ПРЕДИСЛОВИЕ

ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ КРИТИКАМ

Прежде чем углубляться в анализ «Майора Барбары», разрешите мне, защищая честь английской литературы, выра­зить протест против непатриотичной привычки, приобретенной моими критиками. Едва им покажется, будто то или иное мое мнение выходит за рамки представлений, скажем, заурядного провинциального церковного старосты, как они делают вывод, что я перепеваю Шопенгауэра, Ницше, Ибсена, Стриндберга, Толстого или еще кого-нибудь из ересиархов северной или во­сточной Европы.

Сознаюсь, есть что-то лестное в этой простодушной вере в мои достоинства как полиглота и в мою эрудицию как филосо­фа. Однако я не могу поддержать исходной посылки, будто жизнь и литература на наших островах столь убоги, что за всяким драматическим материалом необщего порядка и за идея­ми, отличающимися мало-мальской глубиной, нам нужно ездить за границу. Поэтому осмелюсь ознакомить моих критиков с не­которыми фактами касательно моих взаимоотношений с совре­менными идеями.

Лет пятьдесят назад ирландский писатель Чарлз Ливер написал книгу «Однодневная поездка: роман жизни». Ее начал печатать в «Домашнем чтении» Чарлз Диккенс, но она до та­кой степени пришлась не по вкусу читательской публике, что Диккенс посоветовал Ливеру поскорее закругляться. В детстве я читал отрывки из романа, и он произвел на меня неизгладимое впечатление. Герой был очень романтический, он старался жить мужественно, рыцарски и ярко с помощью одного лишь воображения, питаемого из романтического источника, но не имея за душой ни стойкости духа, ни средств, ни познаний, ни опыта, не имея за душой ничего реального, кроме жизненных ап­петитов. В злополучных столкновениях незадачливого героя с Жизнью я даже в детстве уловил привкус горечи, несвойственный, как правило, романтической беллетристике. Несмо­тря на провал, книга жива до сих пор: я видел заглавие в таушницевском каталоге.

Так почему же, когда я тоже пишу о трагикомической иронии конфликта между реальной жизнью и романтическим воображением, критики никогда не связывают меня с моим соотечественником и непосредственным предшественником Чарл­зом Ливером, а с уверенностью возводят меня к норвежскому автору, на языке которого я не знаю и трех слов и о котором и вообще-то услыхал годы спустя после того, как Шоу самым недвусмысленным образом сформулировал свое Anschauung[1] в со­чинениях, где полным-полно того, что десять лет спустя похо­дя назвали ибсенизмом? Да я не мог быть ибсенистом даже из вторых рук, так как Ливер, возможно, и прочитавший Анри Бейля, alias[2] Стендаль, уж наверняка не читал Ибсена. Книг, сделавших Ливера популярным, а именно «Чарлз О'Малей» и «Гарри Лорекер», я не читал и знаю только названия и неко­торые иллюстрации. Но история однодневной поездки и романа жизни Потса (претендующего на родство с Поццо ди-Борго) увлекла меня и очаровала, показавшись мне странной и необык­новенной, хотя я уже все знал про Альнашара, Дон Кихота, Си­мона Таппертита и многих других романтических героев, осмеянных реальной действительностью. Начиная с пьес Аристо­фана и кончая повестями Стивенсона это осмеяние знакомо всем, кто как следует напичкан литературой.

В чем же заключалась новизна повествования Ливера? Отчасти, полагаю, в необычной серьезности отношения к болез­ни Потса. В прежние времена контраст между безумием и здо­ровой психикой казался комическим: Хогарт изображает, как светские люди целыми компаниями ходили в Бедлам, чтобы по­смеяться над умалишенными. Мне и самому демонстрировали деревенского дурачка как нечто потрясающе смешное. На сцене помешанный был когда-то штатной комической фигурой, пото­му-то Гамлет был уже готов, чтобы стать Гамлетом, еще до того, как Шекспир взялся за него. Оригинальность шекспиров­ской версии состоит в том, что он отнесся к помешанному с сочувствием, всерьез и таким образом приблизился к восточ­ному взгляду на безумие: как знать, не замаскированное ли это наитие, раз человек, у которого ума больше, чем у его ближних, для них такой же сумасшедший, как и тот, у кого ума меньше. Но для Пистоля и Пароля Шекспир не сделал того же, что он сделал для Гамлета. Тот тип безумца, который представляли они, тип романтического фантазера, оказался за пределами со­чувствия в литературе: его презирали и осмеивали здесь так же безжалостно, как и на востоке под именем Альнашара и не­сколько веков спустя неотвратимо осмеяли под именем Симона Таппертита. Если Сервантес сжалился над Дон Кихотом, а Диккенс над Пиквиком, то не от беспристрастности, а отто­го, что они перешли на их сторону и из прежних насмешников превратились в друзей и защитников.

С романом Ливера дело обстоит совсем по-другому. Там нет сострадания к Потсу, Поте так и не завоевывает нашей симпатии, как завоевывают ее Дон Кихот и Пиквик, у него нет даже безрассудной удали Таппертита. Но смеяться над По- щеом мы не рискуем, ибо каким-то образом узнаем в нем себя. Быть может, у нас, хотя бы у некоторых из нас, хватает стойкости, физической силы, везения, такта, или умения, или ловкости, или познаний для того, чтобы лучше, чем он, выпуты­ваться из обстоятельств: провести тех, кто видит его на­сквозь; очаровать Катинку, которая так безжалостно отвер­гает Потса в конце романа. Но при всем при том мы знаем, что Потc — важнейшая часть нас самих и мира и что социаль­ной проблемой является не проблема книжных героев старого образца, а проблема Потсов и того, как сделать из них людей. Возвращаясь к высказанному выше, мы испытываем такое чув­ство (и его никогда не рождают Альнашар, Пистоль, Пароль и Таппертит), словно Поте есть элемент подлинно научной естественной истории, а не просто развлекательной. Автор не бросает камня в существо другого, низшего разряда, нет, он пи­шет исповедь, и в результате камень основательно бьет каж­дого из нас по сознанию и больно задевает наше самоуважение. Поэтому-то книга Ливера и не пришлась читателям «Домашне­го чтения». Именно эта ссадина на чувстве достоинства и заставляет критиков поднимать крик про ибсенизм. Заверяю их, что ощущение это перешло ко мне от Ливера, а к нему, воз­можно, от Бейля или, по крайней мере, возникло из атмосферы книг Стендаля. Гипотезу об абсолютной оригинальности Ли­вера я исключаю, ибо человек так же не может быть абсо­лютно оригинальным, как не может дерево вырасти из воздуха.

Еще одно заблуждение относительно моих литературных предков возникает всякий раз, как я нарушу романтическую ус­ловность, основывающуюся на том, что все женщины ангелы, если они не дьяволы; что они красивее мужчин; что их роль в период ухаживания чисто пассивная и что женская фигура — самое совершенное произведение природы. Шопенгауэр написал желчное эссе, и поскольку его нельзя назвать ни вежливым, ни глубоким, оно, очевидно, задумано для того, чтобы нанести сногсшибательный удар этой галиматье. Широко цитировалась фраза, провозглашающая фетишизируемую форму уродливой. Английские критики фразу эту прочитали, и я утверждаю со всевозможной мягкостью, какая согласуется с этим утверждением, что глубже они и не копнули. Во всяком случае, стоит какому-нибудь английскому драматургу изобразить мо­лодую, достигшую брачного возраста женщину кем угодно, только не романтической героиней — и его ничтоже сумняшеся обзывают эпигоном Шопенгауэра. Мой случай особенно трудный, потому что, когда я заклинаю критиков, одержимых манией всюду усматривать влияние Шопенгауэра, помнить, что драматурги, как и скульпторы, берут своих персонажей из жиз­ни, а не из философских сочинений, критики со страстью возра­жают, что я не драматург и действующие льща в моих пьесах неживые. Пусть так, но я все равно имею право спросить их и спрашиваю: почему в таком случае, если уж им непременно нужно приписывать честь создания моих пьес какому-нибудь философу, то почему не приписать английскому? Задолго до то­го, как я прочел хоть одно слово из Шопенгауэра и даже не ве­дал, философ он или химик, возрождение социалистических идей в 80-е годы столкнуло меня в литературном и личном плане с Эрнестом Белфортом Бэксом, английским социалистом и ав­тором философских сочинений, чья трактовка современного фе­минизма могла бы вызвать романтический протест у самого Шопенгауэра или даже у Стриндберга. Честно говоря, шопен­гауэровские нападки па женщин, попавшие в поле моего зрения позднее, показались мне просто слабыми, настолько Бэкс при­учил меня к мужской (гомоистской) позиции и заставил уви­деть, до какой степени общественное мнение, а вследствие того суд и законодательство развращены феминистскими настрое­ниями.

В своих сочинениях Белфорт Бэкс не ограничивался жен­ским вопросом. Он еще и жестоко бичевал современную мораль. Другие авторы добивались сочувствия к сенсационным преступ­никам, выявляя так называемое «доброе начало в мире зла», но Бэкс представляет на суд читателей совершенно не сенсацион­ное, а вполне даже захудалое нарушение нашего торгового права и морали, и не просто защищает его с самым обескураживаю­щим простосердечием, но и всерьез доказывает, что всякий здравомыслящий человек просто обязан совершать эти наруше­ния и помешать ему может разве что боязнь судебного пресле­дования. Социалисты, люди по большей части до отвращения нравственные, были, естественно, шокированы. Но это их, по крайней мере, спасло от иллюзии, будто один только Ницше и бросал вызов нашей торгашеской христианской морали. Впервые имя Ницше я услыхал от немецкого математика мисс Борхардт, которая, прочтя мою «Квинтэссенцию ибсенизма», сказала мне, что сразу видно, кого я читал — Ницше, и именно «По ту сторону добра и зла». Заверяю, что до той поры я в ру­ках его не держал, а если бы и держал, то не мог бы им насла­диться в полной мере по недостаточному знанию немецкого.

Ницше, как и Шопенгауэр, опал в Англии жертвой одной своей много цитируемой фразы, содержащей выражение «бело­курая бестия». Это звучное словосочетание дало повод счи­тать, что Ницше заработал свою репутацию в Европе бессмыс­ленным прославлением позиции силы. Точно так же, основываясь на одном лишь слове «сверхчеловек» (Ubermensch), заимство­ванном мною у Нищие, заключают, что я вижу спасение обще­ства в деспотизме какого-то одного сверхчеловека наполеонов­ского толка, хотя уж как я стараюсь показать все безрассуд­ство этого устаревшего увлечения! Даже не столь оголтело поверхностные из критиков убеждены, будто современное вы­ступление против христианства как пагубной рабской морали было впервые предпринято Ницше. Однако это мнение было мне знакомо уже тогда, когда про Ницше я еще и слыхом не слы­хал. Покойный капитан Уилсон, автор нескольких странных памфлетов, пропагандист метафизической системы, называе­мой компрехенционизм, изобретатель термина «крестианство», введенного им для того, чтобы выделять реакционный элемент в христианском мире, тридцать лет тому назад на ди­скуссиях Общества диалектиков имел обыкновение обрушиваться на положения Нагорной проповеди, оправдывающие, по его мнению, трусость и рабскую покорность, которые разруши­тельно действуют на нашу волю, а следовательно на нашу честь и мужественность. Надо оговориться, что критика ка­питаном Уилсоном христианства с точки зрения морали не есть историческая теория, подобная теории Ницше, но эта ого­ворка не применима к Стюарту-Гленни, последователю Бокля, занимавшемуся, как и Бокль, историей философии. Стюарт- Гленни посвятил жизнь разработке и распространению своей теории, состоящей в том, что период христианства есть часть эпохи (вернее, часть недоразумения, поскольку настала эта эпоха всего 6000 лет до н. э. и уже заходит в тупик), на­чавшейся тогда, когда находившиеся в меньшинстве белые расы пришли к необходимости закрепить свою власть над цветными Расами с помощью духовенства; они возвели тяжкий труд и по­корность в этом мире в добродетель и в массовую религию, сделав из них не только средства достижения святости характе­ра» но и снискания себе награды на том свете. Таким образом, положение о морали рабов было сформулировано моим знакомым шотландским философом задолго до всей нашей болтовни о Ницше.

