Прежде чем углубляться в анализ «Майора Барбары», разрешите мне, защищая честь английской литературы, выразить протест против непатриотичной привычки, приобретенной моими критиками. Едва им покажется, будто то или иное мое мнение выходит за рамки представлений, скажем, заурядного провинциального церковного старосты, как они делают вывод, что я перепеваю Шопенгауэра, Ницше, Ибсена, Стриндберга, Толстого или еще кого-нибудь из ересиархов северной или восточной Европы.
Сознаюсь, есть что-то лестное в этой простодушной вере в мои достоинства как полиглота и в мою эрудицию как философа. Однако я не могу поддержать исходной посылки, будто жизнь и литература на наших островах столь убоги, что за всяким драматическим материалом необщего порядка и за идеями, отличающимися мало-мальской глубиной, нам нужно ездить за границу. Поэтому осмелюсь ознакомить моих критиков с некоторыми фактами касательно моих взаимоотношений с современными идеями.
Лет пятьдесят назад ирландский писатель Чарлз Ливер написал книгу «Однодневная поездка: роман жизни». Ее начал печатать в «Домашнем чтении» Чарлз Диккенс, но она до такой степени пришлась не по вкусу читательской публике, что Диккенс посоветовал Ливеру поскорее закругляться. В детстве я читал отрывки из романа, и он произвел на меня неизгладимое впечатление. Герой был очень романтический, он старался жить мужественно, рыцарски и ярко с помощью одного лишь воображения, питаемого из романтического источника, но не имея за душой ни стойкости духа, ни средств, ни познаний, ни опыта, не имея за душой ничего реального, кроме жизненных аппетитов. В злополучных столкновениях незадачливого героя с Жизнью я даже в детстве уловил привкус горечи, несвойственный, как правило, романтической беллетристике. Несмотря на провал, книга жива до сих пор: я видел заглавие в таушницевском каталоге.
Так почему же, когда я тоже пишу о трагикомической иронии конфликта между реальной жизнью и романтическим воображением, критики никогда не связывают меня с моим соотечественником и непосредственным предшественником Чарлзом Ливером, а с уверенностью возводят меня к норвежскому автору, на языке которого я не знаю и трех слов и о котором и вообще-то услыхал годы спустя после того, как Шоу самым недвусмысленным образом сформулировал свое Anschauung[1] в сочинениях, где полным-полно того, что десять лет спустя походя назвали ибсенизмом? Да я не мог быть ибсенистом даже из вторых рук, так как Ливер, возможно, и прочитавший Анри Бейля, alias[2] Стендаль, уж наверняка не читал Ибсена. Книг, сделавших Ливера популярным, а именно «Чарлз О'Малей» и «Гарри Лорекер», я не читал и знаю только названия и некоторые иллюстрации. Но история однодневной поездки и романа жизни Потса (претендующего на родство с Поццо ди-Борго) увлекла меня и очаровала, показавшись мне странной и необыкновенной, хотя я уже все знал про Альнашара, Дон Кихота, Симона Таппертита и многих других романтических героев, осмеянных реальной действительностью. Начиная с пьес Аристофана и кончая повестями Стивенсона это осмеяние знакомо всем, кто как следует напичкан литературой.
В чем же заключалась новизна повествования Ливера? Отчасти, полагаю, в необычной серьезности отношения к болезни Потса. В прежние времена контраст между безумием и здоровой психикой казался комическим: Хогарт изображает, как светские люди целыми компаниями ходили в Бедлам, чтобы посмеяться над умалишенными. Мне и самому демонстрировали деревенского дурачка как нечто потрясающе смешное. На сцене помешанный был когда-то штатной комической фигурой, потому-то Гамлет был уже готов, чтобы стать Гамлетом, еще до того, как Шекспир взялся за него. Оригинальность шекспировской версии состоит в том, что он отнесся к помешанному с сочувствием, всерьез и таким образом приблизился к восточному взгляду на безумие: как знать, не замаскированное ли это наитие, раз человек, у которого ума больше, чем у его ближних, для них такой же сумасшедший, как и тот, у кого ума меньше. Но для Пистоля и Пароля Шекспир не сделал того же, что он сделал для Гамлета. Тот тип безумца, который представляли они, тип романтического фантазера, оказался за пределами сочувствия в литературе: его презирали и осмеивали здесь так же безжалостно, как и на востоке под именем Альнашара и несколько веков спустя неотвратимо осмеяли под именем Симона Таппертита. Если Сервантес сжалился над Дон Кихотом, а Диккенс над Пиквиком, то не от беспристрастности, а оттого, что они перешли на их сторону и из прежних насмешников превратились в друзей и защитников.
С романом Ливера дело обстоит совсем по-другому. Там нет сострадания к Потсу, Поте так и не завоевывает нашей симпатии, как завоевывают ее Дон Кихот и Пиквик, у него нет даже безрассудной удали Таппертита. Но смеяться над По- щеом мы не рискуем, ибо каким-то образом узнаем в нем себя. Быть может, у нас, хотя бы у некоторых из нас, хватает стойкости, физической силы, везения, такта, или умения, или ловкости, или познаний для того, чтобы лучше, чем он, выпутываться из обстоятельств: провести тех, кто видит его насквозь; очаровать Катинку, которая так безжалостно отвергает Потса в конце романа. Но при всем при том мы знаем, что Потc — важнейшая часть нас самих и мира и что социальной проблемой является не проблема книжных героев старого образца, а проблема Потсов и того, как сделать из них людей. Возвращаясь к высказанному выше, мы испытываем такое чувство (и его никогда не рождают Альнашар, Пистоль, Пароль и Таппертит), словно Поте есть элемент подлинно научной естественной истории, а не просто развлекательной. Автор не бросает камня в существо другого, низшего разряда, нет, он пишет исповедь, и в результате камень основательно бьет каждого из нас по сознанию и больно задевает наше самоуважение. Поэтому-то книга Ливера и не пришлась читателям «Домашнего чтения». Именно эта ссадина на чувстве достоинства и заставляет критиков поднимать крик про ибсенизм. Заверяю их, что ощущение это перешло ко мне от Ливера, а к нему, возможно, от Бейля или, по крайней мере, возникло из атмосферы книг Стендаля. Гипотезу об абсолютной оригинальности Ливера я исключаю, ибо человек так же не может быть абсолютно оригинальным, как не может дерево вырасти из воздуха.
Еще одно заблуждение относительно моих литературных предков возникает всякий раз, как я нарушу романтическую условность, основывающуюся на том, что все женщины ангелы, если они не дьяволы; что они красивее мужчин; что их роль в период ухаживания чисто пассивная и что женская фигура — самое совершенное произведение природы. Шопенгауэр написал желчное эссе, и поскольку его нельзя назвать ни вежливым, ни глубоким, оно, очевидно, задумано для того, чтобы нанести сногсшибательный удар этой галиматье. Широко цитировалась фраза, провозглашающая фетишизируемую форму уродливой. Английские критики фразу эту прочитали, и я утверждаю со всевозможной мягкостью, какая согласуется с этим утверждением, что глубже они и не копнули. Во всяком случае, стоит какому-нибудь английскому драматургу изобразить молодую, достигшую брачного возраста женщину кем угодно, только не романтической героиней — и его ничтоже сумняшеся обзывают эпигоном Шопенгауэра. Мой случай особенно трудный, потому что, когда я заклинаю критиков, одержимых манией всюду усматривать влияние Шопенгауэра, помнить, что драматурги, как и скульпторы, берут своих персонажей из жизни, а не из философских сочинений, критики со страстью возражают, что я не драматург и действующие льща в моих пьесах неживые. Пусть так, но я все равно имею право спросить их и спрашиваю: почему в таком случае, если уж им непременно нужно приписывать честь создания моих пьес какому-нибудь философу, то почему не приписать английскому? Задолго до того, как я прочел хоть одно слово из Шопенгауэра и даже не ведал, философ он или химик, возрождение социалистических идей в 80-е годы столкнуло меня в литературном и личном плане с Эрнестом Белфортом Бэксом, английским социалистом и автором философских сочинений, чья трактовка современного феминизма могла бы вызвать романтический протест у самого Шопенгауэра или даже у Стриндберга. Честно говоря, шопенгауэровские нападки па женщин, попавшие в поле моего зрения позднее, показались мне просто слабыми, настолько Бэкс приучил меня к мужской (гомоистской) позиции и заставил увидеть, до какой степени общественное мнение, а вследствие того суд и законодательство развращены феминистскими настроениями.
В своих сочинениях Белфорт Бэкс не ограничивался женским вопросом. Он еще и жестоко бичевал современную мораль. Другие авторы добивались сочувствия к сенсационным преступникам, выявляя так называемое «доброе начало в мире зла», но Бэкс представляет на суд читателей совершенно не сенсационное, а вполне даже захудалое нарушение нашего торгового права и морали, и не просто защищает его с самым обескураживающим простосердечием, но и всерьез доказывает, что всякий здравомыслящий человек просто обязан совершать эти нарушения и помешать ему может разве что боязнь судебного преследования. Социалисты, люди по большей части до отвращения нравственные, были, естественно, шокированы. Но это их, по крайней мере, спасло от иллюзии, будто один только Ницше и бросал вызов нашей торгашеской христианской морали. Впервые имя Ницше я услыхал от немецкого математика мисс Борхардт, которая, прочтя мою «Квинтэссенцию ибсенизма», сказала мне, что сразу видно, кого я читал — Ницше, и именно «По ту сторону добра и зла». Заверяю, что до той поры я в руках его не держал, а если бы и держал, то не мог бы им насладиться в полной мере по недостаточному знанию немецкого.
Ницше, как и Шопенгауэр, опал в Англии жертвой одной своей много цитируемой фразы, содержащей выражение «белокурая бестия». Это звучное словосочетание дало повод считать, что Ницше заработал свою репутацию в Европе бессмысленным прославлением позиции силы. Точно так же, основываясь на одном лишь слове «сверхчеловек» (Ubermensch), заимствованном мною у Нищие, заключают, что я вижу спасение общества в деспотизме какого-то одного сверхчеловека наполеоновского толка, хотя уж как я стараюсь показать все безрассудство этого устаревшего увлечения! Даже не столь оголтело поверхностные из критиков убеждены, будто современное выступление против христианства как пагубной рабской морали было впервые предпринято Ницше. Однако это мнение было мне знакомо уже тогда, когда про Ницше я еще и слыхом не слыхал. Покойный капитан Уилсон, автор нескольких странных памфлетов, пропагандист метафизической системы, называемой компрехенционизм, изобретатель термина «крестианство», введенного им для того, чтобы выделять реакционный элемент в христианском мире, тридцать лет тому назад на дискуссиях Общества диалектиков имел обыкновение обрушиваться на положения Нагорной проповеди, оправдывающие, по его мнению, трусость и рабскую покорность, которые разрушительно действуют на нашу волю, а следовательно на нашу честь и мужественность. Надо оговориться, что критика капитаном Уилсоном христианства с точки зрения морали не есть историческая теория, подобная теории Ницше, но эта оговорка не применима к Стюарту-Гленни, последователю Бокля, занимавшемуся, как и Бокль, историей философии. Стюарт- Гленни посвятил жизнь разработке и распространению своей теории, состоящей в том, что период христианства есть часть эпохи (вернее, часть недоразумения, поскольку настала эта эпоха всего 6000 лет до н. э. и уже заходит в тупик), начавшейся тогда, когда находившиеся в меньшинстве белые расы пришли к необходимости закрепить свою власть над цветными Расами с помощью духовенства; они возвели тяжкий труд и покорность в этом мире в добродетель и в массовую религию, сделав из них не только средства достижения святости характера» но и снискания себе награды на том свете. Таким образом, положение о морали рабов было сформулировано моим знакомым шотландским философом задолго до всей нашей болтовни о Ницше.
