В Тынце на принадлежащем аббатству постоялом дворе под вывеской "Лютый Тур" сидели несколько человек и слушали рассказы бывалого солдата, который, придя из дальних стран, говорил о приключениях, случившихся с ним на войне и во время дороги.
Это был бородатый, в расцвете лет, широкоплечий, почти огромный, но исхудалый человек; волосы его были подобраны в сетку, расшитую бисером; на нем был кожаный кафтан с полосами, оттиснутыми панцирем, и пояс из медных блях; за поясом — нож в роговых ножнах, на боку — короткий дорожный кинжал.
Рядом с ним за столом сидел юноша с длинными волосами и веселым взглядом, по-видимому, его товарищ, а может, и оруженосец, он также был одет по-дорожному, в такой же кожаный кафтан со следами панциря. Прочее общество состояло из двух землевладельцев из окрестностей Кракова и трех горожан в мягких красных шапках, острые концы которых свешивались у них до самых локтей.
Хозяин, немец в желтом кафтане с зубчатым воротником, разливал им из бочонка в глиняные кружки крепкое пиво и с любопытством прислушивался к военным рассказам.
Но еще с большим любопытством слушали горожане. В те времена ненависть, еще при Локотке разделявшая горожан с рыцарями-землевладельцами, значительно уже остыла, и горожане держали голову выше, чем это было впоследствии. В то время еще ценили их готовность ad concessionem pecuniarum [1], поэтому часто случалось видеть на постоялых дворах купцов, пьющих запанибрата со шляхтой. С ними водили знакомство даже охотно, как с людьми денежными: обычно они платили за шляхтичей.
И вот точно так же сидели теперь они и разговаривали, время от времени подмигивая хозяину, чтобы он наполнял кружки.
— Так вы, благородный рыцарь, погуляли-таки по свету, — сказал один из купцов.
— Не многие из тех, которые теперь со всех концов собираются в Краков, видели столько, — отвечал прибывший рыцарь.
— А немало их соберется, — продолжал горожанин, — большой праздник и, большое счастье для королевства. Говорят, да так должно быть и есть, что король приказал все ложе королевы обить парчой, расшитой жемчугом, и поставить над ним такой же балдахин. Будут игры и состязания, каких до сих пор мир ни видывал.
— Кум Гамрот, не перебивай рыцаря, — сказал другой купец.
— Я и не перебиваю, кум Эйертретер, а только так думаю, что ему приятно будет узнать, о чем говорят: ведь он небось и сам едет в Краков. Сегодня мы и так не вернемся в город, ворота уже будут заперты, а ночью зверь, который водится в щепках, спать не даст: значит, хватит времени на все.
— А ты на одно слово отвечаешь двадцать, стареешь, кум Гамрот.
— А все-таки штуку мокрого сукна одной рукой подыму.
— Эва! Такого, которое просвечивает как сито!
Но дальнейшую ссору прервал захожий воин, сказавший:
— Конечно, я останусь в Кракове, потому что слышал о состязании и рад буду использовать свою силу на арене, да и племянничек мой тоже: он хоть и молод, и безус, а уже не один панцирь сбил на землю.
Гости взглянули на мальчика, который весело усмехнулся и, заложив руками длинные свои волосы за уши, поднес к губам кружку пива. Старый рыцарь прибавил:
— Да если бы и хотели мы возвратиться, так некуда.
— Как так? — спросил один из шляхтичей. — Кто вы, и откуда, и как вас зовут?
— Меня зовут Мацько из Богданца, а этот подросток — сын моего брата, зовут его Збышко. Мы герба Тупой Подковы.
— А где он, ваш Богданец?
— Э, лучше спросите, где он был, потому что его уж нет. Еще во времена войны гримальтов с наленчами сожгли наш Богданец дотла, так что один старый дом остался, а что было, все растащили; слуги все разбежались, осталась голая земля, потому что даже крестьяне, жившие по соседству, ушли дальше в лес. Снова построились мы с братом, с отцом вот этого мальчика, а на другой год снесло нас наводнение. Потом брат умер, а как умер, так и остался я один с сестрой. Думал я тогда: не усижу. А поговаривали тогда про войну и про то, что Ясько из Олесницы, которого король Владислав послал в Вильну за Миколаем из Москожева, усердно ищет рыцарей по всей Польше. И вот, зная достойного аббата и родственника нашего, Янка из Тульчи, заложил я ему землю, а на деньги купил оружие, лошадей и снарядился, как следует, на войну; мальчику было тогда двенадцать лет, посадил я его на лошадь и — марш к Яську из Олесницы.
— С подростком?
— Он и тогда подростком не был — здоров был с малолетства; бывало, на двенадцатом году упрется самострелом в землю, нажмет животом, да так тетиву натянет, что ни одному англичанину, которых мы видали под Вильной, лучше не натянуть.
— Такой был сильный?
— Шлем он носил за мной, а как минуло ему тринадцать лет, так и щит.
— А воевать вам было где?
— Все по милости Витольда. Сидел князь у меченосцев и каждый год делали набеги на Литву и Вильну. Шел с ними разный народ, немцы, французы, англичане, — великие мастера из луков стрелять, — чехи, швейцарцы, бургущщы. Леса они вырубали, строили по дороге крепости и под конец покорили Литву огнем и мечом, так что весь народ, который живет в этой земле, хотел уже бросить ее и искать другой, хотя бы на краю света, хотя бы среди детей Велиала, только бы подальше от немцев.
— Слышно было и здесь, что все литовцы хотели уйти с женами и детьми, да мы этому не верили.
— А я это видел. Эх, если бы не Миколай из Москожева, если бы не Ясько из Олесницы, да — без хвастовства сказать! — кабы не мы, не было бы уже Вильны.
— Знаем! Крепости вы не сдали.
— Не сдали. Вы рассудите, что я вам скажу, потому что я человек служилый и войну знаю. Еще старики говорили: "крутая Литва" — и это верно. Дерутся они хорошо, но с рыцарями им не тягаться. Вот когда увязнут немецкие кони в болоте, либо падут в густых лесах, тогда дело другое.
— Немцы — хорошие рыцари! — воскликнули горожане.
— Стеной стоят они рядом друг с другом в железных латах, так закованные, что насилу у них глаза разглядишь за решеткой. Стенкой идут. Ударит, бывало, Литва и рассыплется, как песок, а если не рассыплется, так немцы их всех уложат и перебьют. Да между ними — не одни немцы. Сколько ни есть народов на свете — все служат у меченосцев. И храбрые же! Иной раз наклонится рыцарь, выставит копье и один-одинешенек, прежде чем битва начнется, налетит на целое войско, как ястреб на птичью стаю.
— Иисусе Христе! — воскликнул Гамрот. — А кто же из них лучше всех?
— Смотря для чего. Из самострелов всех лучше англичане стреляют. Они насквозь пробивают стрелой панцирь, на сто шагов в голубя попадают. Чехи отчаянно топорами рубятся, для двуручного меча нет никого лучше немца. Швейцарец железным цепом расшибает шлемы, но самые лучшие рыцари те, которые происходят из французской земли. Такой рыцарь будет драться и с конницей, и с пехотой, да еще таких слов военных наговорит тебе, что и не всегда поймешь. Уж это такой язык, точно кто оловянными мисками стучит одна об другую, хоть народ они набожный. Обвиняли они нас через немцев, что защищаем мы язычников и сарацин от креста, и обещались доказать это рыцарским поединком. Вот и произойдет такой Божий суд между четырьмя ихними и четырьмя нашими, а встреча назначена при дворе Вацлава, короля римского и чешского [2].
Тут еще большее любопытство охватило дворян и купцов: они даже головы вытянули в сторону Мацька из Богданца и давай расспрашивать:
— А из наших кто? Говорите скорее!
Мацько поднес кружку к губам, отхлебнул и ответил:
— Э, не бойтесь за них. Ян из Влоцовы, каштелян добжинский, Миколай из Вашмунтова, Ясько из Здакова, да Ярош из Чехова. Все рыцари на славу, ребята огромные. До копей ли дело дойдет, до мечей ли, до топоров — им не впервой. Будет людям на что посмотреть, будет чего послушать: ведь я уж сказал — как французу на горло наступишь, так он тебе рыцарские слова говорит. Богом клянусь и святым крестом, что те прогадают, а наши их побьют.
— Будет слава, только бы Бог благословил, — сказал один из шляхтичей.
— И святой Станислав, — прибавил другой.
После этого, обратившись к Мацьке, он стал расспрашивать дальше:
— Ну, рассказывайте. Прославляли вы немцев и других рыцарей, что они храбрецы и легко Литву били. А с вами им не трудней приходилось? Так же ли охотно шли они на вас? Как вам Бог помогал? Прославляйте и наших!
Но, видно, Мацько из Богданца не был самохвалом, он скромно ответил:
— Те, которые только что пришли из чужих краев, храбро напали на нас, но, попытавшись разок-другой, делали это уже не с таким легким сердцем. Народ наш упорный и за это упорство часто нас укоряли: "Вы, дескать, смертью пренебрегаете, но помогаете сарацинам, и будете за это осуждены". А в нас упорство еще росло от этого, потому что неправда, король с королевой Литву окрестили, и каждый пан признает Господа Иисуса Христа, хоть и не каждый умеет это делать. Всем известно, что и милосердный наш повелитель, когда бросили наземь дьявола в плоцком капище, велел ему огарок свечи поставить, и пришлось ксендзам объяснять ему, что этого делать нельзя. Так что ж говорить о простом человеке. Другой так рассуждает: "Велел мне князь креститься, я окрестился; велел мне Христу класть поклоны, я и кладу, но с какой стати мне старым языческим дьяволам жалеть горсть творога. Почему бы не бросить им печеной репы либо не плеснуть пивной пены. Не сделаю я этого, так у меня кони падут, либо коровы запаршивеют, либо в молоке у них кровь покажется, либо хлеба погибнут". И многие так делают, и через то попадают на подозрение. А делают они это по незнанию и потому что боятся дьявола. В старые времена этим дьяволам было хорошо. Были у них свои рощи и лошади для езды и десятинную дань им давали. А нынче леса вырублены, есть нечего, в городах звонят колокола, вот и попряталась вся эта нечисть в густые леса и воет там с тоски. Пойдет литвин в лес, то один дьявол, то другой дергает его за кожух, говорит: "Дай". Иные дают, но есть и смелые мужики: ничего дать не хотят, да еще самих дьяволов ловят. Один насыпал жареного гороха в воловий пузырь, так туда сразу тринадцать дьяволов влезло. А он заткнул их рябиновой втулкой да и принес в Вильну отцам францисканцам; они с радости дали ему двадцать скойцев [3], чтобы он врагов имени Христова уничтожил. Я сам видел этот пузырь; страшный смрад от него еще издали щекотал ноздри: так эти поганые духи страх свой перед святой водой выказывали.
— А кто считал, что их было тринадцать? — бойко спросил купец Гамрот.
— Литвин считал: он видал, как они лезли. Видно было, что они в пузыре, это по одному запаху можно было понять, а втулку никому не хотелось вынуть.
— Чудеса! — воскликнул один из шляхтичей.
— Больших чудес нагляделся я там; нельзя сказать, это хороший народ, а все у них по-своему, косматые они все и разве кое-кто только из князей волосы чешет, живут печеной репой и предпочитают ее всякой другой еде, потому что говорят, будто от нее храбрость растет; в хатах они живут вместе со скотиной и ужами, в питье и еде меры не знают. Замужних женщин ни во что не ставят, но девушек очень чтут и признают за ними большую силу: кому девушка натрет живот сухим яфером, у того боль проходит.
— Не жалко и захворать, коль хороши бабы, — воскликнул кум Эйертретер.
— Про это спросите Збышку, — ответил Мацько из Богданца. Збышко так засмеялся, что под ним затряслась скамья.
— Бывают чудесные, — сказал он, — разве Рингалла не хороша была?
— Это что за Рингалла, бесстыдница, что ли, какая, ну?
— Как, вы не слышали о Рингалле? — спросил Мацько.
— Не слыхали ни слова.
— Да ведь это сестра князя Витольда, жена Генрика, князя мазовецкого.
— Да ну, какого князя Генрика? Был один князь мазовецкий епископом плоцким, его так звали, да уж он помер.
— Он самый и был. Должно было ему прийти из Рима разрешение, да смерть дала ему разрешение раньше, потому что, видно, поступком своим он не больно Бога обрадовал. Я тогда послан был с письмом от Яська из Олесницы к князю Витольду; вдруг от короля приехал в Ритершвердер князь Генрик, епископ плоцкий. Война тогда уже надоела Витольду, потому что он Вильну занять не мог, а королю нашему надоели родные братья и их разврат. Видя, что у Витольда и ловкости и ума больше, чем у его родных, король послал к нему епископа уговаривать, чтобы он бросил меченосцев и покорился, а за это обещал ему отдать Литву. Витольд, всегда любивший перемену, выслушал посла благосклонно. Были тогда и пиры и состязания. Епископ охотно садился на коня и показывал рыцарскую силу свою на поединках, хотя другие епископы этого не одобряют. Все князья мазовецкого рода — силачи: известно, что даже девушки ихние легко ломают подковы, и вот один раз выбил князь из седел троих рыцарей, а из наших меня повалил, да под Збышкой конь присел на задние ноги, а награды все принимал он из рук прекрасной Рингаллы, перед которой во всеоружии преклонял колени. И так полюбили они друг друга, что на пирах оттаскивали от нее его за рукава клирики, которые с ним приехали, а ее сдерживал брат Витольд. Наконец князь сказал: "Я сам себе дам разрешение, а папа, если не римский, так авиньонский, мне его подтвердит, свадьба же пусть будет немедля, а не то сгорю". Великий был грех, но Витольд не хотел противиться, чтобы не обидеть посла королевского, и свадьбу сыграли, потом поехали они в Сураж, а потом в Слуцк к великому горю вот этого Збышки, который, по немецкому обычаю, избрал эту Рингаллу дамой своего сердца и поклялся ей в вечной верности…
— Да, — внезапно перебил его Збышко, — это правда. Но потом люди говорили, будто княгиня Рингалла смекнула, что не пристало ей быть женой епископа (ведь он хотя и женился, а от сана своего отказаться не хотел) и что не может быть над таким союзом благословения Божьего. И будто она мужа отравила. Услышав это, я попросил одного благочестивого пустынника из-под Люблина, чтобы он разрешил меня от моего обета.
— Пустынником-то он был, — ответил смеясь Мацько, — а был ли он благочестивым, не знаю: приехали мы в лес в пятницу, а он топором дробил медвежьи кости и мозг высасывал, так что у него глотка ходуном ходила.
— Но он говорил, что мозг не мясо, а кроме того, что выпросил себе на то разрешение, потому что у него после мозга бывают во сне чудесные видения и на другой день он может пророчить хоть до самого полудня.
— Ну ладно, — отвечал Мацько, — а прекрасная Рингалла теперь вдова и может тебя потребовать на службу.
— Напрасно она станет требовать, потому что я выберу себе другую даму, которой буду служить до смерти, а потом найду и жену.
— Ты сперва получи рыцарский пояс.
— Вона! Разве не будет состязаний, когда королева родит. Перед этим либо после этого король опояшет многих. Я против всякого выйду. И князь бы меня не повалил, кабы конь мой не сел на задние ноги.
— Тут будут люди получше тебя.
На это дворяне из-под Кракова заспорили.
— Помилуй бог, перед королевой выступят не такие, как ты, а самые славные рыцари в мире. Будет состязаться Завиша из Гарбова, и Фарурей, и Добка из Олесницы, и Повала из Тачева, и Пашко Злодей из Бискупиц, и Ясько Нашан, и Абданк из Гуры, и Андрей из Брохотиц, и Кристин из Острова, и Якоб из Кобылян… Где тебе равняться с ними, с которыми ни здесь, ни при чешском дворе, ни при венгерском не может равняться никто. Как это ты говоришь, что ты лучше их! Сколько тебе годков?
— Восемнадцать, — ответил Збышко.
— Так тебя каждый между ладонями разотрет.
— Посмотрим.
Но Мацько сказал:
— Я слышал, будто король щедро вознаграждает рыцарей, которые возвращаются с литовской войны. Вы люди здешние: скажите, правда ли это.
— Ей-богу, правда, — ответил один из шляхтичей. — Всему миру известна королевская щедрость, только теперь не легко будет до него добраться, потому что весь Краков полон гостей, которые съезжаются к родам королевы и на крестины, желая тем выказать почтение нашему господину. Должен приехать король венгерский; говорят, будет и император римский, и целая уйма разных князей да комесов [4], да рыцарей, и каждый рассчитывает, что уйдет не с пустыми руками. Сказывали даже, будто приедет сам папа Бонифаций, который также просит милости и помощи нашего повелителя против своего авиньонского недруга. Значит, в такой тесноте доступ будет нелегок, а пасть к ногам государя, так он уж достойно вознаградит того, кто заслужит этого.
— Ну и паду, потому что я этого заслужил, а если будет война, то пойду опять. Досталось мне там кое-что в добычу, а кое-что от князя Витольда в награду, не беден я, только подходят поздние мои годы, и хотелось бы мне под старость, когда выйдет из костей сила, найти себе покойный угол.
— Король с радостью встречал тех, которые вернулись с Литвы под начальством Яська из Олесницы, и все они теперь живут богато.
— Вот видите, а я еще тогда не вернулся, а продолжал воевать. Надо вам знать, что согласие короля с князем Витольдом сказалось на немцах. Князь хитро выманил заложников и сам ударил на немцев. Замки разрушил, сжег, рыцарей перебил, кучу народа перерезал. Хотели немцы мстить вместе со Свидригайлой, который убежал к ним. Снова был большой поход. Сам магистр Конрад пошел на Литву с большим войском. Вильну осадили, пробовали при помощи огромных башен разрушать крепости, пробовали их брать хитростью и ничего не добились. А на обратном пути столько их пало, что и половины домой не вернулось. Выходили мы еще против Ульриха из Юнгингена, брата магистра, войта самбисского, но войт испугался князя и с плачем убежал, а после этого бегства начался мир и город отстраивался снова. Один святой монах, который босыми ногами может ходить по раскаленному железу, пророчествовал, что до тех пор, пока стоит мир, Вильна не увидит под стенами своими вооруженного немца, но если так будет, то чьи это руки так сделали?
Сказав это, Мацько из Богданца вытянул свои широкие, могучие руки, а все присутствующие стали кивать головами и поддакивать:
— Да. Да. Да. Он верно говорит. Он правильно говорит. Да.
Но дальнейший разговор был прерван шумом, донесшимся через окна, из которых были вынуты, затянутые пузырем, рамы, потому что ночь спускалась теплая и светлая. Издали слышался стук оружия, людские голоса, фырканье лошадей и пение. Все удивились, потому что час был поздний и луна высоко уже поднялась на небе. Немец-хозяин выбежал на двор, но прежде чем гости успели опорожнить кружки, он еще поспешнее вернулся назад, крича:
— Едет какой-то двор.
Минуту спустя в дверях появился слуга в голубом кафтане и мягкой красной шапке. Он остановился, оглядел присутствующих и, заметя хозяина, сказал:
— Эй, вытереть столы и зажечь свет: княгиня Анна Данута остановится здесь на отдых.
Сказав это, он повернулся и вышел. На постоялом дворе поднялась суматоха. Хозяин стал скликать челядь, а гости с удивлением поглядывали друг на друга.
— Княгиня Анна Данута, — сказал один из горожан, — да ведь это дочь Кейстута, жена Януша мазовецкого. Она уже две недели в Кракове, только выезжала в Затор в гости к князю Вацлаву, а теперь, видно, возвращается.
— Кум Гамрот, — сказал другой горожанин, — пойдем на сеновал: высока нам эта компания.
— Что они ночью едут, это меня не удивляет, — проговорил Мацько, — днем жарко, но почему она заехала на постоялый двор, коли под боком монастырь…
Тут он обратился к Збышке:
— Родная сестра прелестной Рингаллы.
А Збышко ответил:
— И мазовецких девушек с ней небось уйма. Эх!
В это время в дверь вошла княгиня, женщина средних лет, с улыбающимся лицом, одетая в красный плащ и узкое зеленое платье с золотым поясом на бедрах и низко застегнутой большой пряжкой. За княгиней шли придворные девушки, некоторые постарше, некоторые еще подростки, с розовыми и лиловыми веночками на головах и по большей части с лютнями в руках. Были и такие, которые держали в руках целые пучки свежих цветов, видимо только что собранных по дороге. Комната наполнилась; за девушками показалось несколько придворных и маленьких пажей. Все вошли бойко, с веселыми лицами, громко разговаривая или напевая, словно упоенные тихой ночью и ярким светом луны. Между придворными было двое певцов, один с лютней, другой с гуслями у пояса. Одна из девушек, еще совсем молоденькая, лет двенадцати, несла за княгиней маленькую лютню, украшенную медными гвоздиками.
— Слава Господу Богу Иисусу Христу, — сказала княгиня, останавливаясь посредине комнаты.
— Во веки веков, аминь, — отвечали присутствующие, отвешивая низкие поклоны.
— А где хозяин?
Немец, услышав зов, вышел вперед и, по немецкому обычаю, встал на колени.
— Мы остановимся здесь отдохнуть и подкрепиться, — сказала княгиня, — хлопочи поскорей, а то мы проголодались.
Горожане уже ушли и теперь два местных шляхтича, а также Мацько из Богданца и юный Збышко поклонились вторично и собирались покинуть комнату, не желая мешать двору княгини.
Но она задержала их:
— Вы шляхтичи, значит, не помешаете. Познакомьтесь с моими придворными. Откуда вас бог несет?
Тогда они стали называть свои имена, прозвища, гербы и деревни, откуда кто родом. Наконец княгиня, услышав от Мацьки, откуда он возвращается, всплеснула руками и сказала:
— Вот какой случай! Расскажи же нам о Вильне, о моем брате и моей сестре. Приедет ли сюда князь Витольд к родам королевы и на крестины?
— Хотел бы, да не знает, сможет ли; поэтому он послал вперед с ксендзами и боярами в подарок королеве серебряную колыбель. С этой колыбелью приехали и мы с племянником, охраняя ее по дороге.
— Она здесь? Я хотела бы ее посмотреть. Вся серебряная?
— Вся серебряная, но ее здесь нет, ее повезли в Краков.
— А что же вы делаете в Тынпе?
— Мы здесь заехали к монастырскому прокуратору, нашему родственнику, чтобы отдать на сохранение благочестивым монахам то, что дала нам война и что подарил князь.
— Значит, Бог послал вам удачу. Хороша ли добыча? Но расскажите, почему брат не знает, приедет ли.
— Он собирается идти на татар.
— Это я знаю; меня только огорчает, что королева предсказывает несчастный конец этому походу, а что она предсказывает, то всегда сбывается.
Мацько улыбнулся:
— Э, королева наша благочестива, спору нет, но с князем Витольдом пойдет множество наших рыцарей, крепких людей, с которыми никому не справиться.
— А вы не пойдете?
— Я вместе с другими послан при колыбели, а кроме того, пять лет не снимал с себя панциря, — отвечал Мацько, показывая на полосы, оттиснутые панцирем на кафтане из лосиной кожи. — Но как только отдохну, так и пойду, а если сам не пойду, так вот этого племянника моего, Збышку, отдам пану Спытку из Мельштына, под начальством которого пойдут все наши рыцари.
Княгиня Данута взглянула на высокую фигуру Збышки, но дальнейшую беседу прервало появление монаха из монастыря; поздоровавшись с княгиней, он стал смиренно укорять ее за то, что она не прислала гонца с уведомлением о своем прибытии и остановилась не в монастыре, а на обыкновенном постоялом дворе, не достойном ее высокого положения. Ведь в монастыре нет недостатка в домах, где даже обыкновенный человек находит гостеприимство, не говоря уже о высоких особах, особенно о супруге князя, от предков и родственников которого аббатство видело столько благодеяний.
Но княгиня весело отвечала:
— Мы зашли сюда только отдохнуть, а утром нам нужно в Краков. Мы выспались днем и едем ночью только ради прохлады; ведь уже петухи пели, и я не хотела будить благочестивых отцов, в особенности с такими спутниками, ведь они больше думают о песнях и о плясках, нежели о душевном спокойствии.
Но так как монах настаивал, то она прибавила:
— Нет. Уж мы тут останемся. Время хорошо пройдет за мирскими песнями, но на утреню мы приедем в костел, чтобы начать день с Богом.
— Мы отслужим обедню за здравие милостивого князя и милостивой княгини, — сказал монах.
— Князь, мой супруг, приедет только дня через четыре или через пять.
— Господь Бог и издали пошлет ему благополучие, а тем временем да будет позволено нам, убогим людям, принести сюда из монастыря хоть вина.
— Очень будем признательны, — сказала княгиня и, когда монах ушел, стала звать: — Эй, Дануся, Дануся, влезь-ка на лавку, повесели нам сердце той песенкой, которую пела в Заторе.
Услышав это, придворные проворно поставили посреди комнаты скамью. Певцы сели на концах ее, а между ними встала та девочка, которая несла за княгиней украшенную медными гвоздиками лютню. Волосы ее были распущены, на ней был веночек, голубое платье и красные башмачки с длинными носками. Стоя на скамье, она казалась ребенком, прекрасным, как фигурка из костела. Видно, не первый раз приходилось ей стоять на скамье и петь княгине: в ней незаметно было ни малейшего смущения.
— Ну, ну, Дануся! — кричали придворные девушки.
Она протянула лютню вперед, вскинула голову, как птица, которая хочет петь, и, закрыв глаза, серебристым голосом начала песенку.
Певцы тотчас завторили ей, один на гуслях, другой на лютне.
Княгиня, больше всего любившая мирские песни, стала покачивать головой, а девочка продолжала петь голосом тоненьким, детским и свежим, как пение птиц в весеннем лесу.
И снова завторили певцы. Молодой Збышко из Богданца, с детства привыкший к войне и ее жестоким зрелищам, не видавший никогда ничего подобного, толкнул рядом стоящего мазура и спросил:
— Это кто такая?
— Это девочка из княгининой свиты. Нет у нас недостатка в певцах, увеселяющих двор, но это самый прелестный певец и княгиня ничьих песен не слушает так охотно.
— Меня это не удивляет. Я думаю, что это ангел. Не могу насмотреться. А как ее зовут?
— Да разве ты не слыхал: Дануся. Ее отец — Юранд из Спыхова, комес, могущественный и храбрый, принадлежащий к избранной знати.
— Эх, да такой еще и не видано!
— Все ее любят и за пение, и за красоту.
— А кто ее рыцарь?
— Да ведь она еще ребенок.
Дальнейший разговор был прерван пением Дануси. Збышко сбоку смотрел на ее светлые волосы, на поднятую голову, на полузакрытые глазки и на всю фигуру ее, освещенную одновременно светом восковых свечей и светом падающих в раскрытые окна лунных лучей, — и дивился все больше. Казалось ему, что он уже где-то видел ее, но он не помнил, во сне ли это было или где-то в Кракове, на расписанном стекле костела.
И, снова толкнув придворного, спросил он, понизив голос:
— Так она принадлежит к вашему двору?
— Мать ее приехала с Литвы с княгиней Анной Данутой, которая выдала ее за графа Юранда из Спыхова. Была она красивая и из знатного рода, лучше всех понравилась она княгине и сама полюбила княгиню. Поэтому и дочери она дала то же имя — Анна Данута. Но пять лет тому назад, когда при Злоторые немцы напали на наш двор, она умерла от страха. Тогда княгиня взяла девочку и с той поры воспитывает ее. Отец тоже часто приезжает ко двору и радуется, что дитя его растет в полном здоровье, окруженное милостями княгини. Только всегда, глядя на нее, обливается он слезами, вспоминает свою покойницу, а потом снова возвращается мстить немцам за жестокое свое горе. Так любил он свою жену, как никто до тех пор не любил во всей Мазовии, и перебил за нее целую толпу немцев.
У Збышки глаза сразу вспыхнули, а на лбу вздулись жилы.
— Так ее мать убили немцы? — спросил он.
— И убили, и не убили. Она сама умерла от страха. Пять лет тому назад был мир, никто о войне и не думал, все жили в безопасности. Поехал князь в Злоторыю строить башню, без войска, с одними придворными, как водится в мирные времена. Вдруг, не объявляя войны, без всякой причины, налетели предатели немцы… Самого князя, позабыв страх божий и то, что осыпаны они были милостями его предков, привязали они к лошади и похитили, а людей перебили. Долго сидел князь у них в неволе, и только когда король Владислав пригрозил им войной, они от страха отпустили его; но при этом нападении умерла мать Дануси. Сердце подступило к самому горлу и задушило ее.
— А вы были при этом? Как вас зовут, я позабыл.
— Зовут меня Миколай из Длуголяса, а прозвище мое — Обух. Я был при нападении. Я видел, как мать Дануси один немец с павлиньими перьями на шлеме хотел привязать к седлу и как она на глазах у него побелела, самого меня ударили алебардой, вот с тех пор знак остался.
Сказав это, он указал на глубокий шрам, тянувшийся у него на голове из-под волос до самых бровей.
Наступило молчание. Збышко снова посмотрел на Данусю. Потом спросил:
— Так вы сказали, что у нее нет рыцаря?
Но он не дождался ответа, потому что в эту минуту песня замолкла. Один из певцов, человек толстый и тяжелый, вдруг встал, и от этого скамья перекачнулась на одну сторону. Дануся зашаталась и раскинула ручки, но прежде чем она успела упасть или соскочить, Збышко прыгнул, как рысь, и схватил ее. Княгиня, в первую минуту вскрикнувшая от страха, тотчас весело засмеялась и воскликнула:
— Вот так рыцарь, Дануся! Подойди же, милый рыцарь, и отдай нам милую нашу певунью.
— Ловко он ее подхватил, — послышались голоса среди придворных.
Збышко направился к княгине, неся Данусю, которая, обняв его одной рукой за шею, другой рукой поднимала кверху лютню, боясь, как бы она не сломалась. Лицо у нее было улыбающееся и счастливое, но немного испуганное.
Между тем юноша, дойдя до княгини, поставил перед нею Данусю, а сам преклонил колена и, подняв голову, сказал с необычайной для его возраста смелостью:
— Так пусть же будет так, как сказали вы, милостивая госпожа. Пора этой прелестной девушке иметь своего рыцаря, да пора и мне иметь свою даму, красоту и добродетели которой я буду прославлять. И вот, с вашего позволения, ей я хочу поклясться в верности и быть ей верным во всех испытаниях.
На лице княгини промелькнуло удивление, но не от слов Збышки, а потому, что все это произошло так внезапно. Рыцарские обеты не были польским обычаем, но Мазовия, лежавшая на границе немецкой земли и часто видевшая рыцарей даже из отдаленных стран, знала его даже лучше, чем другие области, и довольно часто применяла его. Княгиня тоже слышала о нем давно, при дворе своего великого отца, где все западные обычаи признавались законом и образцом для наиболее благородных рыцарей; поэтому в желаний Збышки она не нашла ничего такого, что могло бы обидеть ее или Данусю. Напротив, она обрадовалась, что любезная ее сердцу девочка начинает привлекать к себе взоры и сердца рыцарей.
И она с довольным лицом обратилась к девочке:
— Дануся, Дануся! Хочешь, чтобы у тебя был свой рыцарь?
Дануся три раза подпрыгнула в красных своих башмачках, а потом, обняв княгиню за шею, она закричала с такой радостью, как будто ей обещали забаву, которой можно играть только взрослым:
— Хочу, хочу, хочу!
Княгиня хохотала до слез, а с нею смеялся весь двор. Наконец освободившись от объятий Дануси, она сказала, обращаясь к Збышке:
— Ну давай, давай обет. В чем же ты ей поклянешься?
Но Збышко, который среди общего смеха сохранил неколебимую серьезность, так же серьезно ответил, не подымаясь с колен:
— Клянусь, что, приехав в Краков, повешу на стене постоялого двора щит, а на нем вызов, который по всем правилам напишет мне искусный в письме клирик; напишу, что панна Данута, дочь Юранда, — прекраснейшая и добродетельнейшая из девиц во всем королевстве. А кто будет противоречить этому, с тем я буду сражаться до тех пор, пока либо сам не погибну, либо он не погибнет, а если изменю своему слову, то лучше пойду в рабство.