Поскольку Стюарт-Гленни вывел эволюцию общества из расовых противоречий, его теория произвела некоторую сенса­цию среди социалистов, иначе говоря — среди тех, кто един­ственно задумывался серьезно об исторической эволюции, тем более что она столкнулась с теорией классовых противоречий Карла Маркса. Ницше, как я понимаю, считал, что рабскую мо­раль придумали и навязали миру рабы, прикидывавшиеся сво­бодными в своих поступках и делавшие из рабства религию. Стюарт-Гленни же считал мораль рабов изобретением белой, высшей расы, которая желала подчинить душу низших рас, чтобы их эксплуатировать, боясь, что те своим числом унич­тожат ее, если душа их не будет приведена к покорности. По­скольку процесс этот еще не закончился и его можно непосред­ственно изучать в наших церковных школах и на примере борьбы между нынешними собственническими классами и пролетариа­том, а также по той роли, какую играет христианское миссио­нерство, старающееся заставить черные расы Африки смирить­ся с подчинением европейскому капитализму, — мы можем судить сами, исходит ли инициатива сверху или снизу.

Цель сего предисловия не исторический спор по поводу ис­торической точки зрения, а просто желание пристыдить наших театральных критиков, чтобы им неповадно было рассматри­вать Британию как интеллектуальную пустыню и неизменно предполагать, что любая философская идея, любая историче­ская концепция, любое порицание наших воспитательных, рели­гиозных и правовых заведений — либо иностранный товар, либо фантастическая шутка весьма сомнительного свойства, начи­сто не имеющая отношения ко всей совокупности накопленных идей. Убедительно прошу их помнить, что этот организм про­израстает очень медленно и очень редко цветет, и если есть на философском уровне такое понятие, как нечто само собой раз­умеющееся, то оно заключается в том, что каждый индиви­дуум вносит в этот комплекс лишь самый малый вклад. По су­ти дела, представление, что умные личности производят на свет законченные и оригинальные космогонические теории партеногенетическим путем, одним лишь напором присущего им «блеска», есть элемент невежественного легковерия, которое составляет горе честного философа и доставляет радость шарлатану от религии.


ЕВАНГЕЛИЕ ОТ СВ. ЭНДРУ АНДЕРШАФТА


Именно это легковерие побуждает меня прийти на по­мощь моим критикам и разъяснить, что им писать о «Майоре Барбаре». В миллионере Андершафте я изобразил человека, ко­торый интеллектуально и духовно, а также практически по­стиг простую и неотразимую истину, которой мы все стра­шимся и от которой открещиваемся, а именно: величайшее зло нашего времени и худшее из наших преступлений — нищета, и поэтому наш первейший долг, во имя которого надо жертво­вать всеми другими соображениями, это не быть бедным. «Бедный, но честный», «почтенная бедность» и тому подобные выражения так же нестерпимы и аморальны, как выражения «пропойца, но милый», «мошенник, но отлично произносит по­слеобеденные спичи», «великолепный преступник» и тому подоб­ное. Безопасность — главное, на что претендует цивилизация,— немыслима там, где самая страшная из опасностей — угроза нищеты нависает у всех над головой и где пресловутая непри­косновенность личности есть лишь случайный результат нали­чия полиции, чье занятие фактически не защищать от насилия, а насильно заставлять бедняков взирать на то, как дети их умирают с голоду, в то время как бездельники обкармливают своих комнатных собачек, когда на эти же деньги могли бы на­кормить и одеть этих детей.

Чрезвычайно трудно заставить людей осознать, что зло есть зло. Например, мы хватаем человека и сознательно причи­няем ему вред, сажая, скажем, на несколько лет в тюрьму. Ка­залось бы, не требуется никакой исключительной ясности ума, чтобы усмотреть в этом поступке дьявольскую жестокость. Однако в Англии такое утверждение вызывает удивленный взгляд, а за ним разъяснение, что это не что иное, как наказа­ние или акт правосудия или еще что-нибудь такое же правильное, или же следует запальчивая попытка доказать, что нас всех ограбят и перережут в постелях, если не совершать та­ких безмозглых злодейств, как приговоры к тюремному заклю­чению. Бесполезно убеждать, что, если даже и так (а это не так), все равно добавление собственных преступлений к преступлениям, от которых мы страдаем сами, и смиренная покор­ность — не есть альтернатива. Ветрянка — зло. Но если бы я заявил, что мы должны либо смириться с ней, либо сурово подавить ее, хватая больных и наказывая их прививками черной оспы, я стал бы всеобщим посмешищем. И верно, хотя никто не станет отрицать, что в конечном счете ветрянку таким путем до некоторой степени приостановили бы, так как люди куда старательнее избегали бы заразиться ею, а заразившись, на­учились бы тщательно это скрывать и тем создавать видимость ее отсутствия, все же у людей хватило бы здравого смысла понять, что сознательное распространение черной оспы — не что иное, как зло, а следовательно, должно быть отвергнуто в пользу истинно гуманных санитарных мер.

Однако в совершенно аналогичном случае, когда человек проникает ко мне в дом и крадет бриллианты моей жены, от меня в обязательном порядке требуется украсть у него десять лет жизни, мучая его в продолжение всех этих лет. Если, пы­таясь отвести от себя это чудовищное возмездие, он меня за­стрелит, мои наследники его повесят.

Полицейская статистика показывает, что в конечном результате, зверски расправляясь с одним пойманным громилой, мы заставляем остальных принимать самые эффективные меры, чтобы не попасться, и таким образом вместо того, чтобы убе­речь бриллианты наших жен, намного понижаем наши шансы вообще вернуть их и увеличиваем шансы быть застреленными, доведись нам, на наше несчастье, застигнуть громилу на месте преступления.

И тем не менее бездумная аморальность, с какой мы щед­ро одаряем нравственных инвалидов и энергичных бунтовщиков приговорами — тюремное заключение, пытка одиночной камерой, голодом, топчаном, поркой, — ничто по сравнению с дурацким легкомыслием, с каким мы допускаем существование нищеты, как будто нищета то ли целебное тонизирующее средство для лентяев, то ли добродетель, которую следует приять с ра­достью, как приял ее св. Франциск. Раз человек ленится — пусть живет в нищете. Раз он пьет — пусть живет в нищете. Раз он низкого происхождения — пусть живет в нищете. Раз он тяго­теет к изящным искусствам или к чистой науке, а не к торгов­ле и финансам — пусть живет в нищете. Раз предпочитает тратить свои городские восемнадцать шиллингов в неделю или сельские тринадцать на пиво и семью, а не откладывать их на старость — пусть живет в нищете. Ничего не делайте для «не­достойного» — пусть живет в нищете. Так ему и надо! И в то же время — слегка непоследовательно — благословенны будь бед­няки!

Постойте, что же означает это «пусть живет в нище­те»? Означает — пусть будет слабым. Пусть будет невежественным. Пусть будет гнездилищем болезней. Пусть буде№ живым воплощением уродства и грязи. Пусть дети у него леют рахитом. Пусть он стоит дешево и пусть стягивает своей цены ближних, продаваясь, чтобы делать их работу!

Пусть его жилище превратит наши города в ядовитые скоп­ления трущоб. Пусть его дочери заражают наших юношей бо­лезнями улицы, а его сыновья мстят за него, вырастая золо­тушными, трусливыми, жестокими, лицемерными, политически слабоумными и порождая все другие плоды гнета и голодания, чем способствуют вырождению мужского начала страны. Пусть недостойный станет еще более недостойным, а до­стойный пусть накапливает для себя не райские сокровища в не­бесах, а адские ужасы на земле. А коли так, то умно ли оста­влять его в нищете? Не причинит ли он в десять раз меньше вреда в качестве преуспевающего громилы, поджигателя, на­сильника или убийцы, — доведенных до крайнего воплощения срав­нительно слаборазвитых тенденций человечества? Предполо­жим, мы упразднили бы все виды наказаний за подобного рода деятельность и порешили, что нищета — единственное, чего мы не потерпим, что всякого взрослого с годовым доходом меньше 365 фунтов надо безболезненно, но неумолимо убивать, каждого голодного полуголого ребенка насильно откармливать и оде­вать — не внесло ли бы это невероятного улучшения в суще­ствующую систему, которая уже изничтожила так много ци­вилизаций и заметно изничтожает тем же способом, нашу?

Есть ли зачатки такого законодательства в нашей парламентской системе? Пожалуй, да, только-только прореза­лись два ростка на политической почве, которые способны вырасти во что-то стоящее. Один — введение Минимальной Дозво­ленной Законом Заработной Платы. Другой — Пенсии по Старо­сти. Но можно бы ввести и кое-что получше. Сколько-то времени назад я упомянул о Всеобщих Пенсиях по Старости в разговоре с моим собратом-социалистом Кобден-Сандерсоном, известным виртуозом переплетного и печатного дела. «А по­чему уж тогда не всеобщие пожизненные пенсии?» — спросил он. Этими словами он одним махом разрешил индустриальный вопрос.

В наше время мы бессердечно говорим каждому граждани­ну — «Хочешь денег — заработай», как будто проблема иметь деньги или не иметь их касается только его одного. Мы даже не обеспечиваем ему возможности заработать их, напротив, мы допускаем, чтобы наша промышленность была организована в откровенной зависимости от «запасной армии безработных» и поддерживала ее в целях «эластичности». Самым разумным путем был бы кобден-сандерсоновский: предоставить каждому достаточно для прожития и тем застраховать общество от случаев злокачественной нищеты, но всенепременно проследить, чтобы каждый честно отработал все, что ему положено.