Поскольку Стюарт-Гленни вывел эволюцию общества из расовых противоречий, его теория произвела некоторую сенсацию среди социалистов, иначе говоря — среди тех, кто единственно задумывался серьезно об исторической эволюции, тем более что она столкнулась с теорией классовых противоречий Карла Маркса. Ницше, как я понимаю, считал, что рабскую мораль придумали и навязали миру рабы, прикидывавшиеся свободными в своих поступках и делавшие из рабства религию. Стюарт-Гленни же считал мораль рабов изобретением белой, высшей расы, которая желала подчинить душу низших рас, чтобы их эксплуатировать, боясь, что те своим числом уничтожат ее, если душа их не будет приведена к покорности. Поскольку процесс этот еще не закончился и его можно непосредственно изучать в наших церковных школах и на примере борьбы между нынешними собственническими классами и пролетариатом, а также по той роли, какую играет христианское миссионерство, старающееся заставить черные расы Африки смириться с подчинением европейскому капитализму, — мы можем судить сами, исходит ли инициатива сверху или снизу.
Цель сего предисловия не исторический спор по поводу исторической точки зрения, а просто желание пристыдить наших театральных критиков, чтобы им неповадно было рассматривать Британию как интеллектуальную пустыню и неизменно предполагать, что любая философская идея, любая историческая концепция, любое порицание наших воспитательных, религиозных и правовых заведений — либо иностранный товар, либо фантастическая шутка весьма сомнительного свойства, начисто не имеющая отношения ко всей совокупности накопленных идей. Убедительно прошу их помнить, что этот организм произрастает очень медленно и очень редко цветет, и если есть на философском уровне такое понятие, как нечто само собой разумеющееся, то оно заключается в том, что каждый индивидуум вносит в этот комплекс лишь самый малый вклад. По сути дела, представление, что умные личности производят на свет законченные и оригинальные космогонические теории партеногенетическим путем, одним лишь напором присущего им «блеска», есть элемент невежественного легковерия, которое составляет горе честного философа и доставляет радость шарлатану от религии.
Именно это легковерие побуждает меня прийти на помощь моим критикам и разъяснить, что им писать о «Майоре Барбаре». В миллионере Андершафте я изобразил человека, который интеллектуально и духовно, а также практически постиг простую и неотразимую истину, которой мы все страшимся и от которой открещиваемся, а именно: величайшее зло нашего времени и худшее из наших преступлений — нищета, и поэтому наш первейший долг, во имя которого надо жертвовать всеми другими соображениями, это не быть бедным. «Бедный, но честный», «почтенная бедность» и тому подобные выражения так же нестерпимы и аморальны, как выражения «пропойца, но милый», «мошенник, но отлично произносит послеобеденные спичи», «великолепный преступник» и тому подобное. Безопасность — главное, на что претендует цивилизация,— немыслима там, где самая страшная из опасностей — угроза нищеты нависает у всех над головой и где пресловутая неприкосновенность личности есть лишь случайный результат наличия полиции, чье занятие фактически не защищать от насилия, а насильно заставлять бедняков взирать на то, как дети их умирают с голоду, в то время как бездельники обкармливают своих комнатных собачек, когда на эти же деньги могли бы накормить и одеть этих детей.
Чрезвычайно трудно заставить людей осознать, что зло есть зло. Например, мы хватаем человека и сознательно причиняем ему вред, сажая, скажем, на несколько лет в тюрьму. Казалось бы, не требуется никакой исключительной ясности ума, чтобы усмотреть в этом поступке дьявольскую жестокость. Однако в Англии такое утверждение вызывает удивленный взгляд, а за ним разъяснение, что это не что иное, как наказание или акт правосудия или еще что-нибудь такое же правильное, или же следует запальчивая попытка доказать, что нас всех ограбят и перережут в постелях, если не совершать таких безмозглых злодейств, как приговоры к тюремному заключению. Бесполезно убеждать, что, если даже и так (а это не так), все равно добавление собственных преступлений к преступлениям, от которых мы страдаем сами, и смиренная покорность — не есть альтернатива. Ветрянка — зло. Но если бы я заявил, что мы должны либо смириться с ней, либо сурово подавить ее, хватая больных и наказывая их прививками черной оспы, я стал бы всеобщим посмешищем. И верно, хотя никто не станет отрицать, что в конечном счете ветрянку таким путем до некоторой степени приостановили бы, так как люди куда старательнее избегали бы заразиться ею, а заразившись, научились бы тщательно это скрывать и тем создавать видимость ее отсутствия, все же у людей хватило бы здравого смысла понять, что сознательное распространение черной оспы — не что иное, как зло, а следовательно, должно быть отвергнуто в пользу истинно гуманных санитарных мер.
Однако в совершенно аналогичном случае, когда человек проникает ко мне в дом и крадет бриллианты моей жены, от меня в обязательном порядке требуется украсть у него десять лет жизни, мучая его в продолжение всех этих лет. Если, пытаясь отвести от себя это чудовищное возмездие, он меня застрелит, мои наследники его повесят.
Полицейская статистика показывает, что в конечном результате, зверски расправляясь с одним пойманным громилой, мы заставляем остальных принимать самые эффективные меры, чтобы не попасться, и таким образом вместо того, чтобы уберечь бриллианты наших жен, намного понижаем наши шансы вообще вернуть их и увеличиваем шансы быть застреленными, доведись нам, на наше несчастье, застигнуть громилу на месте преступления.
И тем не менее бездумная аморальность, с какой мы щедро одаряем нравственных инвалидов и энергичных бунтовщиков приговорами — тюремное заключение, пытка одиночной камерой, голодом, топчаном, поркой, — ничто по сравнению с дурацким легкомыслием, с каким мы допускаем существование нищеты, как будто нищета то ли целебное тонизирующее средство для лентяев, то ли добродетель, которую следует приять с радостью, как приял ее св. Франциск. Раз человек ленится — пусть живет в нищете. Раз он пьет — пусть живет в нищете. Раз он низкого происхождения — пусть живет в нищете. Раз он тяготеет к изящным искусствам или к чистой науке, а не к торговле и финансам — пусть живет в нищете. Раз предпочитает тратить свои городские восемнадцать шиллингов в неделю или сельские тринадцать на пиво и семью, а не откладывать их на старость — пусть живет в нищете. Ничего не делайте для «недостойного» — пусть живет в нищете. Так ему и надо! И в то же время — слегка непоследовательно — благословенны будь бедняки!
Постойте, что же означает это «пусть живет в нищете»? Означает — пусть будет слабым. Пусть будет невежественным. Пусть будет гнездилищем болезней. Пусть буде№ живым воплощением уродства и грязи. Пусть дети у него леют рахитом. Пусть он стоит дешево и пусть стягивает своей цены ближних, продаваясь, чтобы делать их работу!
Пусть его жилище превратит наши города в ядовитые скопления трущоб. Пусть его дочери заражают наших юношей болезнями улицы, а его сыновья мстят за него, вырастая золотушными, трусливыми, жестокими, лицемерными, политически слабоумными и порождая все другие плоды гнета и голодания, чем способствуют вырождению мужского начала страны. Пусть недостойный станет еще более недостойным, а достойный пусть накапливает для себя не райские сокровища в небесах, а адские ужасы на земле. А коли так, то умно ли оставлять его в нищете? Не причинит ли он в десять раз меньше вреда в качестве преуспевающего громилы, поджигателя, насильника или убийцы, — доведенных до крайнего воплощения сравнительно слаборазвитых тенденций человечества? Предположим, мы упразднили бы все виды наказаний за подобного рода деятельность и порешили, что нищета — единственное, чего мы не потерпим, что всякого взрослого с годовым доходом меньше 365 фунтов надо безболезненно, но неумолимо убивать, каждого голодного полуголого ребенка насильно откармливать и одевать — не внесло ли бы это невероятного улучшения в существующую систему, которая уже изничтожила так много цивилизаций и заметно изничтожает тем же способом, нашу?
Есть ли зачатки такого законодательства в нашей парламентской системе? Пожалуй, да, только-только прорезались два ростка на политической почве, которые способны вырасти во что-то стоящее. Один — введение Минимальной Дозволенной Законом Заработной Платы. Другой — Пенсии по Старости. Но можно бы ввести и кое-что получше. Сколько-то времени назад я упомянул о Всеобщих Пенсиях по Старости в разговоре с моим собратом-социалистом Кобден-Сандерсоном, известным виртуозом переплетного и печатного дела. «А почему уж тогда не всеобщие пожизненные пенсии?» — спросил он. Этими словами он одним махом разрешил индустриальный вопрос.
В наше время мы бессердечно говорим каждому гражданину — «Хочешь денег — заработай», как будто проблема иметь деньги или не иметь их касается только его одного. Мы даже не обеспечиваем ему возможности заработать их, напротив, мы допускаем, чтобы наша промышленность была организована в откровенной зависимости от «запасной армии безработных» и поддерживала ее в целях «эластичности». Самым разумным путем был бы кобден-сандерсоновский: предоставить каждому достаточно для прожития и тем застраховать общество от случаев злокачественной нищеты, но всенепременно проследить, чтобы каждый честно отработал все, что ему положено.