— Хорошо. Видно, ты знаешь рыцарский обычай. А еще что?
— А еще, узнав от пана Миколая из Длуголяса, что мать панны Юранд, по милости немца с павлиньими перьями на шлеме, испустила дух свой, я обещаюсь сорвать несколько таких павлиньих грив с немецких голов и положить их к ногам моей госпожи.
Княгиня стала серьезна и спросила:
— Не ради ли шутки клянешься ты?
Но Збышко ответил:
— Клянусь Богом и святым крестом; эту клятву я повторю в костеле перед ксендзом.
— Похвально бороться с лютым врагом нашего народа, но мне жаль тебя, потому что ты молод и легко можешь погибнуть.
Тут подошел Мацько из Богданца, который, как человек старого закала, до сих пор только пожимал плечами, но теперь он нашел нужным сказать:
— Что касается этого, не тревожьтесь, милостивая госпожа. Смерть в бою может настигнуть каждого, но для шляхтича, старый ли он, молодой ли, это даже почетно. Не в диковину война этому юноше; хотя ему еще мало лет, но уже не раз случалось ему сражаться и на коне, и в пешем бою, и копьем, и топором, и длинным мечом, и коротким, и со щитом, и без щита. Это новый обычай, что рыцарь дает обет девушке, которая ему приглянулась, но я не поставлю в вину Збышке, что он обещал своей даме павлиньи перья. Он уж бил немца, пусть еще поколотит, пусть в этих боях расколется несколько черепов, от этого только возрастет его слава.
— Вижу, не плохой стоит перед нами отрок, — сказала княгиня. Потом она обратилась к Данусе:
— Садись на мое место: ты сегодня здесь первая. Только не смейся, потому что это нехорошо.
Дануся села на место княгини; она хотела придать себе важности, но голубые глазки ее смеялись при виде стоящего на коленях Збышки. И она не могла удержаться, чтобы не топотать от радости ножками.
— Дай ему перчатки, — сказала княгиня.
Дануся достала перчатки и подала их Збышке, который принял их с великим почтением и, прижав к устам, проговорил:
— Я привяжу их к шлему, и горе тому, кто посмеет протянуть за ними руку.
Потом он поцеловал руки Дануси, а после рук ноги и встал. Но тут покинула его прежняя серьезность, и сердце его наполнила великая радость, что отныне в глазах всего этого двора он будет считаться взрослым мужчиной; и вот, потрясая Данусиными перчатками, полушутя, полувызывающе он стал восклицать:
— Выходите, песьи братья, с павлиньими перьями! Выходите!
Но в эту минуту в комнату вошел тот самый монах, который приходил раньше, а с ним двое других постарше. Монастырские слуги несли за ними ивовые корзины, наполненные бутылками с вином и всякими наскоро собранными сластями. Эти два монаха стали приветствовать княгиню и снова укорять ее за то, что она не остановилась в аббатстве, а княгиня во второй раз стала объяснять, что она и весь ее двор выспались днем и едет она ради прохлады ночью, а потому в отдыхе не нуждается, и что, не желая будить ни аббата, ни достойную братию, она предпочла остановиться на отдых на постоялом дворе.
После множества любезных слов решено было, что после утрени и ранней обедни княгиня с двором соблаговолит позавтракать и отдохнуть в монастыре. Гостеприимные монахи вместе с мазурами пригласили краковских шляхтичей и Мацьку из Богданца, который и без того собирался отправиться в аббатство, чтобы оставить в монастыре все богатство, добытое на войне и от щедрот благородного Витольда и предназначенное на выкуп Богданца. Но молодой Збышко не слыхал приглашений, потому что он побежал к своим телегам, стоящим под надзором слуг, чтобы переодеться и предстать перед княгиней и Данусей в достойной одежде. И вот, взяв с телег корзины, он приказал их отнести в комнату слуг и там начал переодеваться. Завив сначала поспешно волосы, он прикрыл их шелковой сеткой, украшенной янтарными бусинками сзади, а спереди расшитой настоящими жемчугами. Потом он надел белый шелковый кафтан с вышитыми на нем золотыми грифами, а снизу украшенный каймою; он опоясался двойным позолоченным поясом, на котором висел маленький кортик, оправленный серебром и слоновой костью. Все это было новое, блестящее и совсем не запачканное кровью, хотя было взято в добычу с молодого фризского рыцаря, служившего у меченосцев. Потом Збышко надел отличные штаны, у которых одна половина состояла из красных и зеленых продольных полос, а другая из фиолетовых и желтых, а обе кончались наверху пестрой клетчатой полосой. Потом, надев еще пурпурные с узкими носами башмаки, блестящий и прекрасный, он направился в общую залу.
И, действительно, лишь только он остановился в дверях, как его вид произвел на всех сильное впечатление. Княгиня поняла теперь, какой красивый рыцарь отдал себя на служение Данусе, и еще больше обрадовалась, а Дануся тотчас же, как серна, бросилась к Збышке. Но красота молодого человека и удивленные голоса придворных задержали ее. Она остановилась, не дойдя до него одного шага, и опустила глаза, покрасневшая и смешавшаяся. Вслед за ней приблизились и другие, — сама госпожа, придворные, певцы и монахи, — всем хотелось получше рассмотреть Збышку. Мазовецкие панны смотрели на него как на картину, и всякая жалела, что он не ее избрал своей дамой; те, которые постарше, дивились ценности наряда, а Збышко стоял посередине с хвастливою улыбкой на молодом лице и поворачивался, чтобы его лучше рассмотрели.
— Кто это? — спросил один из монахов.
— Племянник вон того шляхтича, — сказала княгиня, указывая на Мацьку, — он только что произнес обет Данусе.
Монахи тоже не выказывали удивления, потому что такой обет не обязывал ни к чему. Часто приносились обеты замужним женщинам, и в знаменитых родах, среди которых распространен этот западный обычай, почти у каждой был свой рыцарь. Если же рыцарь приносил обет девушке, то благодаря этому он не становился ее женихом, напротив, чаще всего она выходила за другого, а он, поскольку у него хватало постоянства, не переставал быть ей верным, но женился на другой.
Немного более удивил монахов молодой возраст Дануси, да и то не особенно, потому что в те времена 16-летние подростки бывали каштелянами. Самой великой королеве Ядвиге в момент своего прибытия из Венгрии было только 15 лет, а 13-летние девочки иногда выходили замуж. Впрочем, в эту минуту больше смотрели на Збышку, чем на Данусю, и прислушивались к словам Мацьки, который, гордясь племянником, рассказывал, каким образом юноша добыл себе столь драгоценное платье.
— Год и девять недель тому назад, — говорил он, — пригласили нас в гости саксонские рыцари. Также был у них в гостях один рыцарь из далекого народа фризов, живущих у самого моря, и был при нем сын, года на три постарше Збышки. Раз на пиру сын этот стал непристойно говорить Збышке, что у него нет ни усов, ни бороды. Збышко горячий, неприятно ему было это слушать, и вот схватил он его за губу и вырвал из нее все волосы… А потом бились мы: смерть или рабство.
— Как это вы бились? — спросил шляхтич из Длуголяса.
— Да отец вступился за сына, а я за Збышку. Ну и дрались мы вчетвером, в присутствии гостей, на утоптанной земле, и был у нас такой уговор: кто победит, тот возьмет и телеги, и лошадей, и слуг побежденного. Помогай Господь! Зарезали мы этих фризов, хоть и с большим трудом, потому что ни в мужестве, ни в силе у них недостатка не было. А добыча досталась нам славная: было у них четыре телеги, четыре огромных жеребца, да девять слуг, да пара отличных лат, каких у нас и не сыщешь. Шлемы, правду сказать, мы в бою раскололи, но Господь Бог в другом нас утешил, потому что был у них целый кованый сундук дорогих одежд. Та, в которую теперь переоделся Збышко, была там же.
Тут оба краковских шляхтича и все мазуры стали с большим уважением смотреть на дядю и племянника, а пан из Длуголяса по прозвищу Обух сказал:
— Так вы, я вижу, народ проворный и крепкий.
— Теперь мы верим, что этот мальчик добудет павлиньи перья.
Мацько смеялся, и в суровом лице его было воистину что-то хищное.
Между тем монастырские слуги вынули из ивовых корзин вино и закуски, а из людской девки стали выносить миски, полные дымящейся яичницы, обложенной колбасами, от которых по всей комнате распространился крепкий, вкусный запах свиного сала. При виде этого зрелища все почувствовали аппетит и двинулись к столам.
Однако никто не занимал места против княгини; она же, сев посредине стола, велела Збышке и Данусе сесть против нее, а потом обратилась к Збышке:
— Полагается вам с Данусей есть из одной миски, но не жми ей ног под столом и не трогай ее колен, как делают другие рыцари, ибо она слишком молода.
На это он отвечал:
— Я не буду делать этого, милостивая госпожа, разве только через два или три года, когда Господь дозволит мне исполнить обет, а жать ей ноги я, если бы и хотел, не могу, потому что они болтаются в воздухе.
— Верно, — сказала княгиня, — но приятно видеть, что у тебя приличный обычай.
Потом наступило молчание, потому что все начали есть.
Збышко отрезал самые жирные куски колбасы и подавал их Данусе, а то и просто клал ей в рот, она же, счастливая, что ей прислуживает красивый рыцарь, усердно набивала себе рот и подмигивала, улыбаясь то ему, то княгине. Когда миски были опорожнены, монастырские слуги стали разливать сладкое и душистое вино, — мужчинам помногу, а дамам — поменьше. Рыцарская любезность Збышки особенно проявилась тогда, когда принесли полные меры присланных из монастыря орехов. Были там и лесные орехи и редкостные в те времена, привозимые издалека, волошские, на которые усердно набросились все пирующие, так что через минуту в комнате только и слышно было, что треск скорлупы. Но напрасно кто-нибудь стал бы думать, что Збышко заботился только о себе: он предпочитал доказать княгине и Данусе свою рыцарскую силу и воздержность, нежели унизить себя в их глазах жадностью до редкостных лакомств. То и дело, беря целую горсть орехов, то лесных, то волошских, он не клал их себе на зубы, как делали другие, но, сжимая железные свои пальцы, колол их, а потом подавал Данусе выбранные из скорлупы зерна. Он выдумал для нее даже забаву: отобрав зерна, он подносил ко рту ладонь и могучим своим дуновением сразу подбрасывал всю скорлупу до самого потолка. Дануся так хохотала, что княгиня, боясь, как бы девочка не поперхнулась, вынуждена была велеть ему прекратить эту забаву; но, видя, как девочка довольна, она спросила:
— Ну что, Дануся, хорошо иметь своего рыцаря?
— Ой, хорошо! — отвечала девочка.
А потом, протянув розовый пальчик, она прикоснулась им к белому шелковому кафтану Збышки, но, тотчас отдернув руку, спросила:
— А завтра он тоже будет мой?
— И завтра, и в воскресенье, и до самой смерти, — отвечал Збышко. Ужин затянулся потому, что после орехов подали сладкие пряники с изюмом. Некоторым придворным хотелось танцевать; другие хотели слушать пение певцов или Дануси. Но у Дануси под конец стали слипаться глазки, а головка качалась из стороны в сторону; еще раза два взглянула она на княгиню, потом на Збышку, еще раз протерла кулачками глаза, а потом доверчиво оперлась на плечо рыцаря и уснула.
— Спит? — спросила княгиня. — Вот тебе и "дама"!
— Она мне милее, когда спит, чем другие, когда танцуют, — отвечал Збышко, сидя прямо и неподвижно, чтобы не разбудить девочку.
Но ее не разбудила даже музыка и пение певцов. Кое-кто притопывал в лад музыке, кое-кто стучал мисками, но чем сильнее был шум, тем крепче спала она, открыв, как рыбка, рот. Проснулась она только тогда, когда, заслышав пение петухов и звон церковных колоколов, все поднялись со скамей, говоря:
— К утрене, к утрене!
— Пойдемте пешком, во славу Божью, — сказала княгиня.
И, взяв за руку разбуженную Данусю, она вышла из постоялого двора, а за ней высыпал весь двор.
Ночь уже побледнела. На восточной стороне неба видна была уже легкая полоса света, сверху зеленая, снизу розовая, а под ней словно узенькая золотая ленточка, которая ширилась на глазах. На западной стороне луна, казалось, отступала пред этим светом. Рассвет становился все светлее и розовее. Окрестность пробуждалась, мокрая от обильной росы, радостная и отдохнувшая.
— Бог дал погоду, но жара будет страшная, — говорили придворные княгини.
— Не беда, — успокаивал их пан из Длуголяса, — выспимся в аббатстве, а в Краков приедем к вечеру.
— Должно быть, опять на пир.
— Там теперь каждый день пиры, а после родов пиров и состязаний будет еще больше.
— Посмотрим, как-то покажет себя Данусин рыцарь.
— Просто дубы, а не люди… Слышали, что говорили они, как вчетвером дрались.
— Может быть, они присоединятся к нашему двору: ишь, о чем-то советуются.
А те действительно советовались, потому что старик Мацько не особенно был доволен тем, что случилось, и теперь, идя позади всех и нарочно отставая, чтобы свободнее было говорить, рассуждал:
— По правде сказать, толку в этом для тебя нет. Я-то как-нибудь доберусь до короля, хоть с этим двором, и, быть может, что-нибудь мы получим. Страсть как хотелось бы мне какой-нибудь замок либо городок… Ну да там видно будет. Богданец, конечно, мы выкупим, потому что чем владели отцы, тем и нам надо владеть, но откуда взять мужиков: кого там поселил аббат, тех он назад возьмет, а земля без мужиков то же, что ничего. Вот ты и смекни, что я тебе скажу: ты себе клянись кому хочешь, а все-таки ступай с мелышынским паном к князю Витольду татар бить. Если объявят поход раньше, чем королева родит, тогда не жди ни родов, ни рыцарских состязаний, а иди, потому что там может быть польза. Сам знаешь, как щедр князь Витольд, а тебя уж он знает. Справишься, так он наградит хорошо, а главное, коли Бог пошлет, можешь пленных набрать сколько хочешь. Татар на свете — что муравьев. В случае победы придется на брата штук по шестидесяти.
Тут Мацько, который любил землю и хозяйство, начал мечтать:
— Господи боже ты мой! Пригнать этак штук пятьдесят мужиков да посадить их в Богданце. Порасчистили бы кусок леса. Разбогатели бы мы. А ты знай, что нигде столько не наберешь, сколько там можно набрать.
Но Збышко завертел головой:
— Ну вот, нагоню я конюхов, которые конской падалью питаются, а с землей не знают, что делать. На что они нужны в Богданце, а кроме того, я поклялся добыть три немецких шлема. Где ж я их найду у татар?
— Поклялся ты потому, что глуп; такова же твоя и клятва.
— А моя рыцарская честь?
— А как было с Рингаллой?
— Рингалла отравила князя, и пустынник разрешил меня от клятвы.
— А теперь тебя тынецкий аббат разрешит. Аббат лучше пустынника, тот больше похож был на разбойника, чем на монаха.
— А я не хочу!
Мацько остановился и спросил с заметным гневом:
— Ну так как же будет?
— Поезжайте одни к Витольду, потому что я не поеду.
— Ах ты мразь! А кто королю поклонится… И не жалко тебе моих костей?
— Если на ваши кости дерево свалится, то и то их не сломает. Да если бы мне и жалко вас было, не хочу я ехать к Витольду.
— Что ж ты будешь делать? Сокольником или певцом останешься при мазовецком дворе?
— А что ж, плохо сокольником? Если вам больше нравится ворчать, чем меня слушать, так и ворчите.
— Куда ты поедешь, наплевать тебе на Богданец! Ногтями будешь землю пахать, без мужиков…
— Неправда. Ловко вы насчет татар выдумали! Слышали вы, что говорят русские? Татар найдешь столько, сколько их убитых на поле лежит, а живого никому не поймать, потому что за татарином в степи не угонишься. Да и на чем мне его ловить? Не на наших ли тяжелых конях, которых мы у немцев отняли? То-то и есть! А какую я добычу возьму! Паршивые кожухи и ничего больше. То-то я богачом приеду в Богданец! То-то меня комесом назовут!
Мацько замолк, потому что в словах Збышки было много правды, и только через некоторое время проговорил:
— Зато тебя князь Витольд наградил бы.
— Ну сами знаете: одному он даст слишком много, а другому ничего.
— Так говори, куда поедешь.
— К Юранду из Спыхова.
Мацько со злости вывернул пояс на кожаном кафтане и сказал:
— Да ты, прости господи, с ума спятил?
— Послушайте, — спокойно отвечал Збышко. — Я разговаривал с Миколаем из Длуголяса, и он говорит, что Юранд мстит немцам за жену. Пойду помогу ему. Во-первых, вы сами сказали, что не в диковинку мне будет подраться с немцами, потому что и их самих, и приемы ихние мы уже знаем. Во-вторых, там, у границы, я скорей достану павлиньи перья, а в-третьих, вы сами знаете, что павлиньи перья не кнехты какие-нибудь носят на головах, так если Господь Бог пошлет мне перья, то пошлет и добычу. Наконец, тамошний невольник — это вам не татарин, его посадить в лесу — дело не плохое.
— Да что ты, парень, с ума, что ли, спятил? Ведь теперь нет войны, и бог знает, когда она будет.
— Ой, дядюшка! Заключили медведи мир с бортниками: и пасек не портят, и меду не едят. Ха-ха! Да разве нам в диковину, что хоть большие войска не воюют и что хоть король на пергаменте печати положит, а на границе всегда смута жестокая. Отнимут ли друг у друга скот, так за каждую корову по нескольку деревень сжигают и осаждают замки. А разве мужиков и девок не воруют? А разве купцов на больших дорогах не грабят? Вспомните старые времена, о которых вы сами говорили. Плохо разве было тому наленчу, который схватил сорок рыцарей, ехавших к меченосцам, посадил в подземелье и до тех пор не выпускал, пока магистр не прислал ему целый воз гривен? Юранд из Спыхова тоже ничего другого не делает, а на границе работа всегда найдется.
С минуту шли они молча; между тем совсем рассвело, и яркие лучи солнца озарили скалы, на которых построено было аббатство.
— Бог везде может послать счастье, — смягченным голосом сказал Мацько, — проси, чтобы он благословил тебя.
— Это верно, что во всем Его милосердие.
— А о Богданце думай, потому что в этом ты меня не разубедишь, будто ты хочешь ехать к Юранду из Спыхова ради Богданца, а не ради этого утенка.
— Не говорите так, а то рассержусь. Она мне мила, от этого я не отпираюсь; и не такова эта клятва, как клятва Рингалле. Встречали вы девушек лучше?
— Что мне ее красота! Лучше женись на ней, когда вырастет, если она дочь могущественного комеса.
Лицо Збышки озарилось молодой, доброй улыбкой.
— Может и это быть. Ни другой госпожи, ни другой жены! Кости ваши слабнут, будете вы наших деток, а ваших внуков нянчить.
Тут, в свою очередь, улыбнулся Мацько и сказал уже совсем ласково:
— Ну что ж, пусть их будет, как граду, много. На старость радость, а после смерти спасение пошли нам, Господи Иисусе!
Княгиня Данута, Мацько и Збышко уже раньше бывали в Тынце, но в свите находились придворные, видевшие его впервые; они, подняв головы, с изумлением смотрели на великолепное аббатство, на зубчатые стены, бегущие вдоль скал над пропастями, на здания то на склонах горы, то в палисадниках, громоздящиеся одно над другим, высокие и озаренные золотом восходящего солнца. По этим величественным стенам и зданиям, по домам, по хозяйственным постройкам, по садам, лежащим у подножия горы, и по старательно возделанным полям с первого взгляда можно было догадаться о старинном, неистощимом богатстве, к которому не привыкли и которому должны были удивляться люди, пришедшие из убогой Мазовии. Существовали, правда, старинные и богатые бенедиктинские аббатства и в других частях страны, как, например, в Любуше на Одре, в Плоцке, в Великой Польше, в Могильне и в иных местах, но все-таки ни одно не могло сравниться с Тынецким, владения которого превышали не одно удельное княжество, а доходы могли бы вызвать зависть даже в тогдашних королях.
И удивление придворных росло. Некоторые почти не хотели верить глазам. Между тем княгиня, желая как-нибудь сократить дорогу и развлечь своих девушек, стала просить одного из монахов, чтобы он рассказал старинную и страшную повесть о Вальгере Удалом, которую, хоть и не очень подробно, ей уже рассказывали в Кракове.
Услышав это, девушки кольцом окружили княгиню и медленно шли в гору, озаренные ранними лучами солнца, похожие на живые цветы.
— Пусть о Вальгере расскажет брат Гидульф, которому однажды явился он ночью, — сказал один из монахов, оглядываясь на другого, человека уже преклонного возраста; несколько сгорбившись, шел он рядом с Миколаем из Длуголяса.
— Неужели вы видели его собственными глазами, благочестивый отец? — спросила княгиня.
— Видел, — мрачно отвечал монах, — ибо бывают сроки, когда по воле Божьей дозволено ему покидать адские подземелья и являться миру.
— Когда же это бывает?
Монах поглядел на двух других монахов и замолчал, ибо существовало предание, что дух Вальгера появляется тогда, когда портятся нравы среди монахов и когда монахи более, чем подобает, думают о мирских богатствах и радостях.
Этого-то никто не хотел сказать вслух, но так как говорили также, что привидение является и перед войной или другими несчастьями, то брат Гидульф сказал, помолчав немного:
— Появление его не предрекает ничего хорошего.
— Не хотела бы я его видеть! — сказала, крестясь, княгиня. — Но почему он в аду, если, как я слыхала, он только мстил за тяжкую обиду, ему нанесенную?
— Если бы он даже прожил всю жизнь добродетельно, — строго отвечал монах, — то и тогда был бы осужден, ибо жил в языческие времена и не был святым крещением смыт с него первородный грех.
После этих слов горестно сдвинулись брови княгини, ибо ее великий отец, которого любила она всей душой, умер также в заблуждении языческом, и предстояло ему вечно гореть в огне.
— Слушаем, — сказала княгиня после некоторого молчания. И брат Гидульф начал рассказывать:
— Жил в языческие времена могущественный граф, которого за красоту звали Вальгером Удалым. Вся эта страна, куда ни глянь, принадлежала ему, а в походы, кроме пеших людей, водил он по сто копейщиков, ибо все дворяне, на запад до самого Ополья, а на восход до Сандомира, были его вассалами. Стад его не мог сосчитать никто, а в Тынце была у него башня, доверху насыпанная деньгами, как теперь в Мальборге у меченосцев.
— Знаю, есть, — перебила его княгиня Данута.
— И был он великан, — продолжал монах, — и дубы вырывал с корнями, а в красоте, в игре на лютне и в пении никто во всем мире не мог с ним сравниться. И вот однажды, когда был он при дворе короля французского, полюбила его королевна Гельгунда, которую отец во славу Божью хотел отдать в монастырь, и убежала она с ним в Тынец, где оба они жили в греховном союзе, ибо ни один ксендз не хотел повенчать их по христианскому обряду. Был также в Вислице Вислав Прекрасный, из рода короля Попеля. В отсутствие Вальгера Удалого опустошил он тынецкое графство. Вальгер победил его и привел в Тынец пленником, не глядя на то, что всякая женщина, увидав Вислава, готова была тотчас отступиться от отца, от матери и от мужа, лишь бы насытить свою страсть. Так случилось и с Гельгундой. Тотчас придумала она для Вальгера такие путы, что хоть был он великан и вырывал дубы, а их разорвать не мог, — и отдала его Виславу, который повез его в Вислицу. Но Ринга, сестра Вислава, услышав в подземелье Вальгерово пение, тотчас влюбилась и освободила его из подземелья; он же, убив мечом Вислава и Гельгунду, бросил тела их воронам, а сам с Рингой вернулся в Тынец.
— Разве он поступил неправильно? — спросила княгиня.
Но брат Гидульф отвечал:
— Если бы он принял крещение и отдал Тынец бенедиктинцам, то, может быть, Господь Бог отпустил бы ему грехи, но так как он этого не сделал, то земля поглотила его.
— Значит, бенедиктинцы были уже в этом королевстве?
— Бенедиктинцев в этом королевстве не было, ибо тогда здесь жили одни язычники.
— Так как же он мог принять крещение и отдать Тынец?
— Не мог, именно потому и осужден в ад на вечные муки, — серьезно ответил монах.
— Верно. Он правильно говорит, — послышалось несколько голосов.
Между тем путники подошли к главным монастырским воротам, где во главе многочисленной свиты монахов и шляхты княгиню ждал сам аббат. Людей светских — "экономов", "адвокатов", "прокураторов" и всяких монастырских сановников — в монастырях бывало много. Множество дворян, и даже могущественных рыцарей, держали неисчислимые монастырские земли по довольно исключительному в Польше ленному праву. Они, в качестве "вассалов", охотно жили при дворах своих сюзеренов, где у большого алтаря легко было рассчитывать на всякие подачки, льготы и благодеяния, зависевшие порой от мелкой услуги, от ловкого слова, а то и от минуты хорошего настроения могущественного аббата. Предстоящие в столице торжества стянули из отдаленных мест много таких вассалов, и те, кому трудно было вследствие наплыва приезжих найти место на постоялом дворе в Кракове, разместились в Тынце. Благодаря этому "аббат сотни деревень" мог приветствовать княгиню, окруженный еще более многочисленной свитой, чем обыкновенно.
Это был человек высокого роста, с лицом сухим, умным, с головой, обритой сверху, а ниже над ушами окруженной венком седеющих волос. На голове у него был шрам, оставшийся от раны, полученной еще в юные рыцарские годы; глаза его были проницательны и гордо смотрели из-под черных бровей. Одет он был в рясу, как и другие монахи, но сверху на нем был плащ, подбитый пурпуром, а на шее золотая цепь, на конце которой висел такой же золотой крест, украшенный драгоценными камнями, — знак аббатского достоинства. Вся его внешность обличала человека гордого, привыкшего повелевать и уверенного в себе.
Однако с княгиней он поздоровался любезно и даже униженно, ибо помнил, что муж ее происходит из того самого рода мазовецких князей, из которого происходили короли Владислав и Казимир, а по женской линии и нынешняя королева, владычица одного из прекраснейших государств в мире. Поэтому он переступил порог ворот, низко склонил голову, а потом, благословив Анну Дануту и весь двор ее маленьким золотым ковчегом, который держал в пальцах правой руки, сказал: "Приветствую тебя, милостивая госпожа, на убогом монастырском пороге. Святой Бенедикт Нурсийский, святой Мавр, святой Бонифаций и святой Бенедикт Анианский, а также Иоанн Толомейский, патроны наши, в вечном свете живущие, да ниспошлют тебе здоровье и счастье и да благословят тебя семикратно в день во весь век жития твоего!"
— Глухи были бы, если бы не выслушали слов столь великого аббата, — любезно сказала княгиня, — тем более, что прибыли мы сюда к обедне, во время которой отдадим себя под их покровительство.
Сказав это, она протянула ему руку, которую он, став по придворному обычаю на одно колено, поцеловал по-рыцарски, а затем они вместе прошли в ворота. С обедней, видимо, уже ждали, потому что сейчас же зазвонили большие и маленькие колокола; трубачи, стоящие у дверей костела, затрубили в честь княгини в большие трубы, а другие ударили в огромные котлы, выкованные из красной меди и обтянутые кожей, дающей громкий, раскатистый звук. На княгиню, родившуюся в нехристианской стране, каждая церковь до сих пор производила впечатление, а тем более тынецкая, с которой редкая церковь может сравниться величием. Внутренность храма наполнял мрак; только в большом алтаре дрожали пучки разноцветных лучей, смешанные с блеском свеч, озаряющих позолоту и резьбу. Монах в облачении вышел служить обедню, поклонился княгине и начал службу. Тотчас поднялись столбы благовонного дыма, который, окутав ксендза и алтарь, медленно клубами восходил кверху, увеличивая таинственную торжественность церкви. Анна Данута откинула голову назад и, подняв руки на высоту лица, начала истово молиться. Но когда раздались звуки редкого еще в те времена органа, когда эти звуки торжественным громом стали то потрясать стены храма, то наполнять их ангельскими голосами, то рассыпаться в них соловьиной песней, тогда княгиня подняла глаза кверху, на лице ее вместе с благоговением и страхом отразилось безграничное наслаждение, и смотрящим на нее могло показаться, что это какая-то пророчица в чудесном видении созерцающая разверстые небеса.
Так молилась рожденная в язычестве дочь Кейстута, которая в обыденной жизни, так же, как и все тогдашние люди, попросту и доверчиво произносила имя Божье, но в доме Господнем с детской робостью и смирением возносила глаза к таинственной и неизмеримой силе.
И так же набожно, хоть и с меньшим страхом, молился весь двор. Збышко стоял на коленях сзади, вместе с мазурами, потому что только женщины прошли с княгиней вперед, и поручал себя покровительству Божьему. Иногда посматривал он на Данусю, которая, полузакрыв глаза, сидела подле княгини, и думал, что в самом деле стоило сделаться рыцарем такой девушки. Но и он тоже не пустяки обещал ей. И вот теперь, когда пиво и вино, выпитое на постоялом дворе, повыветрилось у него из головы, призадумался он, как исполнить свое обещание. Войны не было. В пограничной смуте, конечно, легко было наткнуться на какого-нибудь вооруженного немца и либо переломать ему кости, либо поплатиться собственной головой. Так он и говорил Мацьке. "Только не каждый немец, — думал он, — носит на голове павлиньи либо страусовые перья. Из гостей крестоносцев — одни только графы, а из самих меченосцев — одни комтуры, да и то не каждый".
Если войны не будет, то могут пройти года, прежде чем он добудет свои три пучка павлиньих перьев; ведь и то еще пришло ему в голову, что, не будучи сам посвящен в рыцари, он может вызвать на поединок только таких же непосвященных. Правда, он надеялся получить рыцарский пояс из королевских рук во время турниров, предстоящих после крестин, потому что этого он давно заслужил. Но что дальше? Поедет он к Юранду из Спыхова, будет ему помогать, наколотит кнехтов, сколько удастся, — и на том конец. Кнехты меченосцев — не рыцари с павлиньими перьями на головах.
И в этом огорчении и сомнении, видя, что без особой милости Божьей многого он не добьется, Збышко начал молиться:
"Пошли, Господи Иисусе, войну с меченосцами и немцами: они враги царствия твоего и всех народов, на нашем языке исповедующих святое имя твое. И благослови нас, а их сотри с лица земли, ибо они больше служат владыке ада, нежели тебе, а нас ненавидят в сердце своем, гневаясь больше всего на то, что король наш с королевой, крестивши Литву, запрещают им преследовать мечом христианских слуг твоих. За гнев сей покарай их.
А я, грешный Збышко, смиряюсь пред тобою и у пяти ран твоих молю помощи, чтобы ты поскорее послал мне трех важных немцев с павлиньими перьями на шлемах и чтобы по милости твоей позволил мне побить их до смерти. Но это потому, что я обещал перья панне Дануте, дочери Юранда, а твоей слуге, и в том поклялся рыцарской моей честью.
А что еще найдется на убитых, из того десятину благочестиво отдам я святой твоей церкви, чтобы ты, Иисусе Сладчайший, получил от меня выгоду и славу и чтобы узнал, что я обещал тебе от чистого сердца, а не всуе. И поколику это правда, потолику ты помоги мне. Аминь".
Но по мере того, как он молился, сердце его все более таяло от набожного волнения, и он накинул новое обещание: когда они выкупят Богданец, он отдаст также на церковь весь воск, который сделают пчелы на пасеках за целый год. Он надеялся, что дядя Мацько не станет против этого спорить, а Господь Иисус Христос особенно будет рад воску для свечей, и, желая скорее получить его, скорее поможет Збышке. Мысль эта показалась ему такой верной, что сердце его исполнилось радостью: теперь он почти был уверен, что молитва его будет услышана и что вскоре наступит война, а если и не наступит, он все-таки своего добьется. Он почувствовал в руках и ногах такую силу, что готов был в эту минуту один броситься на целый отряд. Он даже подумал, что, дав такие обеты Богу, можно бы и Данусе накинуть парочку немцев. Юношеская запальчивость толкала его на это, но на этот раз благоразумие взяло верх, потому что он боялся, как бы излишними просьбами не обидеть Господа. Однако уверенность его возросла еще более, когда после обедни и продолжительного отдыха, которому предался весь двор, он прослушал разговор, происшедший за завтраком между аббатом и Анной Данутой.