Андершафт, герой «Майора Барбары», постиг, что бед­ность есть преступление, и понимает, что, когда общество предлагает ему на выбор бедность или прибыльную торговлю смертью и разрушением, оно предлагает выбор не между преус­певающим злодейством и смиренной добродетелью, а между ак­тивной предприимчивостью и трусливым бесчестьем. Его пове­дение выдерживает испытание кантовским императивом, а поведение Питера Шерли не выдерживает. Питер Шерли — это тот, кого мы называем честный бедняк. Андершафт — тот, кого мы называем нечестивый богач. Шерли — Лазарь, Андер­шафт — бессердечный богач, у чьих ворот лежал Лазарь. Так вот, причина горестей мира в том, что большая часть людей поступает и думает, как Питер Шерли. Если бы они поступали и думали, как Андершафт, немедленным следствием явилась бы революция, несущая неисчислимые блага. Быть богатым, за­являет Андершафт, для меня дело чести, и ради этого я готов убивать, рискуя собственной жизнью. Эта готовность, по его словам, есть конечное испытание на искренность. Подобно сред­невековому герою Фруассара, понимавшему, что грабить и оби­рать — значит хорошо жить, Андершафт не находится в пле­ну всеобщего чувства ужаса перед убийством, ужаса, внушае­мого теми, кого иначе убили бы в первую очередь; он не считает нужным лебезить перед нищетой и покорностью, как это делают богачи и своевольные бездельники, которые желают грабить бедняков, не проявляя отваги, и помыкать ими, не про­являя чувства превосходства. Фруассаровский рыцарь, ставя перед собой задачу хорошо жить прежде всех других обязанно­стей, которые, приходя в столкновение с хорошей жизнью, пере­стают быть обязанностями и становятся чистым безобра­зием,— вел себя храбро, превосходно и в конечном счете гражданственно. Средневековое же общество, со своей сто­роны, вело себя, в сущности, очень плохо, организовав себя та­ким образом, что для хорошей жизни приходилось грабить и обирать. Будь современники рыцаря так же решительны, как он, грабеж и обирание стали бы кратчайшим путем на висели­цу, и, равным образом, будь мы столь же решительны и прони­цательны, как Андершафт, попытка жить с помощью так на­зываемого солидного дохода стала бы кратчайшим путем к камере смертников. Но так как благодаря нашему политиче­скому тупоумию и личной трусости (и то и другое — плоды ни­щеты) наилучшая имитация хорошей жизни, нам доступной, это жизнь с помощью как раз солидного дохода, то все здра­вомыслящие люди стараются обеспечить себе этот доход, вся­чески заботясь о том, чтобы сделать законными и нравственными и доход, и действия, и чувства, к нему ведущие и поддерживающие его как установление. А что еще они могут еде гать? Они, безусловно, знают, что богаты потому, что дру­гие бедны. Но изменить этого они не в силах: дело самих бедня­ков отказаться от бедности, когда они ею сыты по горло. Сде­лать это достаточно легко: вся аргументация, доказывающая обратное, которую приводят экономисты, юристы, моралисты и сентименталисты, нанимаемые богачами за деньги для за­щиты своих прав или даже совершающие свою работу безвоз­мездно, по глупости и пресмыкательству,—аргументация эта обманывает только тех, кто хочет быть обманутым.

Причина, по которой налогоплательщики с солидным дохо­дом не в состоянии с уверенностью защищать свое положение, состоит в том, что мы не средневековые бродяги, шатающиеся по редконаселенной стране, и нищета тех, кого мы грабим, ме­шает нам вести хорошую жизнь, ради которой мы приносим их в жертву. Богачи или аристократы с острым ощущением жиз­ни — такие, как Раскин, Уильям Моррис и Кропоткин, — обла­дают непомерными общественными аппетитами и очень приве­редливыми личными вкусами. Им мало красивых домов — им подавай красивые города. Им мало того, что жены их увешаны бриллиантами, а дочери цветут, — они жалуются на то, что поденщица плохо одета, от прачки несет джином, белошвейка малокровна, не каждый встречный мужчина им друг, а не каж­дая женщина — любовница. Они зажимают носы, недовольные канализацией у соседа, и заболевают от того, что их не устраивает архитектура соседского дома. Товары широкого по­требления, рассчитанные на вульгарного покупателя, им не по вкусу (а где взять другие?), они не могут ни спать, ни сидеть с комфортом на мебели, купленной по низкой цене у мелкого краснодеревщика. И воздух-то им не нравится — слишком дым­ный. В довершение всего, они требуют всяких абстрактных ус­ловий: справедливости, чести, благородной нравственной атмо­сферы, мистических уз взамен денежных отношений. И наконец, они заявляют, что грабить и обирать собственными руками, сидя верхом на лошади, в стальной кольчуге, может быть, и ве­дет к хорошей жизни, но грабить и обирать руками полицейского. судебного исполнителя и солдата, да притом еще оплачи­вать их труд так низко — это не только не приводит к хорошей жизни, но отрезает всякую возможность хотя бы сносного су­ществования. Они начинают призывать бедняков к бунту, а когда те приходят в ужас от их неджентльменского поведения, то с отчаяния принимаются бранить пролетариев за «проклятое отсутствие потребностей» (verdammte Bedurfnislosigkeit).

До сих пор, однако, их нападкам на общество недоставало простоты. Бедняки не разделяют их вкусов, не понимают их критического отношения к искусствам. Им не нужна ни про­стая жизнь, ни эстетическая. Наоборот, они мечтают именно о тех дорогостоящих вульгарных наслаждениях, от которых избранные души богачей отворачиваются с содроганием. Изле­читься от своей тоски по вредоносным сладостям бедняки смо­гут, только объевшись ими, а никак не путем воздержания. А ненавидят и презирают они — нищету. Только ее они стыдят­ся. Предлагать им бороться за разницу между рождествен­ским выпуском «Илластрейтед Лондон Ньюс» и келмзкотовским изданием Чосера донельзя глупо: они все равно предпочитают «Ньюс». Разница между дешевой грязной накрахмаленной белой рубашкой на биржевом маклере и сравнительно дорогой велико­лепного качества голубой рубашкой Уильяма Морриса так позо­рит Морриса в их глазах, что если они и будут за что-нибудь в этой связи бороться, так за крахмал. «Бросьте быть рабами и станьте юродивыми» — не слишком вдохновляющий призыв к оружию. И дела не поправишь, даже если заменить «юро­дивых» на «святых». Оба слова подразумевают гениев, а про­стой человек вовсе не хочет жить жизнью гения. Если уж вы­бирать, он выберет жизнь болонки. Но главное, простой человек хочет больше денег. Что-что, а это он знает твердо. То ли еще он предпочтёт «Майора Барбару» пантомиме в «Друри-Лейи», то ли нет, но пятьсот фунтов для него всегда желаннее пятисот шиллингов.

Так вот, сокрушаться по поводу такого предпочтения, считать его низменным, учить детей тому, что желать денег грешно, значит дойти до беспредельного бесстыдства в лжи и не знающего удержу лицемерия. Всеобщее уважение к деньгам можно считать единственной обнадеживающей чертой нашей цивилизации, единственным светлым пятном в нашем обще­ственном сознании.

Деньги — это самая главная на свете вещь. Деньги озна­чают здоровье, силу, честь, щедрость и красоту так же явно и неоспоримо, как отсутствие их означает болезни, слабость, позор, подлость и уродливость. И не последним из достоинств денег является то, что они всенепременно уничтожают людей низких и укрепляют и еще больше облагораживают людей до­стойных. Лишь с тех случаях, когда деньги теряют всякую це­пу в глазах одних и превращаются в ненаглядное сокровище в глазах других, они становятся проклятьем. Короче говоря, они проклятье тогда, когда нелепые социальные условия делают проклятьем саму жизнь. Ибо неразрывно связаны два фактора: деньги есть механизм, обуславливающий социальное регулирова­ние жизни, и они же и есть жизнь; это так же верно, как то, что соверены и банковские билеты суть деньги.

Первейший долг каждого гражданина требовать денег на разумных основаниях, и требование это не удовлетворяется тем что четверым дают по три шиллинга за десяти-двенадцатичасовую работу, а одному десять тысяч ни за что ни про что. Нация нуждается прежде всего не в более совершенной мо­рали, не в более дешевом хлебе, не в воздержании, свободе, куль­туре, обращении падших сестер и заблудших братьев, не в мило­сердии, любви и поддержке святой троицы, а просто в достаточном количестве денег. И зло, с которым нужно ве­сти борьбу, это не грех, не страдание, жадность, интриги духовенства, королевская деспотия, демагогия, монополия, не­вежество, пьянство, война, чума или любой другой козел отпущения, приносимый в жертву реформаторами, а нищета.

Отведите глаза от недосягаемой дали и обратите их на реальность, находящуюся у вас под носом, и тогда мировоззре­ние Эндру Андершафта нисколько не будет вас смущать. Разве что вам будет непривычно не покидающее его ощущение, что он всего-навсего орудие Воли или Жизненной Силы, использующей его в целях более широких, нежели его собственные. Но это произойдет оттого, чпю вы либо блуждаете в искусственной дарвинистской тьме, либо увязли в собственной глупости. Все подлинно религиозные люди испытывают такое же ощущение, как Андершафт. Для них загадочный Андершафт вполне вня­тен, а его полное понимание психологии своей дочери, майора Армии спасения, и ее жениха, республиканца по Еврипиду, ка­жется им естественным и неизбежным. Это, однако, не ново даже на сцене. А нов, насколько мне известно, тот догмат в религии Андершафта, согласно которому Деньги — первейшая необходимость, а Нищета — гнуснейший грех человека и об­щества.

Эта острая концепция возникла, конечно, не per saltum.[3] И заимствована она не у Ницше и не у любого другого человека, Родившегося по ту сторону Ламанша. Покойный Сэмюэл Батлер, величайший в свой области английский писатель второй по­ловины девятнадцатого века, неуклонно внедрял в религию необ­ходимость и нравственность добросовестного лаодикианизма и постоянного серьезного осознания важности денег. Буквально теряешь веру в английскую литературу, когда видишь, какой слабый след оставило такое замечательное исследование английской жизни, как вышедший посмертно батя еров с кий роман «Путь всякой плоти»; такой слабый след, что когда теперь, не­сколько лет спустя, я выпускаю в свет пьесы, в которых неос­поримо видно влияние батлеровских поразительно свежих, сво­бодных и провидческих идей, я сталкиваюсь с невнятной болтовней насчет Ибсена и Ницше, и спасибо еще, не насчет Альфреда Мюссе и Жорж Санд. Право, англичане не заслужи­вают своих великих людей. Они допустили, чтобы Батлер умер фактически в безвестности, тогда как мне, сравнительно мало­заметному ирландскому журналисту, удалось заставить так меня разрекламировать, что жизнь моя превратилась в тяж­кое бремя. В Сицилии есть улица via Samuele Butler. Английский турист при виде ее спрашивает: «Что еще за Сэмюэл Батлер?» — или же недоумевает, с чего сицилийцам пришло в голову увековечить память автора «Гудибраса».

Не приходится, правда, отрицать, что англичане с охо­той признают в гении гения, если кто-нибудь позаботится ука­зать им на него. Указав не без успеха на себя самого, я теперь указываю на Сэмюэла Батлера и хочу надеяться, что в даль­нейшем пореже буду слышать о новизне и заморском происхо­ждении мыслей, которые нынче пробивают себе дорогу в англий­ский театр с помощью пьес, написанных социалистами. И сейчас есть люди, чья оригинальность и возможности не ме­нее очевидны, чем батлеровские, и когда они умрут, мир о них узнает.