Андершафт, герой «Майора Барбары», постиг, что бедность есть преступление, и понимает, что, когда общество предлагает ему на выбор бедность или прибыльную торговлю смертью и разрушением, оно предлагает выбор не между преуспевающим злодейством и смиренной добродетелью, а между активной предприимчивостью и трусливым бесчестьем. Его поведение выдерживает испытание кантовским императивом, а поведение Питера Шерли не выдерживает. Питер Шерли — это тот, кого мы называем честный бедняк. Андершафт — тот, кого мы называем нечестивый богач. Шерли — Лазарь, Андершафт — бессердечный богач, у чьих ворот лежал Лазарь. Так вот, причина горестей мира в том, что большая часть людей поступает и думает, как Питер Шерли. Если бы они поступали и думали, как Андершафт, немедленным следствием явилась бы революция, несущая неисчислимые блага. Быть богатым, заявляет Андершафт, для меня дело чести, и ради этого я готов убивать, рискуя собственной жизнью. Эта готовность, по его словам, есть конечное испытание на искренность. Подобно средневековому герою Фруассара, понимавшему, что грабить и обирать — значит хорошо жить, Андершафт не находится в плену всеобщего чувства ужаса перед убийством, ужаса, внушаемого теми, кого иначе убили бы в первую очередь; он не считает нужным лебезить перед нищетой и покорностью, как это делают богачи и своевольные бездельники, которые желают грабить бедняков, не проявляя отваги, и помыкать ими, не проявляя чувства превосходства. Фруассаровский рыцарь, ставя перед собой задачу хорошо жить прежде всех других обязанностей, которые, приходя в столкновение с хорошей жизнью, перестают быть обязанностями и становятся чистым безобразием,— вел себя храбро, превосходно и в конечном счете гражданственно. Средневековое же общество, со своей стороны, вело себя, в сущности, очень плохо, организовав себя таким образом, что для хорошей жизни приходилось грабить и обирать. Будь современники рыцаря так же решительны, как он, грабеж и обирание стали бы кратчайшим путем на виселицу, и, равным образом, будь мы столь же решительны и проницательны, как Андершафт, попытка жить с помощью так называемого солидного дохода стала бы кратчайшим путем к камере смертников. Но так как благодаря нашему политическому тупоумию и личной трусости (и то и другое — плоды нищеты) наилучшая имитация хорошей жизни, нам доступной, это жизнь с помощью как раз солидного дохода, то все здравомыслящие люди стараются обеспечить себе этот доход, всячески заботясь о том, чтобы сделать законными и нравственными и доход, и действия, и чувства, к нему ведущие и поддерживающие его как установление. А что еще они могут еде гать? Они, безусловно, знают, что богаты потому, что другие бедны. Но изменить этого они не в силах: дело самих бедняков отказаться от бедности, когда они ею сыты по горло. Сделать это достаточно легко: вся аргументация, доказывающая обратное, которую приводят экономисты, юристы, моралисты и сентименталисты, нанимаемые богачами за деньги для защиты своих прав или даже совершающие свою работу безвозмездно, по глупости и пресмыкательству,—аргументация эта обманывает только тех, кто хочет быть обманутым.
Причина, по которой налогоплательщики с солидным доходом не в состоянии с уверенностью защищать свое положение, состоит в том, что мы не средневековые бродяги, шатающиеся по редконаселенной стране, и нищета тех, кого мы грабим, мешает нам вести хорошую жизнь, ради которой мы приносим их в жертву. Богачи или аристократы с острым ощущением жизни — такие, как Раскин, Уильям Моррис и Кропоткин, — обладают непомерными общественными аппетитами и очень привередливыми личными вкусами. Им мало красивых домов — им подавай красивые города. Им мало того, что жены их увешаны бриллиантами, а дочери цветут, — они жалуются на то, что поденщица плохо одета, от прачки несет джином, белошвейка малокровна, не каждый встречный мужчина им друг, а не каждая женщина — любовница. Они зажимают носы, недовольные канализацией у соседа, и заболевают от того, что их не устраивает архитектура соседского дома. Товары широкого потребления, рассчитанные на вульгарного покупателя, им не по вкусу (а где взять другие?), они не могут ни спать, ни сидеть с комфортом на мебели, купленной по низкой цене у мелкого краснодеревщика. И воздух-то им не нравится — слишком дымный. В довершение всего, они требуют всяких абстрактных условий: справедливости, чести, благородной нравственной атмосферы, мистических уз взамен денежных отношений. И наконец, они заявляют, что грабить и обирать собственными руками, сидя верхом на лошади, в стальной кольчуге, может быть, и ведет к хорошей жизни, но грабить и обирать руками полицейского. судебного исполнителя и солдата, да притом еще оплачивать их труд так низко — это не только не приводит к хорошей жизни, но отрезает всякую возможность хотя бы сносного существования. Они начинают призывать бедняков к бунту, а когда те приходят в ужас от их неджентльменского поведения, то с отчаяния принимаются бранить пролетариев за «проклятое отсутствие потребностей» (verdammte Bedurfnislosigkeit).
До сих пор, однако, их нападкам на общество недоставало простоты. Бедняки не разделяют их вкусов, не понимают их критического отношения к искусствам. Им не нужна ни простая жизнь, ни эстетическая. Наоборот, они мечтают именно о тех дорогостоящих вульгарных наслаждениях, от которых избранные души богачей отворачиваются с содроганием. Излечиться от своей тоски по вредоносным сладостям бедняки смогут, только объевшись ими, а никак не путем воздержания. А ненавидят и презирают они — нищету. Только ее они стыдятся. Предлагать им бороться за разницу между рождественским выпуском «Илластрейтед Лондон Ньюс» и келмзкотовским изданием Чосера донельзя глупо: они все равно предпочитают «Ньюс». Разница между дешевой грязной накрахмаленной белой рубашкой на биржевом маклере и сравнительно дорогой великолепного качества голубой рубашкой Уильяма Морриса так позорит Морриса в их глазах, что если они и будут за что-нибудь в этой связи бороться, так за крахмал. «Бросьте быть рабами и станьте юродивыми» — не слишком вдохновляющий призыв к оружию. И дела не поправишь, даже если заменить «юродивых» на «святых». Оба слова подразумевают гениев, а простой человек вовсе не хочет жить жизнью гения. Если уж выбирать, он выберет жизнь болонки. Но главное, простой человек хочет больше денег. Что-что, а это он знает твердо. То ли еще он предпочтёт «Майора Барбару» пантомиме в «Друри-Лейи», то ли нет, но пятьсот фунтов для него всегда желаннее пятисот шиллингов.
Так вот, сокрушаться по поводу такого предпочтения, считать его низменным, учить детей тому, что желать денег грешно, значит дойти до беспредельного бесстыдства в лжи и не знающего удержу лицемерия. Всеобщее уважение к деньгам можно считать единственной обнадеживающей чертой нашей цивилизации, единственным светлым пятном в нашем общественном сознании.
Деньги — это самая главная на свете вещь. Деньги означают здоровье, силу, честь, щедрость и красоту так же явно и неоспоримо, как отсутствие их означает болезни, слабость, позор, подлость и уродливость. И не последним из достоинств денег является то, что они всенепременно уничтожают людей низких и укрепляют и еще больше облагораживают людей достойных. Лишь с тех случаях, когда деньги теряют всякую цепу в глазах одних и превращаются в ненаглядное сокровище в глазах других, они становятся проклятьем. Короче говоря, они проклятье тогда, когда нелепые социальные условия делают проклятьем саму жизнь. Ибо неразрывно связаны два фактора: деньги есть механизм, обуславливающий социальное регулирование жизни, и они же и есть жизнь; это так же верно, как то, что соверены и банковские билеты суть деньги.
Первейший долг каждого гражданина требовать денег на разумных основаниях, и требование это не удовлетворяется тем что четверым дают по три шиллинга за десяти-двенадцатичасовую работу, а одному десять тысяч ни за что ни про что. Нация нуждается прежде всего не в более совершенной морали, не в более дешевом хлебе, не в воздержании, свободе, культуре, обращении падших сестер и заблудших братьев, не в милосердии, любви и поддержке святой троицы, а просто в достаточном количестве денег. И зло, с которым нужно вести борьбу, это не грех, не страдание, жадность, интриги духовенства, королевская деспотия, демагогия, монополия, невежество, пьянство, война, чума или любой другой козел отпущения, приносимый в жертву реформаторами, а нищета.
Отведите глаза от недосягаемой дали и обратите их на реальность, находящуюся у вас под носом, и тогда мировоззрение Эндру Андершафта нисколько не будет вас смущать. Разве что вам будет непривычно не покидающее его ощущение, что он всего-навсего орудие Воли или Жизненной Силы, использующей его в целях более широких, нежели его собственные. Но это произойдет оттого, чпю вы либо блуждаете в искусственной дарвинистской тьме, либо увязли в собственной глупости. Все подлинно религиозные люди испытывают такое же ощущение, как Андершафт. Для них загадочный Андершафт вполне внятен, а его полное понимание психологии своей дочери, майора Армии спасения, и ее жениха, республиканца по Еврипиду, кажется им естественным и неизбежным. Это, однако, не ново даже на сцене. А нов, насколько мне известно, тот догмат в религии Андершафта, согласно которому Деньги — первейшая необходимость, а Нищета — гнуснейший грех человека и общества.
Эта острая концепция возникла, конечно, не per saltum.[3] И заимствована она не у Ницше и не у любого другого человека, Родившегося по ту сторону Ламанша. Покойный Сэмюэл Батлер, величайший в свой области английский писатель второй половины девятнадцатого века, неуклонно внедрял в религию необходимость и нравственность добросовестного лаодикианизма и постоянного серьезного осознания важности денег. Буквально теряешь веру в английскую литературу, когда видишь, какой слабый след оставило такое замечательное исследование английской жизни, как вышедший посмертно батя еров с кий роман «Путь всякой плоти»; такой слабый след, что когда теперь, несколько лет спустя, я выпускаю в свет пьесы, в которых неоспоримо видно влияние батлеровских поразительно свежих, свободных и провидческих идей, я сталкиваюсь с невнятной болтовней насчет Ибсена и Ницше, и спасибо еще, не насчет Альфреда Мюссе и Жорж Санд. Право, англичане не заслуживают своих великих людей. Они допустили, чтобы Батлер умер фактически в безвестности, тогда как мне, сравнительно малозаметному ирландскому журналисту, удалось заставить так меня разрекламировать, что жизнь моя превратилась в тяжкое бремя. В Сицилии есть улица via Samuele Butler. Английский турист при виде ее спрашивает: «Что еще за Сэмюэл Батлер?» — или же недоумевает, с чего сицилийцам пришло в голову увековечить память автора «Гудибраса».
Не приходится, правда, отрицать, что англичане с охотой признают в гении гения, если кто-нибудь позаботится указать им на него. Указав не без успеха на себя самого, я теперь указываю на Сэмюэла Батлера и хочу надеяться, что в дальнейшем пореже буду слышать о новизне и заморском происхождении мыслей, которые нынче пробивают себе дорогу в английский театр с помощью пьес, написанных социалистами. И сейчас есть люди, чья оригинальность и возможности не менее очевидны, чем батлеровские, и когда они умрут, мир о них узнает.