Тогдашние жены князей и королей, столько же по благочестию, сколько и вследствие даров, которых не жалели для них магистры ордена, оказывали меченосцам большое расположение.
Даже благочестивая Ядвига удерживала, пока была жива, занесенную над ними руку властительного своего супруга. Одна только Анна Данута, изведавшая от них жестокие семейные обиды, ненавидела их всей душой. И вот, когда аббат спросил ее о Мазовии и ее делах, княгиня начала горько жаловаться на орден: "Какие дела могут быть в княжестве, у которого такие соседи. Как будто мир: обмениваются посольствами и письмами, а между тем нельзя быть уверенными ни день, ни час. Кто вечером на границе ложится спать, тот не знает, не проснется ли он в оковах, или с острием меча у горла, или с пылающим потолком над головой. От предательства не обеспечивают ни клятвы, ни печати, ни пергаменты. Ведь так было под Злоторыей, когда во время полного мира князь был взят в плен. Меченосцы говорили, что этот замок может угрожать им. Но ведь замки строятся для обороны, а не для нападения, и какой же князь не имеет права строить или перестраивать их на собственной земле. Ордена не умилостивит ни слабый, ни сильный, ибо слабого они презирают, а сильного стараются ослабить. Кто сделает им добро, тому они отплачивают злом. Есть ли на свете орден, который бы получил в других королевствах столько благодеяний, сколько получили они от польских князей, а чем они отплатили за это? Ненавистью, отнятием земель, войной и предательством. И напрасно укорять их, напрасно жаловаться на них самой столице апостольской, ибо они, живя в упорстве и гордости, не слушаются даже папы римского. Говорят, что теперь к родам королевы и к ожидаемым крестинам прислали они посольство, но это только потому, что хотят отвратить от себя гнев могущественного короля за то, что они сделали на Литве. Но в сердцах своих они всегда помышляют об истреблении королевства и всего польского племени".
Аббат слушал внимательно и поддакивал, а потом сказал:
— Я знаю, что в Краков во главе посольства приехал комтур Лихтенштейн, один из братьев, весьма почитаемый в ордене за свой знаменитый род, храбрость и ум. Может быть, вы, милостивая госпожа, случайно увидите его здесь, потому что вчера он прислал мне известие, что, желая помолиться у наших святых, заедет в Тынец.
Услышав это, княгиня опять начала жаловаться:
— Люди говорят, и, кажется, это верно, что вскоре наступит большая война, в которой, с одной стороны, будет польское королевство и все народы, говорящие речью, похожею на польскую, а с другой — все немцы и орден. Говорят, есть об этой войне пророчество какой-то святой…
— Бригиды, — перебил ученый аббат, — восемь лет тому назад сопричислена она к лику святых. Благочестивый Петр из Альвастра и Матвей из Линкепинга записали ее пророчества, в которых, действительно, предсказана великая война.
При этих словах Збышко задрожал от радости и, не в силах будучи выдержать, спросил:
— А скоро это будет?
Но аббат, занятый княгиней, не расслышал, а может быть, сделал вид, что не расслышал вопроса. Княгиня же продолжала:
— Радуются и у нас этой войне молодые рыцари, но старшие, более рассудительные, говорят так: "Не немцев боимся мы, хотя велико их могущество и гордыня, не копий и не мечей их, а боимся мы святынь орденских, ибо против них ничто всяческая человеческая сила".
Тут Анна Данута со страхом взглянула на аббата и прибавила тише:
— Говорят, есть у них подлинный крест Господень: как же воевать с ними?
— Им прислал его французский король, — отвечал аббат.
Наступило молчание, а потом заговорил Миколай из Длуголяса, по прозванию Обух, человек бывалый и опытный:
— Был я в плену у меченосцев и несколько раз видел процессию, в которой носили великую эту святыню. Но, кроме того, есть в Оливском монастыре множество других величайших реликвий, без которых орден не достиг бы такого могущества.
Тут бенедиктинцы повернулись к говорящему и с большим любопытством начали спрашивать:
— Расскажите, какие же это реликвии?
— Есть у них кусочек одежды Пресвятой Девы, — отвечал пан из Длуголяса, — есть коренной зуб Марии Магдалины и угольки от неопалимой купины, в которой сам Бог Отец явился Моисею, есть рука святого Либерия, а костей других святых — и на руках, и на ногах пальцев не хватит, чтобы пересчитать…
— Как же воевать с ними? — со вздохом повторила княгиня. Аббат нахмурил высокий свой лоб и, подумав с минуту, ответил так:
— Воевать с ними тяжело хотя бы и потому, что они иноки и носят крест на плащах, но если они превзошли меру в прегрешениях, тогда и святыням неприятно будет пребывать у них, и они не только не приумножат их силы, а скорее уменьшат их для того, чтобы перейти в достойнейшие руки. Да сохранит Господь кровь христианскую, но если наступит великая война, то и в нашем королевстве есть реликвии, которые будут ратовать за нас. Господь же, устами святой Бригиды, изрек: "Я поставил их, аки полезных пчел, и утвердил на рубеже земель христианских, но они восстали против меня, ибо они не заботятся о душе и не щадят тел народа, который из заблуждения обратился к католической вере и ко мне. И обратили его в рабов, и не учат его заповедям Божьим, и отнимают у них Святое причастие, обрекая его на большие мучения, чем если бы он остался в язычестве. А войны они ведут для распространения своего властолюбия. Посему придет время, когда будут выломаны их зубы и отсечена у них будет правая рука, а правая нога захромает, дабы они познали свои прегрешения".
— Дай-то бог! — воскликнул Збышко. Прочие рыцари и монахи также ободрились при этих словах. Аббат обратился к княгине и сказал:
— Уповайте на Бога, милостивая госпожа, ибо, скорее, сочтены их дни, чем ваши, а пока с благодарным сердцем примите вот этот ковчежец, в нем хранится палец ноги Птоломея, одного из наших патронов.
Княгиня, дрожа от счастья, протянула руки, преклонила колена и приложила ковчежец к губам. Радость госпожи разделяли дворяне и дамы — никто не сомневался, что этот дар призовет благословение на всех, может быть, и на все княжество. Збышко также чувствовал себя счастливым, ему казалось, что война должна наступить немедленно после краковских торжеств.
Было уже сильно за полдень, когда княгиня вместе со своей свитой тронулась из гостеприимного Тынца в Краков. Тогдашние рыцари, въезжая в большие города или замки для посещения знакомых, часто облекались в полное вооружение. Правда, существовал обычай снимать его немедленно, после проезда через ворота — к этому приглашал и сам владелец торжественными словами: "Снимите оружие, благородный рыцарь: вы приехали к друзьям", — тем не менее "военный" выезд считался более пышным и поднимал значение рыцаря. Для этой-то пышности как Мацько, так и Збышко нарядились в лучшие панцири и нараменники, отнятые у фризских рыцарей, ясные, блестящие и украшенные пропущенной золотой нитью по краям. Миколай из Длуголяса, — он знал свет, видал много рыцарей и, кроме того, был хорошим знатоком военных вещей, — сразу узнал, что эти панцири выкованы лучшими в тогдашнее время миланскими оружейниками и что каждый из этих панцирей стоит хорошей деревни. Он вывел из этого заключение, что фризы должны были быть не малыми людьми в своем народе, и тем с большим почтением начал смотреть на Мацьку и Збышку. Шлемы их, хотя не последнего достоинства, не были так богаты; зато огромные лошади, покрытые богатыми попонами, возбудили между придворными удивление и зависть. И Мацько, и Збышко, сидя на непомерно высоких седлах, смотрели на весь двор сверху. У каждого из них было в руке длинное копье, у каждого на боку висел меч, а к седлу прикреплен был топор. Правда, щиты ради удобства положили они на телеги, но и без них у обоих был такой вид, точно они ехали в битву, а не в город.
Оба они ехали вблизи от коляски, в которой на заднем сиденье сидела княгиня с Данусей, а на переднем — почтенная придворная дама Офка, вдова Кристина из Яжомбкова, и старик Миколай из Длуголяса. Дануся с большим любопытством поглядывала на железных рыцарей, а княгиня время от времени доставала из-за пазухи ковчежец с мощами святого Птоломея и подносила его к губам.
— Ужасно мне любопытно, как выглядят кости, — сказала она наконец, — но я не открою, чтобы не обидеть святого. Пусть откроет краковский епископ.
На это осторожный Миколай из Длуголяса ответил:
— Лучше этого из рук не выпускать, вещь-то уж очень лакомая.
— Пожалуй, вы и верно говорите, — сказала, подумав, княгиня, а потом прибавила: — Давно мне никто не доставлял такого удовольствия, как почтенный аббат, и этим подарком, и тем, что успокоил мой страх перед реликвиями меченосцев.
— Он говорил мудро и справедливо, — заметил Мацько из Богданца. — Были у них и под Вильной всякие реликвии, тем более что они хотели убедить гостей, будто воюют с язычниками. Ну и что же? Увидали наши, что стоит только поплевать на руку да наотмашь ударить топором, как и шлем раскалывался, и голова раскалывалась. Святые помогают, грешно с этим спорить, но только справедливо, тем, которые идут в битву за правду, во имя Божье. Вот я и думаю, милостивые господа, что если дело дойдет до великой войны, то хотя бы все немцы помогали меченосцам, мы разобьем их на голову, потому что народ наш больше и Господь Бог дал нашим костям большую силу. А что до реликвий, так разве у нас в монастыре Святого Креста нет частицы Животворящего Древа?!
— Ей-богу, верно! — сказала княгиня. — Но оно у нас останется в монастыре, а они свое с собой возят.
— Все равно, для могущества Божьего нет расстояний.
— Правда ли это, скажите, так ли, — спросила княгиня, обращаясь к мудрому Миколаю из Длуголяса, а он отвечал:
— Это и каждый епископ подтвердит. До Рима тоже далеко, а все-таки папа правит всем миром. А уж Бог и подавно.
Слова эти окончательно успокоили княгиню, и она перевела разговор на Тынец и его великолепие: всех Мазуров удивляло не только богатство монастыря, но и богатство и красота всей страны, по которой они теперь проезжали. Кругом были разбросаны зажиточные деревни, при них сады, полные фруктовых деревьев, липовые рощи, на липах гнезда аистов, а ниже ульи с соломенными крышками. По обеим сторонам большой дороги тянулись поля, покрытые разными хлебами. Иногда ветер наклонял еще зеленое море колосьев, среди которых часто, как звезды в небе, мелькали головки голубых васильков и ярко-красного мака. Вдали, за полями, чернел кое-где сосновый лес, кое-где радовали глаз дубовые и ольховые рощи, залитые солнечным светом, кое-где виднелись сырые луга, чайки, кружащиеся над болотами, а дальше снова холмы, облепленные хатами, и снова поля; видно было, что в земле этой живет многочисленный, трудолюбивый, влюбленный в поля народ, и куда ни глянь, вся страна казалась не только богатой, но и спокойной и счастливой.
— Это Казимирово королевское хозяйство, — сказала княгиня, — тут бы жить и не умирать.
— Сам Господь Бог улыбается этой земле, — ответил Миколай из Длуголяса, — и благословение Божье почиет на ней. Да и как же быть иначе, если здесь, когда начнут звонить колокола, нет такого угла, куда бы не дошел колокольный звон. Ведь всем известно, что злые духи не могут выносить этого и должны бежать в глухие леса, к венгерской границе.
— Вот то-то мне и удивительно, — проговорила пани Офка, вдова Кристина из Яжомбкова, — что Вальгер Удалой, о котором говорили монахи, может показываться в Тынце: там семь раз в сутки звонят в колокола.
Замечание это на минуту смутило Миколая и, лишь подумав немного, он отвечал:
— Прежде всего, пути Божьи неисповедимы, а во-вторых, заметьте, что он каждый раз испрашивает особое разрешение.
— Как бы то ни было, я рада, что мы не ночуем в монастыре. Я умерла бы от страха, если б он мне явился.
— Гм… Как знать, говорят, он красавец.
— Хотя бы он был раскрасавец, я не хотела бы целоваться с тем, у кого изо рта разит серой.
— Вот оно что! Даже когда речь идет о чертях, у вас на уме поцелуи.
Княгиня, пан Миколай и оба владельца Богданца засмеялись. Засмеялась, сама не зная чему, по примеру других, и Дануся; Офка из Яжомбкова обратила разгневанное лицо к Миколаю из Длуголяса и сказала:
— Я предпочла бы его, а не вас.
— Э, не вызывайте волка из лесу, — весело ответил мазур, — он ездит часто и таскается между Краковом и Тынцом, в особенности по вечерам; а ну как он вас услышит, ну как предстанет перед вами в образе великана…
— С нами крестная сила! — ответила Офка.
В это время Мацько из Богданца, — с своего высокого седла он мог видеть дальше, чем те, которые сидели в коляске, — задержал лошадь и воскликнул:
— Боже всемилостивый, что же это!
— Что такое?
— Богатырь какой-то едет к нам навстречу из-за горы.
— И слово бысть плоть! — испугалась княгиня. — Не наговорите чего-нибудь.
Збышко приподнялся на стременах и сказал:
— Так и есть, великан Вальгер, не кто другой.
Возница от страха осадил лошадей и, не выпуская из рук вожжей, стал креститься: и он с козел увидал на противоположном холме гигантскую фигуру всадника.
Княгиня приподнялась и тотчас же опустилась на место, с лицом, изменившимся от страха. Дануся спрятала голову в складках ее платья. Дворяне, дамы и девицы, ехавшие верхом за коляской, услыхав зловещее имя, начали сбиваться в кучу. Мужчины еще пытались смеяться, хотя в глазах их отражалось беспокойство, но женщины побледнели, и только Миколай из Длуголяса, видавший виды на своем веку, держал себя по-прежнему и, желая успокоить княгиню, сказал:
— Не тревожьтесь, милостивая госпожа. Солнце еще не зашло, а если бы теперь была даже ночь, то святой Птоломей справится с Вальгером.
Тем временем всадник выехал на вершину пригорка, сдержал коня и остановился неподвижно. Его можно было ясно разглядеть в лучах заходящего солнца, и, действительно, его фигура своей величиной, казалось, превосходила обыкновенные размеры человека. Расстояние между ним и свитою княгини было не больше трехсот шагов.
— Зачем он стоит? — спросил один из певцов.
— Потому что и мы стоим, — ответил Мацько.
— Смотрит на нас; как будто хочет выбрать кого-нибудь из нас, — заметил другой певец. — Если бы я знал, что это человек, а не нечисть, то подъехал бы к нему и хватил бы его лютней по лбу.
Женщины вконец перепугались и начали вслух читать молитвы. Збышко, желая похвастать отвагой в глазах княгини и Дануси, сказал:
— А я поеду! Что мне Вальгер!
Дануся с плачем закричала: "Збышко, Збышко", — но он пустил коня и помчался вперед, уверенный, что если встретит и настоящего Вальгера, то насквозь пронижет его копьем.
У Мацька глаза были дальнозоркие, и он сказал:
— Он кажется таким большим потому, что стоит на пригорке. Здоровенный детина, но самый обыкновенный человек — и только. Эва! Поеду и я, а то как бы у Збышка не дошло с ним дело до ссоры.
Тем временем Збышко, пустив коня во всю рысь, раздумывал, сразу ли наставить копье или подъехать поближе и поглядеть сперва, что же это за человек стоит на холме.
Он решил сначала удостовериться хорошенько и тотчас же убедился, что рассудил правильно: по мере того как он приближался, незнакомец в его глазах начал терять необыкновенные свои размеры. Очень рослый человек сидел на огромной лошади, еще большей, чем лошадь Збышки, но чудесного в нем не было ничего. Он был невооружен, с атласной, похожей на колокол, шапочкой на голове, в белом полотняном плаще, из-под которого виднелась зеленая одежда. Голова его была поднята кверху, — он молился и для этого, вероятно, остановил коня.
"Э, что мне Вальгер!" — подумал мальчик.
Он подъехал так близко, что мог бы достать копьем незнакомца. Незнакомец, увидав перед собой великолепно вооруженного молодого рыцаря, дружелюбно улыбнулся и сказал:
— Слава Господу Богу Иисусу Христу.
— Во веки веков.
— Это не двор княгини Мазовецкой, там, внизу?
— Да.
— Так вы из Тынца едете?
Ответа на вопрос не последовало. Збышко посмотрел вперед и так изумился, что не слыхал ничего. С минуту он стоял, как окаменелый, не веря глазам. В нескольких саженях за незнакомцем он увидал конных солдат, во главе которых ехал рыцарь в блестящих латах, в белом суконном плаще с черным крестом, в стальном шлеме, украшенном великолепным гребнем из павлиньих перьев.
— Меченосец, — прошептал Збышко.
И при виде меченосца он подумал, что молитва его услышана, что Бог, по милосердию своему, посылает ему немца, о котором он просил в Тынце, что нужно пользоваться Божьим соизволением, и, не колеблясь ни минуты, прежде чем он успел оправиться от изумления, наклонился на седле и со своим родовым криком "Грады! Грады!" — вовсю помчался на меченосца.
Меченосец также изумился, придержал коня и, не наклоня копья, смотрел вперед, как бы не уверенный, на него ли это нападают.
— Наклони копье, — кричал Збышко, вонзая железные концы стремян в бока лошади. — Грады! Грады!
Расстояние, разделяющее их, уменьшалось. Меченосец, видя, что нападение направлено против него, подставил щит; копье Збышко вот-вот готово было коснуться его груди, как вдруг какая-то могучая рука переломила копье, как сухую тростину, а потом дернула поводья с такой страшной силой, что лошадь сразу остановилась, как вкопанная.
— Сумасшедший, что ты делаешь! — раздался глубокий, грозный голос. — На посла нападаешь, короля оскорбляешь!
Збышко оглянулся и увидал того богатыря, который под видом Вальтера так напугал придворных княгини.
— Пусти меня на немца. Кто ты такой? — крикнул Збышко, хватаясь за рукоять топора.
— Оставь топор. Богом клянусь, оставь топор, говорю тебе, а то с коня сброшу, — еще грознее проговорил незнакомец. — Ты оскорбил короля и будешь предан суду.
Он обратился к людям, которые ехали за меченосцем, и крикнул:
— Сюда.
Тем временем подоспел Мацько с беспокойным и зловещим лицом. И он ясно понимал, что Збышко поступил как безумный и что из этого дела могут произойти гибельные для него последствия; однако он был не прочь и от схватки. Весь отряд неизвестного рыцаря и меченосца состоял не более чем из пятнадцати человек, вооруженных отчасти копьями, отчасти самострелами; двое вполне вооруженных рыцарей могли сразиться с ними не без надежды на победу. Мацько думал, что если впоследствии им грозит суд, то, может быть, лучше пробиться сквозь этих людей и спрятаться, пока не пройдет буря. Его лицо сморщилось, как морда волка, готового укусить, и, остановив коня между Збышкой и незнакомцем, он крикнул:
— Кто вы такие? По какому праву?
— По такому, — отвечал незнакомец, — что король повелел мне наблюдать за безопасностью этих мест, а зовут меня Повала из Тачева.
При этих словах Мацько и Збышко посмотрели на рыцаря, опустили головы и вложили в ножны полуобнаженные мечи. Не страх объял их, — они преклонили голову пред знаменитым и хорошо знакомым им именем: Повала из Тачева, дворянин знаменитого рода и могущественный вельможа, был вместе с тем и славнейшим рыцарем во всем королевстве. Певцы воспевали его в песнях как образец чести и мужества, прославляли его имя наравне с именами Завиши из Гарбова, Фарурея, Скарбка из Гуры, Добка из Олесницы, Яська Нашана, Миколая из Москожова и Зиндрама из Машковиц. В эту минуту, кроме того, он представлял особу короля, и посягнуть на него значило то же, что склонить голову под топор палача.
Мацько остыл и проговорил почтительным голосом:
— Честь и поклон вам, вашей славе и мужеству!
— Поклон и вам, — ответил Повала, — хотя я предпочел бы свести с вами знакомство не при таких тяжелых обстоятельствах.
— Почему же так? — спросил Мацько. Повала обратился к Збышке:
— Что ты натворил, молодой человек?! На большой дороге, на глазах у короля, напал на посла. Знаешь ли ты, что тебя ждет за это?
— Напал он на посла потому, что молод и глуп, ему легче отважиться на какое-нибудь дело, чем обдумать его. Но вы не осудите его сурово, когда я вам расскажу всю историю.
— Не я его буду судить. Мое дело — только взять его под стражу…
— Как же это? — отозвался Мацько, угрюмым взглядом окидывая всех людей, окружающих его.
— По приказу короля.
После этих слов наступило молчание.
— Он дворянин, — помолчав немного, проговорил Мацько.
— Тогда пусть он поклянется рыцарской честью, что предстанет перед судом.
— Клянусь честью! — воскликнул Збышко.
— Хорошо. Как вас зовут?
Мацько назвал свою фамилию и герб.
— Если вы принадлежите ко двору княгини Мазовецкой, то просите, чтоб она ходатайствовала за вас перед королем.
— Мы не принадлежим ко двору княгини. Мы едем с Литвы от князя Витольда. Лучше бы нам не встречаться ни с каким двором. От этой встречи на мальчишку и свалилось несчастье.
Мацько начал рассказывать, что произошло на заезжем дворе, как туда приехала княгиня, как его племянник произносил обет, и вдруг воспламенился таким гневом против Збышки, что закричал на него:
— Лучше бы тебе умереть под Вильной! О чем ты думал, дурак?
Збышко ответил:
— После того как я дал обет, я молился Господу Иисусу, чтоб он послал мне побольше немцев, и обещал ему разные дары, и когда увидал павлиньи перья и плащ с черным крестом, то какой-то голос заговорил во мне: "Бей немцев, чудо совершилось". Ну я и напал на него, да кто бы не напал…
— Слушайте, — перебил Повала, — я не желаю вам зла, я вижу ясно, что мальчик провинился скорее по легкомыслию, свойственному его возрасту, чем по злому умыслу. Я был бы рад, если бы мне можно было совсем не обратить внимания на его поступок и ехать дальше как ни в чем не бывало. Но сделать это я могу только в том случае, если комтур обещает ничего не говорить королю. Просите его, может быть, он и сжалится над подростком.
— Я скорее пойду под суд, чем стану кланяться меченосцу! — воскликнул Збышко. — Недостойно это моей рыцарской чести.
Повала из Тачева сурово посмотрел на него и сказал:
— Не хорошо ты поступаешь. Те, что постарше, лучше тебя знают, что достойно и что недостойно рыцарской чести. Обо мне люди кое-что знают, а я все-таки скажу тебе, что если б я провинился, то не постыдился бы просить прощения за свою вину.
Збышко смутился, но, осмотревшись вокруг, ответил:
— Земля здесь ровная, утоптать бы ее немного… Чем просить прощения у немца, я предпочел бы сразиться с ним на коне или на ногах, на смерть или неволю.
— Дурак ты, — перебил Мацько. — Как же это ты с послом станешь сражаться. Ни тебе с ним нельзя, ни ему с таким паршивцем.
И он обратился к Повале:
— Простите, благородный рыцарь! Мальчишка совсем избаловался во время войны, пусть он лучше не говорит с немцем, а то еще обругает его. Говорить буду я, буду просить прощения, а если, после своего посольства, немец захочет встретиться со мной, то я охотно выйду против него.
— Рыцарь этот знатного рода, едва ли он с кем-нибудь захочет биться, — ответил Повала.
— Как же это так! Разве у меня нет пояса и шпор? Против меня и князь может стать.
— Не спорю, но лучше не говорить об этом, если он сам не начнет беседы, а то как бы он на вас не обиделся. Ну, помоги вам Бог!
— Пойду хлопать глазами! — сказал Мацько Збышке. — Погоди ты у меня!
И он приблизился к меченосцу, который неподвижно сидел на своем огромном, похожем на верблюда, коне и с величайшим равнодушием прислушивался к тому, что говорят. Мацько во время войны научился по-немецки и начал объяснять немцу на его родном языке, что случилось, сваливая вину на молодые годы и неукротимый характер мальчика, которому показалось, что сам Бог послал ему рыцаря с павлиньими перьями, и наконец стал просить, чтоб Збышке отпустили его вину.
Лицо комтура не дрогнуло. Прямой и неподвижный, с высоко поднятой головой, он смотрел на Мацька своими стальными глазами так равнодушно и так презрительно, как будто бы смотрел не на рыцаря, даже не на человека, а на какой-нибудь бездушный предмет. Владелец Богданца заметил это, и хотя слова его были по-прежнему вежливы, душа его, видимо, начинала возмущаться. Он говорил все с большим принуждением, а на его загорелых щеках выступил румянец. Было очевидно, что при столкновении с этой леденящею гордостью он сдерживался, чтоб не заскрежетать зубами и не разразиться гневом.
Повала, у которого было доброе сердце, заметил это и решил прийти ему на помощь. И он в молодости при дворах: венгерском, рагузском, бургундском и чешском, в поисках рыцарских приключений, которые повсюду прославили его имя, научился по-немецки; поэтому теперь он обратился на этом языке к Мацьку примирительным и нарочито шутливым тоном:
— Как видите, благородный комтур полагает, что все это дело не стоит слов. Не только в нашем королевстве, но и повсюду подростки не отличаются зрелым умом, но такие рыцари, как комтур, не борются с детьми ни на арене, ни в суде.
Лихтенштейн выпятил свои усы и, не сказав ни слова, тронул коня, минуя Мацьку и Збышку.
А у них от бешеного гнева волосы встали дыбом под шлемами, а руки так и хватались за мечи.
— Подожди, проклятый меченосец! — сквозь стиснутые зубы проговорил старый рыцарь из Богданца. — Теперь уж я обрек тебя и найду, когда ты перестанешь быть послом.
Но Повала, также вскипевший, сказал:
— Это потом. А теперь пусть княгиня просит за вас, не то плохо будет мальчику.
Повала поехал за меченосцем, остановил его и повел с ним оживленную беседу. И Мацько и Збышко заметили, что немецкий рыцарь смотрел на Повалу не так гордо, как на них, и это их еще больше обозлило. Через минуту Повала вернулся к ним, дал меченосцу отъехать и сказал:
— Я просил за вас, но с ним ничего не поделаешь. Он говорит, что не станет жаловаться только в том случае, если вы сделаете то, чего он захочет.
— А чего он хочет?
— Он сказал так: "Я остановлюсь, чтобы приветствовать мазовецкую княгиню; пусть они подъедут, слезут с коней, снимут шлемы и, стоя с обнаженными головами, попросят у меня прощения".
Тут Повала взглянул на Збышку и добавил:
— Это тяжело для людей благородного происхождения… я понимаю, но Должен предостеречь тебя, что если ты этого не сделаешь, то кто знает, что ожидает тебя: может быть, топор палача.
Лица Мацьки и Збышки словно окаменели. Снова наступило молчание.
— Ну так как же? — спросил Повала.
Збышко ответил спокойно, с такой серьезностью, как будто в одну минуту сделался на двадцать лет старше:
— Что ж делать? На все воля Божья!
— Как так?
— Да так, что, если б у меня было две головы и палач собирался бы отсечь мне обе, — так честь-то у меня одна, и позорить ее я не могу.
Повала сделался серьезным и, обратившись к Мацьке, спросил:
— А вы что скажете?
— Я скажу, — угрюмо ответил Мацько, — что этого малого я воспитывал с колыбели. Наш род от него зависит, я уже стар, но вымаливать прощения он не может, хотя б ему суждено было погибнуть.
Его суровое лицо задрожало, и вдруг любовь к племяннику вспыхнула в нем с такой силой, что он обхватил его своими, закованными в железо, руками и воскликнул:
— Збышко! Збышко!..
Молодой рыцарь изумился и, в свою очередь, обняв дядю, сказал:
— Ах, я и не знал, что вы меня так любите…
— Вижу, что вы настоящие рыцари, — сказал взволнованный Повала, — а коль скоро молодой человек поклялся мне честью явиться на суд, то я не стану брать его под стражу: таким людям, как вы, можно верить. Надейтесь! Немец целый день пробудет в Тынце, значит, я увижу короля раньше и представлю ему дело так, чтоб меньше разгневать его. Хорошо, что я успел переломить копье, это великое счастье.
Но Збышко сказал:
— Если уж мне придется сложить голову, то пусть бы у меня было хоть утешение, что я продырявил панцирь меченосца.
— Честь свою защищать ты умеешь, а того не понимаешь, что своим безумным поступком опозорил бы весь наш народ, — сердито ответил Повала.
— Понимать-то я понимаю, — сказал Збышко, — но поэтому-то мне и жаль…
Повала же обратился к Мацьке:
— Знаете что? Если этому подростку каким-нибудь образом удастся вывернуться, то вы должны надеть ему на голову шапочку, как делают с соколами. Иначе он не умрет своей смертью.
— Ему удалось бы вывернуться, если б вы утаили перед королем то, что случилось.
— А с немцем я что сделаю? Ему языка узлом не завяжешь!
— Верно! Верно!..
Они повернули обратно ко двору княгини. Слуги Повалы, которые перед этим смешались с людьми Лихтенштейна, теперь присоединились к господину. Издалека из-за мазовецких шапок виднелись развевающиеся павлиньи перья меченосца и его сверкающий на солнце шлем.
— Удивительная натура у меченосцев, — как бы в раздумье сказал рыцарь из Тачева. — Когда меченосцу приходится плохо, он терпелив, как францисканец, покорен, как ягненок, и сладок, как мед, так, что лучше его на свете не найдешь. Но чуть он почувствует в себе силу, никто не станет так величаться, ни у кого не найдешь меньше милосердия. Видно, Господь Бог дал им камень вместо сердца. Я присматривался к разным народам и не раз видел, как истинный рыцарь щадит другого рыцаря, послабей, и говорит себе: "Много чести мне не прибудет, если я убью лежачего". А меченосец тогда-то и делается еще свирепей. Держите же его и не пускайте, а то плохо будет. Вот так и этот посол. Сейчас же пожелал не только нашего извинения, но и позора. Но я рад, что этого не будет.
— Не дождется он! — вскричал Збышко.
После этих слов они подъехали и смешались со свитою княгини. Меченосец при их приближении принял гордый и презрительный вид, но они не обращали на него внимания. Збышко стал возле Дануси и весело начал рассказывать ей, что с пригорка виден уже Краков, а Мацько повел разговор с одним из певцов о необычайной силе пана из Тачева, переломившего копье Збышки, как сухую тростинку.
— А зачем он сломал копье? — спросил певец.
— Мальчишка наскочил на немца, да только для смеха.
Певцу, который был шляхтич и человек опытный, такая шутка показалась не особенно пристойной, но, видя, что Мацько говорит о ней небрежно, и он не придал ей важного значения. Немца такое поведение начало сердить. Он посмотрел на Збышку, потом на Мацьку и, наконец, понял, что с коней они не сойдут и нарочно не обращают на него внимания. Тогда глаза его сделались еще суровее, и он начал прощаться с княгиней.
Когда он удалился, пан из Тачева не мог сдержаться и сказал ему на прощанье:
— Поезжайте смело, храбрый рыцарь. Места здесь спокойные и на вас никто не нападет, кроме какого-нибудь шального мальчишки.
— Хотя в вашей земле странные обычаи, но я искал не защиты, а вашего общества, — ответил Лихтенштейн. — Надеюсь, что мы встретимся в здешнем дворце и еще где-нибудь…
В последних словах слышалась скрытая угроза, и Повала серьезно ответил:
— Как бог даст…
Сказав это, он поклонился и повернул назад, потом пожал плечами и проговорил вполголоса, но так, что его слышали ближайшие люди:
— Паршивец! Я поднял бы тебя с седла на острие копья и держал бы в воздухе столько времени, чтобы можно было трижды прочесть "Отче наш".