А пока я советую им настаивать на своих заслугах и счи­тать это важным элементом своей профессиональной деятель­ности.

АРМИЯ СПАСЕНИЯ

Когда «Майора Барбару» поставили в Лондоне, одна влия­тельная северная газета сочла второй акт испепеляющей ата­кой на Армию спасения, а вырвавшееся в отчаянии у Барбары во­склицание о том, что бог ее оставил, ежедневно осуждалось Лондоном как бестактное кощунство. Выйти из этого заблу­ждения помогли не профессиональные театральные критики, а публицисты на религиозные и философские темы, вроде сэра Оливера Лоджа и доктора Стэнтона Койта, а также рьяные нонконформистские журналисты типа Уильяма Стэда; они не только поняли пьесу и самих членов Армии спасения, но и увидели ее связь с религиозной жизнью нации, с жизнью, которая, ка­жется, находится вне сферы симпатий многих наших театральных критиков, да и, по существу, вне сферы знаний об обществе.

И в самом деле, что могло быть смехотворнее и курьез­нее той конфронтации, какую вызвала «Майор Барбара» среди театральных и религиозных фанатиков: с одной стороны, теа­трал, вечно гоняющийся за удовольствиями, платящий за них непомерные деньги, терпящий немыслимые мучения и почти ни­когда не получающий того, чего хочет. С другой стороны, член Армии спасения: он отвергает развлечения, ищет труда и лише­ний, однако неизменно пребывает в приподнятом настроении, любит смеяться, шутить, ликовать, бить в барабан и тамбу­рин,— жизнь его пролетает в единой вспышке возбуждения, и смерть мыслится им как высшая точка торжества. И вот театрал, с вашего позволения, презирает члена Армии спасения как унылое существо, отрезанное от театрального рая, обрек­шее себя на жизнь среди беспросветного мрака, а член Армии спасения оплакивает театрала как пропащее создание с вино­градными листьями в волосах, мчащееся очертя голову прямо в ад среди хлопанья пробок шампанского и непристойного смеха сирен! Может ли непонимание быть более законченным или со­страдание до такой степени направленным не по адресу?

К счастью, членам Армии спасения более, чем театралам, доступен религиозный смысл драмы — веселая энергия и арти­стичная плодотворность религии. Члены Армии спасения понимают, когда им растолкуешь, что театр, то есть место, где собирается более одного человека, приобретает от божествен­ного прикосновения неотъемлемую святость и грубейший и нечестивейший фарс так же не может лишить театр этой свято­сти, как не может осквернить Вестминстерское аббатство ли­цемерная проповедь чванливого епископа. Но у наших профессио­нальных театралов эта незаменимая и все предваряющая идея святости отсутствует. Они рассматривают актеров как мимов и фигляров и, боюсь, воображают драматургов лжецами и сводниками, чье главное занятие — доставлять чувственное услаждение усталому биржевому дельцу, когда его так назы­ваемые важные дневные труды окончены.

Страсть, суть драмы, они воспринимают лишь как прими­тивное сексуальное возбуждение; такие выражения, как «пыл­кая поэзия» или «страстная любовь к истине», совершенно выпали из их словаря, их заменило «преступление по страсти» и тому подобное. Они, как я понимаю, полагают, что люди со страстями в широком понимании этого слова бесстрастны и потому не заслуживают интереса. Отсюда привычка смо­треть на людей религиозных как на неинтересных и незанимательных. И поэтому, когда Барбара отпускает армейско-спаси­тельные шуточки и целует своего возлюбленного, перегнувшись через барабан, поклонники театра считают своим долгом выра­зить, как они шокированы, и заключают, что вся пьеса есть продуманное издевательство над Армией спасения. И тогда они либо ханжески осуждают меня, либо имеют глупость принять участие в предполагаемом издевательстве!

Даже горстка умственно полноценных критиков доста­точно поломала себе головы над моим изображением экономиче­ского тупика, в котором очутилась Армия спасения. Одни вы­сказывали мнение, что Армия не взяла бы денег у винокура и фабриканта оружия; другие — что не должна была брать, и все более или менее решительно сошлись на том, что, беря эти деньги, Армия обнаруживает свою несерьезность и лицеме­рие. Ответ самой Армии был скор и недвусмыслен: как заявил один из ее офицеров, они взяли бы деньги у самого Дьявола и только радовались бы, что отняли их у него и передали в руки Господа. Они с благодарностью удостоверили, что содержатели баров не только дают им деньги, но и разрешают собирать их прямо в баре, и порой это происходит в то самое время, как на улице перед баром Армия спасения проповедует трезвость. Они, собственно, и усомнились-то в правдоподобии пьесы не потому, что миссис Бэйнс взяла деньги, а потому, что Барбара отказа­лась их взять.

Мысль, что Армия не должна брать такие деньги, особых доказательств не требует. Ей приходится брать, так как без денег ей не просуществовать, а больше их взять неоткуда. Фак­тически все свободные деньги в стране представляют собой смесь ренты, доли в доходах и прибыли, и каждый пенни так же неразрывно связан с преступлением, пьянством, проституцией, болезнями и всеми прочими ядовитыми плодами нищеты, как и с предпринимательством, богатством, коммерческой чест­ностью и национальным процветанием. Представление, будто отдельные монеты можно пометить как. нечистые,— наивное индивидуалистское заблуждение. И тем не менее тот факт, что все наши деньги являются нечистыми, тяжело ранит серь­езные юные души, если какой-нибудь случай наглядно демон­стрирует им эту грязь. Когда восторженный молодой священ­ник господствующей церкви впервые узнает, что церковные старосты получают свою долю дохода с баров, где процветают азартные игры, публичных домов и кабаков или что самым щедрым пожертвователем на его последней проповеди о благо­творительности оказался наниматель, так же бессовестно на­живающийся на женском труде, удешевленном проституцией, как бессовестно наживается хозяин гостиницы на труде офи­циантов, удешевленном чаевыми, или труде рассыльных, удешев­ленном подачками; или что единственный патрон, способный отремонтировать церковь или школы его прихода или предоста­вить ученикам гимнастический зал или библиотеку, это зять чикагского мясного короля,— в таких случаях молодой священ­ник, как и Барбара, переживает скверные четверть часа. Но он не может позволить себе принимать деньги исключительно от симпатичных старушек с солидным доходом и ангельским обра­зом жизни.

Пусть-ка он проследит промышленные источники дохода этаких симпатичных старушек — он непременно обнаружит на другом конце профессию миссис Уоррен, и несъедобные мясные консервы, и прочее в том же духе. Его собственное жалованье имеет то же происхождение. Либо ему придется разделить всеобщую вину, либо подыскать себе другую планету. Он дол­жен спасти честь мира, если он желает сберечь свою. То же самое обнаруживают все церкви, и то же, в пьесе, обнаружили Армия спасения и Барбара. Открытие Барбары, что она со­участница отца, что Армия спасения — соучастница винокура и фабриканта оружия, что обойтись без этого нельзя, как нель­зя обойтись без воздуха; открытие, что спастись через личную праведность невозможно, а путь к спасению лежит только че­рез избавление всей нации от порочной, ленивой, основанной на конкуренции анархии, — это открытие сделали все, кроме фари­сеев и, по всей видимости, профессиональных театралов. По­следние все так же носят те самые рубашки, о которых писал Томас Худ, и не доплачивают своим прачкам, и у них при этом не возникает ни малейшего сомнения относительно возвышенно­сти своей души, чистоты своей индивидуальной атмосферы и соб­ственного права отмести, как нечто чуждое, грубую развра­щенность мансарды и трущоб. Ничего худого они этим не хотят сказать, просто им очень хочется быть по-своему, по- чистоплюйски, джентльменами. Урок, полученный Барбарой, им ничего не дает, потому что, в отличие от нее, получили они его не в результате участия в общей жизни страны.

ВОЗВРАЩЕНИЕ БАРБАРЫ В СТРОЙ

Возвращение Барбары в строй может еще составить тему для исторического драматурга будущего. Вернуться в Армию Спасения, зная, что даже члены Армии пока не спаслись, что нищета не благодать, а мерзейший из грехов, что, выбирая в качестве эмблемы для Армии спасения Кровь и Огонь, а не Крест, генерал Бут, может быть, сам того не ведая, действо­вал по наитию свыше, — что-то да значит. И то, что все это знает дочь Эндру Андершафта, сулит перспективы получше, чем раздача хлеба и патоки за счет Боджера.

Как показателен этот инстинктивный выбор военного ти­па организации, эта замена органа барабаном. Не говорит ли это о прозрении членов Армии спасения, догадывающихся, что нужно в полном смысле слова сражаться с Дьяволом, а не про­сто обращать против него молитвы. Правда, пока они еще не совсем выяснили его точный адрес. Но уж когда выяснят, то могут сильно расшатать чувство безопасности, выработавшее­ся у Дьявола на основе опыта: он привык, что бранные слова вре­да не причиняют, даже если они произносятся красноречивыми эссеистами и лекторами или единодушно звучат на публичных митингах, где горячо обсуждаются предложения выдающихся реформаторов. Принято считать, что французская револю­ция — дело рук Вольтера, Руссо и энциклопедистов. Мне она представляется делом рук людей, которые пришли к выводу, что добродетельное негодование, язвительная критика, убеди­тельная аргументация и писание назидательных брошюр, даже когда все это исходит от серьезнейших и остроумнейших лите­ратурных гениев, так же бесполезны, как и молитвы. Ибо дела шли все хуже да хуже, хотя «Общественный договор» и пам­флеты Вольтера находились в зените славы. В конце концов, как нам известно, вполне почтенные горожане и ревностные филан­тропы попустительствовали сентябрьским убийствам, так как на опыте успели убедиться, что, если они удовлетворятся при­зывами к гуманности и патриотизму, аристократы, хоть и прочтут их призывы с величайшим удовольствием, высоко оце­нят, расхвалят авторов и выразят восторг, все равно не пре­кратят сговоров с иностранными монархистами, имея целью задушить революцию и восстановить прежнюю систему со все­ми сопутствующими явлениями варварской мести и безжалост­ного подавления народных свобод.

Тот же урок в девятнадцатом веке был повторен в Ан­глии. Девятнадцатый век повидал утилитаристов, христиан­ских социалистов, фабианцев (сохранившихся до наших дней); увидел Бентама, Милля, Диккенса, Раскина, Карлейля, Батлера, Генри Джорджа и Морриса. А в результате всех их усилий мы имеем Чикаго, описанный мистером Эптоном Синклером, и Лондон, где люди, которые платят деньги за возможность развлечься на моем спектакле созерцанием Питера Шерли, вы­гнанного на улицу умирать с голоду в сорок лет, потому что на его место можно взять за те же деньги более молодых ра­бов — люди эти не принимают и вовсе не собираются прини­мать никаких мер для организации общества таким образом, чтобы отменить этот каждодневный позор. Я, проповедовав­ший и писавший памфлеты, как всякий энциклопедист, спешу признаться, что мои методы не дают никакого результата и не дали бы, будь я даже Вольтер, Руссо, Бентам, Маркс, Милль, Диккенс, Карлейль, Раскин, Батлер и Моррис вместе взятые, даже если бы прикинуть еще Еврипида, Мора, Монтеня, Мольера, Бомарше, Свифта, Гете, Ибсена, Толстого, Иисуса и пророков (а в каком-то смысле все они и есть я, поскольку я стою на их плечах). Имея перед собой задачу сделать из тру­сов героев, мы, апостолы бумаги и искусные чародеи, преуспели только в том, что придали трусам все чувства героев. Но тер­пят-то они любую мерзость, приемлют любой грабеж, поко­ряются любому давлению. Христианство, возведя покорность в достоинство, лишь отметило в бездне ту глубину, на которой теряется само понятие стыда. Христианин подобен диккенсов­скому врачу в долговой тюрьме, расписывающему новичку ее не­выразимый покой и надежность: ни тебе кредиторов, ни деспо­тичных сборщиков налогов, ни арендной платы; ни тебе назойливых надежд, ни обременительных обязанностей — ниче­го, кроме отдохновения и надежной уверенности, что ниже пасть некуда.