А пока я советую им настаивать на своих заслугах и считать это важным элементом своей профессиональной деятельности.
Когда «Майора Барбару» поставили в Лондоне, одна влиятельная северная газета сочла второй акт испепеляющей атакой на Армию спасения, а вырвавшееся в отчаянии у Барбары восклицание о том, что бог ее оставил, ежедневно осуждалось Лондоном как бестактное кощунство. Выйти из этого заблуждения помогли не профессиональные театральные критики, а публицисты на религиозные и философские темы, вроде сэра Оливера Лоджа и доктора Стэнтона Койта, а также рьяные нонконформистские журналисты типа Уильяма Стэда; они не только поняли пьесу и самих членов Армии спасения, но и увидели ее связь с религиозной жизнью нации, с жизнью, которая, кажется, находится вне сферы симпатий многих наших театральных критиков, да и, по существу, вне сферы знаний об обществе.
И в самом деле, что могло быть смехотворнее и курьезнее той конфронтации, какую вызвала «Майор Барбара» среди театральных и религиозных фанатиков: с одной стороны, театрал, вечно гоняющийся за удовольствиями, платящий за них непомерные деньги, терпящий немыслимые мучения и почти никогда не получающий того, чего хочет. С другой стороны, член Армии спасения: он отвергает развлечения, ищет труда и лишений, однако неизменно пребывает в приподнятом настроении, любит смеяться, шутить, ликовать, бить в барабан и тамбурин,— жизнь его пролетает в единой вспышке возбуждения, и смерть мыслится им как высшая точка торжества. И вот театрал, с вашего позволения, презирает члена Армии спасения как унылое существо, отрезанное от театрального рая, обрекшее себя на жизнь среди беспросветного мрака, а член Армии спасения оплакивает театрала как пропащее создание с виноградными листьями в волосах, мчащееся очертя голову прямо в ад среди хлопанья пробок шампанского и непристойного смеха сирен! Может ли непонимание быть более законченным или сострадание до такой степени направленным не по адресу?
К счастью, членам Армии спасения более, чем театралам, доступен религиозный смысл драмы — веселая энергия и артистичная плодотворность религии. Члены Армии спасения понимают, когда им растолкуешь, что театр, то есть место, где собирается более одного человека, приобретает от божественного прикосновения неотъемлемую святость и грубейший и нечестивейший фарс так же не может лишить театр этой святости, как не может осквернить Вестминстерское аббатство лицемерная проповедь чванливого епископа. Но у наших профессиональных театралов эта незаменимая и все предваряющая идея святости отсутствует. Они рассматривают актеров как мимов и фигляров и, боюсь, воображают драматургов лжецами и сводниками, чье главное занятие — доставлять чувственное услаждение усталому биржевому дельцу, когда его так называемые важные дневные труды окончены.
Страсть, суть драмы, они воспринимают лишь как примитивное сексуальное возбуждение; такие выражения, как «пылкая поэзия» или «страстная любовь к истине», совершенно выпали из их словаря, их заменило «преступление по страсти» и тому подобное. Они, как я понимаю, полагают, что люди со страстями в широком понимании этого слова бесстрастны и потому не заслуживают интереса. Отсюда привычка смотреть на людей религиозных как на неинтересных и незанимательных. И поэтому, когда Барбара отпускает армейско-спасительные шуточки и целует своего возлюбленного, перегнувшись через барабан, поклонники театра считают своим долгом выразить, как они шокированы, и заключают, что вся пьеса есть продуманное издевательство над Армией спасения. И тогда они либо ханжески осуждают меня, либо имеют глупость принять участие в предполагаемом издевательстве!
Даже горстка умственно полноценных критиков достаточно поломала себе головы над моим изображением экономического тупика, в котором очутилась Армия спасения. Одни высказывали мнение, что Армия не взяла бы денег у винокура и фабриканта оружия; другие — что не должна была брать, и все более или менее решительно сошлись на том, что, беря эти деньги, Армия обнаруживает свою несерьезность и лицемерие. Ответ самой Армии был скор и недвусмыслен: как заявил один из ее офицеров, они взяли бы деньги у самого Дьявола и только радовались бы, что отняли их у него и передали в руки Господа. Они с благодарностью удостоверили, что содержатели баров не только дают им деньги, но и разрешают собирать их прямо в баре, и порой это происходит в то самое время, как на улице перед баром Армия спасения проповедует трезвость. Они, собственно, и усомнились-то в правдоподобии пьесы не потому, что миссис Бэйнс взяла деньги, а потому, что Барбара отказалась их взять.
Мысль, что Армия не должна брать такие деньги, особых доказательств не требует. Ей приходится брать, так как без денег ей не просуществовать, а больше их взять неоткуда. Фактически все свободные деньги в стране представляют собой смесь ренты, доли в доходах и прибыли, и каждый пенни так же неразрывно связан с преступлением, пьянством, проституцией, болезнями и всеми прочими ядовитыми плодами нищеты, как и с предпринимательством, богатством, коммерческой честностью и национальным процветанием. Представление, будто отдельные монеты можно пометить как. нечистые,— наивное индивидуалистское заблуждение. И тем не менее тот факт, что все наши деньги являются нечистыми, тяжело ранит серьезные юные души, если какой-нибудь случай наглядно демонстрирует им эту грязь. Когда восторженный молодой священник господствующей церкви впервые узнает, что церковные старосты получают свою долю дохода с баров, где процветают азартные игры, публичных домов и кабаков или что самым щедрым пожертвователем на его последней проповеди о благотворительности оказался наниматель, так же бессовестно наживающийся на женском труде, удешевленном проституцией, как бессовестно наживается хозяин гостиницы на труде официантов, удешевленном чаевыми, или труде рассыльных, удешевленном подачками; или что единственный патрон, способный отремонтировать церковь или школы его прихода или предоставить ученикам гимнастический зал или библиотеку, это зять чикагского мясного короля,— в таких случаях молодой священник, как и Барбара, переживает скверные четверть часа. Но он не может позволить себе принимать деньги исключительно от симпатичных старушек с солидным доходом и ангельским образом жизни.
Пусть-ка он проследит промышленные источники дохода этаких симпатичных старушек — он непременно обнаружит на другом конце профессию миссис Уоррен, и несъедобные мясные консервы, и прочее в том же духе. Его собственное жалованье имеет то же происхождение. Либо ему придется разделить всеобщую вину, либо подыскать себе другую планету. Он должен спасти честь мира, если он желает сберечь свою. То же самое обнаруживают все церкви, и то же, в пьесе, обнаружили Армия спасения и Барбара. Открытие Барбары, что она соучастница отца, что Армия спасения — соучастница винокура и фабриканта оружия, что обойтись без этого нельзя, как нельзя обойтись без воздуха; открытие, что спастись через личную праведность невозможно, а путь к спасению лежит только через избавление всей нации от порочной, ленивой, основанной на конкуренции анархии, — это открытие сделали все, кроме фарисеев и, по всей видимости, профессиональных театралов. Последние все так же носят те самые рубашки, о которых писал Томас Худ, и не доплачивают своим прачкам, и у них при этом не возникает ни малейшего сомнения относительно возвышенности своей души, чистоты своей индивидуальной атмосферы и собственного права отмести, как нечто чуждое, грубую развращенность мансарды и трущоб. Ничего худого они этим не хотят сказать, просто им очень хочется быть по-своему, по- чистоплюйски, джентльменами. Урок, полученный Барбарой, им ничего не дает, потому что, в отличие от нее, получили они его не в результате участия в общей жизни страны.
Возвращение Барбары в строй может еще составить тему для исторического драматурга будущего. Вернуться в Армию Спасения, зная, что даже члены Армии пока не спаслись, что нищета не благодать, а мерзейший из грехов, что, выбирая в качестве эмблемы для Армии спасения Кровь и Огонь, а не Крест, генерал Бут, может быть, сам того не ведая, действовал по наитию свыше, — что-то да значит. И то, что все это знает дочь Эндру Андершафта, сулит перспективы получше, чем раздача хлеба и патоки за счет Боджера.
Как показателен этот инстинктивный выбор военного типа организации, эта замена органа барабаном. Не говорит ли это о прозрении членов Армии спасения, догадывающихся, что нужно в полном смысле слова сражаться с Дьяволом, а не просто обращать против него молитвы. Правда, пока они еще не совсем выяснили его точный адрес. Но уж когда выяснят, то могут сильно расшатать чувство безопасности, выработавшееся у Дьявола на основе опыта: он привык, что бранные слова вреда не причиняют, даже если они произносятся красноречивыми эссеистами и лекторами или единодушно звучат на публичных митингах, где горячо обсуждаются предложения выдающихся реформаторов. Принято считать, что французская революция — дело рук Вольтера, Руссо и энциклопедистов. Мне она представляется делом рук людей, которые пришли к выводу, что добродетельное негодование, язвительная критика, убедительная аргументация и писание назидательных брошюр, даже когда все это исходит от серьезнейших и остроумнейших литературных гениев, так же бесполезны, как и молитвы. Ибо дела шли все хуже да хуже, хотя «Общественный договор» и памфлеты Вольтера находились в зените славы. В конце концов, как нам известно, вполне почтенные горожане и ревностные филантропы попустительствовали сентябрьским убийствам, так как на опыте успели убедиться, что, если они удовлетворятся призывами к гуманности и патриотизму, аристократы, хоть и прочтут их призывы с величайшим удовольствием, высоко оценят, расхвалят авторов и выразят восторг, все равно не прекратят сговоров с иностранными монархистами, имея целью задушить революцию и восстановить прежнюю систему со всеми сопутствующими явлениями варварской мести и безжалостного подавления народных свобод.
Тот же урок в девятнадцатом веке был повторен в Англии. Девятнадцатый век повидал утилитаристов, христианских социалистов, фабианцев (сохранившихся до наших дней); увидел Бентама, Милля, Диккенса, Раскина, Карлейля, Батлера, Генри Джорджа и Морриса. А в результате всех их усилий мы имеем Чикаго, описанный мистером Эптоном Синклером, и Лондон, где люди, которые платят деньги за возможность развлечься на моем спектакле созерцанием Питера Шерли, выгнанного на улицу умирать с голоду в сорок лет, потому что на его место можно взять за те же деньги более молодых рабов — люди эти не принимают и вовсе не собираются принимать никаких мер для организации общества таким образом, чтобы отменить этот каждодневный позор. Я, проповедовавший и писавший памфлеты, как всякий энциклопедист, спешу признаться, что мои методы не дают никакого результата и не дали бы, будь я даже Вольтер, Руссо, Бентам, Маркс, Милль, Диккенс, Карлейль, Раскин, Батлер и Моррис вместе взятые, даже если бы прикинуть еще Еврипида, Мора, Монтеня, Мольера, Бомарше, Свифта, Гете, Ибсена, Толстого, Иисуса и пророков (а в каком-то смысле все они и есть я, поскольку я стою на их плечах). Имея перед собой задачу сделать из трусов героев, мы, апостолы бумаги и искусные чародеи, преуспели только в том, что придали трусам все чувства героев. Но терпят-то они любую мерзость, приемлют любой грабеж, покоряются любому давлению. Христианство, возведя покорность в достоинство, лишь отметило в бездне ту глубину, на которой теряется само понятие стыда. Христианин подобен диккенсовскому врачу в долговой тюрьме, расписывающему новичку ее невыразимый покой и надежность: ни тебе кредиторов, ни деспотичных сборщиков налогов, ни арендной платы; ни тебе назойливых надежд, ни обременительных обязанностей — ничего, кроме отдохновения и надежной уверенности, что ниже пасть некуда.