Повала вступил в разговор с княгинею, которую хорошо знал раньше. Анна Данута спросила у него, что он делал на дороге; он ответил, что разъезжает по королевскому предписанию, чтоб поддерживать порядок в этой местности; теперь столько народу съезжается в Краков, что легко может случиться какое-нибудь недоразумение. И в доказательство он привел ей то, чему только что был свидетелем. Соображая, что просить княгиню заступиться за Збышку еще будет время, если это понадобится, и не желая портить ее хорошего расположения, он не придавал случившемуся особенно важного значения. И действительно, княгиня смеялась над Збышкой, которому так скоро понадобились павлиньи перья, а другие, узнав о том, что пан из Тачева переломил копье одной рукой, удивлялись его силе.
Он же немного любил прихвастнуть, был очень доволен, что его так хвалят, и в конце концов начал сам рассказывать о своих подвигах, которые прославили его имя в особенности в Бургундии, при дворе Филиппа Смелого. Раз он, во время турнира, после первой стычки, схватил одного арденского рыцаря, вырвал его из седла и подбросил на воздух на высоту копья, хотя арденец был весь закован в железо. За это Филипп Смелый подарил Повале золотую цепь, а герцогиня — атласный башмачок, который он до сих пор носит на шлеме.
При этом рассказе все пришли в великое изумление, за исключением Миколая из Длуголяса, который сказал:
— Теперь люди все обессилели; нет уже таких мужей, какие бывали во времена моей молодости, или таких, о которых рассказывал мне отец. Случится какому-нибудь рыцарю разорвать панцирь или скрутить между пальцами железный тесак, так уж сейчас же объявят героем и превознесут выше всех. А прежде это делывали и бабы…
— Я не спорю, что прежде люди были крепче, — отвечал Повала, — но и теперь найдутся сильные люди. Меня Господь Бог не обидел крепостью в костях, однако я не считаю себя самым сильным в королевстве. Видали вы когда-нибудь Завишу из Гарбова? Этот и меня одолел бы.
— Видал! Плечи у него такие же широкие, как бока у краковского колокола.
— А Добко из Олесницы! Раз на турнире, который меченосцы устраивали в Торуни, он выбил из седла двенадцать рыцарей, к великой славе для себя и для нашего народа.
— А наш мазур, Сташко Телек, еще сильнее был и вас, и Завиши, и Добка. Говорили о нем, что, бывало, он возьмет в руку свежий кол и выдавит из него сок.
— Да это и я сделаю, — крикнул Збышко.
И прежде чем кто-нибудь попросил его сделать опыт, он сорвал толстую ветку с придорожного дерева и, на глазах у княгини и Дануси, стиснул ее так сильно, что сок, действительно, закапал на дорогу.
— Ай, Иисусе Христе! — воскликнула Офка из Яжомбкова. — Не ходи на войну, жалко будет, если ты погибнешь раньше, чем женишься.
— Жалко! — повторил Мацько и сразу нахмурился.
Но Миколай из Длуголяса засмеялся, а вместе с ним и княгиня. Другие вслух восхваляли силу Збышки, а так как в то время железную руку ставили выше всех достоинств, то девушки кричали Данусе: "Радуйся". Девочка была рада, хотя и не понимала, какую пользу может ей принести кусок выжатого дерева. Збышко совсем забыл о меченосце и смотрел на всех так победоносно, что Миколай из Длуголяса, желая успокоить его, сказал:
— Напрасно ты хвалишься своей силой, есть люди покрепче тебя. Я этого не видал, но отец мой был свидетелем того, что случилось при дворе Карла, римского императора. Поехал король Казимир к нему в гости со множеством дворян, между которыми был и силач Сташко Телек, сын воеводы Андрея. Однажды император стал хвалиться, что в его свите есть некий чех, который может обхватить медведя и задушить его на месте. Устроили зрелище, и чех задушил двух медведей по очереди. Наш король сильно опечалился, как бы ему не уехать со стыдом, и говорит: "Ну, мой Телек не даст себя посрамить". Назначили, что через три дня он будет бороться; дам и знатных рыцарей наехало видимо-невидимо, а через три дня чех и Телек сошлись на императорском дворе. Схватились они, и тотчас же Телек переломил чеху спинной хребет, все ребра, и только мертвого, к великой славе короля, выпустил из рук. С той поры прозвали его Ломигнатом. Потом он один внес на колокольню колокол, а этот колокол двадцать горожан не могли сдвинуть с места.
— А сколько ему было лет? — спросил Збышко.
— Он был молодой!
Тем временем Повала из Тачева, — он ехал справа княгини, — наклонился к ее уху и рассказал всю правду о важности случившегося и вместе с тем просил ее поддержать его, когда он будет ходатайствовать за Збышку, который слишком может поплатиться за свой поступок. Княгине Збышко очень понравился, она с грустью выслушала рассказ и сильно встревожилась.
— Краковский епископ расположен ко мне, — сказал Повала, — может быть, я упрошу его и королеву, но чем больше будет ходатаев, тем лучше.
— Только бы королева вступилась за него, тогда волос с его головы не спадет, — сказала Анна Данута, — король из благочестия и за приданое весьма почитает ее, особенно же теперь, когда с нее спал позор бесплодия. Но в Кракове живет любимая сестра короля, жена князя Земовита, ступайте к ней. Я тоже сделаю, что могу, но она ему родная сестра, а я двоюродная.
— Король любит и вас, милостивая госпожа…
— Но не так, — с некоторой печалью сказала княгиня, — для меня одно звено, для нее вся цепь. Для меня лисица, для нее соболь. Никого из родных король не любит так, как Александру. Не бывает такого дня, чтобы она ушла с пустыми руками…
Так разговаривая, они подъехали к Кракову. На дороге встречалось все больше и больше народу. Нагоняли землевладельцев, едущих в город с целой свитой слуг, то в латах, то в летних одеждах и соломенных шляпах. Одни ехали верхами, другие в экипажах с женами и дочерьми, которых интересовали давно обещанные турниры. Кое-где вся дорога была загромождена телегами купцов, которым не дозволялось объезжать город, чтобы не лишать его многочисленных пошлин. Другие телеги шли из города, нагруженные сукном и прочими городскими товарами. Краков был уже ясно виден, видны были сады короля, вельмож и обывателей, со всех сторон окружавшие город, а за ними стены и башни церквей. Чем ближе к городу, тем становилось тесней, а в воротах вследствие толкотни невозможно было проехать.
— Вот так город! Другого такого и не найдешь, — сказал Мацько.
— Здесь всегда точно ярмарка, — отвечал один из певцов. — Вы здесь давно не были?
— Давно, и всему удивляюсь, словно в первый раз вижу: я ведь из дальних краев вернулся.
— Говорят, Краков страсть как разросся при короле Ягелле.
Это была правда. Со вступлением на престол великого князя литовского неизмеримые литовские и русские страны открылись для краковской торговли, а от этого увеличилось и население, и богатство Кракова, и он мало-помалу становился одним из лучших городов мира…
— У меченосцев тоже хорошие города, — продолжал толстый певец.
— Только бы нам до них добраться, — отвечал Мацько, — хорошая была бы добыча!
Но Повала думал совсем о другом: о том, что молодой Збышко, провинившись только благодаря своей запальчивости, идет прямо в пасть волку. В могучей груди пана из Тачева, сурового и неумолимого во время войны, билось сердце воистину голубиное. Он лучше других понимал, что ждет виновного, и ему стало жаль Збышку.
— Я все думаю и думаю, — обратился он к княгине, — говорить королю о том, что случилось, или не говорить? Если меченосец не пожалуется, то и никакого дела не будет, но если он собирается жаловаться, то, может быть, нам лучше рассказать все раньше, чем он, чтобы государь не возгорелся внезапным гневом…
— Если меченосец может кого-нибудь погубить, так уж он погубит, — отвечала княгиня, — но я скажу мальчику, чтобы он присоединился к нашему Двору. Может быть, король не так строго накажет нашего придворного…
Сказав это, она подозвала Збышку, который, узнав, в чем дело, соскочил с коня, упал к ее ногам и с величайшей радостью согласился стать ее придворным, не только для большей безопасности, но и для того, чтобы таким образом быть поближе к Данусе…
Между тем Повала спросил у Мацьки:
— А где вы остановитесь?
— На постоялом дворе.
— На постоялых дворах давно уже нет ни одного места.
— Ну тогда пойдем к знакомому купцу, Амылею, может быть, он нас примет…
— А я вам вот что скажу: остановитесь у меня. Племянник ваш мог бы поселиться с придворными княгини в замке, но лучше для него быть подальше от короля. Что делается в первом порыве гнева, то не делается, когда гнев немного остынет. При этом вам удобнее будет разделить свое добро, а на это надобно время. Знаете что? Вам у меня будет хорошо и вполне безопасно…
Мацько хоть и встревожился немного тем, что Повала так заботится об их безопасности, но все-таки сердечно поблагодарил, и тут они въехали в город. При виде окруживших их чудес Мацько и Збышко забыли на миг все печали. На Литве и возле границы видали они только отдельные замки, а из более значительных городов одну Вильну, плохо построенную и сожженную, лежащую в развалинах, под слоем пепла; здесь же дома купцов сплошь и рядом были величественнее тамошнего великокняжеского замка. Правда, многие дома были деревянные, но и они удивляли высотой стен и кровель, окнами из мелких, вправленных в олово стекол, которые так отражали блеск заходящего солнца, что можно было подумать, будто в доме пожар. На улицах, расположенных вблизи городской площади, было много кирпичных и даже каменных домов. Они стояли в ряд, как солдаты в строю, — одни пошире, другие поуже, не более девяти футов в ширину, но все готические, со сводчатыми стенами, часто с изображениями Пресвятой Девы над воротами. Были такие улицы, на которых только и видно было, что два ряда домов, вверху узкую полоску неба, внизу дорогу, замощенную камнем, а по обеим сторонам, куда ни глянь, все лавки да лавки, полные великолепных, странных, а то и совсем неведомых товаров. Мацько, привыкший к непрестанной войне и грабежу, смотрел на них глазами, сверкающими от жадности. Но еще в большее удивление повергали и его и Збышку общественные здания: церковь Пресвятой Девы на площади, ратуша с огромным погребом, в котором продавалось свидницкое пиво, джингус, склады сукна, огромный мерка-ториум [5], предназначенный для иностранных купцов, здание, где хранились городские весы, цирюльни, бани, целые горы бочек возле так называемого Штротамта — словом, все богатства, которых незнакомый с городом человек, хотя бы даже владелец целого "городка", не мог и вообразить себе…
Повала проводил Збышку и Мацьку в свой дом, на улице Святой Анны, велел отвести им обширную комнату, поручил их своим слугам, а сам отправился в замок, из которого вернулся к ужину, уже довольно позднею ночью. Вместе с ним пришло несколько его друзей и, обильно угощаясь вином и мясом, они стали весело пировать; один только хозяин был как-то задумчив, когда же гости наконец разошлись по домам, он сказал Мацьке:
— Я говорил с одним монахом, сведущим в писании и в законе, и он говорит, что оскорбление посла — это дело, которое может кончиться смертной казнью. Просите же Бога, чтобы меченосец не жаловался…
Услыша это, оба рыцаря хоть и хватили за ужином несколько через край, все же удалились на покой уже не с таким веселым сердцем. Мацько даже не мог заснуть и спустя несколько времени, когда они уже улеглись, обратился к племяннику:
— Збышко!
— А?
— Подумал я, и выходит так, что тебе обязательно отрубят голову.
— Вы думаете? — сонным голосом спросил Збышко.
И, отвернувшись к стене, заснул крепким сном, потому что был утомлен дорогой.
На другой день оба рыцаря из Богданца вместе с Повалой отправились в собор к ранней обедне, как для того, чтобы помолиться, так и с целью увидеть двор и гостей, съезжавшихся в замок. И в самом деле, Повала уже по дороге встретил много знакомых, а между ними немало рыцарей, известных в Польше и за границей. Юный Збышко с восторгом смотрел на них, обещая себе, что если в деле с Лихтенштейном он выйдет сухим из воды, то постарается сравняться с ними в мужестве и во всех добродетелях. Один из этих рыцарей, Топорчик, родственник каштеляна краковского, сообщил им новость о возвращении из Рима Войцеха Ястжембца, схоластика, ездившего к папе Бонифацию IX с королевским письмом, содержавшим в себе приглашение прибыть в Краков на крестины. Бонифаций принял приглашение, но, выказав сомнение в том, сможет ли прибыть на крестины лично, уполномочил своего посла быть его заместителем при обряде и вместе с тем просил, чтобы, в знак особого его благоволения к королю и королеве, младенец был назван Бонифацием или Бонифацией.
Говорили также о скором приезде короля венгерского Зигмунта и рассчитывали, что он приедет обязательно. Дело в том, что Зигмунт приезжал и званый и незваный, всегда, как только предстоял какой-нибудь съезд, или пиры, или турниры, в которых с увлечением принимал участие, ибо желал прославиться во всем мире и как государь, и как певец, и как один из первых рыцарей. Повала, Завиша из Гарбова, Добко из Олесницы, Нашан и другие подобные им мужи с улыбкой припоминали, как в прошлый приезд Зигмунта король Владислав тайком просил их быть не слишком упорными на турнирах и щадить "венгерского гостя", тщеславие которого, известное всему миру, было так велико, что в случаях неудачи на глазах у него навертывались слезы. Но более всего занимали рыцарей дела Витольда. Рассказывались чудеса о великолепии той отлитой из чистого серебра колыбели, которую от Витольда и жены его Анны привезли в дар литовские князья и бояре; как бывает всегда перед обедней, образовались кучки людей, сообщающих друг Другу всякие новости. В одной из них Мацько, услышав о колыбели, стал описывать ценность подарка; но еще больше рассказывал он о задуманном огромном походе Витольда на татар, его так и закидали расспросами об этом походе. Дело было уже почти готово; громадные войска двинулись уже на восток Руси; если бы поход оказался удачным, то он распространил бы власть короля Ягеллы чуть ли не на полмира, до неведомых глубин Азии, до границ Персии и берега Арала. Мацько, который был близок к особе Витольда и мог знать его намерения, умел рассказывать о них толково и так красноречиво, что, пока не звонили к обедне, перед папертью собора образовался вокруг него целый кружок любопытных. "Дело идет, — говорил он, — попросту о крестовом походе. Сам Витольд, хоть его титулуют великим князем, правит Литвой от имени Ягеллы и является лишь наместником. Таким образом вся честь заслуги будет принадлежать королю. Какая слава будет для новокрещеной Литвы и для могущества Польши, когда союзные войска понесут крест в такие страны, где если и произносят имя Спасителя, то лишь ради кощунства, и где не ступала до сих пор нога поляка или литвина. Свергнутый Тохтамыш, когда польские и литовские войска снова посадят его на утраченный кипчакский престол, признает себя "сыном" короля Владислава и, согласно своему обещанию, вместе с Золотой Ордой поклонится кресту". Все напряженно прислушивались к этим словам, но многие вовсе не знали, о чем идет речь, кому Витольд собирается помогать, с кем воевать; поэтому некоторые стали спрашивать:
— Говорите толком: с кем война?
— С кем? С Тимуром Хромым, — отвечал Мацько.
Наступило молчание. До слуха западных рыцарей, правда, часто долетали имена Золотой, Синей, Азовской и всяких других орд, но татарские дела и междоусобные распри между отдельными ордами не были им хорошо известны. Зато с другой стороны в тогдашней Европе не нашлось бы ни одного человека, который бы не слыхал о страшном Тимуре Хромом, или Тамерлане, имя которого повторялось с неменьшей тревогой, нежели когда-то имя Атиллы. Ведь это был "властелин мира" и "властелин времени" — господин двадцати семи завоеванных государств, обладатель Московской Руси, Сибири, Китая до самой Индии, Багдада, Исфагана, Алеппо, Дамаска; тень его падала через аравийские пески на Египет, а через Босфор на Греческую империю, это был истребитель человеческого рода, чудовищный строитель пирамид из человеческих черепов, победитель во всех битвах, ни разу не побежденный "господин душ и тел".
Тохтамыш посажен им на престол Золотой Орды и признан его "сыном". Но когда господство его простерлось от Урала до Крыма через большее пространство земли, чем было ее во всей Европе, "сын" захотел быть самостоятельным государем; но "единым пальцем" отцовским он был свергнут с престола и бежал к литовскому князю, умоляя о помощи. Его-то и вознамерился Витольд снова посадить на престол, но, чтобы сделать это, надо было сначала померяться силами с владыкой мира — Хромым.
Поэтому имя его произвело на слушателей сильное впечатление, и после некоторого молчания один из старейших рыцарей, Войцех из Яглова, сказал:
— Не с кем попало придется иметь дело.
— Да толку-то мало, — поспешно ответил Миколай из Длуголяса. — Какое нам дело до того, кто будет царствовать за тридевять земель отсюда, Тохтамыш или какой-нибудь Кутлук?
— Тохтамыш примет христианскую веру, — отвечал Мацько.
— Либо примет, либо не примет. Можно ли верить этим собачьим детям, которые Христа не признают?
— Но достойно пасть в бою во имя Христа, — ответил Повала.
— И во имя рыцарской чести, — прибавил Топорчик, родственник каштеляна. — Есть же между нами такие, которые пойдут. У пана Спытка из Мельштына жена молодая и любимая, а ради такого дела и он поехал уже к Витольду.
— И неудивительно, — вставил Ясько из Нашан, — хоть бы самый тяжкий грех лежал на душе — за такую войну он наверно простится и спасение вечное тоже наверно дастся.
— А вечная слава! — снова сказал Повала из Тачева. — Уж коли война, так война, а коли с хорошим противником, так тем лучше. Тимур завоевал мир и обладает двадцатью семью царствами. Какая слава была бы для нашего народа, если бы мы его покорили.
— А почему бы и не так? — отвечал Топорчик. — Хоть бы сто царств у него было, пусть его боятся другие, а не мы. Это вы хорошо говорите. Созвать бы тысяч десять хороших солдат — так мы весь мир завоюем.
— А какому же народу и покорить Хромого, если не нашему?…
Так разговаривали рыцари; и Збышко даже удивлялся, как это ему раньше никогда не приходила охота пойти за Витольдом в степи… Но во время пребывания в Вильне ему хотелось увидеть Краков, двор, принять участие в рыцарских турнирах, а теперь он думал, что может найти здесь не славу, а суд, между тем как гам в худшем случае обрел бы славную смерть…
Но древний Войцех из Яглова, у которого от старости тряслась голова, но у которого ум соответствовал возрасту, облил рыцарей холодной водой:
— Глупы вы, — сказал он. — Неужели никто из вас не слыхал, что изображение Христа сказало королеве, а уж если Спаситель допускает ее так близко к себе, то почему бы Святой Дух, третья ипостась Святой Троицы, был бы к ней менее милостив? Поэтому она видит будущие события так, как если бы они совершались перед ее глазами. Она же сказала так…
Тут он остановился и некоторое время тряс головой, а потом сказал:
— Я позабыл, что она сказала, но сейчас вспомню…
И он стал размышлять, они же ждали в молчании, потому что всеобщее мнение было таково, что королева видит будущие события.
— Ага, — сказал наконец Войцех, — вспомнил. Королева сказала, что если бы все здешние рыцари пошли бы с князем Витольдом на Хромого, то тогда бы сила языческая была сокрушена. Но этого не может быть из-за разных христианских государей. Надо охранять границы от чехов и от венгров, и от меченосцев, никому верить нельзя. Если же с Витольдом пойдет только горсть поляков, Хромой Тимур победит его или сам, или через своих воевод, которые предводительствуют неисчислимыми полчищами врагов…
— Да ведь теперь мир, — отвечал Топорчик, — ведь, кажется, сами меченосцы обещают Витольду какую-то помощь. Они не могут поступить иначе, хоть бы потому, что побоятся позора. Кроме того, надо же им показать святому отцу, что они готовы сражаться с язычниками. Да и при дворе поговаривают, будто Куно Лихтенштейн находится здесь не только ради крестин, но и для каких-то переговоров с королем…
— А вот и он! — с удивлением воскликнул Мацько.
— Правда, — сказал Повала, оглянувшись. — Ей-богу он! Недолго гостил он у аббата, должно быть, еще до рассвета выехал из Тынца.
— Ишь как ему не терпелось, — мрачно ответил Мацько.
Между тем Куно Лихтенштейн прошел мимо них. Мацько узнал его по кресту, вышитому на плаще, но сам он не узнал ни его, ни Збышку, потому что видел их только в шлемах, а когда шлем бывал надет, то даже при поднятом забрале виднелась лишь небольшая часть лица рыцаря. Проходя, он кивнул головой Повале из Тачева и Топорчику, а потом вместе со своими оруженосцами стал подыматься по ступеням лестницы в собор походкой медленной и полной величия.
Вдруг раздался колокольный звон, всполошивший стаю галок и голубей, гнездившихся на колокольнях, и в то же время возвестивший, что обедня сейчас начнется. Мацько и Збышко, несколько встревоженные поспешным возвращением Лихтенштейна, вместе с другими вошли в костел. Но старый рыцарь тревожился больше потому, что внимание младшего целиком поглотил королевский двор. Збышко никогда в жизни не видал ничего более блестящего, чем эта церковь и это общество. Со всех сторон окружали его знаменитейшие в королевстве люди, прославленные в совете или на войне. Многие из тех, чья мудрость привела к браку великого князя литовского с прекрасной и юной королевой польской, уже умерли, но некоторые были еще живы, и на них смотрели с необычайной почтительностью. Молодой рыцарь не мог насмотреться на величественную фигуру Яська из Тенчина, каштеляна краковского, в котором суровость соединялась с величием и справедливостью; он удивлялся умным и мужественным лицам прочих советников, могучим головам рыцарей, с волосами, ровно подстриженными над бровями и длинными локонами спадающими по бокам и сзади. Некоторые носили на головах сетки, а некоторые только перевязи, сдерживавшие волосы. Иностранные гости, послы короля римского, чехи, венгры и рагузцы вместе со своими свитами поражали Збышку необычайным великолепием нарядов: на литовских князьях и боярах, состоявших при короле, несмотря на лето и жаркие дни, надеты были для представительности шубы, подбитые дорогими мехами; русские князья, в тяжелых и широких одеждах, на фоне церковных стен казались византийскими иконами. Но с наибольшим любопытством ожидал Збышко прибытия короля и королевы; он изо всех сил протискивался вперед, откуда можно было видеть перед самым алтарем две подушки из красного бархата: король и королева во время обедни всегда стояли на коленях. Ждать пришлось недолго: король первый вышел из дверей ризницы, и пока он дошел до своего места, к нему можно было хорошо присмотреться. Волосы у него были черные, курчавые, слегка редеющие на лбу, по бокам заложенные за уши; лицо смуглое, бритое, нос горбатый и довольно острый, около рта морщины; глазки черные, маленькие, блестящие; ими он зыркал во все стороны, точно хотел, прежде чем дойдет до алтаря, сосчитать всех людей, находящихся в костеле. Выражение лица было у него доброе, но вместе с тем и осторожное, — выражение, какое почти всегда бывает у человека, помимо собственных ожиданий слишком высоко вознесенного счастьем и постоянно принужденного думать о том, соответствуют ли его поступки его положению, и не скажут ли о нем чего-нибудь дурного. Но именно вследствие этого в его лице и движениях проглядывала какая-то нетерпеливость. Легко было угадать, что гнев его бывает внезапен и страшен и что все-таки это тот самый князь, который когда-то, выведенный из себя увертками меченосцев, кричал их послам: "Ты ко мне с пергаментом, а я к тебе с копьем".
Но теперь врожденная эта запальчивость побеждалась великой и подлинной набожностью. Не только вновь обращенные в христианство князья литовские, но и набожные по самому происхождение своему польские вельможи любовались на короля, когда он бывал в костеле. Часто, отбросив подушку, он, для вящего умерщвления плоти, преклонял колена на голых камнях; часто, подняв руки к небу, он держал их так до тех пор, пока они сами не падали от изнеможения. Он слушал в день не менее трех обеден, и слушал их почти с жадностью. Звон колокольчика при поднятии Святых Даров всегда наполнял душу его весельем, восторгом, блаженством и ужасом. По окончании службы он выходил из костела, точно проснувшийся от сна, успокоенный и умиленный, и придворные вскоре смекнули, что это самое подходящее время, чтобы просить его о прощении или о подарках.
Ядвига вошла через двери, ведущие в ризницу. Увидев ее, стоящие поблизости рыцари, хотя обедня еще не началась, тотчас же опустились на колени, невольно воздавая ей честь как святой. Збышко сделал то же самое, так как среди присутствующих никто не сомневался, что перед ними действительно находится святая, иконы которой будут со временем украшать стены костела. Особенно суровая, подвижническая жизнь, которую Ядвига вела последние годы, сделала то, что кроме почестей, надлежащих ей, как королеве, ей воздавались почести почти религиозные. Говорили, что прикосновение руки ее исцеляло больных; люди, не владевшие руками и ногами, исцелялись, надев старое платье королевы. Достоверные свидетели утверждали, что слышали собственными ушами, как однажды Иисус Христос говорил с ней из алтаря. Иностранные монархи преклоняли перед ней колена, ее чтил и боялся обидеть даже надменный орден меченосцев. Папа Бонифаций IX называл ее благочестивой и избранной дочерью церкви. Весь мир смотрел на ее поступки и помнил, что это дитя Анжуйского дома и польских Пястов, эта дочь могущественного Людовика, воспитанная при самом блестящем дворе, прекраснейшая из девушек, отреклась от своего счастья, отреклась от первой девической любви и, как королева, вышла замуж за "дикого" литовского князя, чтобы вместе с ним склонить к подножию креста последний в Европе народ, остававшийся еще в язычестве. То, чего не могли добиться соединенные силы немцев, власть ордена, крестовые походы и море пролитой крови, — то сделало одно ее слово. Никогда еще венец апостольский не осенял более молодого и более прекрасного лица, никогда апостольская миссия не соединялась с таким самоотречением, никогда женственная прелесть не светилась такой ангельской добротой и такой тихой грустью.
Теперь менестрели воспевали ее при всех дворах Европы; рыцари съезжались в Краков из самых отдаленных земель, чтобы видеть эту "польскую королеву"; ее народ, которому, вступив в союз с Ягелло, прибавила она столько славы и мощи, любил ее, как зеницу ока. Одно лишь великое горе висело над ней и над ее народом: Бог долгие годы отказывал избраннице своей в потомстве.
Но когда наконец миновало и это несчастье, радостная весть о благословении Божьем разнеслась, как молния, от Балтики до Черного моря, до самых Карпат, и наполнила радостью все народы великого государства. Даже при иностранных дворах, кроме столицы меченосцев, встретили эту весть с радостью. В Риме пели: "Те, Deum". В польских землях рассеялось всякое сомнение в том, что если "святая госпожа" о чем-либо попросит, то это и случится неизбежно.
И вот люди стекались к ней с просьбами, чтобы она вымолила им здравия; приходили ходоки от разных земель и уездов ходатайствовать, чтобы она, смотря по надобности, молилась то о дожде, то о ведре, то о счастливом покосе, то о благополучном сборе меда, то об обилии рыбы в озерах, то о звере в лесах. Грозные рыцари из пограничных замков, которые, по перенятому у немцев обычаю, грабили друг друга и предавались междоусобным Распрям, по одному слову ее вкладывали мечи в ножны, без выкупа отпускали пленников, возвращали захваченные стада и подавали друг другу руки в знак мира. Всякое горе, всякая беднота теснились к воротам краковского замка. Чистый дух королевы проникал в людские сердца, смягчал участь рабов, гордость господ, суровость судей, и как счастье, как ангел, как справедливость возносился над всей страной.
И вот все с бьющимися сердцами ожидали дня благословения Божьего.
Рыцари внимательно осматривали фигуру королевы, чтобы по формам ее заключить, долго ли еще им ждать будущего наследника или наследницу престола. Ксендз епископ краковский Выш, который был в то же время самым опытным в Польше и известным даже в чужих краях врачом, не обещал еще скорого разрешения, и если делались различные приготовления, то только потому, что обычай того века повелевал начинать все торжества как можно раньше и длить их целыми неделями. И в самом деле, фигура государыни, хоть и подавшаяся немного вперед, сохраняла еще прежнюю стройность. Одежду носила она даже слишком простую. Когда-то, воспитанная при блестящем дворе и самая красивая из тогдашних принцесс, любила она дорогие ткани, цепочки, жемчуг, золотые браслеты и перстни, теперь же, уже несколько лет, не только носила монашескую одежду, но даже закрывала лицо, из боязни, чтобы мысль о собственной красоте не возбудила в ней мирского тщеславия. Напрасно Ягелло, узнав о ее положении, охваченный радостью, захотел, чтобы она украсила свое ложе парчею, бисером и драгоценностями. Она отвечала, что давно уже отказалась от всякой пышности; она помнит, что час родов бывает иногда часом смерти, а потому не среди драгоценностей, но в тихом смирении должно ей принять милость, которую посылает Господь.
И вот золото и драгоценные камни шли на академию и на посылку вновь окрещенной литовской молодежи в заграничные университеты.
Только в одном отношении согласилась королева изменить монашеский образ жизни: с тех пор, как надежда стать матерью сделалась для нее несомненной, она больше не закрывала лица, справедливо полагая, что с этой минуты одежда затворницы не идет ей…
И вот все взоры с нежностью обратились теперь к этому прекрасному лицу, которого не могли более украсить ни золото, ни драгоценные камни. Королева медленно шла от дверей ризницы к алтарю, подняв глаза вверх, держа в одной руке молитвенник, а в другой четки. Збышко увидел белое, как лилия, лицо, голубые глаза, ангельские черты лица, полного спокойствия, доброты, милосердия, и сердце его застучало, как молот. Он знал, что по заповеди Божьей обязан любить и короля своего, и королеву, и любил их по-своему, но теперь сердце его вдруг возгорелось великой любовью, которая возникает не по приказанию, но вспыхивает своевольно, как пламя; в ней и величайшее преклонение, и покорность, и жажда принести себя в жертву. Молод и пылок был рыцарь Збышко, и тотчас же охватило его желание как-нибудь выказать эту любовь, что-то сделать, куда-то бежать, кого-то победить, что-то завоевать и при этом самому сложить голову. "Не пойти ли мне с князем Витольдом? — говорил он себе. — Как же я услужу святой госпоже, если нигде поблизости нет войны?" Ему даже в голову не пришло, что можно услужить иначе, нежели мечом, рогатиной или топором, но зато он готов был один ринуться на все войско Хромого Тимура. Ему хотелось вместо того, чтобы слушать обедню, сесть на коня и что-то начать. Что? Этого он сам не знал. Он знал только, что у него горят руки и горит вся душа…
Он совершенно забыл об опасности, которая ему угрожала. На минуту он забыл даже о Данусе, а когда детское пение, вдруг пронесшееся по собору, напоминало ему о ней, то он почувствовал, что "это — совсем другое". Данусе он поклялся в верности, поклялся победить трех немцев — и клятву свою сдержит, но ведь королева выше всех женщин, и когда он подумал, скольких хотел бы убить для королевы — он увидел перед собой целую стену панцирей, шлемов, страусовых и павлиньих перьев, и почувствовал, что для его отваги даже этого всего было бы мало…
Между тем он не сводил глаз с королевы и с переполненным сердцем думал, какой молитвой почтить ее: он полагал, что какой попало молитвой молиться за королеву нельзя. Он умел прочитать "Pater noster, qui esin coelis, sanctificetur nomen tuum" [6], этому научил его один францисканец в Вильне. Но может быть, сам монах не знал дальше, а может быть, Збышко остальное забыл, как бы то ни было, всего "Отче наш" произнести он не мог. Однако он стал повторять эти несколько слов, которые в душе его означали: "Пошли нашей возлюбленной государыне здоровье и жизнь, и счастье, и более пекись о ней, нежели обо всем прочем". И так как это говорил человек, над собственной головой которого висел суд и казнь, то во всей церкви не было молитвы более искренней…
Когда обедня кончилась, Збышко подумал, что если бы ему можно было стать перед королевой, упасть пред ней ниц и обнять ее ноги, то пусть бы после этого наступил хоть конец мира; но после первой обедни началась вторая, потом третья, а потом государыня удалилась в свои покои, потому что она обыкновенно постилась до самого полудня и нарочно не принимала участия в веселых завтраках, за которыми для увеселения короля и гостей выступали шуты и скоморохи. Зато перед Збышкой появился старый рыцарь из Длуголяса, позвавший его к княгине.
