дымках

подгородних равнин,

шумела,

гремела грошами добытыми,

поты выжимая

из мастеровни.

И вот он выходит:

большой,

длиннолапый,

обрызганный

ледниковым дождем,

под широкополой

обвиснувшей шляпой,

под вылощенным нищетою

плащом.

Вокруг никого.

Лишь тюрьма за плечами.

Фонарь к фонарю.

За душой — ни гроша…

Лишь пахнет Москва

горячо калачами,

да падает лошадь,

боками дыша.

Загрузка...