И вдруг в самом жалком уголке этого христианского ми­ра, разлагающего душу, снова возрождается жизнь. Умение ра­доваться, этот священный дар, давно свергнутый с престола адским хохотом издевательств и непристойностей, внезапно, как по волшебству, начинает бить ключом из зловонной пыли и грязи трущоб; бодрые марши и пылкие хвалы воссылаются к небесам людьми, в чьей среде нагоняющий тоску шум, назы­ваемый духовной музыкой, служит обычно объектом насмешек. Разворачивается флаг с эмблемой «Кровь и Огонь» не в знак кровожадной мести, а потому, что огонь — это красиво, а кровь имеет великолепный животворный красный цвет; страх, который мы льстиво именуем нашим «я», пропадает, и преобра­женные мужчины и женщины несут свою веру сквозь преображенный мир, именуя своего вождя генералом, себя капитанами и бригадирами и организацию в целом Армией. Они молятся, но - молятся лишь о восстановлении и прибавлении сил для борьбы и насущных деньгах (примечательный факт); они проповедуют, но не покорность; они готовы к дурному обращению и поноше­нию, но принимают их не в большей степени, чем это неизбежно, и занимаются тем, чем дает им заниматься мир, включая воду и мыло, краски и музыку. В таких занятиях таится опас­ность, а где есть опасность, там есть надежда. Нынешняя на­ша безопасность — одно название, она не что иное, как зло, ставшее неодолимым.


НЕДОСТАТКИ АРМИИ СПАСЕНИЯ

Я, однако, не собираюсь льстить Армии спасения. Более того, я хочу указать ей на недостатки, которых у нее почти столько же, сколько у англиканской церкви. Армия строит дело­вую организацию, которая, в конечном счете, приведет к тому, что теперешний штат командиров-энтузиастов сменится бю­рократией из деловых людей и те окажутся ничуть не лучше епископов, а может быть и еще беспринципнее. Такая вещь всег­да рано или поздно случалась с великими орденами, основанными разными свитыми, и орден, основанный св. Уильямом Бутом, не свободен от той же опасности. Он даже еще больше, чем церковь, зависит от богачей, которые возьмут да и прекратят вы­плачивать содержание Армии спасения, начни она проповедовать тот обязательный бунт против нищеты, который неизбежно становится бунтом против богатства. Ему противодействует сильный контингент благочестивых старейшин, которые ника­кие не члены Армии спасения, а евангелисты старой школы. Они, по утверждению комиссара Говарда, до сегодняшнего дня «придерживаются Моисея», что в наше время сущий абсурд, ес­ли только Говард имеет в виду (а боюсь, он имеет в виду имен­но это), что Книга Бытия содержит достоверное научное опи­сание происхождения видов и что бог, которому принес в жертву свою дочь Иефай, не менее ярко выраженное языче­ское божество, чем Дагон или Хамос.

Далее, в Армии спасения все еще многовато потусторон­ности. Подобно фридриховскому гренадеру, член Армии спасения хочет жить вечно (наиболее вопиюще нелепый вид несбыточных мечтаний). И хотя всякому, кто хоть раз слыхал выступления генерала Бута и его лучших офицеров, ясно, что они трудились бы с не меньшим энтузиазмом ради спасения человечества, да­же если бы думали, что смерть означает конец для них как ин­дивидуальностей, они и их последователи отличаются дурной привычкой говорить о членах Армии так, будто те героически влачат тяжелейшее существование на земле, как бы делая тем самым вклад, который дает впоследствии проценты не в виде более хорошей жизни всего человечества, а в виде вечности, про­водимой ими персонально в состоянии блаженства, которое уморило бы вторично любого активного человека. Безусловно одно: члены Армии спасения — люди необыкновенно счастливые. Я разве не является характерной чертой истинно спасшегося преодоление страха смерти? Но вот человек, уверовавший в то, что смерти как таковой нет, что изменение под этим назва­нием есть переход к неизъяснимо счастливой и абсолютно безза­ветной жизни, вовсе не преодолел страха смерти, напротив, страх одолел его с такой силой, что он вообще не желает уми­рать ни при каких условиях. Я сочту члена Армии спасения спас­шимся только тогда, когда он, уплатив все свои долги, согласится в любой момент радостно возлечь на кучу мусора в надежде на то, что его вечная жизнь потечет дальше к своему обновлению в батальонах будущего.

Кроме того, существует гадкий лживый обычай, име­нуемый исповедью; Армия поощряет его, так как он использует драматическое красноречие и всяческие волнующие эффекты. Что касается меня, то, когда я слышу, как новообращенный перечисляет те скверные поступки, клятвопреступления и ко­щунства, в которых он был повинен до того, как спасся, желая доказать, какой он был отъявленный мерзавец тогда и какой те­перь он раскаявшийся и очистившийся христианин, я верю ему не больше, чем миллионеру с его россказнями про то, как он при­был в Лондон или в Чикаго мальчуганом с тремя пенсами в кар­мане. Члены Армии спасения уверяли меня, что моя Барбара ни­когда не попалась бы на удочку такому явно выраженному обманщику, как Снобби Прайс; да я и сам убежден, что Снобби не удалось бы обмануть ни одного опытного члена Армии спасе­ния без его на то желания. Но что касается обращения, то тут все члены Армии спасения жаждут быть обманутыми, ибо, чем очевиднее грешник, тем более очевидным делается чудо его обращения. Когда вы рекламируете новообращенного взлом­щика или исправившегося пьяницу в качестве одного из аттрак­ционов на очередном собрании, вряд ли ваш взломщик или ваш пьяница такие уж из ряда вон выходящие. Пока будут полагаться на подобные аттракционы, ваши Снобби станут утвер­ждать, будто они избивают своих матерей, хотя на самом деле матери обычно избивают их самих, а пьянчужки, отличающиеся кротостью и порядочностью, будут претендовать на беспримерное и великолепное в своей порочности про­шлое. Даже когда исповедь носит искренний автобиографичный характер, неосторожно было бы предполагать, что исповедь вызвана благочестивым побуждением или что интерес слушателя имеет доброкачественный оттенок. С таким же успехом можно предполагать, что бедняки, настойчиво демонстрирующие гнойные язвы районным обследователям, — убежденные сторонники гигиены или что жадное любопытство, с каким по­рой откликаются на такое зрелище, делает честь любопыт­ствующему и носит здоровый характер. Зачастую я испытываю большое искушение предложить, чтобы тех, кто докучает на­шим полицейским чинам признаниями в совершенных убийствах, ловили бы на слове и казнили, так было бы благоразумнее; ред­кие исключения составили бы те, кто жаждет облегчить свою душу, покаявшись в совершенном грехе. Я не считаю себя крово­жадной личностью, но все же, по моему убеждению, не следует прикрывать жестокость содеянного с помощью какого бы то ни было ритуала, будь то в исповедальне или на эшафоте.

И вот тут-то мои разногласия с Армией спасения и со всеми пропагандистами Распятия {а я не выношу его, как не вы­ношу все виды орудий казни) становятся поистине глубокими. Прощение, отпущение, искупление — всего лишь фикции. Наказа­ние — лишь способ вытеснить одно преступление другим; проще­ния без мстительных чувств не бывает, так же как не бывает лечения без болезней. Высокой нравственности не добиться от людей, которые воображают, будто их преступления подле­жат отмене и прощению в обществе, где отпущение и искупле­ние для всех нас официально обеспечено. Потребность в них, быть может, и неподдельна, но удовлетворение их насквозь фальшиво. Так, Билл Уокер в моей пьесе, оскорбив действием девчушку из Армии спасения, очень скоро в результате умелого подхода Барбары начинает мучиться от невыносимого сознания вины. Он тут же старается взять назад нанесенную им обиду, загладить свой безобразный поступок, сперва попытавшись полу­чить по заслугам той же монетой, а когда ему в этом облегче­нии отказывают, он штрафует себя на фунт, чтобы как-то возместить девушке нанесенный ей урон. И в том, и в другом случае он терпит неудачу, обнаружив, что Армия спасения не­умолима, как неумолим факт. Она не хочет наказывать его, не хочет брать у него денег. Ей не нужен исправившийся негодяй, она не оставляет ему иных средств к спасению, как только перестать быть негодяем. Поступая так, Армия спасения про­являет интуитивное постижение главной черты христианства и отвергает главный его предрассудок: главная черта состоит в кичливости отмщения и наказания, а главный предрассудок в спасении мира посредством виселицы.

Ведь, разрешите заметить, Билл ударил также голодную старуху, но по поводу этого более тяжкого проступка он ника­ких угрызений не испытывает, потому что она отнюдь не скры­вает, что ее злонамеренность не уступает его собственной. «Пускай судится со мной, как грозилась, — говорит Билл.— Чтоб из-за нее меня совесть мучила — да ничего подобного, мне это все равно что свинью приколоть». Рассуждение совершенно нормальное и здравое. Старуха, как и закон, которым она ему угрожает, вполне готова играть в игру «возмездие»: ограбить его, если он украдет, избить, если он ударит, прикончить его, если он убьет. Путем примера и наставления закон и обще­ственное мнение учат его навязывать свою волю другим с по­мощью злобы, насилия и жестокости и стирать моральный счет наказанием. Это и есть здоровое крестианство. Но оно смешивается с тем, что Барбара называет христианством и что неожиданно заставляет ее отказаться играть в палача и изгнание сатаны сатаной. Она отказывается преследовать пьяного негодяя; она на равных беседует с мерзавцем, с ко­торым благовоспитанной даме не полагалось бы разговаривать на виду у всех, короче говоря, она подражает Христу. Совесть Билла, естественно, реагирует на это в точности так же, как на угрозы старухи. Он поставлен в положение невыносимо уни­зительное, и он всеми имеющимися в его распоряжении способа­ми стремится восстановить душевное равновесие, при этом он по-прежнему готов ответить на брань старухи, заехав ей по физиономии кружкой. И таким образом подтверждается пра­вота христианства Барбары по сравнению с нашей системой су­дебного наказания и мстительной расправы со злодеем, а так­же по сравнению с идеальной справедливостью романтического театра.