— Ты будешь прислуживать за завтраком мне и Данусе, как мой придворный, — сказала княгиня, — и быть может, тебе посчастливится понравиться королю каким-нибудь веселым словом или поступком, которым ты привлечешь к себе его сердце. Если меченосец узнает тебя, то не сможет жаловаться, видя, что ты служишь мне за королевским столом.
Збышко поцеловал руку княгини, а потом обратился к Данусе; хотя он более привык к битвам, нежели к придворной жизни, однако, видимо, знал, что надлежит делать рыцарю, когда он утром встречает даму своего сердца: он отступил назад и, притворяясь изумленным, воскликнул, крестясь:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!..
А Дануся, подняв на него голубые глазки, спросила:
— Отчего вы креститесь, Збышко? Ведь обедня уже отошла.
— Я крещусь оттого, что за эту ночь, прекрасная панна, красота ваша так возросла, что я поражен.
Но Миколай из Длуголяса, как человек старый, не любил новых, заграничных рыцарских обычаев, поэтому он пожал плечами и сказал:
— Чего там понапрасну тратить время и болтать о ее красоте. Ведь это мразь, которой и от земли-то еще не видать…
Но Збышко свирепо посмотрел на него.
— Остерегайтесь звать ее мразью, — сказал он, бледнея от гнева, — и знайте, что если бы вам было поменьше лет, то я тотчас же велел бы утоптать землю за замком — и пусть бы тогда либо вам, либо мне пришлось умереть…
— Молчать, молокосос! Я бы и теперь с тобой справился.
— Молчать! — повторила княгиня. — Вместо того чтобы думать, как бы спасти свою голову, он еще ищет ссор! Надо бы мне было поискать для Дануси рыцаря поумнее. Но я тебе одно скажу: если ты хочешь буянить, то ступай, куда хочешь, потому что здесь таких не нужно…
Збышко пристыдили слова княгини, и он стал просить у нее прощения.
При этом он подумал, что если у пана Миколая из Длуголяса есть взрослый сын, то он когда-нибудь со временем вызовет этого сына на пеший или конный бой, потому что простить эту "мразь" нельзя. Но пока что он решил вести себя в королевских покоях тише воды, ниже травы и не вызывать никого, разве только рыцарская честь потребует этого во что бы то ни стало…
Звуки труб возвестили, что завтрак готов, и княгиня Анна, взяв за руку Данусю, направилась в королевские покои, перед которыми, ожидая ее прибытия, стояли светские сановники и рыцари. Княгиня, дочь Земовита, уже пришла, потому что, как родная сестра короля, она занимала за столом высшее место. Комната тотчас наполнилась заграничными гостями и приглашенными местными сановниками и рыцарями. Король сидел на верхнем конце стола; по левую руку его находился епископ краковский, а по правую Войцех Ястжембец, который хотя и был чином ниже прелатов, но теперь являлся как бы папским послом. Две княгини заняли следующие места. За Анной Данутой удобно раскинулся на широком кресле бывший архиепископ гнезненский Ян, князь, происходящий из рода силезских Пястов, сын Болька III, князя Опольского. Збышко слышал о нем при дворе Витольда и теперь, стоя позади княгини и Дануси, сразу узнал его по огромным волосам. Завитые косичками, они делали его голову похожей на церковное кропило. При дворах польских князей его так и звали Кропилом, и даже меченосцы называли его "Гропиля". Это был человек, известный своей веселостью и легкостью нрава. Получив, вопреки воле короля, право на Гнезненское архиепископство, он хотел взять его вооруженной силой, за что был лишен сана и изгнан; тогда он связался с меченосцами, которые дали ему в Поморье бедное епископство Каменское. Только тогда поняв, что с могущественным королем лучше жить в мире, он вымолил себе прощение, вернулся в Польшу и ждал, не освободится ли какая-нибудь кафедра, в надежде, что он получит ее из рук доброго государя. В будущем ожидания его сбылись, а пока он старался привлечь к себе сердце короля шутками и остротами. Однако старинная склонность к меченосцам в нем сохранилась. Даже и теперь, при дворе Ягелло, не особенно благосклонно встреченный придворными и рыцарями, он искал общества Лихтенштейна и рад был сидеть за столом возле него.
Так было и теперь. Збышко, стоя за креслом княгини, очутился так близко к меченосцу, что мог достать до него рукой. И вот, руки у него стали чесаться, но совершенно невольно: он тотчас же подавил свою горячность и не позволил себе никаких дерзких замыслов. Однако он не мог удержаться от того, чтобы не бросать время от времени жадных взглядов на слегка лысеющий затылок Лихтенштейна, на его шею, спину и плечи; Збышко хотелось сообразить, много ли придется положить труда, если бы им довелось когда-нибудь встретиться в сражении или в поединке. Ему казалось, что не особенно много, потому что хотя лопатки меченосца казались под узким, из тонкого серого сукна, платьем довольно крепкими, Лихтенштейн был все-таки дрянь по сравнению с каким-нибудь Повалой, Пашком Злодеем из Бискупиц, с обоими знаменитыми Сулимцами, с Кшоном из Козиглув и со многими другими рыцарями, сидевшими за королевским столом.
Збышко с восторгом и завистью поглядывал на них, но главное внимание его привлекал сам король, который, бросая взоры во все стороны, то и дело закладывал пальцами волосы свои за уши, точно его брала досада, что завтрак еще не начался. На мгновение взгляд его остановился и на Збышке, и тогда молодой рыцарь испытал чувство некоторого страха, а при мысли, что вероятно придется ему предстать пред разгневанным королем, охватила его мучительная тревога. Впервые подумал он серьезно об ответственности и наказании, которое могло его постигнуть; до сих пор все это казалось ему отдаленным и смутным, а потому не заслуживающим огорчения.
Но немец и не догадывался, что это тот самый рыцарь, который так дерзко напал на него на большой дороге. Завтрак начался. Подали винную похлебку с яйцами, корицей, гвоздикой, имбирем и шафраном; запах ее распространился по всей комнате. В то же время шут Цярушек, сидевший у дверей, стал подражать пению соловья, что, видимо, забавляло короля. Потом другой шут стал вместе со слугами обходить стол: он незаметно становился позади гостей и так ловко изображал жужжание пчелы, что некоторые откладывали ложки и отмахивались. Прочие при виде этого разражались хохотом. Збышко внимательно прислуживал княгине и Данусе, но когда вслед за другими и Лихтенштейн стал похлопывать себя по лысеющему темени, юноша снова забыл об опасности и принялся хохотать до слез, а стоящий возле него молодой князь литовский Ямонт, сын наместника смоленского, помогал ему в этом так добросовестно, что даже ронял кушанья с блюд.
Но меченосец, заметив наконец ошибку, полез в карман и в то же время, обратившись к епископу Кропилу, сказал ему несколько слов по-немецки; епископ же тотчас повторил их по-польски:
— Благородный рыцарь говорит тебе так, — сказал он, обращаясь к шуту, — ты получишь два скойца, но не жужжи слишком близко, потому что пчел отгоняют, а трутней бьют…
В ответ на это шут спрятал два скойца в карман и, пользуясь свободой, предоставленной шутам при всех дворах, отвечал:
— Много меду в земле Добжинской [7], потому-то трутни и облепили ее. Бей же их, король Владислав!
— Вот тебе и от меня грош за то, что хорошо сказал, — проговорил Кропило, — только помни, что если лестница сломается, то бортник свернет себе шею. Мальборгские трутни, завладевшие Добжином, имеют жала, и лезть на них вовсе не безопасно.
— Вона! — воскликнул Зиндрам из Машкова, мечник краковский. — Их можно выкурить.
— Чем?
— Порохом.
— Либо топором срезать борть, — сказал великан Пашко Злодей из Бискупиц.
У Збышки сердце дрожало от радости, потому что он думал, что такие слова предрекают войну. Но понимал их и Куно Лихтенштейн, который, долго прожив в Торуни и Хелмне, научился польскому языку и не употреблял его только из гордости. Однако теперь, раздраженный словами Зиндрама из Машкова, он устремил на него черные глаза и ответил:
— Посмотрим.
— Смотрели отцы наши под Пловцами, да смотрели и мы под Вильной, — отвечал Зиндрам.
— Рах vorbiscum! [8] — воскликнул Кропило. — Рах! Рах! Только бы ксендз Миколай из Курова оставил Куявское епископство, а милостивый король назначил туда меня, — так уж я вам произнесу такую проповедь о любви между христианскими народами, что насквозь вас пройму. Что такое ненависть, как не ignis, да еще ignis infernalis… [9] огонь столь ужасный, что и вода бессильна против него. Одно остается — заливать его вином. Давайте вина. Пойдемте на Опсу, как говаривал покойник епископ Завиша из Курозвенка.
— А с Опсы в ад, как говаривал черт, — прибавил шут Цярушек.
— Ну и пусть он тебя возьмет.
— Чудно было бы, кабы он вас взял. Никто еще не видал черта с Кропилом, но я так думаю, что это удовольствие мы все получим…
— Сперва еще я тебя покроплю. Давайте вина — и да здравствует любовь между христианами.
— Между истинными христианами, — повторил с ударением Куно Лихтенштейн.
— То есть как? — воскликнул, поднимая голову, епископ краковский Выш. — Разве вы находитесь не в истинно христианском государстве? И разве церкви здесь не старше, чем в Мальборге?
— Не знаю, — отвечал меченосец.
Короля особенно легко было задеть, когда дело шло о христианстве. Ему показалось, что меченосец намекает на него самого, и щеки его мгновенно покрылись красными пятнами, а глаза засверкали.
— Что такое? — послышался его низкий голос. — Разве я не христианский король? А?
— Королевство ваше называет себя христианским, но обычаи в нем языческие, — холодно отвечал меченосец.
При этих словах повскакали с мест грозные рыцари: Мартин из Вроцимовиц, Флориан из Корытницы, Бартош из Водзинка, Домарат из Кобылян, Повала из Тачева, Пашко Злодей из Бискупиц, Зиндрам из Машковиц, Якса из Тарговиска, Кшон из Козьих Голов, Зигмунт из Бобовы и Сташко из Харбимовиц, — могучие, славные герои многих сражений, многих турниров, — и то бледнея, то вспыхивая от гнева, скрежеща зубами, стали они кричать, перебивая друг друга:
— Горе нам, ибо он гость и не может быть вызван.
А Завиша Черный, Сулимец, — славнейший из славных, "образец рыцаря", — обратил к Лихтенштейну нахмуренное чело и сказал:
— Не узнаю тебя, Куно. Как же ты можешь, будучи рыцарем, оскорблять великий народ, если знаешь, что, как послу, тебе не грозит за это никакое возмездие?
Но Куно спокойно выдержал на себе грозные взгляды и медленно, с расстановкой ответил:
— Наш орден, прежде чем прибыл в Пруссию, воевал в Палестине, но и там сарацины уважали послов. Одни вы их не уважаете, и потому ваши обычаи я назвал языческими.
Тут поднялся еще больший шум. Снова вокруг стола послышались восклицания: "Горе! Горе!"
Но все затихли, когда король, на лице которого пылал гнев, по литовскому обычаю несколько раз ударил в ладоши. Тогда поднялся старик Ясько Топор из Тенчина, каштелян краковский, маститый, степенный, возбуждавший страх высотой своего положения, и сказал:
— Благородный рыцарь из Лихтенштейна, если вас, как посла, встретило какое-нибудь оскорбление, скажите, и самая строгая справедливость тотчас будет удовлетворена.
— Ни в каком другом христианском государстве со мной этого не случалось, — отвечал Куно. — Вчера по дороге в Тынец напал на меня один ваш рыцарь, и хотя по кресту на плаще моем легко мог понять, кто я, он покусился на мою жизнь.
Збышко, услышав эти слова, побледнел и невольно взглянул на короля, лицо которого было страшно. Ясько из Тенчина удивился и сказал:
— Может ли это быть?
— Спросите пана из Тачева, который был свидетелем этого.
Все взоры обратились к Повале, который постоял с минуту, мрачно опустив веки, и наконец сказал:
— Это так…
Услыхав это, рыцари стали кричать: "Позор! Позор! Пусть земля разверзнется под таким человеком". И от стыда одни ударяли себя кулаками по грудям и коленам, другие скручивали пальцами цинковые блюда, стоявшие на столе, и не знали, куда смотреть.
— Почему же ты не убил его? — закричал король.
— Потому что голова его принадлежит суду, — отвечал Повала.
— Вы связали его? — спросил каштелян Топор из Тенчина.
— Нет, потому что он рыцарской честью поклялся явиться на суд.
— И не является, — насмешливо вскричал Куно, поднимая голову.
Вдруг за плечами меченосца молодой, грустный голос произнес:
— Не дай бог, чтобы я предпочел позор смерти. Это сделал я, Збышко из Богданца.
При этих словах рыцари подскочили к несчастному Збышке, но грозный знак короля удержал их. Поднявшись, с горящими глазами, задыхающимся от гнева голосом, подобным грохоту колес, катящихся по камням, король стал кричать:
— Отсечь ему голову. Отсечь ему голову. Пусть меченосец отошлет ее магистру в Мальборг.
Потом он крикнул стоявшему рядом князю литовскому, сыну смоленского наместника:
— Держи его, Ямонт.
Испуганный королевским гневом, Ямонт положил дрожащие руки на плечи Збышки, который, обратив к нему побледневшее лицо, произнес:
— Не убегу…
Но седобородый каштелян краковский, Топор из Тенчина, поднял руку в знак того, что хочет говорить, и когда все затихли, сказал:
— Милостивый король! Пусть комтур убедится, что не порыв твоего гнева, а наши законы карают смертью за покушение на особу посла. Иначе он еще с большим основанием мог бы предполагать, что в королевстве этом нет христианских законов. Я сам совершу суд над преступником.
Последние слова он произнес громким голосом и, очевидно, не допуская Даже мысли, что его голос может не быть услышан, кивнул головой Ямонту:
— Запереть его в башню. А вы, пан из Тачева, будете свидетелем.
— Я расскажу всю вину этого подростка. Ни один из нас, зрелых мужей, никогда бы не совершил ее, — отвечал Повала, мрачно глядя на Лихтенштейна.
— Он верно говорит, — тотчас же подхватили другие, — ведь это еще мальчик. За что же из-за него позорят нас всех?
Наступило молчание. Все с досадой смотрели на меченосца, а между тем Ямонт вел Збышку, чтобы отдать его в руки лучников, стоящих на дворе замка. В молодом своем сердце он чувствовал к узнику жалость, которую усиливала врожденная ненависть к немцам. Но как литвин, привыкший слепо исполнять волю великого князя и сам потрясенный королевским гневом, он по дороге стал шептать молодому рыцарю тоном дружеского совета:
— Знаешь, что я тебе скажу? Повесься. Лучше всего — сразу повесься. Король рассердился — и значит, тебе отрубят голову. Почему бы тебе не доставить ему удовольствие? Повесься, друг, у нас такой обычай.
Збышко, едва не лишаясь чувств от стыда и страха, сначала, казалось, не понимал слов молодого князя, но наконец понял их и даже остановился от изумления:
— Что ты толкуешь?
— Повесься. Зачем тебе нужно, чтобы тебя судили? А королю ты доставишь удовольствие, — повторил Ямонт.
— Повесься же сам, — воскликнул молодой рыцарь. — Как будто и окрестили тебя, а шкура осталась на тебе языческая, и ты даже того не понимаешь, что грех христианину делать такое дело.
Но князь пожал плечами:
— Да ведь не по доброй воле. Все равно тебе отрубят голову.
У Збышки мелькнула мысль, что за такие слова надо бы тотчас вызвать князька на бой, пеший или конный, на мечах или на топорах, но он подавил в себе это желание, вспомнив, что у него уже не хватит на это времени. Поэтому он грустно опустил голову и молча позволил отдать себя в руки предводителя дворцовых лучников.
А между тем в зале общее внимание обратилось в другую сторону. Дануся, видя, что происходит, сперва перепугалась так, что в груди ее захватило дыхание. Личико ее побледнело, как полотно, глазки стали от ужаса круглыми, и она смотрела на короля, неподвижная, как восковая фигурка в костеле. Но когда наконец она услыхала, что ее Збышке собираются отрубить голову, когда его взяли и вывели из комнаты, ее охватило неизмеримое отчаяние; губы и брови ее задрожали; не помогло ничто — ни страх перед королем, ни кусание губ, и она вдруг разразилась такими горькими, такими громкими рыданиями, что все лица обратились к ней, и сам король спросил:
— Что такое?
— Милосердный король, — воскликнула княгиня Анна. — Это дочь Юранда из Спыхова. Этот несчастный маленький рыцарь избрал ее своей дамой. Он поклялся ей сорвать со шлемов три пучка павлиньих перьев; и вот, увидев такие перья на шлеме этого комтура, он подумал, что сам Бог ему их послал. Не по злобе сделал он это, государь, а только по глупости, а потому будь милостив к нему и не карай его, о чем мы молим тебя на коленях.
Сказав это, она встала и, взяв за руку Данусю, подбежала с ней к королю, который, увидев это, отшатнулся назад. Но обе они стали пред ним на колени, и Дануся, обняв руками ноги государя, воскликнула:
— Прости Збышку, король, прости Збышку.
И от волнения и страха она спрятала свою белокурую головку в складках серой королевской одежды, дрожа как лист и целуя колени государя. Княгиня Анна, дочь Земовита, опустилась на колени с другой стороны и, сложив руки, умоляюще смотрела на короля, на лице которого отразилось великое смущение. Правда, он пятился назад вместе с креслом, но не отталкивал Данусю и только махал обеими руками, точно отгоняя их от себя.
— Оставьте меня в покое! — восклицал он. — Он совершил преступление, он опозорил все королевство. Пусть ему отрубят голову.
Но крошечные ручки все сильнее обвивались вокруг его колен, и детский голосок восклицал все горестнее:
— Прости Збышку, король, прости Збышку.
Вдруг послышались голоса рыцарей:
— Юранд из Спыхова… Славный рыцарь… Гроза немцев…
— И этот подросток уже достаточно отличился под Вильной, — прибавил Повала.
Но король продолжал сопротивляться, сам тронутый видом Дануси:
— Оставьте меня в покое. Он провинился не предо мной, и не мне его прощать. Пусть посол ордена простит его, тогда и я прощу, а нет — так пускай ему отрубят голову.
— Прости его, Куно, — сказал Завиша Черный, — сам магистр не поставит тебе этого в вину.
— Прости его! — воскликнули обе княгини.
— Прости его! — повторили голоса рыцарей.
Куно опустил веки и сидел с поднятой головой, как бы наслаждаясь тем, что и обе княгини, и столь славные рыцари просят его. Вдруг он мгновенно изменился: опустил голову, скрестил на груди руки, из гордого стал смиренным и проговорил тихим, ласковым голосом:
— Христос, Спаситель наш, простил разбойника на кресте и врагов своих…
— Вот это говорит истинный рыцарь, — откликнулся епископ Выш.
— И простил и я, — продолжал рыцарь Куно, — я не только христианин, но и монах! Почему прощаю его от всего сердца, как слуга Христов и монах.
— Слава ему! — грянул Повала из Тачева.
— Слава! — повторили другие.
— Но, — сказал меченосец, — я нахожусь среди вас в качестве посла и ношу в себе величие всего ордена, который есть орден Христов. И потому, кто оскорбил меня как посла, тот оскорбил орден, а кто оскорбил орден, тот оскорбил самого Христа, а такой обиды я ни перед Богом, ни перед людьми простить не могу. Если же законы ваши прощают ее — то да узнают об этом все христианские государи.
После этих слов воцарилось глубокое молчание. Лишь немного спустя кое-где послышался скрежет зубов, тяжкие вздохи подавляемой ярости и рыдания Дануси.
К вечеру все сердца склонились к Збышке… Те самые рыцари, которые утром готовы были по одному знаку короля изрубить его мечами, ломали теперь головы, обдумывая, как бы прийти ему на помощь. Княгини решили просить королеву, чтобы она уговорила Лихтенштейна совершенно отказаться от жалобы или, в случае надобности, написала бы великому магистру ордена письмо с просьбой повелеть Куно прекратить дело. Путь этот представлялся правильным, ибо Ядвигу окружал такой почет, что великий магистр, если бы отказал ей в таком деле, навлек бы на себя гнев папы и всех христианских государей. Отказа нельзя было ждать еще и потому, что Конрад фон Юнгинген был человеком спокойным и гораздо более миролюбивым, нежели его предшественники. К несчастью, епископ краковский Выш, бывший в то же время и главным врачом королевы, строжайше запретил хотя бы единым словом упоминать ей обо всей этой истории. "Она никогда не может равнодушно слышать о смертных приговорах, и хотя бы дело касалось простого разбойника, — тотчас же принимает его близко к сердцу; что же будет теперь, когда дело касается юноши, который справедливо мог бы рассчитывать на ее милосердие. Но всякое расстройство легко может довести ее до опасной болезни, здоровье же ее для всего королевства стоит больше, чем десять рыцарских голов". Наконец он объявил, что если бы кто-нибудь, наперекор его словам, осмелился волновать государыню, то он навлечет на этого человека страшный гнев короля и, кроме того, предаст ослушника церковному проклятию.
Обе княгини испугались этого предупреждения и решили ничего не говорить королеве, но зато до тех пор умолять короля, пока он не окажет какой-нибудь милости. Весь двор и все рыцари стали уже на сторону Збышки. Повала из Тачева обещал, что он покажет истинную правду, но показания его будут клониться на пользу юноши и все дело будет представлено как ребяческая запальчивость. Несмотря на все это, каждый предвидел, а каштелян Ясько из Тенчина вслух говорил, что если меченосец упрется, то суровый закон должен быть исполнен.
И вот все сильнее ожесточались сердца рыцарей против Лихтенштейна, и многие не только думали, но и откровенно говорили: "Он посол и потому не может быть вызван на арену; но когда он вернется в Мальборг, то не дай ему бог умереть собственной смертью". И это были не пустые угрозы, потому что рыцарям, носившим пояс, нельзя было произносить на ветер ни единого слова, и если кто давал какое-нибудь обещание, то должен был или выполнить его, или погибнуть. Грозный Повала оказался при этом всех свирепее, потому что в Тачеве была у него любимая дочка, ровесница Данусе, и от того Данусины слезы совершенно растрогали его сердце.
И он в тот же день навестил Збышку, сидевшего в подземелье, велел ему не падать духом и рассказал о просьбах обеих княгинь и о слезах Дануси… Збышко, узнав, что девочка ради него бросилась к ногам короля, до слез был растроган этим поступком и, не зная, как ему выразить свою благодарность и любовь, сказал, вытирая глаза кулаком:
— Ах, пусть же благословит меня как можно скорее Господь Бог сразиться за нее в конном или пешем бою! Мало я обещал ей немцев: такой девушке надо было обещать их столько, сколько ей лет. Только бы Господь Бог избавил меня от этой напасти, а уж я ради нее не поскуплюсь…
И он поднял к небу полные благодарности глаза…
— Прежде обещай что-нибудь церкви, — отвечал пан из Тачева, — потому что если обет твой будет угоден Господу, ты наверняка тотчас же получишь свободу. А во-вторых, слушай: пошел к Лихтенштейну твой дядя, а потом пойду еще и я. Не стыдно тебе будет попросить у него прощения, потому что ты провинился, и будешь ты прощения просить не у какого-нибудь Лихтенштейна, а у посла. Готов ли ты к этому?
— Если такой рыцарь, как вы, говорит мне, что это достойно меня, то сделаю. Но если он захочет, чтобы я просил у него прощения так, как он хотел этого по дороге из Тынца, то пусть мне отрубят голову. Дядя останется и отплатит ему, когда кончится его посольская миссия…
— Посмотрим, что он скажет Мацьке, — сказал Повала.
Мацько, действительно, был вечером у немца, но тот принял его свысока; не приказал даже зажечь огня и разговаривал с ним в полумраке. Старый рыцарь вернулся от него мрачный, как ночь, и отправился к королю. Король принял его ласково, потому что уже совершенно успокоился, и когда Мацько преклонил колено, приказал ему сейчас же встать и спросил, что ему угодно.
— Милосердный государь, — сказал Мацько, — случилась вина, должна быть и кара, иначе не было бы на свете никакого закона. Но есть и моя вина в том, что я не только не усмирял врожденную запальчивость этого подростка, но даже хвалил ее: так я его воспитывал и таким с детских лет воспитывала его война. Моя вина, милостивый король, потому что я не раз ему говорил: сперва руби, а уж там увидишь, кого зарубил. И с этим правилом ему хорошо было на войне, но плохо оказалось при дворе. Но парень — золото, последний в роду, и жалко мне его — страсть как…
— Он опозорил меня, опозорил королевство, — сказал король. — Что же мне его за это, медом, что ли, мазать?
Мацько молчал, потому что при воспоминании о Збышке горе сдавило ему горло; лишь после долгого молчания он заговорил еще взволнованным и прерывающимся голосом:
— Я и не знал, что так люблю его; только теперь понял, когда пришла беда. Но я старик, а он последний в роду. Не будет его — не будет нас. Милосердный король и государь, сжалься же ты над нашим родом.
Тут Мацько снова стал на колени и, протянув вперед уставшие от войны руки, сказал со слезами:
— Мы защищали Вильну, добычу дал Бог хорошую, а кому я ее оставлю? Если хочет меченосец кары, государь, пусть будет кара, но позволь мне отдать свою голову. Что мне жизнь, если нет Збышки! Он молод, пусть выкупит землю и плодит потомство, как повелел Господь человеку. Меченосец даже не спросит, чья голова падает, только бы упала. Тяжело человеку идти на смерть, но если смекнуть, то лучше пропасть одному человеку, чем чтобы пропадал весь род…
Говоря это, он обнял ноги короля, а король заморгал глазами, что в нем было признаком волнения, и наконец сказал:
— Не будет того, чтобы я без вины приказал отрубить голову опоясанному рыцарю. Не будет! Не будет!
— И это было бы несправедливо, — прибавил каштелян. — Закон преследует виновного, но закон не какой-нибудь дракон, который не разбирает, чью кровь он пьет. А вы заметьте, что даже позор падет на ваш род, если бы ваш племянник согласился на то, о чем вы говорите. Тогда все будут презирать и его самого, и его потомство…
На это Мацько ответил:
— Он не согласился бы. Но если бы это случилось без его ведома, то он после отомстил бы за меня, как и я отомщу за него…
— Э, — сказал Тенчинский, — добейтесь у меченосца, чтобы он отказался от своей жалобы…
— Я уж был у него.
— И что же? — спросил король, поднимая голову. — Что же он сказал?
— Он сказал мне так: "Надо было просить прощения на Тынецкой дороге; вы не хотели, а теперь я не хочу…"
— А вы почему не хотели?
— Потому что он велел нам сойти с коней и стоя просить прощения. Король заложил волосы за уши и хотел что-то ответить, но в это время пришел придворный и доложил, что рыцарь Лихтенштейн просит принять его.
Услышав это, Ягелло взглянул на Яську из Тенчина, потом на Мацьку, но приказал им остаться, в надежде, что таким образом ему удастся уладить дело при помощи своего королевского авторитета.
Между тем меченосец вошел, поклонился королю и сказал:
— Милосердный государь! Вот писанная жалоба на оскорбление, которое нанесено мне в вашем королевстве.
— Жалуйтесь ему, — отвечал король, указывая на Яську из Тенчина.
Но меченосец, смотря королю прямо в лицо, сказал:
— Я не знаю ни ваших законов, ни ваших судов, знаю я только то, что посол ордена может жаловаться только самому королю.
Маленькие глазки Ягеллы замигали от злости, но он протянул руку, взял жалобу и отдал ее Тенчинскому.
Тот развернул ее и стал читать, но по мере чтения лицо его становилось все более озабоченным и печальным.
— Вы так хлопочете о смерти этого мальчика, — сказал он наконец, обращаясь к Лихтенштейну, — словно он страшен всему вашему ордену. Неужели вы, меченосцы, боитесь уже и детей?
— Мы, меченосцы, не боимся никого, — гордо ответил комтур.
А старый каштелян тихо прибавил:
— А особенно Бога.
На другой день Повала из Тачева делал перед каштелянским судом все, что было в его силах, чтобы уменьшить вину Збышки. Но тщетно приписывал он весь проступок ребячеству и неведению, тщетно говорил, что даже и постарше кто-нибудь, дав обет добыть три пучка павлиньих перьев и помолившись о ниспослании их, а потом, увидев такие перья перед собой, мог точно так же подумать, что в этом — перст Божий. Одного только не мог отрицать благородный рыцарь, а именно того, что если бы не он, то копье Збышки ударилось бы в грудь меченосца. Куно же приказал принести себе панцирь, в котором он был тогда, и оказалось, что это был тонкий жестяной панцирь, употреблявшийся только в случаях торжественных, такой ломкий, что Збышко, особенно, если принять во внимание его необычайную силу, конечно, пробил бы этот панцирь насквозь и убил бы посла. После этого Збышко спросили, намерен ли он был убить меченосца; но он не хотел от этого отпереться. "Я ему кричал издали, — сказал он, — чтобы он выставил копье вперед, потому что живой он, конечно, не дал бы снять с себя шлем, но если бы и он издали закричал, что он посол, то я бы оставил его в покое".
Слова эти понравились рыцарям, которые из благожелательства к юноше в большом количестве сошлись на суд, и тотчас послышались голоса: "Верно. Почему же он не кричал?" Но лицо каштеляна осталось суровым и мрачным. Приказав всем молчать, он сам тоже молчал несколько времени, а потом устремил на Збышку испытующий взор и спросил:
— Можешь ли ты поклясться Страстями Господними, что не видел плаща и креста?
— Нет, — отвечал Збышко, — если бы я не видел креста, то подумал бы, что это наш рыцарь, а на нашего я бы не напал.
— А как же мог находиться под Краковом какой-нибудь другой меченосец, кроме посла или лица, принадлежащего к посольской свите?
На это Збышко не сказал ничего, потому что сказать было нечего. Для всех было даже слишком ясно, что если бы не пан из Тачева, то в настоящее время перед судом лежал бы не панцирь посла, но сам посол, с пробитой, к вечному стыду польского народа, грудью. И потому даже те, которые от всего сердца желали Збышке добра, понимали, что приговор не может быть для него милостивым…
И в самом деле каштелян сказал после некоторого молчания:
— Так как ты в запальчивости своей не подумал, на кого нападаешь, то Спаситель наш зачтет тебе это и простит твой грех, но ты, несчастный, поручи себя Пресвятой Деве, так как закон не может тебя простить…
Услышав это, Збышко, хоть и ждал он подобных слов, слегка побледнел, но тотчас же откинул назад длинные свои волосы, перекрестился и сказал:
— Воля Божья. А жаль…
Потом он повернулся к Мацьку и глазами указал ему на Лихтенштейна, как бы поручая не забывать о нем, а Мацько кивнул головой в знак того, что понимает и помнит. Понял это движение и этот взгляд также и Лихтенштейн, и хотя в груди его билось столь же мужественное, сколь и жестокое сердце, однако же на мгновение дрожь пробежала по нему с ног до головы. Видел меченосец, что между ним и этим старым рыцарем, лица которого он даже не мог хорошенько рассмотреть под шлемом, начнется отныне борьба не на жизнь, а на смерть и что если бы он даже хотел от него укрыться, то не укроется и что когда он исполнит свой долг посла, им придется встретиться хотя бы в Мальборге.
Между тем каштелян направился в соседнюю комнату, чтобы продиктовать смертный приговор Збышке искусному в письме секретарю. Во время этого перерыва то один, то другой рыцарь подходил к меченосцу и говорил:
— Дай бог, чтобы на Страшном суде тебя судили милостивей. Что же, рад ты этой крови?