И вдруг в самом жалком уголке этого христианского мира, разлагающего душу, снова возрождается жизнь. Умение радоваться, этот священный дар, давно свергнутый с престола адским хохотом издевательств и непристойностей, внезапно, как по волшебству, начинает бить ключом из зловонной пыли и грязи трущоб; бодрые марши и пылкие хвалы воссылаются к небесам людьми, в чьей среде нагоняющий тоску шум, называемый духовной музыкой, служит обычно объектом насмешек. Разворачивается флаг с эмблемой «Кровь и Огонь» не в знак кровожадной мести, а потому, что огонь — это красиво, а кровь имеет великолепный животворный красный цвет; страх, который мы льстиво именуем нашим «я», пропадает, и преображенные мужчины и женщины несут свою веру сквозь преображенный мир, именуя своего вождя генералом, себя капитанами и бригадирами и организацию в целом Армией. Они молятся, но - молятся лишь о восстановлении и прибавлении сил для борьбы и насущных деньгах (примечательный факт); они проповедуют, но не покорность; они готовы к дурному обращению и поношению, но принимают их не в большей степени, чем это неизбежно, и занимаются тем, чем дает им заниматься мир, включая воду и мыло, краски и музыку. В таких занятиях таится опасность, а где есть опасность, там есть надежда. Нынешняя наша безопасность — одно название, она не что иное, как зло, ставшее неодолимым.
Я, однако, не собираюсь льстить Армии спасения. Более того, я хочу указать ей на недостатки, которых у нее почти столько же, сколько у англиканской церкви. Армия строит деловую организацию, которая, в конечном счете, приведет к тому, что теперешний штат командиров-энтузиастов сменится бюрократией из деловых людей и те окажутся ничуть не лучше епископов, а может быть и еще беспринципнее. Такая вещь всегда рано или поздно случалась с великими орденами, основанными разными свитыми, и орден, основанный св. Уильямом Бутом, не свободен от той же опасности. Он даже еще больше, чем церковь, зависит от богачей, которые возьмут да и прекратят выплачивать содержание Армии спасения, начни она проповедовать тот обязательный бунт против нищеты, который неизбежно становится бунтом против богатства. Ему противодействует сильный контингент благочестивых старейшин, которые никакие не члены Армии спасения, а евангелисты старой школы. Они, по утверждению комиссара Говарда, до сегодняшнего дня «придерживаются Моисея», что в наше время сущий абсурд, если только Говард имеет в виду (а боюсь, он имеет в виду именно это), что Книга Бытия содержит достоверное научное описание происхождения видов и что бог, которому принес в жертву свою дочь Иефай, не менее ярко выраженное языческое божество, чем Дагон или Хамос.
Далее, в Армии спасения все еще многовато потусторонности. Подобно фридриховскому гренадеру, член Армии спасения хочет жить вечно (наиболее вопиюще нелепый вид несбыточных мечтаний). И хотя всякому, кто хоть раз слыхал выступления генерала Бута и его лучших офицеров, ясно, что они трудились бы с не меньшим энтузиазмом ради спасения человечества, даже если бы думали, что смерть означает конец для них как индивидуальностей, они и их последователи отличаются дурной привычкой говорить о членах Армии так, будто те героически влачат тяжелейшее существование на земле, как бы делая тем самым вклад, который дает впоследствии проценты не в виде более хорошей жизни всего человечества, а в виде вечности, проводимой ими персонально в состоянии блаженства, которое уморило бы вторично любого активного человека. Безусловно одно: члены Армии спасения — люди необыкновенно счастливые. Я разве не является характерной чертой истинно спасшегося преодоление страха смерти? Но вот человек, уверовавший в то, что смерти как таковой нет, что изменение под этим названием есть переход к неизъяснимо счастливой и абсолютно беззаветной жизни, вовсе не преодолел страха смерти, напротив, страх одолел его с такой силой, что он вообще не желает умирать ни при каких условиях. Я сочту члена Армии спасения спасшимся только тогда, когда он, уплатив все свои долги, согласится в любой момент радостно возлечь на кучу мусора в надежде на то, что его вечная жизнь потечет дальше к своему обновлению в батальонах будущего.
Кроме того, существует гадкий лживый обычай, именуемый исповедью; Армия поощряет его, так как он использует драматическое красноречие и всяческие волнующие эффекты. Что касается меня, то, когда я слышу, как новообращенный перечисляет те скверные поступки, клятвопреступления и кощунства, в которых он был повинен до того, как спасся, желая доказать, какой он был отъявленный мерзавец тогда и какой теперь он раскаявшийся и очистившийся христианин, я верю ему не больше, чем миллионеру с его россказнями про то, как он прибыл в Лондон или в Чикаго мальчуганом с тремя пенсами в кармане. Члены Армии спасения уверяли меня, что моя Барбара никогда не попалась бы на удочку такому явно выраженному обманщику, как Снобби Прайс; да я и сам убежден, что Снобби не удалось бы обмануть ни одного опытного члена Армии спасения без его на то желания. Но что касается обращения, то тут все члены Армии спасения жаждут быть обманутыми, ибо, чем очевиднее грешник, тем более очевидным делается чудо его обращения. Когда вы рекламируете новообращенного взломщика или исправившегося пьяницу в качестве одного из аттракционов на очередном собрании, вряд ли ваш взломщик или ваш пьяница такие уж из ряда вон выходящие. Пока будут полагаться на подобные аттракционы, ваши Снобби станут утверждать, будто они избивают своих матерей, хотя на самом деле матери обычно избивают их самих, а пьянчужки, отличающиеся кротостью и порядочностью, будут претендовать на беспримерное и великолепное в своей порочности прошлое. Даже когда исповедь носит искренний автобиографичный характер, неосторожно было бы предполагать, что исповедь вызвана благочестивым побуждением или что интерес слушателя имеет доброкачественный оттенок. С таким же успехом можно предполагать, что бедняки, настойчиво демонстрирующие гнойные язвы районным обследователям, — убежденные сторонники гигиены или что жадное любопытство, с каким порой откликаются на такое зрелище, делает честь любопытствующему и носит здоровый характер. Зачастую я испытываю большое искушение предложить, чтобы тех, кто докучает нашим полицейским чинам признаниями в совершенных убийствах, ловили бы на слове и казнили, так было бы благоразумнее; редкие исключения составили бы те, кто жаждет облегчить свою душу, покаявшись в совершенном грехе. Я не считаю себя кровожадной личностью, но все же, по моему убеждению, не следует прикрывать жестокость содеянного с помощью какого бы то ни было ритуала, будь то в исповедальне или на эшафоте.
И вот тут-то мои разногласия с Армией спасения и со всеми пропагандистами Распятия {а я не выношу его, как не выношу все виды орудий казни) становятся поистине глубокими. Прощение, отпущение, искупление — всего лишь фикции. Наказание — лишь способ вытеснить одно преступление другим; прощения без мстительных чувств не бывает, так же как не бывает лечения без болезней. Высокой нравственности не добиться от людей, которые воображают, будто их преступления подлежат отмене и прощению в обществе, где отпущение и искупление для всех нас официально обеспечено. Потребность в них, быть может, и неподдельна, но удовлетворение их насквозь фальшиво. Так, Билл Уокер в моей пьесе, оскорбив действием девчушку из Армии спасения, очень скоро в результате умелого подхода Барбары начинает мучиться от невыносимого сознания вины. Он тут же старается взять назад нанесенную им обиду, загладить свой безобразный поступок, сперва попытавшись получить по заслугам той же монетой, а когда ему в этом облегчении отказывают, он штрафует себя на фунт, чтобы как-то возместить девушке нанесенный ей урон. И в том, и в другом случае он терпит неудачу, обнаружив, что Армия спасения неумолима, как неумолим факт. Она не хочет наказывать его, не хочет брать у него денег. Ей не нужен исправившийся негодяй, она не оставляет ему иных средств к спасению, как только перестать быть негодяем. Поступая так, Армия спасения проявляет интуитивное постижение главной черты христианства и отвергает главный его предрассудок: главная черта состоит в кичливости отмщения и наказания, а главный предрассудок в спасении мира посредством виселицы.
Ведь, разрешите заметить, Билл ударил также голодную старуху, но по поводу этого более тяжкого проступка он никаких угрызений не испытывает, потому что она отнюдь не скрывает, что ее злонамеренность не уступает его собственной. «Пускай судится со мной, как грозилась, — говорит Билл.— Чтоб из-за нее меня совесть мучила — да ничего подобного, мне это все равно что свинью приколоть». Рассуждение совершенно нормальное и здравое. Старуха, как и закон, которым она ему угрожает, вполне готова играть в игру «возмездие»: ограбить его, если он украдет, избить, если он ударит, прикончить его, если он убьет. Путем примера и наставления закон и общественное мнение учат его навязывать свою волю другим с помощью злобы, насилия и жестокости и стирать моральный счет наказанием. Это и есть здоровое крестианство. Но оно смешивается с тем, что Барбара называет христианством и что неожиданно заставляет ее отказаться играть в палача и изгнание сатаны сатаной. Она отказывается преследовать пьяного негодяя; она на равных беседует с мерзавцем, с которым благовоспитанной даме не полагалось бы разговаривать на виду у всех, короче говоря, она подражает Христу. Совесть Билла, естественно, реагирует на это в точности так же, как на угрозы старухи. Он поставлен в положение невыносимо унизительное, и он всеми имеющимися в его распоряжении способами стремится восстановить душевное равновесие, при этом он по-прежнему готов ответить на брань старухи, заехав ей по физиономии кружкой. И таким образом подтверждается правота христианства Барбары по сравнению с нашей системой судебного наказания и мстительной расправы со злодеем, а также по сравнению с идеальной справедливостью романтического театра.