К чести литературы надо сказать, что ситуация эта нова лишь отчасти. Виктор Гюго давно представил нам эпопею о каторжнике и тископских подсвечниках, о полицейском-крес- тианине, погубленном встречей с христианином Вальжаном. Но Билл Уокер, в отличие от Вальжана, не превращается роман­тическим образом из демона в ангела. Сегодня у нас миллионы Биллов Уокеров во всех классах общества, и я, как профессор натуррпсихологии, хочу указать на тот факт, что Билл без всяких изменений в своем характере или в обстоятельствах бу- дет совсем по-разному реагировать на разного рода подходы.

В доказательство могу привести такой наглядный пример: наши сегодняшние промышленники-миллионеры начинают как разбойники, они безжалостно и бессовестно сеют банкротство, смерть и рабство среди своих конкурентов и среди рабочих, рискуя, что конкуренты ответят им тем же. История английских фабрик, американских трестов, разработка африканского золота, алмазов, слоновой кости и каучука затмевают по злодейству все, что мы слыхали про пиратов испанских морей. Капитан Кидд высадил бы на необитаемый остров современного трестовского магната за поведение, недостойное джентльмена удачи. Закон ежедневно хватает неудачливых мерзавцев такого типа и наказует их с жестокостью, превосходящей их соб­ственную, и в результате те выходят из камеры пыток еще опаснее, чем вошли, и возобновляют свою преступную деятель­ность (потому что до другой их никто не допустит), пока их снова не схватят, не промучают в тюрьмах и опять не отпу­стят с тем же эффектом.

Зато с удачливым мерзавцем поступают совсем по-другому и очень по-христиански. Его не только прощают — ему по­клоняются, его почитают, с ним носятся, только что не бо­готворят. Общество платит ему сторицей с непомерной щедростью. А к чему это приводит? Он начинает почитать се­бя, поклоняться себе, жить соответственно тому мерилу, с каким подходят к нему. Он поучает, пишет назидательные книги, обращенные к молодым людям, и в конце концов убе­ждает себя, что преуспел исключительно благодаря себе само­му. Он финансирует образовательные заведения, поддерживает благотворительные учреждения и, наконец, умирает, окру­женный ореолом святости, оставляя завещание, которое мо­жет служить памятником щедрости и заботы об обществен­ном благе. И все это без малейших изменений в своем характере. Пятна леопарда и полосы тигра сверкают, как всег­да, но поведение мира по отношению к нему изменилось. И со­ответственно изменилось его поведение. Но стоит только из­менить свое отношение к нему, посягнуть на его собствен­ность, начать оскорблять его, угрожать ему — и он в миг опять превратится в разбойника, готового сокрушить вас, как готовы сокрушить его вы, и тоже вооруженный вымышленны­ми основаниями морального порядка.

Короче говоря, когда майор Барбара говорит, что нет не­годяев, она права: абсолютных негодяев не бывает, но есть лю­ди неподатливые, и сейчас я перейду к ним. Каждый разумный мужчина (то же можно сказать и о женщинах) является по­тенциальным негодяем и потенциальным примерным граждани­ном. Что представляет собой человек — зависит от его харак­тера, но что он делает и что мы о его деятельности думаем — зависит от обстоятельств, в которые он попадает. Те же черты, которые губят человека из одного класса, выно­сят наверх человека из другого класса. Характеры, проявляю­щие себя по-разному в разных обстоятельствах, проявляют се­бя одинаково в одинаковых. Возьмите, например, такой обыкно­венный английский характер, как Билл Уокер. Мы встречаем Билла повсюду: в судейском кресле, на епископской скамье, в тайном совете, в военном министерстве и адмиралтействе, равно как и на скамье подсудимых в Олд Бейли или в рядах не­квалифицированных рабочих. Моральная оценка качеств Билла меняется в зависимости от этих обстоятельств. Грехи взлом­щика составляют главные достоинства финансиста; манеры и привычки герцога стоили бы места клерку. Словом, хотя ха­рактер и не зависит от обстоятельств, поведение тесно с ними связано и наша моральная оценка характера тоже. Возьмите любую жизненную ситуацию, при которой условия практически одинаковы для целой группы людей: уголовное преступление, па­лата лордов, фабрика, конюшня, цыганский табор или что душе угодно! Невзирая на несходство характеров и темпераментов, поведение и моральные нормы внутри каждой группы в основном так же предсказуемы, как в отаре овец, и нормы морали по большей части носят чисто поведенческий, обусловленный об­стоятельствами характер. Сильные личности знают это и на это рассчитывают. Ни в чем выдающиеся умы человечества так не отличались от обыкновенного владельца сезонного же­лезнодорожного билета, как в умении принять тот факт, что человечество, в сущности, единый вид, а не бродячий зверинец, состоящий из джентльменов и пройдох, подлецов и героев, тру­сов и удальцов, лордов и крестьян, бакалейщиков и аристокра­тов, ремесленников и чернорабочих, прачек и герцогинь, — звери­нец, где все степени дохода и кастовых привилегий представлены' какими-нибудь отдельными животными, которых нельзя сво­дить друг с другом или женить друг на друге. Наполеон, соста­вивший плеяду генералов, придворных и даже монархов из своей коллекции социальных нулей; Юлий Цезарь, назначающий прави­телем Египта сына вольноотпущенника, которого незадолго до того не взяли бы и рядовым в римскую армию; Людовик XI, де­лающий своего брадобрея личным советником, — у каждого из них было твердое понимание научного факта равенства людей, выраженного Барбарой в христианской формуле, а именно, что все люди — дети одного отца. Человек, полагающий, будто люди в моральном отношении подразделяются от природы на высшие, низшие и средние классы, совершает ту же ошибку, что и чело­век, думающий, будто они от природы точно так же подразде­ляются в социальном отношении. И все равно как наши настойчивые попытки создать политические учреждения на основе социального неравенства всегда приводили к долгим периодам пагубных трений, время от времени разрешавшихся бурными революционными взрывами, так и попытки (да обратят внимание амеиканцы!) создать моральные установления на основе моралъного неравенства могут привести лишь к противоесте­ственному царствованию святых, сменяемому каждый раз рас­пущенной Реставрацией. Они могут привести к превращению американцами развода в публичное достояние, а лица Европы в одну большую сардоническую ухмылку, когда американцы от­казались остановиться в гостинице одновременно с русским ге­нием, который женился вторично без санкции Южной Дакоты; привести к уродливому ханжеству, к жестоким преследованиям и полному смешению условностей и компромиссов с человеколю­бием и порядочностью. Совершенно бессмысленно утверждать, что все люди по природе свободны, если при этом отрицать, что человек по природе добр. Гарантируйте человеку доброту, и свобода придет сама собой. Гарантировать же ему свободу только при условии, что вы одобряете его моральный облик, значит, в сущности, уничтожить всякую свободу, поскольку свобода каждого зависит от морального приговора, который любой дурак может вынести любому, кто нарушает обычай,— неважно, в какой роли — пророка или негодяя. Эту истину еще должна усвоить Демократия для того, чтобы стать чем-то иным вместо самой деспотичной из всех форм фанатизма.

А теперь вернемся к Биллу Уокеру и к делу о его совести против Армии спасения. Майор Барбара, не будучи современным Тетцелем или казначеем больницы, отказывается продать Бил­лу индульгенцию за соверен. Но, к сожалению, то, в чем Армия может позволить себе отказать Биллу Уокеру, она не может отказать Боджеру. Боджер — хозяин положения, так как в его руках шнурки кошелька. «Рыпайтесь сколько угодно, — по сути, говорит Боджер, — без меня вам не обойтись. Без моих денежек Билла Уокера вы не спасете». И Армия спасения отвечает, и при данных обстоятельствах вполне уместно: «Мы лучше возьмем деньги у самого дьявола, чем перестанем спасать чело­вечество». И таким образом Боджер платит за спокойствие своей совести и получает индульгенцию, в которой Биллу отка­зано. В реальной жизни Билл, возможно, ничего бы про это не узнал, но я, драматург, чья задача — раскрыть связь явлений, кажущихся далекими и разобщенными в случайном распорядке явлений реальной жизни, я замыслил довести это до сведения Билла, в результате чего Армия спасения сразу теряет над ним власть.

Но Билл, несмотря ни на что, еще имеет шанс спастись. Его по-прежнему держат в узде факты и собственная совесть, и они еще могут отбить у него вкус к негодяйству. Однако твердо пообещать такой счастливый конец я не в состоянии. Пройдитесь по бедняцким кварталам наших больших городов в воскресенье, когда люди не работают, а отдыхают и пере­жевывают жвачку своих размышлений. Вы увидите на всех ли­цах одно и то же выражение — выражение цинизма. Открытие, которое сделал Билл Уокер относительно Армии спасения, здесь делают рано или поздно все. Они узнают, что каждый имеет свою цену, и, по недомыслию или по беспринципности, их на­учают не доверять человеку, презирать его за это необходимое и благотворное условие существования в обществе. Узнав, что генерал Бут тоже имеет свою цену, они не начинают восхи­щаться им за то, что цена эта высока, и не стремятся так организовать общество, чтобы генерал получал плату честным путем; нет, они делают вывод, что тип он сомнительный и что все религиозные люди лицемеры и союзники эксплуатато­ров и притеснителей. Они знают, что крупные суммы, поддер­живающие Армию спасения, поступают не благодаря религии, а благодаря мерзкой доктрине покорности нищего и смирения угнетенного; и вот души их раздирает мучительнейшее из со­мнений: а не родится ли истинное спасение из их самых гнусных страстей — убийства, зависти, жадности, упрямства, слепой ярости, террора, а вовсе не из гражданского духа, благоразу­мия, гуманности, великодушия, нежности, тонких чувств, жа­лости и доброты. Подтверждением такого подозрения, которое столь усердно последние годы раздувают наши газеты, служит милитаристская мораль, а оправданием милитаризма — тот факт, что в любую пору обстоятельства могут сделать мили­таризм истинной моралью настоящего момента. И, создавая предпосылки для такого момента, мы и вызываем к жизни не- обузданные и кровопролитные революции, какая теперь совер­шается в России и какие капитализм в Англии и Америке испо­дволь старательно провоцирует.

В такие моменты долг всякой церкви пробуждать все силы разрушения, направленные против существующего порядка. Но если церкви так и поступают, существующий порядок неми­нуемо подавляет их.

Наличие церквей допускается лишь при условии, что они будут проповедовать подчинение государству в его нынешнем капиталистическом виде. Сама англиканская церковь вынуждена добавить к тридцати шести статьям, в которых она формули­рует свои религиозные догматы, еще три, в которых извиняю­щимся тоном заверяет, что в ту минуту, как одна из статей придет в противоречие с государством, ее начисто отвергнут, изымут, отменят, отбросят и преступят, так как любой полицейский намного важнее любого из святой троицы. И вот почему никогда официальной церкви или Армии спасения не завоевать полного доверия бедняков. Поневоле церкви приходится быть на стороне полиции и военщины независимо от веры и убе­ждений. А коль скоро полиция и военщина — орудия, посред­ством которых богачи грабят и давят бедняков (на изобре­тенных для этой цели законных и моральных основаниях), то быть одновременно на стороне и бедняков и полиции невозмож­но. В сущности, религиозные учреждения как раздатчики ми­лостыни при богачах становятся своего рода вспомогательной полицией, притупляя бунтарскую заостренность нищеты углем и одеялами, хлебом и патокой, утешая и подбадривая жертву надеждами на большое и недорогое счастье в мире ином, когда их уже доведут непосильным трудом до преждевременной смер­ти в мире этом.