Но Лихтенштейна заботил только Завиша, ибо своими боевыми подвигами, знанием рыцарских уставов и невероятной строгостью в их соблюдении Завиша известен был всему миру. В самых запутанных делах, если только дело шло о рыцарской чести, нередко даже издалека, обращались к Завише, и никто никогда не смел с ним спорить, не только потому, что поединок с ним был невозможен, но и потому, что его почитали "зерцалом чести". Одно слово осуждения или похвалы, исходившее из его уст, быстро распространялось среди рыцарей Польши, Венгрии, Чехии, Германии и могло сделать добрую или дурную славу рыцарю.
И вот Лихтенштейн подошел к нему и, как бы желая оправдать свое жестокосердие, сказал:
— Один только великий магистр с капитулом мог бы его помиловать, я же не могу…
— Магистр ваш ни при чем; когда дело идет о наших законах, помиловать его может только король наш, — отвечал Завиша.
— А я, как посол, должен был добиваться наказания.
— Прежде чем быть послом, тебе следовало бы быть рыцарем, Лихтенштейн!..
— Не думаешь ли ты, что я поступил против чести?…
— Ты знаешь наши рыцарские книги и знаешь, что рыцарю надлежит быть подобным двум животным: льву и ягненку. Кому же из них уподобился ты в этом деле?
— Не тебе судить меня!..
— Ты спросил, не поступил ли ты против чести, и я ответил тебе то, что думаю.
— Ты плохо ответил, потому что этого я проглотить не могу.
— Но подавишься собственной злостью, а не моей.
— Но Господь зачтет мне, что я больше заботился о величии ордена, чем о твоей похвале…
— Господь рассудит всех нас.
Дальнейший разговор был прерван приходом каштеляна и секретаря. Все уже знали, что приговор будет неблагоприятный, но все-таки воцарилось глухое молчание. Каштелян занял место за столом и, взяв распятие, велел Збышке стать на колени.
Секретарь стал читать по-латыни приговор. Ни Збышко, ни рыцари не поняли его, но все догадались, что это смертный приговор. По окончании чтения Збышко несколько раз ударил себя кулаком в грудь, повторяя: "Боже, милостив буди мне, грешному".
Потом он встал и бросился в объятия Мацька, который молча стал целовать его голову и глаза.
В тот же день вечером герольд при звуках труб объявил рыцарям, гостям и горожанам на четырех углах городской площади, что благородный Збышко из Богданца присужден каштелянским судом к отсечению головы мечом…
Но Мацько выпросил, чтобы казнь была несколько отсрочена; это ему легко удалось, потому что тогдашним людям, любившим до мелочей точно распределять свое имущество, обычно давали время на прощание с родственниками и на примирение с Господом Богом. Не хотел настаивать на быстром исполнении приговора и сам Лихтенштейн, понимавший, что раз оскорбленное достоинство ордена получило удовлетворение, уже не следует окончательно раздражать могущественного монарха, к которому он был послан не только для участия в торжествах, но и для переговоров о Добжинской земле. Но главной причиной было здоровье королевы. Епископ Выш даже слышать не хотел о совершении казни раньше родов, справедливо полагая, что такого дела нельзя было утаить от государыни, а та, как только о нем узнает, впадет в "расстройство", которое может тяжело повредить ей. Таким образом для отдачи последних распоряжений и прощания с родными Збышке оставалось жить, может быть, даже несколько месяцев…
Мацько навещал его ежедневно и утешал, как мог. Горестно беседовали они о неминуемой смерти Збышки, но еще горестнее о том, что род их может пресечься.
— Ничего больше не остается, как то, что приходится вам бабу брать, — сказал однажды Збышко.
— Лучше бы мне найти какого-нибудь родственника, хоть далекого, — отвечал расстроенный Мацько. — Где мне о бабах думать, когда тебе собираются голову отрубить. А если бы даже и пришлось жениться во что бы то ни стало, — не сделаю этого до тех пор, пока не пошлю Лихтенштейну вызова и не отомщу ему. Уж ты не бойся!..
— Пошли вам Господь за это! Пусть у меня будет хоть это утешение. Но я знал, что вы ему не простите. Что же вы станете делать?
— Как только его посольство кончится, будет или война, или мир, понимаешь? Если будет война, я пошлю ему вызов, чтобы перед битвой он вышел со мной на поединок.
— На утоптанной земле?
— На утоптанной земле, пешком или на конях, но обязательно на смерть, не на рабство. Если же будет мир, то я поеду в Мальборг и ударю копьем в ворота замка, а трубачу велю объявить, что вызываю Лихтенштейна на смертный бой. Тогда-то уж он не спрячется.
— Конечно, не спрячется. И вы с ним совладаете, это я знаю наверно.
— Совладаю?… С Завишей я бы не справился, с Пашком тоже и с Повалой тоже; но не хвастаясь могу сказать, что с такими, как он, справлюсь с двумя. Увидит он, собачий сын! Разве не здоровее был тот рыцарь у фризов? А как ударил я его сверху по шлему, так где у меня топор остановился? На зубах остановился. Так или нет?
Тут Збышко вздохнул с большим облегчением и сказал:
— Легче мне будет погибать!
И оба они стали вздыхать, а потом старый шляхтич заговорил взволнованным голосом:
— Ты не убивайся. Не будут твои кости искать друг друга на Страшном суде. Гроб я тебе заказал дубовый, такой, что и у каноников из монастыря Пресвятой Девы — и то не лучше. Не погибнешь, как кто попало. Ба! Я даже того не допущу, чтобы тебя казнили на том же сукне, на котором казнят мещан. Уж я с Амылеем сторговался: совсем новое сукно даст, отличное, самому королю на кафтан подошло бы. И обедню по тебе заказать не поскуплюсь, — не бойся.
От этих слов возрадовалось сердце Збышки, и, наклонившись к дядиной руке, он повторил:
— Пошли вам за это Господь Бог!
По временам, однако, несмотря на все утешения, охватывала его ужасная тоска, и в следующий раз, когда Мацько пришел навестить его, он едва поздоровался, как спросил, поглядывая сквозь решетчатое окно:
— А что там, на воле?
— Погода — просто золото, солнышко греет, просто весь мир радуется.
В ответ на это Збышко заложил обе руки за шею и, перегнувшись назад, сказал:
— Эх, господи боже мой! Сидеть бы теперь на коне да носиться по широким полям. Жаль погибать молодым. Страсть, как жаль!
— Погибают люди и на конях, — отвечал Мацько.
— Да зато раньше сами скольких переколотят!..
И Збышко стал расспрашивать о рыцарях, которых видал при дворе короля: о Завише, о Фарурее, о Повале из Тачева, о Лисе из Тарговиска и обо всех Других; что они делают, чем развлекаются, в каких благородных забавах проводят время. И он жадно слушал ответы Мацьки, который рассказывал, как по утрам скачут они в латах через коней, как перетягивают канат, как примерно сражаются на мечах и топорах с оловянными лезвиями, а под конец — как пируют и как поют песни. Всем сердцем хотелось Збышке побежать к ним, а когда он узнал, что Завиша сейчас же после крестин собирается куда-то на юг Венгрии, сражаться с турками, Збышко не мог удержаться от восклицания:
— Пустили бы меня с ним! Пусть бы я лучше погиб в битве с неверными! Но этого не могло быть, а между тем случилось нечто другое. Дело в том, что обе мазовецкие княгини не переставали просить за Збышку, пленившего их молодостью и красотой. Наконец княгиня Александра, дочь Земовита, придумала написать письмо великому магистру ордена. Конечно, магистр не мог изменить приговор, вынесенный каштеляном, но мог ходатайствовать за юношу перед королем. Правда, Ягелле не следовало оказывать милосердия, раз дело шло о покушении на жизнь посла, однако представлялось несомненным, что он охотно окажет его при заступничестве самого магистра. И надежда снова вселилась в сердца обеих княгинь. Княгиня Александра, сама питавшая склонность к вежливым рыцарям ордена, была в свою очередь весьма почитаема ими. Неоднократно приходили ей из Мальборга богатые подарки и письма, в которых магистр называл ее глубокочтимой, благочестивой благодетельницей и ревностной защитницей ордена. Слова ее могли сделать многое, и было весьма правдоподобно, что отказа на них не последует. Все дело было лишь в том, чтобы найти гонца, который приложил бы все усилия, чтобы как можно скорее вручить письмо и вернуться с ответом. Услышав об этом, старый Мацько, не колеблясь, предложил взяться за это дело…
Каштеляна упросили точно назначить срок, до которого он обещал отложить исполнение приговора. Полный надежд, Мацько в тот же день принялся готовиться к отъезду, а потом отправился к Збышке, чтобы возвестить ему счастливую новость.
В первую минуту Збышко проявил такую радость, точно двери башни уже перед ним раскрылись. Однако потом он задумался, сразу стал мрачен и сказал:
— Ну кто дождется от немцев чего-нибудь хорошего. Лихтенштейн тоже мог просить у короля милости, и даже выиграл бы на этом, потому что избавился бы от мщения, а все-таки не захотел сделать ничего.
— Он обозлился на то, что мы не хотели просить у него прощения на Тынецкой дороге. О магистре Конраде люди говорят неплохо. В конце концов, ты от этого потерять ничего не можешь.
— Конечно, — сказал Збышко, — только вы там очень низко не кланяйтесь.
— А что мне кланяться? Я везу письмо от княгини Александры, только и всего…
— Эх, коли уж вы такой добрый, так помоги вам Господь Бог!..
Вдруг Збышко быстро взглянул на дядю и прибавил:
— Но если король простит меня, то Лихтенштейн будет мой, а не ваш. Помните!
— Ты еще не знаешь, будешь ли жив, так не давай никаких обещаний. Довольно ты наобещал глупостей, — гневно ответил старик.
Тут они бросились друг другу в объятия, и Збышко остался один. Душу его охватывала то надежда, то сомнение, но когда настала ночь и началась гроза, когда решетчатое окно стало озаряться зловещим блеском молнии, а стены задрожали от грома, когда наконец ветер со свистом ворвался в башню и погасил маленький светильник, стоявший у кровати, — Збышко опять потерял всякое присутствие духа и всю ночь ни на минуту не мог смежить глаз…
"Не избежать мне смерти, — думал он, — и ничто мне не помажет".
Однако на следующий день пришла навестить его благородная княгиня Анна, дочь Януша, а с нею Дануся с маленькой своей лютней за поясом. Збышко упал на колени сначала перед одной, потом перед другой, а потом, хотя и был огорчен и измучен бессонной ночью, своим несчастьем и неизвестностью, но все же не настолько забыл о рыцарском долге, чтобы не выразить Данусе восторга перед ее красотой…
Но княгиня взглянула на него полными грусти глазами и сказала:
— Не восхищайся ею, потому что если Мацько не привезет благоприятного ответа, то вскоре будешь ты, несчастный, любоваться на небе вещами более прекрасными!..
Тут она стала плакать, размышляя о неведомой судьбе маленького рыцаря, а Дануся стала тотчас же вторить ей. Збышко снова склонился к их ногам, потому что от этих слез размякло и его сердце, как воск в тепле. Он не любил Данусю так, как мужчина обычно любит женщину, но почувствовал, что любит ее всей душой и что при виде ее в груди у него происходит что-то такое, точно в ней заключен еще один человек, менее суровый, менее горячий, не так жаждущий войны, а, напротив, как бы мечтающий о сладостной любви. В конце концов, его охватило отчаяние, что он должен покинуть ее и не сможет исполнить то, в чем поклялся.
— Бедняжка, уж не положу я к ногам твоим павлиньих перьев, — сказал он. — Но если стану я пред Господом Богом, я скажу ему так: "Прости мне, Господи, все мои прегрешения, но все, что есть хорошего на земле, то отдай не кому другому, как панне Данусе, дочери Юранда из Спыхова".
— Вы недавно узнали друг друга, — сказала княгиня. — Господь Бог не допустит, чтобы ваше знакомство было напрасно.
Збышко стал вспоминать все, что произошло на постоялом дворе в Тынце, и расчувствовался окончательно. В конце концов, он стал просить Данусю спеть ту самую песенку, которую она пела тогда, когда он подхватил ее со скамьи и принес к княгине.
И Дануся, хоть было ей не до песен, тотчас же подняла головку и, точно птичка, прищурив глазки, запела.
Но вдруг из-под опушенных век ее хлынули слезы целым потоком — и она не могла петь дальше.
А Збышко схватил ее так же, как тогда, в Тынце, и стал ходить с ней по комнате, повторяя с восторгом:
— Не только даму ищу я в тебе. Если бы Господь Бог спас меня, а ты подросла бы, да если бы позволил родитель твой — женился бы я на тебе, девушка… Эх!..
Дануся, обняв его за шею, спрятала заплаканное лицо у него на плече, а в нем отчаяние становилось все страшнее; и эти страдания, вырываясь из глубины его полевой, славянской души, превращались в степную песню.
Между тем произошло событие, перед которым в глазах людей все другие дела потеряли всякое значение. Под вечер 21 июня по замку разнеслась весть, что у королевы внезапно начались роды. Вызванные врачи вместе с епископом Вышем всю ночь пробыли в ее комнате, а тем временем придворные узнали от прислужниц, что государыне угрожает преждевременное разрешение от бремени. Каштелян краковский, Ясько Топор из Тенчина, в ту же ночь отправил гонцов к отсутствовавшему королю. На другой день известие с утра распространилось по городу и окрестным местам. Это было воскресенье, и потому толпы народа наполнили все церкви, в которых ксендзы приказывали молиться о здоровье королевы. После обедни гости-рыцари, съехавшиеся на предстоящие торжества, шляхта и купеческие депутации направились в замок; цехи и братства вышли с хоругвями. К полудню неисчислимые толпы народа окружили Вавель; королевские латники поддерживали среди них порядок, приказывая соблюдать спокойствие и тишину. Город опустел почти совершенно, и только время от времени по пустынным улицам проходили толпы окрестных мужиков, которые тоже узнали уже о болезни обожаемой государыни и спешили к замку. Наконец в главных воротах появились епископ и каштелян, а с ними соборное духовенство, королевские советники и рыцари. С многозначительными лицами они разбрелись вдоль стен, замешались в толпу и начинали со строгого приказания воздерживаться от всяких криков, которые могут повредить больной. После этого они возвестили, что королева родила дочь. Новость эта преисполнила сердца радостью, в особенности потому, что народ узнал, что, несмотря на преждевременные роды, ни матери, ни ребенку не угрожает заметная опасность. Толпа стала расходиться, потому что возле замка нельзя было кричать, а между тем каждому хотелось дать волю своей радости. И вот, как только улицы, ведущие к городской площади, наполнились народом, тотчас раздались песни и радостные восклицания. Никто не был огорчен даже тем, что родилась дочь. "Разве плохо было, говорил народ, — что у короля Луиса не было сыновей и что королевство досталось Ядвиге? Благодаря ее браку с Ягеллой удвоилась мощь государства. Так будет и теперь. Где же искать такой наследницы, какой будет наша королева, если ни император римский и ни один из прочих королей не обладает таким обширным государством, такими пространствами земли и таким многочисленным рыцарством. Руки ее будут добиваться могущественнейшие монархи земли; они будут кланяться королеве и королю, будут съезжаться в Краков, а нам, купцам, будет от этого выгода, не говоря уже о том, что какое-нибудь новое государство, например, чешское или венгерское, соединится с нашим королевством". Так говорили между собой купцы — и радость с каждой минутой распространялась все шире. Пировали в частных домах и на постоялых дворах. Площадь заиграла огнями фонарей и факелов. В предместьях окрестные земледельцы расположились лагерями вокруг повозок. Евреи совещались о чем-то возле синагоги. До поздней ночи, почти до рассвета, на площади, особенно возле ратуши и весов, все кипело, как во время большой ярмарки. Делились новостями, посылали за ними в замок и целой толпой окружали тех, кто приносил оттуда известия.
Худшим из тех известий было то, что епископ окрестил ребенка в ту же ночь, из чего заключали, что он, должно быть, очень слаб. Однако опытные горожанки приводили примеры, когда дети, родившиеся полумертвыми, именно после крещения обретали силы для жизни. Поэтому утешали себя надеждой, которую усиливало и имя, данное девочке. Говорили, что ни один Бонифаций и ни одна Бонифация не может умереть тотчас же после рождения, потому что им предназначено совершить нечто благое; между тем в первые годы, а тем более первые месяцы жизни, не может ребенок совершить ни дурного, ни хорошего.
Однако на другой день из замка пришли известия, неблагоприятные и для матери и для ребенка; город взволновался. В церквях целый день толпился народ, как во время праздников. Посыпались приношения за здравие королевы и королевны. Трогательно было смотреть, как убогие крестьяне жертвовали четверики зерна, ягнят, кур, связки сушеных грибов либо короба орехов. Текли богатые дары от рыцарей, от купцов, от ремесленников. Разосланы были гонцы по местам, известным чудотворными святынями. Астрологи гадали по звездам. В самом Кракове готовились торжественные крестные ходы. Выступили все цехи и братства. Весь город запестрел хоругвями. Состоялся и крестный ход детей, ибо полагали, что невинные существа всего легче вымолят у Господа милосердия. Из окрестностей через городские ворота съезжались целые толпы.
Так под непрестанный звон колоколов, среди говора, крестных ходов и обеден, протекал день за днем. Но когда прошла неделя, а высокая больная и ребенок все еще были живы, надежда мало-помалу начала возвращаться. Людям казалось невозможным, чтобы Господь безвременно призвал к себе владычицу государства, которая, сделав уже так много, оставила бы все-таки дело свое незавершенным; Господь не мог призвать к себе так рано равноапостольную монархиню, которая ценой собственного счастья привела к христианству последний языческий народ Европы. Ученые вспоминали, сколько сделала она для академии, духовные — сколько во славу Божью, государственные мужи — сколько для мира между христианскими народами, законоведы — для правосудия, бедные — для убогих, и никто не мог представить себе, что жизнь, столь необходимая для королевства и всего мира, могла быть так преждевременно пресечена.
Однако 13 июля печальный перезвон возвестил о смерти ребенка. Снова засуетился город, снова тревога охватила народ, а толпа во второй раз окружила Вавель, расспрашивая о здоровье королевы. Но на этот раз никто не являлся с хорошей вестью. Напротив, лица панов, въезжавших в замок или выезжавших из ворот, были мрачны и с каждым днем становились все мрачнее. Говорили, что ксендз Станислав из Скарбимежа, краковский ученый, уже не отходит от королевы, которая ежедневно принимает причастие. Говорили также, что после каждого причащения комната ее наполняется небесным светом. Некоторые даже видели свет этот в окнах, но это зрелище скорее вселяло ужас в преданные государыне сердца, ибо служило признаком, что для нее уже начинается жизнь неземная.
Однако некоторые не верили, чтобы могла случиться такая страшная вещь, и подбодряли себя надеждой, что справедливые небеса удовлетворятся одной жертвой. И все-таки в пятницу, 17 июля, утром, разнеслась в народе весть, что королева кончается. Все бросились к замку. Город так опустел, что остались в нем одни калеки, потому что даже матери с грудными младенцами поспешили к воротам дворца. Лавки были заперты; в домах не готовили обедов. Все дела прекратились, но зато под Вавелем чернело целое море народу, — тревожное, испуганное, но молчаливое.
Вдруг в двенадцать часов пополудни с колокольни собора раздался удар колокола. Сначала не поняли, что это означало, однако тревога сразу возросла еще более. Все головы и все глаза обернулись к колокольне и впились в колокол, который раскачивался все сильнее, другие колокола по всему городу стали повторять его жалобные стоны. Звонили в монастыре францисканцев, у Святой Троицы, у Пресвятой Девы — словом, по всему городу, из конца в конец. Наконец поняли, что означал этот звон; души наполнились ужасом и таким горем, словно медные сердца колоколов ударяли в самые сердца народа.
Вдруг на башне взвился черный флаг с большим черепом посредине, а под черепом белели две расположенные крест-накрест кости. Тогда исчезло всякое сомнение. Королева отдала Богу душу.
Под замком раздался вопль и плач ста тысяч человек; он смешался с мрачными голосами колоколов. Некоторые бросались на землю, другие разрывали на себе одежду или царапали лица, третьи в немом остолбенении смотрели на стены; некоторые тихо стенали, некоторые, простирая руки к костелу и к комнате королевы, молили о чуде и о милосердии Божьем. Но раздались также и гневные голоса, в ужасе и отчаянии доходившие до кощунства. "Отняли у нас нашу возлюбленную! На что же нужны были наши крестные ходы, наши молитвы и просьбы? Серебро и золото взяли, а нам ничего за это? Взять взяли, а дать не дали?" Другие, заливаясь слезами и стеня, на все лады повторяли: "Иисусе! Иисусе! Иисусе!" Толпа захотела войти в замок, чтобы еще раз взглянуть на любимое лицо государыни. Людей не пускали, но обещали, что вскоре тело будет выставлено в костеле, и тогда каждому можно будет видеть его и при нем помолиться. Тогда, уже под вечер, мрачные толпы народа стали возвращаться в город, рассказывая друг другу о последних минутах королевы, о будущем погребении и о чудесах, которые будут совершаться возле ее тела и на ее могиле; в чудесах этих все были совершенно уверены. Рассказывали также, что королева тотчас же после смерти будет сопричислена к лику святых, а когда некоторые выражали сомнение в том, может ли это быть, то другие приходили в негодование и грозили Авиньоном…
Мрачная скорбь пала на город, на всю страну, и не только простому народу, но и всем казалось, что вместе с королевой погасла и над королевством счастливая звезда. Даже среди краковских панов находились такие, которым будущее представлялось в мрачном свете. Стали задавать себе и другим вопросы: "Что теперь будет? Имеет ли Ягелло право быть королем и после смерти королевы, или же вернется в свою Литву и удовлетворится великокняжеским престолом?" Некоторые предвидели, — и, как впоследствии оказалось, не без оснований, — что сам он не захочет уступить и что в этом случае от королевства отпадут обширные земли, начнутся снова нападения со стороны Литвы и кровавое мщение со стороны природных жителей королевства. Орден усилится, усилятся император римский и венгерский король, а королевство, еще вчера одно из могущественнейших в мире, придет в упадок и будет страдать от унижений.
Купцы, для которых ныне были открыты обширные литовские и русские земли, предвидя убытки, давали благочестивые обеты, чтобы только Ягелло остался на королевском троне, но в этом случае можно было предвидеть близкую войну с орденом. Известно было, что от этой войны удерживала только королева. Люди вспоминали теперь, как некогда, возмущенная жадностью и хищностью меченосцев, она говорила им в пророческом наитии: "Пока я жива, до тех пор я удерживаю руку и справедливый гнев моего супруга, но помните, что после моей смерти на вас падет кара за ваши грехи".
Правда, в своей гордыне и слепоте они не боялись войны, рассчитывая, что после смерти обаяние ее святости не будет уже сдерживать наплыва добровольцев из западных государств, и тогда на помощь им придут тысячи воинов из Германии, Бургундии, Франции и еще более отдаленных стран. Но смерть Ядвиги была все же событием столь важным, что посол ордена Лихтенштейн, не дожидаясь даже приезда отсутствующего короля, как можно скорее уехал в Мальборг, чтобы как можно скорее представить великому магистру и капитулу важное и даже грозное известие.
Послы — венгерский, рагузский, императорский, чешский — также уехали или отправили гонцов к своим монархам. Ягелло приехал в Краков в полном отчаянии. В первую минуту объявил панам, что раз нет королевы, он больше не хочет быть королем и уедет к себе домой, на Литву, а потом с горя впал как бы в оцепенение, не хотел решать никаких дел, не отвечал на вопросы и иногда неистово гневался на самого себя за то, что уехал, за то, что не присутствовал при кончине королевы, за то, что с ней не простился, за то, что не выслушал ее последних слов и желаний. Напрасно Станислав из Скарбимежа и епископ Выш уверяли его, что болезнь королевы приключилась внезапно и что, согласно вычислениям, у него было достаточно времени, чтобы вернуться, если бы роды произошли своевременно. Это не приносило ему никакого утешения и не успокаивало его горя. "Не король я без нее, — отвечал он епископу, — а окаянный грешник, которому нет утешения". Потом он начинал смотреть в землю, и никто не мог добиться от него ни слова.
Между тем все занялись погребением королевы. Со всей страны начали съезжаться новые толпы панов, шляхты и простого народа, особенно же нищих, которые рассчитывали на обильную милостыню при погребении, торжества которого должны были длиться целый месяц. Тело королевы было выставлено в соборе на возвышении, устроенном таким образом, что более широкая часть гроба, где лежала голова покойницы, находилась значительно выше другой части. Сделано это было нарочно для того, чтобы народ мог лучше видеть лицо королевы. В соборе не прекращались богослужения; вокруг катафалка пылали тысячи восковых свечей, а среди этих огней и цветов лежала она, спокойная, с улыбкой на лице, похожая на белую мистическую розу, с руками, накрест сложенными на голубом платье. Народ видел в ней святую, к ней приводили одержимых, калек, больных детей — и время от времени среди собора раздавался то крик матери, замечавшей румянец на личике больного ребенка, то какого-нибудь паралитика, который вдруг начинал владеть больными членами. Тогда сердца людей вздрагивали, известие о чуде проносилось по церкви, замку и городу и стягивало все большие толпы несчастных, которые могли лишь от чуда ждать себе спасения.
О Збышке в это время совсем забыли, потому что кто же при таком огромном несчастье станет помнить об обыкновенном шляхетском мальчике и о том, что он томится в башне замка. Збышко, однако, знал от тюремщиков о болезни королевы, слышал говор народа под стенами замка, а когда услыхал плач и звон колоколов, он бросился на колени и, забыв о собственной своей судьбе, стал оплакивать смерть обожаемой государыни. Ему казалось, что вместе с нею угасло что-то и для него и что после такой смерти не стоит никому жить на свете.
Отголоски похорон, колокольный звон, пение процессий и причитания толпы доносились до него целые недели. За это время он стал мрачен, потерял охоту есть, спать и ходил по своему подземелью, как дикий зверь по клетке. Его томило одиночество, потому что бывали дни, когда даже тюремщик не приносил ему свежей пищи и воды: так все заняты были погребением королевы. Со времени ее смерти не посетил его никто: ни княгиня, ни Дануся, ни Повала из Тачева, который раньше выказывал по отношению к нему столько благожелательности, ни купец Амылей, знакомец Мацьки. Збышко с горечью думал, что как только не стало Мацьки, все о нем забыли. Минутами приходило ему в голову, что, быть может, забудет о нем и закон и что придется ему до смерти гнить в этом подземелье. Тогда он молился о смерти.
Наконец, когда со времени похорон королевы прошел целый месяц и начался второй, он стал сомневаться и в возвращении Мацька. Ведь Мацько же обещал ехать поспешно, не жалея коня. Мальборг не на краю света. За двенадцать недель можно было доехать и вернуться, особенно если спешить. "Но, может быть, он и не спешит, — с горечью думал Збышко, — может быть, где-нибудь по дороге присмотрел он себе бабу и собирается отвезти ее в Богданец, чтобы дождаться собственного потомства, а я тут во веки веков буду ждать, когда Господь надо мной смилостивится".
Наконец он потерял счет времени, совсем перестал разговаривать со стражей и только по паутине, все больше покрывавшей железную решетку окна, догадывался, что приближается осень. Теперь целыми часами он сидел на постели, упершись в колени локтями, запустив пальцы в волосы, которые доходили ему уже гораздо ниже плеч, и не то в полусне, не то в одеревенении не подымал головы даже тогда, когда страж заговаривал с ним, принося пищу. Но однажды проскрипели засовы, и знакомый голос окликнул его с порога тюрьмы:
— Збышко!
— Дядя! — воскликнул Збышко, вскочив с подстилки.
Мацько схватил его в объятия, потом взял обеими руками его белокурую голову и стал ее целовать. Горе, страдание и тоска так наполнили сердце юноши, что он заплакал на груди дяди, как ребенок.
— Я думал, уж вы не вернетесь, — сказал он рыдая.
— Да это чуть было не случилось, — отвечал Мацько.
Только теперь Збышко поднял голову и, взглянув на него, воскликнул:
— Да что же с вами случилось?
И он с изумлением стал смотреть на исхудалые, ввалившиеся и бледные, как полотно, щеки старого воина, на его сгорбившуюся фигуру и поседевшие волосы.
— Что с вами? — повторил он.
Мацько сел на кровать и с минуту тяжело дышал.
— Что случилось? — сказал он наконец. — Не успел я переехать через границу, как в лесу меня подстрелили из лука разбойники-рыцари… Знаешь? До сих пор мне трудно дышать… Бог послал мне помощь, а то бы ты меня здесь не видел.
— Кто же вас спас?
— Юранд из Спыхова, — отвечал Мацько.
Наступило короткое молчание.
— Они напали на меня, а полдня спустя он на них. Меньше половины их ушло от него. Меня он взял к себе в местечко, и там, в Спыхове, я три недели боролся со смертью. Не дал Господь умереть, и хоть плох я еще, а все-таки вернулся.
— Так вы, значит, не были в Мальборге?
— Да с чем же мне было ехать? Они меня ограбили до последней рубашки и письмо взяли с другими вещами. Вернулся я просить княгиню, чтобы она написала другое, да разминулся с ней по дороге. Уж и не знаю, догоню ли ее, потому что мне кажется, надо на тот свет собираться.
Сказав это, он плюнул на ладонь и, протянув ее Збышке, показал ему кровь, говоря:
— Видишь?
А помолчав, прибавил:
— Видно, такова воля Божья.
Несколько времени оба молчали под впечатлением мрачных мыслей; потом Збышко сказал:
— Вы все время харкаете кровью?
— Как же мне не харкать, если наконечник на полпяди вошел в меня между ребрами? Небось и ты харкал бы. Но у Юранда из Спыхова мне уже стало лучше, только я потом опять очень измучился, потому что дорога длинная, а ехал я скоро.
— Эх, да зачем же вы спешили?
— Хотел застать княгиню Александру и взять у нее другое письмо. А Юранд из Спыхова говорил так: "Поезжайте — и возвращайтесь с письмом в Спыхов. У меня, — говорит, — есть в подземелье несколько немцев, отпущу я одного на честное слово рыцаря, чтобы он отвез письмо великому магистру". А у него всегда есть в подземелье по нескольку немцев. Он их там держит в отместку за смерть жены: любит слушать, как они по ночам стонут да цепями звенят, человек он жестокий. Понял?
— Понял. Одно только меня удивляет, что потеряли вы первое письмо: ведь если Юранд поймал тех, которые на вас напали, так письмо должно было быть у них.
— Он не всех поймал. Человек пять убежало. Такова уж судьба наша. Сказав это, Мацько закашлялся, снова харкнул кровью и слегка застонал от боли в груди.
— Тяжело вас ранили, — сказал Збышко. — Как же это так? Из засады?
— Из таких густых зарослей, что на шаг впереди видно не было ничего. А ехал я без панциря, потому что мне купцы говорили, что места эти безопасные. Жарко было.
— Кто же был во главе разбойников? Меченосец?
— Не из ордена, но немец из Лентца, известный разбоями и грабежами.
— Что же с ним сталось?
— У Юранда на цепи сидит. Но у него тоже есть в плену два мазура, шляхтичи: он их хочет отдать в обмен за себя.
Снова наступило молчание.
— Господи Иисусе Христе, — сказал наконец Збышко, — значит, Лихтенштейн будет жив и этот немец из Лентца тоже, — а нам погибать без отмщения. Мне голову отрубят, а вы, должно быть, тоже зиму не проживете.
— Эхма! И до зимы-то не дотяну. Хоть бы тебя как-нибудь спасти.
— Видали вы здесь кого-нибудь?
— Был у каштеляна краковского, потому что как только узнал, что Лихтенштейн уехал, думал, что тебя помилуют.
— Как, Лихтенштейн уехал?
— Уехал в Мальборг, как только умерла королева. Был я тогда у каштеляна, но он сказал так: "Вашему племяннику не потому отрубят голову, что хотят угодить Лихтенштейну, а потому, то таков приговор, и здесь ли Лихтенштейн, или его нет — это все равно. Хоть бы меченосец даже умер — и тогда ничто не изменится, потому что, — говорит, — закон блюдет справедливость, это не то, что кафтан, который можно вывернуть подкладкой наружу. Король, — говорит, — может помиловать, но больше никто".
— А где король?
— После похорон уехал на Русь.