К чести литературы надо сказать, что ситуация эта нова лишь отчасти. Виктор Гюго давно представил нам эпопею о каторжнике и тископских подсвечниках, о полицейском-крес- тианине, погубленном встречей с христианином Вальжаном. Но Билл Уокер, в отличие от Вальжана, не превращается романтическим образом из демона в ангела. Сегодня у нас миллионы Биллов Уокеров во всех классах общества, и я, как профессор натуррпсихологии, хочу указать на тот факт, что Билл без всяких изменений в своем характере или в обстоятельствах бу- дет совсем по-разному реагировать на разного рода подходы.
В доказательство могу привести такой наглядный пример: наши сегодняшние промышленники-миллионеры начинают как разбойники, они безжалостно и бессовестно сеют банкротство, смерть и рабство среди своих конкурентов и среди рабочих, рискуя, что конкуренты ответят им тем же. История английских фабрик, американских трестов, разработка африканского золота, алмазов, слоновой кости и каучука затмевают по злодейству все, что мы слыхали про пиратов испанских морей. Капитан Кидд высадил бы на необитаемый остров современного трестовского магната за поведение, недостойное джентльмена удачи. Закон ежедневно хватает неудачливых мерзавцев такого типа и наказует их с жестокостью, превосходящей их собственную, и в результате те выходят из камеры пыток еще опаснее, чем вошли, и возобновляют свою преступную деятельность (потому что до другой их никто не допустит), пока их снова не схватят, не промучают в тюрьмах и опять не отпустят с тем же эффектом.
Зато с удачливым мерзавцем поступают совсем по-другому и очень по-христиански. Его не только прощают — ему поклоняются, его почитают, с ним носятся, только что не боготворят. Общество платит ему сторицей с непомерной щедростью. А к чему это приводит? Он начинает почитать себя, поклоняться себе, жить соответственно тому мерилу, с каким подходят к нему. Он поучает, пишет назидательные книги, обращенные к молодым людям, и в конце концов убеждает себя, что преуспел исключительно благодаря себе самому. Он финансирует образовательные заведения, поддерживает благотворительные учреждения и, наконец, умирает, окруженный ореолом святости, оставляя завещание, которое может служить памятником щедрости и заботы об общественном благе. И все это без малейших изменений в своем характере. Пятна леопарда и полосы тигра сверкают, как всегда, но поведение мира по отношению к нему изменилось. И соответственно изменилось его поведение. Но стоит только изменить свое отношение к нему, посягнуть на его собственность, начать оскорблять его, угрожать ему — и он в миг опять превратится в разбойника, готового сокрушить вас, как готовы сокрушить его вы, и тоже вооруженный вымышленными основаниями морального порядка.
Короче говоря, когда майор Барбара говорит, что нет негодяев, она права: абсолютных негодяев не бывает, но есть люди неподатливые, и сейчас я перейду к ним. Каждый разумный мужчина (то же можно сказать и о женщинах) является потенциальным негодяем и потенциальным примерным гражданином. Что представляет собой человек — зависит от его характера, но что он делает и что мы о его деятельности думаем — зависит от обстоятельств, в которые он попадает. Те же черты, которые губят человека из одного класса, выносят наверх человека из другого класса. Характеры, проявляющие себя по-разному в разных обстоятельствах, проявляют себя одинаково в одинаковых. Возьмите, например, такой обыкновенный английский характер, как Билл Уокер. Мы встречаем Билла повсюду: в судейском кресле, на епископской скамье, в тайном совете, в военном министерстве и адмиралтействе, равно как и на скамье подсудимых в Олд Бейли или в рядах неквалифицированных рабочих. Моральная оценка качеств Билла меняется в зависимости от этих обстоятельств. Грехи взломщика составляют главные достоинства финансиста; манеры и привычки герцога стоили бы места клерку. Словом, хотя характер и не зависит от обстоятельств, поведение тесно с ними связано и наша моральная оценка характера тоже. Возьмите любую жизненную ситуацию, при которой условия практически одинаковы для целой группы людей: уголовное преступление, палата лордов, фабрика, конюшня, цыганский табор или что душе угодно! Невзирая на несходство характеров и темпераментов, поведение и моральные нормы внутри каждой группы в основном так же предсказуемы, как в отаре овец, и нормы морали по большей части носят чисто поведенческий, обусловленный обстоятельствами характер. Сильные личности знают это и на это рассчитывают. Ни в чем выдающиеся умы человечества так не отличались от обыкновенного владельца сезонного железнодорожного билета, как в умении принять тот факт, что человечество, в сущности, единый вид, а не бродячий зверинец, состоящий из джентльменов и пройдох, подлецов и героев, трусов и удальцов, лордов и крестьян, бакалейщиков и аристократов, ремесленников и чернорабочих, прачек и герцогинь, — зверинец, где все степени дохода и кастовых привилегий представлены' какими-нибудь отдельными животными, которых нельзя сводить друг с другом или женить друг на друге. Наполеон, составивший плеяду генералов, придворных и даже монархов из своей коллекции социальных нулей; Юлий Цезарь, назначающий правителем Египта сына вольноотпущенника, которого незадолго до того не взяли бы и рядовым в римскую армию; Людовик XI, делающий своего брадобрея личным советником, — у каждого из них было твердое понимание научного факта равенства людей, выраженного Барбарой в христианской формуле, а именно, что все люди — дети одного отца. Человек, полагающий, будто люди в моральном отношении подразделяются от природы на высшие, низшие и средние классы, совершает ту же ошибку, что и человек, думающий, будто они от природы точно так же подразделяются в социальном отношении. И все равно как наши настойчивые попытки создать политические учреждения на основе социального неравенства всегда приводили к долгим периодам пагубных трений, время от времени разрешавшихся бурными революционными взрывами, так и попытки (да обратят внимание амеиканцы!) создать моральные установления на основе моралъного неравенства могут привести лишь к противоестественному царствованию святых, сменяемому каждый раз распущенной Реставрацией. Они могут привести к превращению американцами развода в публичное достояние, а лица Европы в одну большую сардоническую ухмылку, когда американцы отказались остановиться в гостинице одновременно с русским гением, который женился вторично без санкции Южной Дакоты; привести к уродливому ханжеству, к жестоким преследованиям и полному смешению условностей и компромиссов с человеколюбием и порядочностью. Совершенно бессмысленно утверждать, что все люди по природе свободны, если при этом отрицать, что человек по природе добр. Гарантируйте человеку доброту, и свобода придет сама собой. Гарантировать же ему свободу только при условии, что вы одобряете его моральный облик, значит, в сущности, уничтожить всякую свободу, поскольку свобода каждого зависит от морального приговора, который любой дурак может вынести любому, кто нарушает обычай,— неважно, в какой роли — пророка или негодяя. Эту истину еще должна усвоить Демократия для того, чтобы стать чем-то иным вместо самой деспотичной из всех форм фанатизма.
А теперь вернемся к Биллу Уокеру и к делу о его совести против Армии спасения. Майор Барбара, не будучи современным Тетцелем или казначеем больницы, отказывается продать Биллу индульгенцию за соверен. Но, к сожалению, то, в чем Армия может позволить себе отказать Биллу Уокеру, она не может отказать Боджеру. Боджер — хозяин положения, так как в его руках шнурки кошелька. «Рыпайтесь сколько угодно, — по сути, говорит Боджер, — без меня вам не обойтись. Без моих денежек Билла Уокера вы не спасете». И Армия спасения отвечает, и при данных обстоятельствах вполне уместно: «Мы лучше возьмем деньги у самого дьявола, чем перестанем спасать человечество». И таким образом Боджер платит за спокойствие своей совести и получает индульгенцию, в которой Биллу отказано. В реальной жизни Билл, возможно, ничего бы про это не узнал, но я, драматург, чья задача — раскрыть связь явлений, кажущихся далекими и разобщенными в случайном распорядке явлений реальной жизни, я замыслил довести это до сведения Билла, в результате чего Армия спасения сразу теряет над ним власть.
Но Билл, несмотря ни на что, еще имеет шанс спастись. Его по-прежнему держат в узде факты и собственная совесть, и они еще могут отбить у него вкус к негодяйству. Однако твердо пообещать такой счастливый конец я не в состоянии. Пройдитесь по бедняцким кварталам наших больших городов в воскресенье, когда люди не работают, а отдыхают и пережевывают жвачку своих размышлений. Вы увидите на всех лицах одно и то же выражение — выражение цинизма. Открытие, которое сделал Билл Уокер относительно Армии спасения, здесь делают рано или поздно все. Они узнают, что каждый имеет свою цену, и, по недомыслию или по беспринципности, их научают не доверять человеку, презирать его за это необходимое и благотворное условие существования в обществе. Узнав, что генерал Бут тоже имеет свою цену, они не начинают восхищаться им за то, что цена эта высока, и не стремятся так организовать общество, чтобы генерал получал плату честным путем; нет, они делают вывод, что тип он сомнительный и что все религиозные люди лицемеры и союзники эксплуататоров и притеснителей. Они знают, что крупные суммы, поддерживающие Армию спасения, поступают не благодаря религии, а благодаря мерзкой доктрине покорности нищего и смирения угнетенного; и вот души их раздирает мучительнейшее из сомнений: а не родится ли истинное спасение из их самых гнусных страстей — убийства, зависти, жадности, упрямства, слепой ярости, террора, а вовсе не из гражданского духа, благоразумия, гуманности, великодушия, нежности, тонких чувств, жалости и доброты. Подтверждением такого подозрения, которое столь усердно последние годы раздувают наши газеты, служит милитаристская мораль, а оправданием милитаризма — тот факт, что в любую пору обстоятельства могут сделать милитаризм истинной моралью настоящего момента. И, создавая предпосылки для такого момента, мы и вызываем к жизни не- обузданные и кровопролитные революции, какая теперь совершается в России и какие капитализм в Англии и Америке исподволь старательно провоцирует.
В такие моменты долг всякой церкви пробуждать все силы разрушения, направленные против существующего порядка. Но если церкви так и поступают, существующий порядок неминуемо подавляет их.
Наличие церквей допускается лишь при условии, что они будут проповедовать подчинение государству в его нынешнем капиталистическом виде. Сама англиканская церковь вынуждена добавить к тридцати шести статьям, в которых она формулирует свои религиозные догматы, еще три, в которых извиняющимся тоном заверяет, что в ту минуту, как одна из статей придет в противоречие с государством, ее начисто отвергнут, изымут, отменят, отбросят и преступят, так как любой полицейский намного важнее любого из святой троицы. И вот почему никогда официальной церкви или Армии спасения не завоевать полного доверия бедняков. Поневоле церкви приходится быть на стороне полиции и военщины независимо от веры и убеждений. А коль скоро полиция и военщина — орудия, посредством которых богачи грабят и давят бедняков (на изобретенных для этой цели законных и моральных основаниях), то быть одновременно на стороне и бедняков и полиции невозможно. В сущности, религиозные учреждения как раздатчики милостыни при богачах становятся своего рода вспомогательной полицией, притупляя бунтарскую заостренность нищеты углем и одеялами, хлебом и патокой, утешая и подбадривая жертву надеждами на большое и недорогое счастье в мире ином, когда их уже доведут непосильным трудом до преждевременной смерти в мире этом.