ХРИСТИАНСТВО И АНАРХИЗМ


Таково создавшееся ложное положение, из которого ни Армия спасения, ни англиканская церковь, ни любая другая рели­гиозная организация не могут найти выхода иначе, как реорга­низовав общество. Но они не могут и оставаться безучастны­ми, пассивно относясь к государству и просто умыв руки от его грехов. Государство беспрерывно будит людскую совесть, совер­шая насилия и жестокости. Не удовлетворяясь выжиманием из нас денег на содержание армии и полиции, тюремщиков и пала­чей, оно заставляет нас принимать активное участие в его дея­ниях, и мы подчиняемся ему под угрозой стать жертвами его произвола.

В то время как я пишу эти строки, миру явлен сенса­ционный пример. Празднуется свадьба королевской четы, спер­ва — бракосочетание в соборе, за ним следует бой быков, где в качестве главного развлечения предлагается зрелище вспо­ротых и выпотрошенных быком лошадей, когда же измученный бык обессиливает и перестает быть опасным, осторожный ма­тадор его убивает. Однако иронический контраст между боем быков и брачной церемонией никого не поражает. Еще к одному контрасту — между нарядностью, счастьем, атмосферой бла­гожелательного восхищения, окружающей юную чету, и ценой, заплаченной за это в нашем гнусном социальном устройстве в виде убожества, несчастий и деградации миллионов других молодых пар, — привлекает наше внимание романист мистер Эптон Синклер. Он отколупывает кусочек лакировки с гигант­ских скотобоен Чикаго и показывает нам образец того, что происходит во всем мире под верхним слоем процветания плутократии. Но одного человека этот контраст поразил настолько, что он решается ценою собственной жизни нанести смер­тельный удар виновным. В своем невежестве нищего он вообра­зил, будто вина лежит именно на этих невинных юных женихе и невесте, выдвинутых и коронованных плутократией в каче­стве глав государства, тогда как на деле личной власти у них меньше, чем у любого председателя треста. Им-то и адресует он на шесть пенсов взрывчатки, промахивается и выпускает кишки у такого же числа лошадей, что и бык на арене, прикан­чивает двадцать три человека и ранит еще девяносто девять. И из всех пострадавших только лошади не виноваты в том, за что он мстил: взорви он на воздух весь Мадрид со всем взрослым населением, никто не избегнул бы обвинения в соуча­стиидо, во время и после преступления, — обвинения в при­частности к бедности, проституции, оптовому избиению мла­денцев, какое не снилось Ироду, к чуме, моровой язве, голоду, войне, убийству и затяжному умиранию. Наверное, не нашлось бы никого, кто бы не содействовал примером, советом, попу­стительством и даже шумной поддержкой укоренению в дина­митчике ненависти и мести, ежедневно одобряя приговоры к долгим годам заключения, приговоры, настолько бесчеловечные по противоестественной глупости и панической жестокости, что сторонники их уж не могут выступить против ножа или бомбы, не сорвав с себя при этом маски правосудия и гуман­ности.

И тут, заметим, как раз выходит в свет биография одного из наших герцогов, который, будучи шотландцем, умел спорить о политике и потому среди наших аристократов выде­лялся как великий ум. И какой же был, скажите на милость, любимый исторический эпизод у его светлости, эпизод, о кото­ром, по его словам, он читал всегда с глубочайшим удовлетворе­нием? Да тот самый, когда в 1795 году молодой генерал Бона­парт расстрелял парижскую толпу, эпизод, который наши почтенные классы с шутливым одобрением прозвали «запах кар­течи», хотя сам Наполеон, надо отдать ему должное, взглянул на это потом по-иному и был бы рад, если бы про этот случай забыли. А поскольку герцог Аргайл был совсем не демон, а человек с такими же страстями, как все мы, не такой уж злобный и товарный, то кто будет удивляться, что во всем мире проле­тарии герцогского склада упиваются запахом динамита (аромат шутки слегка выдохся, не правда ли?), потому что он на­правлен на класс, который они ненавидят так же сильно, как наш сообразительный герцог ненавидел, как он выражался, чернь.

В подобной атмосфере последствие мадридского взрыва могло быть только одно. Вся Европа горит желанием перещего­лять его. Месть! Еще крови! Разорвите «анархистское чудови­ще» на клочки! Тащите его на эшафот! В тюрьму его пожиз­ненно! Пусть все цивилизованные государства сплотятся вместе, чтобы стереть таких, как он, с лица земли, а если ка­кое-то государство откажется присоединиться, объявите ему войну! На сей раз ведущая лондонская газета, антилибе­ральная и потому антирусская по своим политическим убежде­ниям, не заявляет жертвам: «И поделом вам!», как, в сущно­сти, заявила, когда Бобрикова, Плеве и великого князя Сергея таким же образом взорвали без официальной санкции. Нет уж, взрывайте на здоровье наших соперников в Азии, вы, храбрые русские революционеры, но покушаться на английскую принцес­су!.. Чудовищно! преступно! затравите мерзавца, предайте суду, но помните, мы народ цивилизованный и милосердный и, как бы мы потом ни жалели об этом, обойтись с ним, как обошлись с Равальяком и Дамиеном, невозможно. А пока мы его еще не схватили, давайте успокоим наши взвинченные нервы созерца­нием боя быков и любезно польстим неизменному такту и хоро­шему вкусу представительниц наших королевских семей: от природы наделенные полноценной нормальной душевной мяг­костью, они так удачно обуздывают ее в угоду светскости, что покорно позволяют увлечь себя на бойню лошадей, как, вероят­но, позволили бы увлечь себя на бой гладиаторов, появись сейчас мода на такое зрелище.

Но странно — посреди бушующего пожара всеобщей злобы один только человек сохранил еще веру в доброту и разумность че­ловеческой натуры, и этот человек — сам динамитчик, пресле­дуемый отщепенец; у него, судя по всему, нет другого средства закрепить свое торжество над тюрьмами и эшафотами Европы, кроме пистолета и готовности разрядить его в случае необходимости в свою или в любую другую, голову. Представьте себе, как страждет он найти хоть одного джентльмена и хри­стианина в людской стае волков, жаждущих его крови. Пред­ставьте себе еще вот что: с первой же попытки он находит того, кого ищет, настоящего испанского гранда, благородного, с возвышенным образом мыслей, неустрашимого, не ведающего злобы, в образе — каких только не бывает масок! — современно­го издателя. Волк-анархист, спасаясь от волков-плутократов, доверяется ему. Тот, не будучи волком (и лондонским издате­лем) и потому не настолько восхищаясь собственным подвигом, чтобы сделаться кровожадным, не швыряет его в гущу преследующих волков, а, напротив, всячески помогает скрыться, и тот уезжает, познав наконец силу, которая сильнее динами­та, хотя ее не купишь за шесть пенсов. Будем надеяться, этот справедливый и достойный человеческий поступок пошел на поль­зу Европе, хотя беглому он помог ненадолго. Волки-плутократы все-таки выслеживают его. Беглец стреляет в случайного, бли­жайшего к нему волка, стреляет в себя и затем своим портре­том в газетах доказывает миру, что он никакая не уродливая игра природы, не оборотень, а красивый юноша, что в нем не бы­ло ничего ненормального, кроме устрашающей отваги и решимо­сти (отсюда испуганный вопль «трус!» по его поводу), то есть тот, кому убить счастливую юную чету в утро свадьбы пока­залось бы при других, разумных и доброжелательных, человече­ских обстоятельствах неестественным и ужасным преступ­лением.

И тут наступает кульминация иронии и бессмыслицы. Волки, оставшись без волчатины, накинулись на того благород­ного человека и, как у них водится, кинули в тюрьму за то, что он отказался сомкнуть зубы на горле динамитчика и держать жертву, пока подоспевшие не прикончат ее.

Так что, как видите, человек не может быть в наше вре­мя джентльменом, даже если захочет. Что касается желания быть христианином, то тут ему предоставляется некоторая свобода, так как, повторяю, христианство имеет два лика. Об­щедоступное христианство имеет в качестве эмблемы висели­цу, в качестве главной сенсации — кровавую казнь после пытки, в качестве главного таинства — фанатическую месть, от кото­рой можно откупиться показным покаянием. Но существует более благородное, более неподдельное христианство, оно утвер­ждает святую тайну Равенства и отрицает вопиющую тщету и безрассудство мести, которую часто вежливо именуют на­казанием или Правосудием. Христианство виселицы дозволено, другое считается уголовным преступлением. Понимающие толк в иронии отлично знают, что единственный издатель в Англии, который отрицает наказание как в принципе неправильное, не признает также и христианства, свою газету он назвал «Сво­бодомыслящий» и арестован за «дурной вкус» по закону, напра­вленному против богохульства.


ЗДРАВЫЕ ВЫВОДЫ

А теперь я попрошу возбужденного читателя не терять головы, приняв ту или иную сторону, а вывести здоровую мо­раль из этих нелепостей. Вы не проявите здравого смысла, если предположите, чтобы законы, обращенные против преступности, применялись только к главарям и не применялись к соучастни­кам, чье согласие, совет или умолчание обеспечивают безнака­занность главарю. Если уж вводить наказание как элемент за­кона, надо наказывать и за отказ наказывать других. Если у вас имеется полиция, в ее обязанности неизбежно входит пону­ждать всех содействовать полиции. Бесспорно, если законы ва­ши неправедны, а полицейские выступают как орудие притесне­ния, в результате мы получим грубое вторжение в частное сознание граждан. Но тут уж ничего не поделаешь. Един­ственное средство не в том, чтобы всем, кому заблагорассу­дится, давать право мешать исполнению закона, а в том, чтобы создать такие законы, которые бы располагали к обще­народному согласию и не расправлялись жестоким и бессмыс­ленным образом с правонарушителями. Никто не одобряет взломщиков, однако современный взломщик, будучи задержан до­мовладельцем, обычно взывает к поймавшему, умоляя не обре­кать его на бесполезные ужасы каторжных работ. В иных слу­чаях нарушителю удается скрыться, так как те, кто мог его выдать, не считают такое правонарушение серьезной виной. По­рой в противовес официальным возникают неофициальные три­буналы, и они нанимают убийц на роль палачей, как делал, напри­мер, и Магомет, пока не утвердил свою власть официально, или ирландские католические организации за время долгой борьбы с лендлордами. В таких ситуациях убийца разгуливает на свобо­де, хотя всем в квартале известно, кто он и что совершил. Его не выдают отчасти потому, что оправдывают его точно так же, как законное правительство оправдывает своего официаль­ного палача, а отчасти потому, что их убьют, если они его вы­дадут,— еще один прием, перенятый у официального правитель­ства. Стоит учредить трибунал, пользующийся услугами наемного убийцы, не питающего личной вражды к жертве, — как всякая моральная разница между официальным и неофи­циальным убийством исчезнет.