— Ну, значит, нет спасения.
— Никакого. Каштелян еще вот что сказал: "Жаль мне его, потому что и княгиня Анна за него просит, но если не могу, так уж не могу".
— А княгиня Анна тоже еще здесь?…
— Да пошлет ей Господь Бог! Вот добрая госпожа! Она еще здесь, оттого что дочь Юранда захворала, а княгиня ее любит, как родное дитя.
— Боже мой! Так и Дануся захворала? Что же с ней?
— Почем я знаю… княгиня говорит, что ее кто-то сглазил.
— Наверное, Лихтенштейн. Никто, как Лихтенштейн. Ах он, собачий сын!
— Может быть, и он. Да что с ним поделаешь? Ничего.
— Так потому-то меня все и забыли, что она была больна…
Сказав это, Збышко стал большими шагами ходить по комнате, но наконец схватил руку Мацьки, поцеловал ее и сказал:
— Пошли вам Господь за то, что вы умрете из-за меня, но раз вы в самую Пруссию ездили, то пока окончательно не ослабеете — сделайте ж для меня еще одно дело. Подите к каштеляну и скажите, чтобы он отпустил меня под честное слово рыцаря хоть на двенадцать недель. Потом я вернусь — и пусть мне отрубят голову, — но ведь не может же быть, чтобы мы погибли без всякого мщения. Вот что… поеду я в Мальборг и сейчас же пошлю Лихтенштейну вызов. Иначе быть не может. Либо ему помирать — либо мне.
Мацько покачал головой:
— Пойти-то я пойду, да позволит ли каштелян?
— Я дам честное слово рыцаря, на двенадцать недель, мне больше не нужно…
— Что тут толковать: на двенадцать недель. А если ты будешь ранен и не вернешься, что тогда станут думать?…
— Хоть на четвереньках, а вернусь. Да вы не бойтесь. Кроме того, может быть, за это время король вернется с Руси, и у него можно будет просить помилования.
— Верно, — сказал Мацько. Но, помолчав, прибавил:
— Дело в том, что каштелян сказал мне еще вот что: "Мы забыли о вашем племяннике из-за смерти королевы, но теперь пора все это кончить".
— Позволит, — уверенно отвечал Збышко. — Ведь он же знает, что шляхтич свое слово сдержит, а отрубят ли мне голову сейчас или после Михайлова дня, это ему все равно.
— Эх, нынче же пойду.
— Нынче вы ступайте к Амылею и маленько отдохните. Пусть вам какого-нибудь лекарства приложат к ране, а завтра ступайте к каштеляну.
— Ну, значит — с Богом.
— С Богом.
Они обнялись, и Мацько направился к двери, но на пороге остановился и, нахмурив лоб, словно о чем-то вспомнил.
— Да ведь у тебя еще нет рыцарского пояса: Лихтенштейн скажет тебе, что не станет драться с непосвященным. Что ты тогда с ним сделаешь?
Збышко призадумался, но только на миг.
— А как же на войне? — сказал он. — Разве рыцарь выбирает обязательно одних рыцарей?
— Война — одно дело, а поединок — совсем другое.
— Верно… только… постойте… Надо что-нибудь сделать… Ну вот — выход есть. Князь Януш меня опояшет. Если княгиня и Дануся его попросят, он опояшет. А я по дороге подерусь еще в Мазовии, с сыном Миколая из Длуголяса.
— За что?
— За то, что Миколай, знаете, тот, который состоит при княгине и которого зовут Обухом, сказал, что Дануся — "мразь".
Мацько с удивлением посмотрел на него, а Збышко, желая, видимо, получше объяснить, в чем тут дело, продолжал:
— Этого я, конечно, тоже не могу простить, а с Миколаем мне драться нельзя: ведь ему лет восемьдесят.
На это Мацько сказал:
— Слушай, парень. Жаль мне твоей головы, но ума твоего не жаль, потому что ты глуп, как козел.
— Да вы чего сердитесь?
Мацько ничего не ответил и хотел уйти, но Збышко еще раз подскочил к нему:
— Что же Дануся? Здорова? Не сердитесь из-за пустяков. Ведь вас так долго не было.
И он снова наклонился к руке старика, а тот пожал плечами, но ответил уже несколько мягче:
— Здорова, только ее еще не выпускают из комнаты. Будь здоров.
Збышко остался один, но как бы возрожденный душой и телом. Ему было радостно думать, что впереди еще три месяца жизни, что он поедет в дальние страны, разыщет Лихтенштейна и сразится с ним не на живот, а на смерть. При одной мысли об этом радость наполняла его грудь. Хорошо хоть двенадцать недель чувствовать под собой коня, ездить по вольному миру, сражаться и не погибнуть без отмщения. А потом пусть будет что угодно, — ведь это же огромное протяжение времени. Король может вернуться с Руси и простить его, может вспыхнуть та война, которую все давно предсказывали. Может быть, сам каштелян, увидев через три месяца того, кто победил Лихтенштейна, скажет: "Ступай на все четыре стороны". Ведь Збышко ясно чувствовал, что, кроме меченосца, никто не ненавидел его, и что сам строгий каштелян краковский только как бы по необходимости приговорил его к смерти.
Надежда все разгоралась в нем, потому что он не сомневался, что в этих трех месяцах ему не откажут. Напротив, он думал, что ему дадут времени даже больше, потому что такой случай, чтобы шляхтич, поклявшись рыцарской честью, не сдержал слова, не может даже прийти в голову старому владыке Тенчина.
И вот, когда Мацько на другой день под вечер пришел в тюрьму, Збышко, который уже еле мог сидеть на месте, кинулся к нему навстречу и спросил:
— Позволил?
Мацько сел на постель, потому что от слабости не мог стоять; с минуту он тяжело дышал и наконец ответил:
— Каштелян сказал так: "Если вам надо разделить землю или имущество, то на неделю или на две я вашего племянника под честное слово рыцаря отпущу, но не больше".
Збышко был так поражен, что некоторое время не мог произнести ни слова.
— На две недели? — спросил он, помолчав. — Да ведь в неделю мне даже до границы не доехать. Что же это такое?… Разве вы не сказали каштеляну, зачем я собираюсь в Мальборг?
— Не только я просил за тебя, но и княгиня Анна.
— И что же?
— Что? Старик сказал ей, что голова твоя ему не нужна и что он сам тебя жалеет. "Кабы, — говорит, — я нашел хоть какое-нибудь основание, хоть бы даже видимость основания, — так я бы его совсем отпустил. Но уж ежели не могу, значит, не могу. Плохо, — говорит, — будет жить в этом королевстве, если люди станут закрывать глаза на закон и дружески потакать друг другу; этого я не сделаю, хотя бы дело шло о Топорчике, моем родственнике, или хотя бы даже о родном брате". Вот какой упрямый народ! Да он еще так сказал: "Нечего нам угождать меченосцам, но и позорить себя перед ними тоже нельзя. Что бы подумали и они, и их гости, которые съезжаются со всего мира, если бы я позволил приговоренному к смерти шляхтичу ехать к ним на поединок? Разве бы они поверили, что наказание его не минет и что в нашем государстве есть какое-нибудь правосудие? Я предпочитаю отсечь одну голову, чем обрекать на смерть короля и королевство". На это княгиня сказала, что странно ей такое правосудие, от которого даже родственница короля не может спасти человека, но старик ей ответил: "И сам король может пользоваться только правом миловать, но не бесправием". Тут они стали спорить, потому что княгиня рассердилась: "Так не гноите, — говорит, — его в тюрьме". А каш-телян отвечает: "Хорошо. Утром велю поставить на площади помост". На том и разошлись. Разве только Господь Бог спасет тебя, горемычного… Наступило долгое молчание.
— Как? — глухим голосом проговорил наконец Збышко. — Значит, это будет теперь же?
— Дня через два, через три. Я что мог, то и сделал. Упал в ноги каштеля-ну, просил помиловать, а он опять свое: "Найди закон или хоть какую-нибудь лазейку". А что я найду? Был я у ксендза Станислава из Скарбимежа, чтобы он пришел тебя причастить. Пусть хоть та слава будет, что тебя напутствовал тот же ксендз, что и королеву. Да не застал я его дома, потому что он был у княгини Анны.
— Может быть, у Дануси?
— Куда там. Девка выздоравливает. Я еще завтра рано утром пойду к нему. Говорят, что после его исповеди вечное спасение прямо, можно сказать, будет у тебя в кармане.
Збышко сел, уперся локтями в колени и опустил голову так низко, что волосы совсем закрыли его лицо. Старик долго всматривался в него, а потом стал потихоньку звать:
— Збышко.
Мальчик поднял лицо, скорее рассерженное и полное холодной злобы, нежели грустное.
— Что?
— Слушай внимательно, потому что, может быть, я кое-что придумал.
Сказав это, он подвинулся ближе и почти зашептал:
— Слыхал ты о князе Витольде, как некогда, сидя в плену у нашего теперешнего короля в Креве, он ушел из тюрьмы в женской одежде? Ни одна женщина здесь за тебя не останется, но бери мой кафтан, бери колпак и уходи, понял? А ну как тебя не заметят? Да даже наверняка. За дверями темно. Лица твоего освещать не будут. Вчера видели, как я выходил, и никто даже не взглянул. Сиди тихо и слушай: завтра найдут меня, — и что же? Отрубят мне голову? То-то им будет радость, коли мне и так жить осталось две либо три недели. А ты, как только выйдешь отсюда, садись на коня и поезжай прямо к князю Витольду. Напомнишь ему, кто ты, поклонишься, он тебя возьмет, и будет тебе у него, как у Христа за пазухой. Тут люди поговаривают, что войска князя разбиты татарами. Неизвестно, правда ли это, но, может быть, потому что покойница-королева это предсказывала. Если правда, то князю тем более нужны будут рыцари, и он тебя примет с радостью. Ты же держись за него, потому что на свете нет лучшей службы. Коли другой король проиграет войну, так уж его дело кончено, а у князя Витольда такая изворотливость, что он от проигранных войн становится еще сильнее. И щедр он, и наших страсть как любит. Расскажи ему все как было. Скажи, что хотел идти с ним на татар, да не мог, потому что сидел в башне. Бог даст, он одарит тебя землей, мужиками, и в рыцари тебя посвятит, и короля станет просить за тебя. Он хороший заступник — увидишь. Ну?
Збышко слушал молча, а Мацько, как бы возбужденный собственными словами, продолжал:
— Надо тебе не погибать молодым, а возвращаться в Богданеи. А как только вернешься, сейчас же бери себе жену, чтобы наш род не пресекся. Только когда детей наплодишь, можешь вызвать Лихтенштейна, а до тех пор не смей мстить, потому что, если тебя подстрелят где-нибудь в Пруссии, как меня, тогда уж ничего не поделаешь. А теперь — бери кафтан, бери колпак и ступай с Богом.
Сказав это, Мацько поднялся и стал раздеваться, но Збышко тоже поднялся, остановил его и сказал:
— Богом клянусь, я не сделаю того, чего вы от меня хотите.
— Почему? — с удивлением спросил Мацько.
— Потому что не сделаю!
Мацько даже побледнел от волнения и гнева.
— Лучше бы тебе не родиться.
— Вы уже говорили каштеляну, — сказал Збышко, — что отдаете свою голову за мою?
— Откуда ты знаешь?
— Мне говорил Повала из Тачева.
— Ну так что же из этого?
— Что из этого? А то, что каштелян вам сказал, что тогда позор падет на меня и на весь наш род. Неужели не больший позор был бы, если бы я убежал отсюда, а вас оставил на месть закону?
— На какую месть? Что сделает мне закон, если я и так умру? Будь же благоразумен, ради бога.
— Ну тем более. Пусть Бог накажет меня, если я вас, старого и больного, оставлю здесь. Тьфу! Позор…
Наступило молчание; слышно было только тяжелое, хриплое дыхание Мацьки да перекличка лучников, стоящих у ворот на страже. На дворе наступила уже глубокая ночь…
— Слушай, — проговорил наконец Мацько надорванным голосом, — не позорно было князю Витольду бежать из Крева — не позорно будет и тебе…
— Эх, — с некоторой грустью отвечал Збышко, — знаете что? Князь Витольд — великий князь: есть у него корона, дарованная королем, богатство и власть, а у меня, бедного шляхтича, одна честь…
Но помолчав, он воскликнул, как бы охваченный внезапным гневом:
— А того вы не понимаете, что я вас тоже люблю и что вашей головы за свою не отдам?
Тогда Мацько поднялся, шатаясь, протянул руку, и хотя тогдашние люди были крепки, точно выкованы из железа, все же он вдруг закричал душераздирающим голосом:
— Збышко…
А на другой день слуги суда стали свозить на площадь доски для помоста, который должен был быть воздвигнут против главных ворот ратуши.
Однако княгиня Анна еще совещалась с Войцехом Ястжембцем, со Станиславом из Скарбимежа и с прочими учеными канониками, одинаково сведущими в писаном и обычном праве. К этим усилиям побуждали ее слова каштеляна, который объявил, что если бы ему отыскали "закон или хоть лазейку", то он не замедлил бы освободить Збышку. Поэтому совещались долго и оживленно, ища какого-нибудь выхода, и хотя ксендз Станислав приготовил уже Збышко к смерти и дал ему последнее Причастие, он все-таки прямо из тюрьмы вернулся на совещание, которое продолжалось почти до рассвета. Между тем наступил день казни. Толпы народа с самого утра стекались на площадь, потому что голова шляхтича возбуждала больше любопытства, чем всякая другая, а к тому же была отличная погода. Между женщинами распространился слух о юном возрасте осужденного, и потому вся дорога, ведущая от замка, точно цветник, расцветилась от целых толп разряженных горожанок; в окнах, выходящих на площадь, тоже виднелись чепцы, золотые и бархатные шапочки, а то и простоволосые головы девушек, украшенные только венками из роз и лилий. Городские советники, хотя дело, собственно, их не касалось, ради важности вышли все и стали вблизи от помоста, сейчас же позади рыцарей, которые, чтобы выразить юноше свое сочувствие, целой толпой стали у самого помоста. Позади их пестрела толпа, состоящая из мелких торговцев и ремесленников, одетых в цвета своих цехов. Дети, оттиснутые назад, носились в толпе, как назойливые мухи, пробираясь всюду, где оказывалось хоть немного свободного места. Над этим сплошным морем людских голов виднелся помост, покрытый новым сукном; на помосте стояло три человека: палач, широкоплечий и страшный немец, в красном кафтане и таком же колпаке, с тяжелым, обоюдоострым мечом в руке, и два его помощника с голыми руками и веревками на поясах. У ног их стояла плаха и гроб, обитый тоже сукном. На колокольне Пресвятой Девы звонили колокола, наполняя город звоном меди и спугивая стаи галок и голубей. Люди смотрели то на дорогу, ведущую к замку, то на помост и на стоящего на нем палача с сверкающим, в солнечном блеске, мечом, то на рыцарей, на которых всегда глазели мещане с завистью и уважением. Дивились ширине плеч и осанке Завиши Черного, курчавым его волосам, падающим до плеч, дивились коренастой, квадратной фигуре и могучим ногам Зиндрама из Машковиц, гигантскому, почти нечеловеческому росту Пашка Злодея из Бискупиц, грозному лицу Бартоша из Водзинка, красоте Добка из Олесницы, который на турнире в Торуни победил двенадцать немецких рыцарей; дивились Зигмунту из Бобовы, который таким же образом прославился в Кошицах, победив венгров; дивились Кшону из Козьих Голов и страшному в рукопашной схватке Лису из Тарговиска, и Сташку из Харбимовиц, который на бегу догонял коня. Общее внимание обращал также на себя Мацько из Богданца своим бледным лицом; его поддерживали Флориан из Корытницы и Мартин из Вроцимовиц. Все думали, что это отец осужденного. Но наибольшее любопытство возбуждал Повала из Тачева, который, стоя в первом ряду, держал в могучих своих объятиях Данусю, всю в белом, с веночком из зеленой руты на белокурых волосах. Люди не понимали, что все это значит, и почему эта одетая в белое платье девочка должна смотреть на казнь осужденного. Одни думали, что это сестра, другие угадывали в ней владычицу дум молодого рыцаря, но и они не могли объяснить себе ни ее наряда, ни того, почему она находилась возле помоста. Однако во всех сердцах ее румяное, как яблочко, но залитое слезами личико возбуждало сочувствие. В толпе начался ропот против непреклонности каштеляна и строгости закона, и ропот этот становился все грознее, и наконец кое-где стали раздаваться восклицания, что если бы разнести помост, то казнь должна была бы быть отложена.
Толпа ожила и заколыхалась. Все говорили друг другу, что если бы король был в Кракове, то он, конечно, помиловал бы юношу, который, как уверяли, ни в чем не виноват.
Но все затихло, когда отдаленные восклицания возвестили приближение лучников и алебардщиков королевских, среди которых шел осужденный. Вскоре шествие появилось на самой площади. Оно открывалось погребальным братством, в черных, доходящих до самой земли, епанчах, в черных покрывалах с отверстиями, прорезанными для глаз. Народ боялся этих мрачных фигур и при виде их смолк. За ними шел отряд лучников, состоящий из отборных литвинов, одетых в кожухи из невыделанной лосиной кожи. Это был отряд королевской гвардии. В конце шествия виднелись алебарды другого отряда, а в середине, между судебным писарем, который должен был прочитать приговор, и ксендзом Станиславом из Скарбимежа, несшим распятие, шел Збышко.
Все взоры обратились теперь на него, и из всех окон высунулись женские фигуры. Збышко шел одетый в свой добытый в бою белый кунтуш, расшитый золотыми грифами и с золотой бахромой, и в этом блестящем наряде казался глазам толпы каким-то княжичем и пажем из знатной фамилии. Судя по росту, по плечам, обтянутым узкой одеждой, по крепким ногам и широкой груди, он казался совершенно созревшим мужчиной, но над этим телом мужчины подымалась почти детская голова и молодое лицо с первым пухом на верхней губе, прекрасное лицо королевского пажа, с золотыми волосами, ровно подстриженными над бровями и падающими сзади на плечи. Он шел ровным, упругим шагом, но с бледным лицом. Иногда, словно сквозь сон, смотрел он на толпу, иногда поднимал глаза на колокольню, к стаям галок и качающимся колоколам, которые били его последний час; иногда, наконец, отражалось у него на лице как бы изумление, что эти девушки, и этот плач женщин, и вся эта торжественность — все это из-за него. На площади он наконец увидал помост и на нем красный силуэт палача. Тогда он вздрогнул и перекрестился, а ксендз в ту же минуту подал ему распятие, чтобы он приложился. На несколько шагов дальше к ногам его упал пучок цветов, брошенный какой-то девушкой из народа. Збышко наклонился, поднял его и улыбнулся девушке, разразившейся громкими рыданиями. Но он, видимо, подумал, что перед этой толпой и перед женщинами, машущими из окон платками, надо умереть отважно и, по крайней мере, оставить по себе воспоминание, как о "храбром малом". Поэтому он напряг все свое мужество и всю волю, быстрым движением откинул назад волосы, еще выше вскинул голову и шел гордо, почти так, как идет после окончания рыцарского турнира победитель, когда его ведут за наградой. Однако шествие подвигалось медленно, потому что толпа все увеличивалась и неохотно очищала Дорогу. Напрасно литвины-лучники, шедшие в первом ряду, поминутно кричали: "Эйк шалин! Эйк шалин!" (прочь с дороги). Толпа не хотела догадываться, что значат эти слова, и потому становилось все теснее. Несмотря на то что тогдашние горожане состояли на три четверти из немцев, однако же кругом слышались грозные проклятия меченосцам: "Позор! Позор! Чтоб им издохнуть, этим волкам, если тут ради них будут губить детей. Позор королю и королевству". Литвины, видя сопротивление, сняли с плеч натянутые луки, исподлобья поглядывали на народ, но не смели без приказания стрелять в толпу. Но начальник отряда выслал вперед алебардщиков, потому что алебардами легче было расчистить путь, и, таким образом, шествие дошло рыцарей, сплошным квадратом стоявших у помоста.
Рыцари расступились без сопротивления. Первыми вошли на помост алебардщики, а за ними Збышко с ксендзом и писарем. Но тут случилось то, чего не ожидал никто. Повала с Данусей на руках вдруг выступил из толпы рыцарей вперед и таким громовым голосом крикнул: "Стой", что все остановились, как вкопанные. Ни начальник отрада, ни солдаты не хотели противиться рыцарю, которого каждый день видели в замке, иногда дружески беседующим с королем. Наконец и другие столь же знаменитые рыцари повелительными голосами стали кричать: "Стой! Стой!" — а пан из Тачева приблизился к Збышке и подал ему одетую в белое Данусю.
Тот, думая, что это прощание, схватил ее, обнял и прижал к груди, но Дануся, вместо того чтобы прижаться к нему и обхватить его ручками за шею, поспешно сорвала со своих золотых волос, из-под венка руты, белое покрывало, обернула им всю голову Збышки и в то же время стала изо всей силы кричать детским, охрипшим от слез голосом:
— Мой! Мой!
— Ее! — подхватили могучие голоса рыцарей. — К каштеляну!
Им ответил подобный грому голос толпы: "К каштеляну! К каштеляну!" Ксендз поднял глаза к небу, смутился судейский писец, начальник отряда и алебардщики опустили оружие, потому что все поняли, что случилось.
Существовал старый, крепкий, как закон, известный в Подгалье, в Краковском воеводстве и даже в других странах обычай, что если на юношу, которого вели на смерть, невинная девушка набрасывала покрывало в знак того, что она хочет выйти за него замуж, то она тем самым избавляла его от смерти и наказания. Знали этот обычай рыцари, знали крестьяне, знал польский городской люд, и даже немцы, издавна жившие в польских городках и местечках, знали о его силе. Старый Мацько даже ослабел при виде этого зрелища от волнения; рыцари, мигом оттеснив лучников, окружили Збышку и Данусю; взволнованный и обрадованный народ все громче кричал: "К каштеляну! К каштеляну!" Толпа вдруг двинулась, точно огромные морские волны. Палач и его помощники поскорее сбежали с помоста. Произошло замешательство. Для всех стало ясно, что если бы Ясько из Тенчина захотел теперь пойти против освященного веками обычая, то в городе начались бы опасные беспорядки. Поток людей тотчас бросился на помост. В одно мгновение сняли и разорвали на куски сукно, потом стали сильными руками растаскивать во все стороны или рубить топорами доски и балки; все трещало, ломалось, рушилось, и через несколько минут на площади не осталось и следа помоста.
А Збышко, все еще держа на руках Данусю, возвращался в замок, но на этот раз уже как настоящий победитель и триумфатор. Вокруг него с радостными лицами шли первые рыцари королевства, а по сторонам, сзади и спереди толпились тысячи женщин, мужчин и детей, которые громко кричали, пели, простирали руки к Данусе и славили мужество и красоту их обоих. Из окон им хлопали в ладоши белые руки богатых горожанок, всюду виднелись глаза, залитые слезами радости. Дождь веночков из роз и лилий, дождь лент и даже золотых повязок и головных сеток падал под ноги счастливому мальчику, а он, сияющий, как солнце, с сердцем, исполненным благодарности, то и дело поднимал кверху свою белую девушку, иногда, охваченный восторгом, целовал ее колени, — и это зрелище до того трогало горожанок, что некоторые бросались на шею к своим возлюбленным, восклицая, что если бы те были приговорены к смерти, то были бы спасены точно так же. Збышко и Дануся сделались точно любимыми детьми рыцарей, горожан и всего народа. Старый Мацько, которого все время вели под руки Флориан из Корытницы и Мартин из Вроцимовиц, чуть не сходил с ума от радости и в то же время недоумевал, что такой простой способ спасти племянника даже не пришел ему в голову. Повала из Тачева среди общего шума рассказывал своим могучим голосом, как придумали, а вернее припомнили, этот способ во время совещания с княгиней Войцех Ястжембец и Станислав из Скарбимежа, осведомленные в письменном и обычном праве; рыцари дивились простоте этого обычая и говорили, что, должно быть, никто не помнил о нем потому, что он давно уже в городе не применялся.
Однако все зависело еще от каштеляна. Рыцари и народ направились в замок, где в отсутствие короля жил воевода краковский, и тотчас писец, ксендз Станислав из Скарбимежа, Завиша, Фарурей, Зиндрам из Машковиц и Повала из Тачева пошли к нему, чтобы напомнить ему про силу обычая и про то, как он сам говорил, что если бы он нашел "закон или хоть лазейку", то тотчас же простил бы осужденного. А мог ли быть лучший закон, чем стародавний обычай, которого не нарушали никогда? Правда, Ясько из Тенчина ответил, что обычай этот больше подходит для простого народа и для подгалянских разбойников, чем для шляхты, но каштелян сам был слишком сведущ во всяких законах, чтобы не признать силу этого обычая. При этом он прикрывал рукой седую бороду и тайком улыбался, потому что был видимо рад. Наконец с княгиней Анной, несколькими духовными особами и рыцарями он вышел на низенькое крылечко.
Збышко, увидев его, снова поднял Данусю, а он положил свою морщинистую руку на ее золотые волосы, с минуту постоял так, а потом важно и ласково кивнул седой головой.
Знак этот поняли; стены замка дрогнули от криков. "Пошли тебе Господь! Живи долго, справедливый судья! Живи и суди нас!" — кричали со всех сторон. Потом новые крики раздались в честь Дануси и Збышки, а минуту спустя оба они, взойдя на крылечко, пали к ногам доброй княгини Анны Дануты, которой Збышко обязан был жизнью, потому что это она с учеными придумала способ спасти его и научила Данусю, что надо делать.
— Да здравствует молодая чета! — вскричал при виде их Повала из Тачева.
— Да здравствует! — повторили другие.
А старый каштелян обратился к княгине и сказал:
— Ну, милостивая княгиня, надо сейчас же быть и обручению, так повелевает этот обычай.
— Обручение я сейчас устрою, — отвечала с сияющим лицом добрая княгиня, — но свадьбы без отцовской воли Юранда из Спыхова не допущу.
Мацько и Збышко, сидя у купца Амылея, совещались о том, что делать. Старый рыцарь ожидал скорой смерти, а так как ему предсказывал ее и знающий толк в ранах францисканец, о. Цыбек, то Мацько хотел вернуться в Богданец, чтобы быть похороненным подле предков, на островском кладбище.
Однако не все предки лежали там. Когда-то это был многочисленный род. Во время войн скликались они, крича "Грады", а в гербе, считая себя выше некоторых владетельных лиц, не всегда располагавших гербами, имели они тупую Подкову. В 1331 году, в битве под Пловцами, семьдесят четыре воина из Богданца были перестреляны на болоте немецкими лучниками; остался только один Войцех, по прозванию Тур, которому король Владислав Локоток, разбив немцев, особой привилегией подтвердил право на герб и земли Богданца. Кости прочих валялись с тех пор на полях, Войцех же вернулся к своим пенатам, но лишь для того, чтобы созерцать окончательную гибель своего рода.
Дело в том, что, когда богданецкие мужи погибли под стрелами немцев, разбойники-рыцари из ближайшей Силезии напали на их гнездо, сожгли все постройки, а людей изрубили или увели в рабство, чтобы продать их в отдаленные немецкие страны. Войцех остался один в старом доме, чудом уцелевшем от огня, остался обладателем обширных, но пустых земель, некогда принадлежавших целому владетельному роду. Пять лет спустя он женился и, родив двух сыновей, Яську и Мацьку, был убит в лесу на охоте туром.
Сыновья росли под охраной матери, Кахны из Спаленицы, которая во время двух походов отомстила силезским немцам за давние обиды, во время же третьего была убита. Ясько, достигнув зрелого возраста, женился на Ягенке из Моцажева, с которой прижил Збышку, Мацько же, оставшись холостяком, охранял имение и племянника, насколько ему позволяли постоянные походы.
Но когда во время междоусобной распри гжималов с наленчами во второй раз были сожжены в Богданце хаты и рассеяны мужики, одинокий Мацько тщетно пытался отстроить Богданец заново. Пробедствовав немало лет, он наконец оставил землю родственнику-аббату, а сам с маленьким Збышкой отправился на Литву, против немцев.
Однако он никогда не забывал о Богданце. На Литву поехал он именно для того, чтобы разбогатеть при помощи добычи, со временем вернуться, выкупить землю, населить ее пленниками, отстроить городок и поселить в нем Збышку. Теперь же, после счастливого спасения юноши, он думал об этом и совещался с ним в доме купца Амылея.
У них было на что выкупить землю. Из добычи, из выкупов, которые платили им взятые в плен немцы, и из подарков Витольда составили они порядочную сумму денег. Особенно крупную выгоду принесла схватка с двумя фризскими рыцарями. Одно оружие, которое они с них сняли, составляло по тем временам целое богатство, а между тем кроме оружия им достались экипажи, лошади, люди, одежда, деньги и множество военных припасов. Многое из этой добычи приобрел теперь купец Амылей, между прочим — две штуки чудесного фландрского сукна, которое предусмотрительные и богатые фризы возили с собой. Мацько продал также дорогое, добытое в бою оружие, полагая, что ввиду близкой смерти оно ему больше не понадобится. Купивший его оружейник на другой день перепродал его Мартину из Вроцимовиц, и даже со значительной пользой, потому что панцири миланской работы ценились тогда чрезвычайно высоко.
Збышко ужасно жаль было этого оружия.
— Если Господь возвратит вам здоровье, — говорил он дяде, — где вы достанете другое такое же?
— Там же, где и это достал, на каком-нибудь другом немце, — отвечал Мацько. — Но уж мне смерти не избежать. Острие раскололось у меня между ребрами, и наконечник остался во мне. Чем больше я старался его выковырять, тем глубже запихивал. И уж теперь ничем помочь нельзя.
— Выпить бы вам горшка два медвежьего сала.
— Да, отец Цыбек тоже говорит, что это бы хорошо, потому что наконечник может вылезть. Да где здесь достать сала? Будь я в Богданце — взял бы топор да на ночь засел на пчельнике…
— Значит, надо ехать в Богданец. Только вы по дороге не помрите.
Старик Мацько растроганно поглядел на племянника:
— Знаю я, куда тебе хочется: ко двору князя Януша или к Юранду из Спыхова, с холмскими немцами драться.
— В этом не отопрусь. Я бы охотно поехал с двором княгини в Варшаву или в Цеханов, чтобы подольше быть с Данусей. Не могу я теперь жить без нее, потому что это не только моя дама, но и возлюбленная. Так я ее люблю, что как только о ней подумаю, так по мне дрожь проходит. Я за ней хоть на край света пойду, но теперь первая моя обязанность — вы. Не оставили вы меня, так и я вас не оставлю. В Богданец так в Богданец.
— Ты добрый парень, — сказал Мацько.
— Меня бы Господь наказал, если бы я не был добр к вам. Глядите, уж телеги укладывают, а я велел одну для вас выстлать сеном. Жена Амылея подарила нам отличную перину, да только не знаю, сможете ли вы на ней лежать — больно жарко. Поедем тихонько с княгиней и двором, чтобы за вами уход был. Потом они повернут к Мазовии, а мы домой — и да поможет нам Господь Бог!
— Мне бы только пожить, чтобы отстроить городок, — сказал Мацько. — Потому что я знаю, что после моей смерти ты не много будешь о Богданце думать.
— Почему ж мне не думать?
— Потому что в голове у тебя будут сражения да любовь.
— А у вас в голове не была война? А я уж все обдумал, что мне надо делать, и в первую голову отстроим мы из крепкого дуба городок, а потом велим для порядка обвести его рвом.
— Ты думаешь? — спросил заинтересованный Мацько. — Ну а как городок будет готов? Тогда что? Говори.
— Как только городок будет готов, так сейчас же поеду ко двору княгини, либо в Варшаву, либо в Цеханов.
— Когда я уж умру?
— Если скоро умрете, то после вашей смерти, но вперед вас похороню, как следует; а если Господь пошлет вам здоровья, то вы останетесь в Богданце. Мне княгиня обещала, что я получу от князя рыцарский пояс. Иначе Лихтенштейн не захочет со мной драться.
— Значит, потом ты едешь в Мальборг?
— Не только в Мальборг, но хоть на край света, только бы добраться до Лихтенштейна.