ХРИСТИАНСТВО И АНАРХИЗМ
Таково создавшееся ложное положение, из которого ни Армия спасения, ни англиканская церковь, ни любая другая религиозная организация не могут найти выхода иначе, как реорганизовав общество. Но они не могут и оставаться безучастными, пассивно относясь к государству и просто умыв руки от его грехов. Государство беспрерывно будит людскую совесть, совершая насилия и жестокости. Не удовлетворяясь выжиманием из нас денег на содержание армии и полиции, тюремщиков и палачей, оно заставляет нас принимать активное участие в его деяниях, и мы подчиняемся ему под угрозой стать жертвами его произвола.
В то время как я пишу эти строки, миру явлен сенсационный пример. Празднуется свадьба королевской четы, сперва — бракосочетание в соборе, за ним следует бой быков, где в качестве главного развлечения предлагается зрелище вспоротых и выпотрошенных быком лошадей, когда же измученный бык обессиливает и перестает быть опасным, осторожный матадор его убивает. Однако иронический контраст между боем быков и брачной церемонией никого не поражает. Еще к одному контрасту — между нарядностью, счастьем, атмосферой благожелательного восхищения, окружающей юную чету, и ценой, заплаченной за это в нашем гнусном социальном устройстве в виде убожества, несчастий и деградации миллионов других молодых пар, — привлекает наше внимание романист мистер Эптон Синклер. Он отколупывает кусочек лакировки с гигантских скотобоен Чикаго и показывает нам образец того, что происходит во всем мире под верхним слоем процветания плутократии. Но одного человека этот контраст поразил настолько, что он решается ценою собственной жизни нанести смертельный удар виновным. В своем невежестве нищего он вообразил, будто вина лежит именно на этих невинных юных женихе и невесте, выдвинутых и коронованных плутократией в качестве глав государства, тогда как на деле личной власти у них меньше, чем у любого председателя треста. Им-то и адресует он на шесть пенсов взрывчатки, промахивается и выпускает кишки у такого же числа лошадей, что и бык на арене, приканчивает двадцать три человека и ранит еще девяносто девять. И из всех пострадавших только лошади не виноваты в том, за что он мстил: взорви он на воздух весь Мадрид со всем взрослым населением, никто не избегнул бы обвинения в соучастии — до, во время и после преступления, — обвинения в причастности к бедности, проституции, оптовому избиению младенцев, какое не снилось Ироду, к чуме, моровой язве, голоду, войне, убийству и затяжному умиранию. Наверное, не нашлось бы никого, кто бы не содействовал примером, советом, попустительством и даже шумной поддержкой укоренению в динамитчике ненависти и мести, ежедневно одобряя приговоры к долгим годам заключения, приговоры, настолько бесчеловечные по противоестественной глупости и панической жестокости, что сторонники их уж не могут выступить против ножа или бомбы, не сорвав с себя при этом маски правосудия и гуманности.
И тут, заметим, как раз выходит в свет биография одного из наших герцогов, который, будучи шотландцем, умел спорить о политике и потому среди наших аристократов выделялся как великий ум. И какой же был, скажите на милость, любимый исторический эпизод у его светлости, эпизод, о котором, по его словам, он читал всегда с глубочайшим удовлетворением? Да тот самый, когда в 1795 году молодой генерал Бонапарт расстрелял парижскую толпу, эпизод, который наши почтенные классы с шутливым одобрением прозвали «запах картечи», хотя сам Наполеон, надо отдать ему должное, взглянул на это потом по-иному и был бы рад, если бы про этот случай забыли. А поскольку герцог Аргайл был совсем не демон, а человек с такими же страстями, как все мы, не такой уж злобный и товарный, то кто будет удивляться, что во всем мире пролетарии герцогского склада упиваются запахом динамита (аромат шутки слегка выдохся, не правда ли?), потому что он направлен на класс, который они ненавидят так же сильно, как наш сообразительный герцог ненавидел, как он выражался, чернь.
В подобной атмосфере последствие мадридского взрыва могло быть только одно. Вся Европа горит желанием перещеголять его. Месть! Еще крови! Разорвите «анархистское чудовище» на клочки! Тащите его на эшафот! В тюрьму его пожизненно! Пусть все цивилизованные государства сплотятся вместе, чтобы стереть таких, как он, с лица земли, а если какое-то государство откажется присоединиться, объявите ему войну! На сей раз ведущая лондонская газета, антилиберальная и потому антирусская по своим политическим убеждениям, не заявляет жертвам: «И поделом вам!», как, в сущности, заявила, когда Бобрикова, Плеве и великого князя Сергея таким же образом взорвали без официальной санкции. Нет уж, взрывайте на здоровье наших соперников в Азии, вы, храбрые русские революционеры, но покушаться на английскую принцессу!.. Чудовищно! преступно! затравите мерзавца, предайте суду, но помните, мы народ цивилизованный и милосердный и, как бы мы потом ни жалели об этом, обойтись с ним, как обошлись с Равальяком и Дамиеном, невозможно. А пока мы его еще не схватили, давайте успокоим наши взвинченные нервы созерцанием боя быков и любезно польстим неизменному такту и хорошему вкусу представительниц наших королевских семей: от природы наделенные полноценной нормальной душевной мягкостью, они так удачно обуздывают ее в угоду светскости, что покорно позволяют увлечь себя на бойню лошадей, как, вероятно, позволили бы увлечь себя на бой гладиаторов, появись сейчас мода на такое зрелище.
Но странно — посреди бушующего пожара всеобщей злобы один только человек сохранил еще веру в доброту и разумность человеческой натуры, и этот человек — сам динамитчик, преследуемый отщепенец; у него, судя по всему, нет другого средства закрепить свое торжество над тюрьмами и эшафотами Европы, кроме пистолета и готовности разрядить его в случае необходимости в свою или в любую другую, голову. Представьте себе, как страждет он найти хоть одного джентльмена и христианина в людской стае волков, жаждущих его крови. Представьте себе еще вот что: с первой же попытки он находит того, кого ищет, настоящего испанского гранда, благородного, с возвышенным образом мыслей, неустрашимого, не ведающего злобы, в образе — каких только не бывает масок! — современного издателя. Волк-анархист, спасаясь от волков-плутократов, доверяется ему. Тот, не будучи волком (и лондонским издателем) и потому не настолько восхищаясь собственным подвигом, чтобы сделаться кровожадным, не швыряет его в гущу преследующих волков, а, напротив, всячески помогает скрыться, и тот уезжает, познав наконец силу, которая сильнее динамита, хотя ее не купишь за шесть пенсов. Будем надеяться, этот справедливый и достойный человеческий поступок пошел на пользу Европе, хотя беглому он помог ненадолго. Волки-плутократы все-таки выслеживают его. Беглец стреляет в случайного, ближайшего к нему волка, стреляет в себя и затем своим портретом в газетах доказывает миру, что он никакая не уродливая игра природы, не оборотень, а красивый юноша, что в нем не было ничего ненормального, кроме устрашающей отваги и решимости (отсюда испуганный вопль «трус!» по его поводу), то есть тот, кому убить счастливую юную чету в утро свадьбы показалось бы при других, разумных и доброжелательных, человеческих обстоятельствах неестественным и ужасным преступлением.
И тут наступает кульминация иронии и бессмыслицы. Волки, оставшись без волчатины, накинулись на того благородного человека и, как у них водится, кинули в тюрьму за то, что он отказался сомкнуть зубы на горле динамитчика и держать жертву, пока подоспевшие не прикончат ее.
Так что, как видите, человек не может быть в наше время джентльменом, даже если захочет. Что касается желания быть христианином, то тут ему предоставляется некоторая свобода, так как, повторяю, христианство имеет два лика. Общедоступное христианство имеет в качестве эмблемы виселицу, в качестве главной сенсации — кровавую казнь после пытки, в качестве главного таинства — фанатическую месть, от которой можно откупиться показным покаянием. Но существует более благородное, более неподдельное христианство, оно утверждает святую тайну Равенства и отрицает вопиющую тщету и безрассудство мести, которую часто вежливо именуют наказанием или Правосудием. Христианство виселицы дозволено, другое считается уголовным преступлением. Понимающие толк в иронии отлично знают, что единственный издатель в Англии, который отрицает наказание как в принципе неправильное, не признает также и христианства, свою газету он назвал «Свободомыслящий» и арестован за «дурной вкус» по закону, направленному против богохульства.
А теперь я попрошу возбужденного читателя не терять головы, приняв ту или иную сторону, а вывести здоровую мораль из этих нелепостей. Вы не проявите здравого смысла, если предположите, чтобы законы, обращенные против преступности, применялись только к главарям и не применялись к соучастникам, чье согласие, совет или умолчание обеспечивают безнаказанность главарю. Если уж вводить наказание как элемент закона, надо наказывать и за отказ наказывать других. Если у вас имеется полиция, в ее обязанности неизбежно входит понуждать всех содействовать полиции. Бесспорно, если законы ваши неправедны, а полицейские выступают как орудие притеснения, в результате мы получим грубое вторжение в частное сознание граждан. Но тут уж ничего не поделаешь. Единственное средство не в том, чтобы всем, кому заблагорассудится, давать право мешать исполнению закона, а в том, чтобы создать такие законы, которые бы располагали к общенародному согласию и не расправлялись жестоким и бессмысленным образом с правонарушителями. Никто не одобряет взломщиков, однако современный взломщик, будучи задержан домовладельцем, обычно взывает к поймавшему, умоляя не обрекать его на бесполезные ужасы каторжных работ. В иных случаях нарушителю удается скрыться, так как те, кто мог его выдать, не считают такое правонарушение серьезной виной. Порой в противовес официальным возникают неофициальные трибуналы, и они нанимают убийц на роль палачей, как делал, например, и Магомет, пока не утвердил свою власть официально, или ирландские католические организации за время долгой борьбы с лендлордами. В таких ситуациях убийца разгуливает на свободе, хотя всем в квартале известно, кто он и что совершил. Его не выдают отчасти потому, что оправдывают его точно так же, как законное правительство оправдывает своего официального палача, а отчасти потому, что их убьют, если они его выдадут,— еще один прием, перенятый у официального правительства. Стоит учредить трибунал, пользующийся услугами наемного убийцы, не питающего личной вражды к жертве, — как всякая моральная разница между официальным и неофициальным убийством исчезнет.