Короче говоря, все люди — анархисты по отношению к за­конам, противоречащим их совести либо в своих основных прин­ципах, либо в мерах наказания. В Лондоне злейшими анархиста­ми можно считать судей, так как многие из них так стары и невежественны, что, когда их призывают применить закон, осно­ванный на принципах и сведениях менее чем полувековой давно­сти, они с ним не соглашаются. И поскольку они всего-навсего заурядные, доморощенные англичане и закон как абстрактное понятие они не уважают, то они наивно подают дурной пример, нарушая его. В этом случае человек отстает от закона. Но когда закон отстает от человека, человек все равно оказывается анархистом. Когда какая-нибудь грандиозная перемена в со­циальном устройстве, например индустриальная революция во­семнадцатого и девятнадцатого веков, делает наши правовые и промышленные установления устаревшими, анархизм превра­щается почти в религию. Вся армия самых активных гениев данного времени в области философии, экономики и искусства сосредоточивается на том, чтобы демонстрировать и напо­минать, что нравственность и закон — всего лишь условности, они могут быть ошибочными и постепенно устаревать. Траге­дии, где героями выступают бандиты, и комедии, где законопослушливые персонажи, наделенные общепринятой моралью, выс­меивают сами себя, приводя в негодование зрителей каждый раз, как они выполняют свой долг, — появляются одновременно с экономическими трактатами под заглавием типа: «Что та­кое собственность? Грабеж!» — и с историческими сочинениями на тему «Конфликт между религией и наукой».

Так вот, такое положение вещей нельзя считать нор­мальным. Преимущества жизни в обществе пропорциональны не­свободе индивидуума от кодекса морали, а свободе от сложно­сти и тонкости кодекса, который этот индивидуум готов не только принять, но и поддержать как нечто столь жизненно важное, что всякий правонарушитель делается вообще недопу­стим ни под каким видом. Но подобная позиция становится не­возможной в условиях, когда единственные в мире люди, спо­собные заставить услышать и запомнить себя, растрачивают всю энергию на то, чтобы нас тошнило от современного закона, современной морали, респектабельности и законной собственно­сти. Обыкновенного человека, необразованного по части теории общества, даже если он воспитан на латинских стихах, невоз­можно восстановить против всех законов своей страны и одно­временно убедить чтить закон как абстрактное понятие, жиз­ненно необходимое для общества. Стоит приучить его отвер­гать известные ему законы и обычаи, и он будет отвергать саму идею закона и саму основу обычаев, высмеивая человеческие права; превознося безмозглые методы как «исторические» и не признавая ничего, кроме чистого поведенческого эмпиризма: динамитакак основы политики и вивисекции — как основы науки. Эmo чудовищно, но что тут можно сделать? Вот я, например: по классовой принадлежности человек респектабельны, по наличию здравого смысла — не терпящий беспорядка и пустых трат, по образу мыслей — считающийся с законами до педантизма, по темпераменту — осторожный и бережливый, почти как старая дева. И тем не менее я всегда был, есть и теперь уже всегда буду революционно настроенным писателем, ибо наши законы делают Закон как таковой невыно­симым; наши пресловутые свободы уничтожают всякую Свобо­ду; наша собственность есть организованный грабеж; наша мораль — бесстыдное лицемерие; нашей мудростью распоря­жаются неопытные (или с отрицательным опытом) профаны; наша власть в руках трусливых и слабовольных, а наша честь насквозь фальшива, с какой стороны ни посмотри. Я — враг су­ществующего порядка и имею на то свои причины, но мои напад­ки нисколько не мешают людям, которые считают себя врага­ми этого порядка по своим собственным, но не моим причинам. Существующий порядок может сколько угодно визжать, что, если я буду говорить о нем правду, какой-нибудь глупец вынудит его стать еще хуже, попытавшись уничтожить его. Что ж, ничего не могу поделать, даже и предвидя, до чего он может докатиться. Даже сам этот порядок способен предвидеть, к чему может привести новое ухудшение: к тому, что обще­ство со всеми его тюрьмами, штыками, кнутами, остракизма- ми и лишениями окажется бессильно перед лицом Анархиста, готового пожертвовать своей жизнью в борьбе против обще­ства. От дешевых опустошительных взрывчатых средств, ка­кие может изготовить любой русский студент и с каким на­учился обращаться любой русский гренадер в Маньчжурии, нас охраняет то, что храбрые и решительные люди, когда они мер­завцы, не станут рисковать своей шкурой ради человечества, а когда не мерзавцы, то настолько гуманны, что любят челове­чество, ненавидят убийство и ни за что не станут совершать его, если только не растревожить в них совесть сверх меры. Значит, средство простое — не растревоживать их совесть сверх меры.

Не бойтесь, они не будут действовать очертя голову. Все люди, прежде чем поставить на карту свою жизнь в смертель­ной борьбе с обществом, берут в расчет все обстоятельства. Никто не требует и не ожидает золотого века. Но есть две ве­щи, которые нужно исправить, иначе мы погибнем от атрофии души, как погиб Рим, пожелавший стать империей.

Во-первых, ежедневная процедура распределения богат­ства страны между жителями должна проводиться так, чтобы ни единой крошки, кроме пайка заключенному, не шло здо­ровым и крепким еще людям, которые не производят путем соб­ственных усилий не только полного эквивалента тому, что по­лучают, но сверх того еще излишка, покрывающего будущую пенсию по старости и компенсирующего издержки по питанию.

Во-вторых, умышленное нанесение злостного ущерба, именуемого наказанием, должно быть отменено; вор, бандит, игрок, нищий должны, не подвергаясь бесчеловечному обраще­нию, предстать перед законом, и до их сознания должны дове­сти, что государство, слишком гуманное, чтобы наказывать, оказалось бы слишком расточительным, если бы оно тратило жизни честных людей на охрану и препровождение в тюрьму бес­цветных. Поэтому мы и не заключаем в тюрьму собак. Мы да­же рискуем быть для начала укушенными. Но если собаке до­ставляет удовольствие лаять и кусаться, ее бросают в душегубку. Мне это представляется разумным. Разрешить собаке искупить свою привычку кусаться периодом мучений, а потом выпустить ее куда более озлобленной (собака, поса­женная на цепь, озлобляется), с тем чтобы она опять кусалась и опять искупала свою вину, а тем временем уйма человеческих жизней и счастья уходило бы на то, чтобы сажать ее на цепь, кормить и мучить, — кажется мне идиотическим предрассудком. Однако это самое мы и проделываем с людьми, которые лают, кусаются и воруют. Было бы гораздо разумнее какое-то время мириться с их пороками, как мы миримся с болезнями; когда же станет себе дороже терпеть это, с извинениями и изъявле­нием сочувствия, проявив толику великодушия и исполнив их по­следнюю волю, препроводить их в душегубку и избавиться от них.

Ни при каких обстоятельствах нельзя допускать, чтобы они искупали свои преступления с помощью сфабрикованного на­казания, жертвовали на приюты или возмещали убытки жер­твам. Если не будет наказаний, не будет и прощения. Никогда у нас не появится настоящей моральной ответственности, пока каждый не усвоит, что его поступки необратимы и что жизнь его зависит от степени той пользы, какую он приносит. До сих пор, увы! — человечество не осмеливалось взглянуть в лицо этим жестоким фактам. Мы лихорадочно швыряемся деньгами для успокоения своей совести и изобретаем для этого целые си­стемы банковских операций, искупительных взысканий, компен­саций, исправлений, спасений, подписных листов и всякой вся­чины, чтобы только снять с себя моральную ответственность.

Не довольствуясь прежними козлом отпущения и агнцем на заклание, мы обожествляем спасителей вполне человеческого происхождения и молимся чудотворным непорочным заступницам. Мы приписываем милосердие безжалостным и, совершив убий­ство, успокаиваем свою совесть, кидаясь на грудь божественной любви. Но мы шарахаемся от построенной своими же руками виселицы потому что волей-неволей вынуждены признать, что уж это и точно необратимо, — как будто один час тюрьмы не столь же необратим, как любая казнь!

Если человек не способен взглянуть в лицо злу без всяких иллюзий, значит, он никогда не узнает, что оно собой предста­вляет, а значит, не сможет успешно сражаться с ним. Те не­многие, кто (относительно) способен на-это, прозываются ци­никами, они несут в себе заряд зла больше обычного, пропорционально большей, чем обычно, силе духа. Но они никогда не творят зло, не имея намерения его сотворить. Вот отчего большие мерзавцы бывали милосердными правителями, а добро­душные и безвредные в частной жизни монархи губили свою страну, поверив в фокус «невиновность-вина», «награда-наказа­ние», «добродетельное негодование-прощение», вместо того чтобы твердо противостоять фактам, не проявляя при этом ни злобы, ни сострадания.

Майор Барбара противостоит в этом смысле Биллу Уокеру, и в результате хулигану, не добившемуся, чтобы его воз­ненавидели, приходится самому себя возненавидеть. Чтобы облегчить себе эту муку, он пытается добиться, чтобы его на­казали, но девушка, член Армии спасения, которую он старает­ся вывести из себя, так же безжалостна, как и Барбара, и лишь молится за него. Тогда он пытается заплатить за при­чиненную обиду, но никто не берет у него денег. Его судьба — судьба Каина. Отчаявшись найти спасителя-полицейского или раздатчика милостыни, которые помогли бы ему притвориться, будто кровь брата больше не вопиет из-под земли, он вынужден жить и умереть убийцей. Каин постарался больше не совершать убийств, в отличие от наших акционеров железнодорожной компании (я один из них), которые убивают и калечат сцеп­щиков сотнями, дабы сэкономить на автоматических сцепле­ниях, а потом искупают это путем ежегодных пожертвований в пользу достойных благотворительных заведений. Если бы Каину позволили уплатить свой долг, он, возможно, убил бы Адама и Еву ради второго роскошного примирения с Богом. Боджер, можете быть уверены, до конца своей жизни будет отравлять людей скверным виски, поскольку он всегда может рассчиты­вать на то, что Армия спасения или англиканская церковь уЖ непременно устроят для него искупление за небольшие проценты с его доходов.

Есть и третье условие, которое надо выполнить, прежде чем великие учителя мира прекратят глумиться над его релииями. Религиозные учения должны стать интеллектуально честными. В настоящее время в мире нет ни одной официальной религии, заслуживающей доверия.

Это, пожалуй, самый ошеломляющий факт во всей картине современного мира.

Пьеса моя «Майор Барбара», надеюсь, написана правдиво и с вдохновением, но тот, кто скажет, что все в ней случилось на самом деле и что понимать ее надо как хронику действи­тельных событий и, соответственно, ей доверять, тот, как го­ворится в Писании, олух и лжец и мною, автором, разоблачает­ся и проклинается во веки веков.


Лондон, июнь 1906.


Стихи Еврипида во втором акте «Майора Барбары» при­надлежат не мне и даже, собственно, не Еврипиду. Их сочинил профессор Гилберт Мюррей, чей английский перевод «Вакханок» вошел в нашу драматургию с напористостью подлинника неза­долго до того, как я начал писать «Майора Барбару». Пьеса не только в этом, но и в других отношениях находится у него в долгу.


Дж. Б. Ш.

Загрузка...