Короче говоря, все люди — анархисты по отношению к законам, противоречащим их совести либо в своих основных принципах, либо в мерах наказания. В Лондоне злейшими анархистами можно считать судей, так как многие из них так стары и невежественны, что, когда их призывают применить закон, основанный на принципах и сведениях менее чем полувековой давности, они с ним не соглашаются. И поскольку они всего-навсего заурядные, доморощенные англичане и закон как абстрактное понятие они не уважают, то они наивно подают дурной пример, нарушая его. В этом случае человек отстает от закона. Но когда закон отстает от человека, человек все равно оказывается анархистом. Когда какая-нибудь грандиозная перемена в социальном устройстве, например индустриальная революция восемнадцатого и девятнадцатого веков, делает наши правовые и промышленные установления устаревшими, анархизм превращается почти в религию. Вся армия самых активных гениев данного времени в области философии, экономики и искусства сосредоточивается на том, чтобы демонстрировать и напоминать, что нравственность и закон — всего лишь условности, они могут быть ошибочными и постепенно устаревать. Трагедии, где героями выступают бандиты, и комедии, где законопослушливые персонажи, наделенные общепринятой моралью, высмеивают сами себя, приводя в негодование зрителей каждый раз, как они выполняют свой долг, — появляются одновременно с экономическими трактатами под заглавием типа: «Что такое собственность? Грабеж!» — и с историческими сочинениями на тему «Конфликт между религией и наукой».
Так вот, такое положение вещей нельзя считать нормальным. Преимущества жизни в обществе пропорциональны несвободе индивидуума от кодекса морали, а свободе от сложности и тонкости кодекса, который этот индивидуум готов не только принять, но и поддержать как нечто столь жизненно важное, что всякий правонарушитель делается вообще недопустим ни под каким видом. Но подобная позиция становится невозможной в условиях, когда единственные в мире люди, способные заставить услышать и запомнить себя, растрачивают всю энергию на то, чтобы нас тошнило от современного закона, современной морали, респектабельности и законной собственности. Обыкновенного человека, необразованного по части теории общества, даже если он воспитан на латинских стихах, невозможно восстановить против всех законов своей страны и одновременно убедить чтить закон как абстрактное понятие, жизненно необходимое для общества. Стоит приучить его отвергать известные ему законы и обычаи, и он будет отвергать саму идею закона и саму основу обычаев, высмеивая человеческие права; превознося безмозглые методы как «исторические» и не признавая ничего, кроме чистого поведенческого эмпиризма: динамита — как основы политики и вивисекции — как основы науки. Эmo чудовищно, но что тут можно сделать? Вот я, например: по классовой принадлежности человек респектабельны, по наличию здравого смысла — не терпящий беспорядка и пустых трат, по образу мыслей — считающийся с законами до педантизма, по темпераменту — осторожный и бережливый, почти как старая дева. И тем не менее я всегда был, есть и теперь уже всегда буду революционно настроенным писателем, ибо наши законы делают Закон как таковой невыносимым; наши пресловутые свободы уничтожают всякую Свободу; наша собственность есть организованный грабеж; наша мораль — бесстыдное лицемерие; нашей мудростью распоряжаются неопытные (или с отрицательным опытом) профаны; наша власть в руках трусливых и слабовольных, а наша честь насквозь фальшива, с какой стороны ни посмотри. Я — враг существующего порядка и имею на то свои причины, но мои нападки нисколько не мешают людям, которые считают себя врагами этого порядка по своим собственным, но не моим причинам. Существующий порядок может сколько угодно визжать, что, если я буду говорить о нем правду, какой-нибудь глупец вынудит его стать еще хуже, попытавшись уничтожить его. Что ж, ничего не могу поделать, даже и предвидя, до чего он может докатиться. Даже сам этот порядок способен предвидеть, к чему может привести новое ухудшение: к тому, что общество со всеми его тюрьмами, штыками, кнутами, остракизма- ми и лишениями окажется бессильно перед лицом Анархиста, готового пожертвовать своей жизнью в борьбе против общества. От дешевых опустошительных взрывчатых средств, какие может изготовить любой русский студент и с каким научился обращаться любой русский гренадер в Маньчжурии, нас охраняет то, что храбрые и решительные люди, когда они мерзавцы, не станут рисковать своей шкурой ради человечества, а когда не мерзавцы, то настолько гуманны, что любят человечество, ненавидят убийство и ни за что не станут совершать его, если только не растревожить в них совесть сверх меры. Значит, средство простое — не растревоживать их совесть сверх меры.
Не бойтесь, они не будут действовать очертя голову. Все люди, прежде чем поставить на карту свою жизнь в смертельной борьбе с обществом, берут в расчет все обстоятельства. Никто не требует и не ожидает золотого века. Но есть две вещи, которые нужно исправить, иначе мы погибнем от атрофии души, как погиб Рим, пожелавший стать империей.
Во-первых, ежедневная процедура распределения богатства страны между жителями должна проводиться так, чтобы ни единой крошки, кроме пайка заключенному, не шло здоровым и крепким еще людям, которые не производят путем собственных усилий не только полного эквивалента тому, что получают, но сверх того еще излишка, покрывающего будущую пенсию по старости и компенсирующего издержки по питанию.
Во-вторых, умышленное нанесение злостного ущерба, именуемого наказанием, должно быть отменено; вор, бандит, игрок, нищий должны, не подвергаясь бесчеловечному обращению, предстать перед законом, и до их сознания должны довести, что государство, слишком гуманное, чтобы наказывать, оказалось бы слишком расточительным, если бы оно тратило жизни честных людей на охрану и препровождение в тюрьму бесцветных. Поэтому мы и не заключаем в тюрьму собак. Мы даже рискуем быть для начала укушенными. Но если собаке доставляет удовольствие лаять и кусаться, ее бросают в душегубку. Мне это представляется разумным. Разрешить собаке искупить свою привычку кусаться периодом мучений, а потом выпустить ее куда более озлобленной (собака, посаженная на цепь, озлобляется), с тем чтобы она опять кусалась и опять искупала свою вину, а тем временем уйма человеческих жизней и счастья уходило бы на то, чтобы сажать ее на цепь, кормить и мучить, — кажется мне идиотическим предрассудком. Однако это самое мы и проделываем с людьми, которые лают, кусаются и воруют. Было бы гораздо разумнее какое-то время мириться с их пороками, как мы миримся с болезнями; когда же станет себе дороже терпеть это, с извинениями и изъявлением сочувствия, проявив толику великодушия и исполнив их последнюю волю, препроводить их в душегубку и избавиться от них.
Ни при каких обстоятельствах нельзя допускать, чтобы они искупали свои преступления с помощью сфабрикованного наказания, жертвовали на приюты или возмещали убытки жертвам. Если не будет наказаний, не будет и прощения. Никогда у нас не появится настоящей моральной ответственности, пока каждый не усвоит, что его поступки необратимы и что жизнь его зависит от степени той пользы, какую он приносит. До сих пор, увы! — человечество не осмеливалось взглянуть в лицо этим жестоким фактам. Мы лихорадочно швыряемся деньгами для успокоения своей совести и изобретаем для этого целые системы банковских операций, искупительных взысканий, компенсаций, исправлений, спасений, подписных листов и всякой всячины, чтобы только снять с себя моральную ответственность.
Не довольствуясь прежними козлом отпущения и агнцем на заклание, мы обожествляем спасителей вполне человеческого происхождения и молимся чудотворным непорочным заступницам. Мы приписываем милосердие безжалостным и, совершив убийство, успокаиваем свою совесть, кидаясь на грудь божественной любви. Но мы шарахаемся от построенной своими же руками виселицы потому что волей-неволей вынуждены признать, что уж это и точно необратимо, — как будто один час тюрьмы не столь же необратим, как любая казнь!
Если человек не способен взглянуть в лицо злу без всяких иллюзий, значит, он никогда не узнает, что оно собой представляет, а значит, не сможет успешно сражаться с ним. Те немногие, кто (относительно) способен на-это, прозываются циниками, они несут в себе заряд зла больше обычного, пропорционально большей, чем обычно, силе духа. Но они никогда не творят зло, не имея намерения его сотворить. Вот отчего большие мерзавцы бывали милосердными правителями, а добродушные и безвредные в частной жизни монархи губили свою страну, поверив в фокус «невиновность-вина», «награда-наказание», «добродетельное негодование-прощение», вместо того чтобы твердо противостоять фактам, не проявляя при этом ни злобы, ни сострадания.
Майор Барбара противостоит в этом смысле Биллу Уокеру, и в результате хулигану, не добившемуся, чтобы его возненавидели, приходится самому себя возненавидеть. Чтобы облегчить себе эту муку, он пытается добиться, чтобы его наказали, но девушка, член Армии спасения, которую он старается вывести из себя, так же безжалостна, как и Барбара, и лишь молится за него. Тогда он пытается заплатить за причиненную обиду, но никто не берет у него денег. Его судьба — судьба Каина. Отчаявшись найти спасителя-полицейского или раздатчика милостыни, которые помогли бы ему притвориться, будто кровь брата больше не вопиет из-под земли, он вынужден жить и умереть убийцей. Каин постарался больше не совершать убийств, в отличие от наших акционеров железнодорожной компании (я один из них), которые убивают и калечат сцепщиков сотнями, дабы сэкономить на автоматических сцеплениях, а потом искупают это путем ежегодных пожертвований в пользу достойных благотворительных заведений. Если бы Каину позволили уплатить свой долг, он, возможно, убил бы Адама и Еву ради второго роскошного примирения с Богом. Боджер, можете быть уверены, до конца своей жизни будет отравлять людей скверным виски, поскольку он всегда может рассчитывать на то, что Армия спасения или англиканская церковь уЖ непременно устроят для него искупление за небольшие проценты с его доходов.
Есть и третье условие, которое надо выполнить, прежде чем великие учителя мира прекратят глумиться над его релииями. Религиозные учения должны стать интеллектуально честными. В настоящее время в мире нет ни одной официальной религии, заслуживающей доверия.
Это, пожалуй, самый ошеломляющий факт во всей картине современного мира.
Пьеса моя «Майор Барбара», надеюсь, написана правдиво и с вдохновением, но тот, кто скажет, что все в ней случилось на самом деле и что понимать ее надо как хронику действительных событий и, соответственно, ей доверять, тот, как говорится в Писании, олух и лжец и мною, автором, разоблачается и проклинается во веки веков.
Лондон, июнь 1906.
Стихи Еврипида во втором акте «Майора Барбары» принадлежат не мне и даже, собственно, не Еврипиду. Их сочинил профессор Гилберт Мюррей, чей английский перевод «Вакханок» вошел в нашу драматургию с напористостью подлинника незадолго до того, как я начал писать «Майора Барбару». Пьеса не только в этом, но и в других отношениях находится у него в долгу.
Дж. Б. Ш.