— Тут я спорить с тобой не стану. Либо твоя смерть, либо его.
— Не бойтесь, привезу я вам в Богданец его перчатки и пояс.
— Только берегись предательства. Это им нипочем.
— Я поклонюсь князю Янушу, чтобы он послал в Мальборг за пропуском. Теперь мир. Поеду с пропуском в Мальборг, а там всегда гостит много рыцарей. И знаете что? Сперва Лихтенштейн, а потом стану высматривать, у кого на Шлеме павлиньи перья, и буду их одного за другим вызывать. Боже мой! Ежели пошлет мне Господь победу, то, значит, я в то же время и обет выполню.
Говоря это, Збышко улыбался собственным своим мыслям, причем лицо его было совсем детское, лицо мальчика, который обещает совершить ряд рыцарских подвигов, когда подрастет.
— Эх, — сказал Мацько, кивая головой, — если бы ты победил трех рыцарей из знатных фамилий, то не только выполнил бы обет, но и какой добычи награбил бы, боже мой!
— Чего там трех! — вскричал Збышко. — Я еще в тюрьме сказал себе, что не поскуплюсь для Дануси. Столько, сколько на руках пальцев, а не трех.
Мацько пожал плечами.
— Удивляйтесь, а то хоть и не верьте, — сказал Збышко, — а ведь из Мальборга поеду к Юранду из Спыхова. Как же не поклониться ему, коли это Данусин отец? Мы с ним на холмских немцев наезжать будем. Сами же вы говорили, что для немцев нет никого страшнее во всей Мазовии.
— А коли он не отдаст за тебя Данусю?
— Как это не отдаст? Он мстит — и я мщу. Кого же он найдет лучше меня? Кроме того, раз княгиня согласилась на обручение, так и он не откажет.
— Я одно только думаю, — сказал Мацько, — что ты всех людей из Богданца заберешь, чтобы была у тебя рыцарская свита, а земля останется без рабочих рук. Пока я жив буду — я не дам, но после моей смерти — вижу я, что возьмешь.
— Господь Бог пошлет мне свиту, да и Янко из Тульчи нам родня, он не поскупится.
Вдруг отворилась дверь, и как бы в подтверждение того, что Господь Бог пошлет Збышку свиту, вошли два человека, смуглых, коренастых, одетых в желтые, похожие на еврейские кафтаны, в красных тюбетейках и невероятно широких штанах. Остановившись в дверях, они стали прикладывать пальцы к губам, ко лбу и к груди, отвешивая в то же время земные поклоны.
— Это что за дьяволы? — спросил Мацько. — Вы кто такие?
— Рабы ваши, — на ломаном польском языке отвечали новоприбывшие.
— Как так? Откуда? Кто вас прислал сюда?
— Прислал нас пан Завиша в дар молодому рыцарю, чтобы были его рабами.
— Господи боже мой! Двумя мужиками больше! — радостно восклицал Мацько. — А из какого вы народа?
— Мы турки.
— Турки? — переспросил Збышко. — У меня в свите будут два турка. Видели вы когда-нибудь турок?
И подскочив к ним, он принялся ощупывать их руками и разглядывать, точно каких заморских чудовищ. А Мацько сказал:
— Видать я их не видал, но слышал, что у Завиши из Гарбова есть на службе турки, которых он взял в плен, когда воевал на Дунае у императора римского Сигизмунда. Так вы язычники?
— Господин велел нам креститься, — сказал один из пленников.
— А выкупить себя вам не на что было?
— Мы издалека, с азиатского берега, из Бруссы.
Збышко, всегда жадно слушавший всякие военные рассказы, особенно же когда дело шло о подвигах славного Завиши из Гарбова, стал их расспрашивать, каким образом попали они в плен. Но в рассказах пленников не было ничего необычайного: их было несколько десятков, три года тому назад Завиша напал на них в ущелье, часть перебил, часть забрал в плен, а потом многих раздарил. У Збышки и Мацьки сердца прыгали от радости при виде такого замечательного подарка, в особенности потому, что достать людей в те времена было трудно и обладание ими составляло настоящее богатство.
Вскоре пришел и сам Завиша, в обществе Повалы и Пашки Злодея из Бискупиц. Так как они все старались о спасении Збышки и рады были, что им удалось этого достигнуть, то каждый сделал ему какой-нибудь подарок на прощанье и на добрую память. Благородный пан из Тачева подарил ему попону для лошади, широкую, богатую, обшитую на груди золотой бахромой; Пашко — венгерский меч, стоящий несколько гривен. Потом пришли Лис из Тарговиска, Фарурей и Кшон из Козьих Голов, с Мартином из Вроцимовиц, а под конец — Зиндрам из Машковиц — все не с пустыми руками.
Збышко растроганно приветствовал их, вдвойне обрадованный — и подарками, и тем, что славнейшие в королевстве рыцари выказывают ему дружбу. Они же расспрашивали его об отъезде и о здоровье Мацьки, советуя, как люди хоть и молодые, но опытные, разные мази и пластыри, чудесно заживляющие раны.
Но Мацько лишь поручал им Збышку, сам же собирался на тот свет. Трудно жить с железным осколком между ребрами. Он жаловался, что все время харкает кровью и не может есть. Кварта очищенных орехов, две пяди колбасы да миска яичницы — вот и все его дневное пропитание. Отец Цы-бек несколько раз пускал ему кровь, думая, что таким образом оттянет у него горячку от сердца и возвратит охоту к еде, но и это не помогло.
Однако он так был обрадован подарками, сделанными племяннику, что в эту минуту чувствовал себя здоровым, и когда купец Амылей, чтобы почтить столь славных гостей, велел принести вина, Мацько сел к столу вместе с ними. Заговорили о спасении Збышки и об его обручении с Данусей. Рыцари не сомневались, что Юранд из Спыхова не захочет противиться воле княгини, особенно если Збышко отомстит за память Данусиной матери и добудет обещанные павлиньи перья.
— Только вот насчет Лихтенштейна, — сказал Завиша, — не знаю, примет ли он вызов, потому что ведь он монах и к тому же один из сановников ордена. Люди из его свиты говаривали, что только бы ему дожить, а он со временем и великим магистром будет.
— Если откажется, то лишится чести, — заметил Лис из Тарговиска.
— Нет, — отвечал Завиша, — он не светский рыцарь, а монахам запрещено выходить на поединки.
— Но ведь часто бывает, что выходят.
— Потому что уставы в ордене ослабели. Они всякие обеты дают, а прославились тем, что, к соблазну всего христианского мира, то и дело их нарушают. Но на поединок меченосец, а в особенности комтур, может и не выйти.
— Ну, значит, ты его только на войне поймаешь.
— Да войны, говорят, не будет, — ответил Збышко, — потому что меченосцы боятся теперь нашего народа.
Тут Зиндрам из Машковиц сказал:
— Мир этот недолог. С волком в согласии не проживешь, потому что он всегда хочет чужим пользоваться.
— А тем временем нам, пожалуй, придется с Тимуром Хромым потягаться, — заметил Повала. — Князь Витольд разбит Эдигеем, уж это верно.
— Верно. И воевода Спытко не вернулся, — прибавил Пашко Злодей из Бискупиц.
— И князьков литовских уйма осталась на поле битвы.
— Покойница королева предсказывала, что так будет, — сказал Повала из Тачева.
— Так, может быть, придется и нам идти на Тимура.
Тут разговор перешел на литовский поход против татар. Не было никакого сомнения, что князь Витольд, вождь более горячий, нежели благоразумный, потерпел страшное поражение под Ворсклой и что в этой битве пало множество литовских и русских бояр, а вместе с ними горсть польских рыцарей-добровольцев и даже меченосцев. Собравшиеся у Амылея особенно горевали об участи молодого Спытка из Мелыптына, богатейшего в королевстве пана, пошедшего на войну добровольцем и после битвы пропавшего без вести. Все до небес прославляли его истинно рыцарский поступок: получив от вождя неприятелей охранный колпак, он не захотел надеть его во время битвы, предпочитая славную смерть, нежели жизнь, дарованную по милости языческого владыки. Однако нельзя еще было сказать наверное, погиб он или попал в плен. Впрочем, у него было чем выкупиться, ибо богатства его были неизмеримы, да еще, кроме того, король Владислав дал ему в ленное обладание всю Подолию.
Но поражение литовцев могло угрожать и всему государству Ягеллы, ибо никто не знал наверняка, не бросятся ли татары, ободренные победой над Витольдом, на земли и города, принадлежащие великому княжеству. В этом случае в войну было бы втянуто и королевство. Поэтому многие рыцари, привыкшие, как, например, Завиша, Фарурей, Добко и даже Повала, искать счастья и поединков при иностранных дворах, теперь нарочно не покидали Кракова, ибо не знали, что принесет ближайшее будущее. Если бы Тамерлан, обладатель двадцати семи государств, поднял весь монгольский мир, то опасность могла грозить страшная. И действительно, были люди, предсказывавшие, что так и будет.
— Если понадобится, то померимся силами и с самим Хромым. С нашим народом дело у него не пойдет так легко, как со всеми теми, кого он перебил и завоевал. Ведь к нам на помощь придут и другие христианские государи.
На это Зиндрам из Машковиц, пылавший особенной ненавистью к ордену, с горечью возразил:
— Государи, не знаю, но меченосцы готовы стакнуться с татарами и ударить на нас с другого бока.
— И значит — будет война! — вскричал Збышко. — Я иду на меченосцев. Но другие рыцари стали спорить. Меченосцы не знают страха Божьего и заботятся только о своем богатстве, но все-таки язычникам против христианского народа они помогать не станут. Впрочем, Тимур воюет где-то далеко в Азии, а татарский вождь Эдигей потерял в битве столько народу, что, кажется, испугался собственной победы. Князь Витольд проворен и, вероятно, хорошо укрепил свои города, а кроме того, хоть на этот раз литовцам и не повезло, все же не первый раз им колотить татар.
— Не с татарами, а с немцами предстоит нам бороться не на жизнь, а на смерть, — сказал Зиндрам из Машковиц, — и если мы не сотрем их с лица земли — от них будет нам погибель.
Он обратился к Збышке:
— И прежде всего погибнет Мазовия. Там тебе всегда найдется работа, не бойся.
— Эх, кабы дядя здоров был, я бы сейчас же туда поехал.
— Помогай тебе Бог! — сказал Повала, подымая бокал.
— За здоровье твое и Дануси!
— И да погибнут немцы! — прибавил Зиндрам из Машковиц.
И рыцари стали прощаться со Збышкой. В это время вошел придворный княгини с соколом на руке и, поклонившись рыцарям, с какой-то странной улыбкой обратился к Збышке:
— Княгиня велела сказать вам, — проговорил он, — что она проведет еще одну ночь в Кракове и тронется в путь завтра утром.
— И хорошо, — сказал Збышко, — но почему это? Разве кто-нибудь захворал?
— Нет, но у княгини гость из Мазовии.
— Сам князь приехал?
— Не князь, а Юранд из Спыхова, — отвечал придворный.
Услыхав это, Збышко страшно смутился, и сердце в груди у него так забилось, как в ту минуту, когда ему читали смертный приговор.
Княгиня Анна не особенно удивилась приезду Юранда из Спыхова, потому что часто случалось, что среди непрестанных стычек с соседними немецкими рыцарями Юранда охватывала внезапная тоска по Данусе. Тогда он внезапно являлся в Варшаву, или в Цеханов, или еще куда-нибудь, где временно находился двор князя Януша. При виде дочки он всегда испытывал порыв страшного горя. Дело в том, что Дануся с годами становилась так похожа на мать, что с каждым разом ему все больше казалось, что он видит свою покойницу, такую, какой он некогда впервые увидел ее у княгини Анны в Варшаве. Люди иногда думали, что от этого горя разорвется наконец его железное сердце, преданное только мести. Княгиня часто уговаривала его, чтобы он бросил свой кровавый Спыхов и остался при дворе и Данусе. Сам князь, ценя его храбрость и значение и вместе с тем желая избавиться от хлопот, которые причиняли ему непрестанные пограничные стычки, предлагал ему должность мечника. Все было тщетно. Самый вид Дануси бередил его старые раны. Через несколько дней Юранд терял охоту есть, спать, говорить. Сердце его, видимо, начинало кипеть и обливаться кровью, и наконец он исчезал с двора и возвращался в литовские свои болота, чтобы утопить в крови горе и гнев. Тогда люди говаривали: "Горе немцам! Не овцы они, но для Юранда — овцы, потому что он для них лютый волк". И в самом деле, через несколько времени начинали приходить вести то о захваченных в плен добровольцах, которые пограничным путем ехали к меченосцам, то о сожженных городках, то о разогнанных крестьянах, то о яростных схватках, из которых страшный Юранд всегда выходил победителем. При хищнических замашках Мазуров и немецких рыцарей, которые от имени ордена владели землей и городками, прилегавшими к Мазовии, даже во время полного мира между мазовецкими князьями и орденом никогда не прекращались пограничные схватки. Даже на рубку леса или на жатву местные жители выходили с луками или копьями. Люди жили, не будучи уверены в завтрашнем дне, в вечной готовности к войне, в сердечном ожесточении. Никто не ограничивался только обороной, но за грабеж платил грабежом, за поджог поджогом, за набег набегом. И случалось, что немцы тихонько подкрадывались лесами, чтобы захватить какой-нибудь городок, растащить мужиков или стада, а мазуры в то же время делали то же самое. Иногда они встречались друг с другом и бились не на живот, а на смерть, но часто только предводители вызывали Друг друга на смертный бой, после которого победитель брал себе всех людей побежденного противника. И потому, когда к варшавскому двору приходили жалобы на Юранда, князь отвечал жалобами на нападения, чинимые в других местах немецкими рыцарями. Таким образом ввиду того, что обе стороны хотели справедливости, но ни одна не хотела и не могла восстановить ее — все грабежи, пожары и нападения проходили совсем безнаказанно.
Но Юранд, сидя в своем болотистом, поросшем тростником Спыхове и пылая неугасимою жаждой мщения, сделался так невыносим своим зарубежным соседям, что, в конце концов, их ужас перед ним стал сильнее их злобы. Поля по соседству со Спыховом лежали в запустении, леса зарастали диким хмелем, луга — сорными травами. Не один немецкий рыцарь, привыкший на родине к кулачному праву, пробовал селиться по соседству со Спыховом, но спустя некоторое время каждый предпочитал бросить владение, стада и крестьян, нежели жить под боком у неумолимого воина. Часто рыцари сговаривались между собой и сообща нападали на Спыхов, но каждый такой набег оканчивался поражением. Пробовали разные способы. Однажды привезли знаменитого своей силой и закаленностью в боях рыцаря с Майна; рыцарь этот во всех битвах выходил победителем; он должен был вызвать Юранда на поединок на утоптанной земле. Но когда они вышли на арену, словно по волшебству, при виде страшного мазура упало у немца сердце, и он повернул коня, собираясь обратиться в бегство; но Юранд ударил ему копьем в непокрытую панцирем спину и таким образом лишил его чести. С той поры еще больший страх овладел соседями, и немец, хоть издалека заметив дым, выходящий из спыховских труб, крестился и начинал молиться своему патрону, потому что укоренилась вера, будто Юранд ради мщения продал душу нечистому.
О Спыхове рассказывались страшные вещи: будто через топкие болота, среди дремучих, затянутых ряской омутов, ведет туда такая узкая тропинка, что двое мужей на конях не могут проехать по ней рядом; что по обеим сторонам ее валяются немецкие кости, а по ночам на паучьих ногах ходят по ней головы утопленников, стеная, воя и затаскивая людей в омут вместе с лошадьми. Упорно говорили, что в самом городке частокол украшен человеческими черепами. Правдой во всем этом было лишь то, что в покрытых решетками ямах, вырытых под спыховским двором, томилось несколько десятков узников и что имя Юранда было страшнее всех вымыслов о скелетах и утопленниках.
Збышко, узнав о его прибытии, тотчас поспешил к нему, но так как это был отец Дануси, то он шел с некоторой робостью в сердце. Что он выбрал Данусю дамой своего сердца и дал ей клятву верности, этого ему никто не мог запретить, но потом княгиня обручила его с Данусей. Что скажет на это Юранд? Согласится или не согласится? И что будет, если отец крикнет: "Не бывать этому!" Вопросы эти томили тревогой душу Збышки, потому что Дануся уже нужна была ему больше всего на свете. Храбрости прибавляла ему только мысль, что Юранд сочтет заслугой, а не проступком с его стороны нападение на Лихтенштейна, потому что ведь он сделал это, чтобы отомстить за Данусину мать, и едва не лишился за то собственной головы.
Между тем он принялся расспрашивать придворного, пришедшего за ним к Амылею:
— А куда вы меня ведете? В замок?
— Конечно, в замок. Юранд остановился там же, где двор княгини.
— А скажите-ка мне, каков он? Чтобы мне знать, как с ним говорить…
— Что вам сказать? Это человек, совсем не похожий на других людей. Говорят, он раньше веселый был, покуда у него кровь не запеклась.
— А умен он?
— Хитер, потому что других бьет, а сам не дается. Глаз у него только один, потому что другой немцы ему из лука прострелили, но он и одним глазом видит человека насквозь. С ним не поспоришь… Любит он только княгиню, госпожу нашу, потому что ее придворную девушку взял себе в жены, а теперь и дочка его у нас растет.
Збышко вздохнул с облегчением.
— Так вы говорите, что он воле княгини не воспротивится?
— Я знаю, что вам хочется узнать, и что слышал, то и скажу. Говорила ему княгиня о вашем обручении, потому что нельзя было бы утаить. Но что он на это сказал — неизвестно.
Так разговаривая, дошли они до ворот. Начальник королевских лучников, тот самый, который когда-то вел Збышку на казнь, теперь дружески кивнул ему головой, и, пройдя мимо караула, они очутились во дворе, а потом вошли в расположенный справа флигель, который занимала княгиня.
Придворный, встретив у дверей мальчика-слугу, спросил:
— А где Юранд из Спыхова?
— В Косой комнате, с дочерью.
— Значит, туда, — сказал придворный, указывая на дверь.
Збышко перекрестился и, откинув от открытых дверей занавесь, вошел с бьющимся сердцем. Но он не сразу нашел Юранда из Спыхова, потому что комната была не только "Косая", но и темная. Только через минуту увидел он белокурую головку девочки, сидящей у отца на коленях. Они тоже не слышали, как он вошел; поэтому он остановился у занавеси, кашлянул и наконец сказал:
— Слава Господу Богу нашему.
— Во веки веков, — отвечал Юранд, вставая.
В этот миг Дануся подбежала к молодому рыцарю и, схватив его за руку, стала кричать:
— Збышко, папа приехал.
Збышко поцеловал у нее руку, потом вместе с ней подошел к Юранду и сказал:
— Я пришел вам поклониться: вы знаете, кто я?
И он слегка наклонился, делая руками такое движение, точно хотел обнять ноги Юранда. Но тот схватил его за руку, повернул лицом к свету и стал молча вглядываться в него.
Збышко уже немного оправился и, подняв любопытный взор на Юранда, увидел перед собой мужчину почти гигантского роста, с русыми волосами и такими же русыми усами, с рябым лицом и одним глазом железного цвета. Ему казалось, что этот глаз хочет пронзить его насквозь, и смущение снова стало его охватывать; наконец, не зная, что сказать, но желая обязательно сказать что-нибудь, чтобы прервать неприятное молчание, он спросил:
— Так это вы Юранд из Спыхова, отец Дануси?
Но тот только указал ему на дубовую скамью, на которой уселся и сам, и, не сказав ни слова, продолжал вглядываться. Наконец Збышке это надоело.
— Знаете, — сказал он, — нескладно мне так сидеть, точно перед судом. Тут только Юранд проговорил:
— Так это ты на Лихтенштейна напал?
— Ну да, — отвечал Збышко.
В глазу пана из Спыхова блеснул какой-то странный свет, и грозное лицо его слегка прояснилось. Потом он взглянул на Данусю и снова спросил:
— И это ради нее?
— А то ради кого же? Должно быть, вам дядя рассказывал, как я дал ей клятву сорвать с немецких голов павлиньи перья? Но их будет не три пучка, а, по крайней мере, столько, сколько пальцев на обеих руках. Тут я и вам мстить помогу, потому что ведь это за Данусину мать.
— Горе им! — отвечал Юранд.
И опять наступило молчание. Однако Збышко, сообразив, что, выражая свою ненависть к немцам, он попадает Юранду прямо в сердце, сказал:
— Не прощу я им, хоть они уж чуть не сгубили меня.
Тут он повернулся к Данусе и прибавил:
— Она спасла меня.
— Знаю, — сказал Юранд.
— А вы за это не сердитесь?
— Уж коли ты дал ей клятву, так скажу: таков рыцарский обычай.
Збышко сперва не решался, но потом вдруг заговорил с заметной тревогой:
— Видите ли… она мне накинула на голову покрывало… Все рыцари слышали, и францисканец, который стоял возле меня с крестом, слышал, как она сказала: "Он мой". И верно, Богом клянусь, что до самой смерти не буду больше ничей.
Сказав это, он снова стал на колени и, желая показать, что знает рыцарский обычай, с великим почтением поцеловал оба башмака сидящей на ручке кресла Дануси, а потом встал и, обращаясь к Юранду, спросил:
— Видали вы другую такую? А?…
А Юранд внезапно положил на голову обе свои страшные, смертоносные руки и, закрыв глаза, глухо ответил:
— Видел, да немцы ее у меня убили.
— Так слушайте же! — воскликнул Збышко. — Одна у нас обида и одна месть. Немало и наших людей из Богданца перебили из лука собачьи дети немцы… Не найти вам для вашего дела никого лучше меня… Это мне не в диковину! Спросите дядю. На копьях ли, на топорах ли, на длинных или коротких мечах — мне все равно. А говорил вам дядя о фризах?… Стану я вам резать немцев, как баранов, а что касается девочки, так на коленях стоя клянусь вам, что за нее с самим чертом стану драться и не отдам ее ни за земли, ни за стада, ни за какие богатства, и хоть бы давали мне без нее замок со стеклянными окнами — я и замок брошу, а пойду за ней на край света…
Юранд некоторое время сидел, закрыв лицо руками, но наконец словно проснулся и сказал с грустью:
— Понравился ты мне, мальчик, но тебе я ее не отдам, потому что не про тебя, несчастный, она писана.
Збышко, услышав это, онемел и, не говоря ни слова, стал смотреть на Юранда широко раскрытыми глазами.
Но Дануся пришла ему на помощь. Очень ей нравился Збышко и очень нравилось ей сходить не за "подростка", а за "девку на выданье". Понравилось ей и обручение, и сласти, которые каждый день приносил ей молодой рыцарь, и вот теперь, поняв, что все это хотят у нее отнять, она поспешно соскользнула с ручки кресла и, спрятав голову в коленях отца, воскликнула:
— Папа! Папа! Я буду плакать.
А он, видимо, любил ее больше всего на свете. Он ласково положил руку ей на голову. В лице его не было ни злости, ни гнева, только печаль. Между тем Збышко пришел в себя и сказал:
— Как же? Вы, значит, хотите противиться воле Божьей? Юранд на это ответил:
— Если будет на то воля Божья, то ты ее получишь; но свою волю я не могу склонить в твою пользу. И рад бы склонить, да нельзя…
Сказав это, он поднял Данусю и, взяв ее за руку, направился к дверям, когда же Збышко хотел загородить ему дорогу, он остановился еще на мгновение и сказал:
— Я не буду на тебя сердиться за рыцарскую твою службу, но не спрашивай больше меня, потому что я ничего не могу тебе сказать.
И вышел из комнаты.
На следующий день Юранд нисколько не избегал Збышки и не мешал ему оказывать Данусе разные дорожные услуги, которые он, как рыцарь, обязан был ей оказывать. Напротив, Збышко, хоть и очень был угнетен, заметил, что угрюмый пан из Спыхова смотрит на него дружелюбно и как бы с грустью, что принужден был дать ему такой жестокий ответ. Молодой рыцарь пробовал неоднократно приближаться к нему и заговаривать. По дороге из Кракова это было не трудно, потому что оба они верхами сопровождали экипаж княгини. Юранд, обыкновенно молчаливый, говорил охотно, но как только Збышко выказывал желание узнать что-нибудь о препятствиях, лежащих между ним и Данусей, разговор сразу обрывался, и лицо Юранда хмурилось. Збышко думал, что княгиня знает больше, и потому, улучив подходящую минуту, попытался как-нибудь получить от нее сведения, но она тоже не много могла сказать ему.
— Тут, конечно, есть тайна, — сказала она. — Юранд сам сказал мне это, но в то же время просил его не расспрашивать. Должно быть, он связан какой-нибудь клятвой, как бывает между людьми. Однако, бог даст, со временем все это объяснится.
— Мне на свете жить без Дануси — то же, что собаке на привязи, либо медведю в яме, — отвечал Збышко. — Ни счастья, ни радости. Одно горе да воздыхания. Лучше бы мне было пойти с князем Витольдом на татар, пусть бы меня там убили. Но сначала надо отвезти дядю, а потом сорвать с немецких голов эти самые павлиньи перья. Может быть, меня при этом убьют, да оно и лучше по мне, чем смотреть, как Данусю другой возьмет.
Княгиня подняла на него свои добрые голубые глаза и спросила с некоторым удивлением:
— А ты бы на это согласился?
— Я? Разве только, если бы у меня рука отсохла и не могла бы держать топора.
— Ну вот видишь.
— Да только как же мне на ней против отцовской воли жениться? На это княгиня сказала как бы про себя:
— Боже мой! Да разве и так не бывает…
А потом обратилась к Збышке:
— Разве воля Божья не сильнее отцовской? А что Юранд сказал? "Если, — говорит, — будет на то воля Божья, так он ее получит".
— Он то же и мне сказал, — воскликнул Збышко. — "Если, — говорит, — оудет на то воля Божья, так ты ее получишь".
— Ну вот видишь.
— Вот это, да еще милость ваша — единое мое утешение.
— Милость моя к тебе неизменна, и Дануся будет тебе верна. Еще вчера говорю я ей: "Дануся, будешь ли ты верна Збышке?" А она отвечает: "Или я буду Збышковой, или ничьей". Зеленая еще ягода, а как что скажет, так и сдержит слово, потому что шляхетское дитя, а не сброд какой-нибудь. Такова же была и мать ее.
— Дал бы Бог, — сказал Збышко.
— Только помни: будь верен и ты. Не всегда хороши мужчины: другой обещает любить неизменно, а сам сейчас же лезет к другой, да так, что его и веревками не удержишь. Это я верно говорю.
— Пусть Господь Бог меня накажет, если так будет! — воскликнул Збышко.
— Ну так помни же. А как отвезешь дядю — приезжай к нашему двору. Будет случай — получишь у нас и шпоры, а там видно будет, что Бог даст. Дануська к тому времени подрастет и волю Божью почувствует, потому что теперь она тебя страсть как любит, иначе и сказать не могу, а все-таки не так еще, как любят взрослые девушки. Может быть, и Юранд склонится на твою сторону, потому что, я так полагаю, что он бы рад. Поедешь в Спыхов и с ним вместе пойдешь на немцев, и, может, тебе так посчастливится, что ты как-нибудь ему угодишь и совсем привлечешь к себе.
— Я и сам, милостивая княгиня, хотел так сделать, но с вашим позволением мне будет легче.
Разговор этот очень ободрил Збышку. Однако на первом же привале старик Мацько так расхворался, что надо было остановиться и ждать, пока к нему хоть сколько-нибудь не вернется сил для дальнейшего пути. Добрая княгиня Анна оставила ему все мази и лекарства, какие у нее были с собой, но сама вынуждена была ехать дальше, и потому обоим рыцарям из Богдан-ца пришлось расстаться с мазовецким двором. Збышко упал сначала к ногам княгини, потом Дануси, еще раз поклялся ей в рыцарской верности, обещал вскоре приехать или в Варшаву, или в Цеханов и наконец схватил ее в сильные свои объятия, поднял вверх и стал повторять взволнованным голосом:
— Помни же обо мне, цветик мой дорогой, помни, рыбка моя золотая!
А Дануся, обняв его, как младшая сестра обнимает любимого брата, прижалась своим вздернутым носиком к его щеке и заплакала крупными, как горох, слезами, повторяя:
— Не хочу в Цеханов без Збышки, не хочу в Цеханов…
Юранд видел это, но не рассердился. Напротив, и сам очень ласково простился с мальчиком, а уже садясь на коня, еще раз обернулся к нему и сказал:
— Оставайся с Богом и обиды на меня не питай.
— Какую же мне на вас питать обиду, если вы Данусин отец, — чистосердечно ответил Збышко.
И наклонился к стремени, а Юранд крепко сжал его руку и сказал:
— Помоги тебе Бог во всем… понимаешь?…
И он уехал. Однако Збышко понял, какое расположение таилось в его последних словах, и, вернувшись к телеге, на которой лежал Мацько, сказал:
— Знаете что? Он бы тоже хотел, да только ему что-то мешает. Вы были в Спыхове, и ум у вас славный, так постарайтесь смекнуть, в чем тут дело.
Но Мацько был слишком болен. Лихорадка, начавшаяся с утра, усилилась к вечеру до такой степени, что он начал терять сознание, и вместо ответа Збышке взглянул на него словно с удивлением, а потом спросил:
— А где тут звонят?
Збышко испугался, потому что ему пришло в голову, что, если больной слышит звон, значит — смерть уж подходит к нему. Тут же он подумал, что старик может умереть без ксендза, без исповеди и потому попасть, если не совсем в ад, то, по крайней мере, на веки вечные в чистилище. И вот он все-таки решил везти старика дальше, чтобы как можно скорее доехать до какого-нибудь прихода, где Мацько мог бы в последний раз причаститься.
С этой целью решено было ехать всю ночь. Збышко сел на телегу, выстланную сеном, на котором лежал больной, и стерег его, пока не наступил день. Время от времени он поил его вином, которым снабдил их на дорогу купец Амылей и которое томящийся от жажды Мацько пил жадно, ибо оно, по-видимому, приносило ему значительное облегчение. После второй кварты он даже вернулся к сознанию, а после третьей уснул так крепко, что Збышко иногда наклонялся над ним, чтобы убедиться, что он не умер.
При мысли о том, что Мацько может умереть, его охватывала глубокая грусть. До тюрьмы он даже не отдавал себе как следует отчета, как сильно он любит этого "дядьку", который был ему и отцом и матерью. Но теперь он знал это хорошо, чувствуя в то же время, что после смерти Мацьки он будет страшно одинок на свете, без родни, если не считать того аббата, у которого был заложен Богданец, без друзей и без всякой опоры. В то же время ему приходило в голову, что если Мацько умрет, то тоже из-за немцев, из-за которых он сам чуть не погиб, из-за которых погибли все его предки и мать Дануси и много, много неповинных людей, которых он знал или о которых слыхал от знакомых. И он начинал даже удивляться. "Неужели, — говорил он себе, — во всем этом королевстве нет человека, который не потерпел бы от них обиды и не жаждал бы мести?" Тут ему вспомнились немцы, с которыми он воевал под Вильной, и он подумал, что, вероятно, татары не жесточе их на войне и что, вероятно, другого такого народа нет на свете.
Рассвет прервал его размышления. День восходил ясный, но холодный. Мацько, видимо, чувствовал себя лучше: он дышал ровнее и спокойнее. Только когда солнце стало уже порядком пригревать, он проснулся, открыл глаза и сказал:
— Полегчало мне. А где мы?
— Подъезжаем к Олькушу. Знаете, где серебро добывают и в казну отдают.
— Кабы иметь то, что в земле лежит! Вот бы можно Богданец отстроить!
— Видно, что вам лучше, — смеясь, отвечал Збышко. — Эх, хватило бы и на каменный замок. Но заедем в приход, там и примут нас, и вы сможете исповедаться. Все в руках Божьих, а все-таки лучше, когда совесть в порядке.
— Я человек грешный, покаяться рад, — отвечал Мацько. — Снилось мне ночью, что черти сдирают у меня кожу с ног… А между собой они по-немецки брехали… Слава богу, полегчало мне. А ты спал?
— Где же мне было спать, коли я вас стерег?
— Ну так приляг хоть немного. Как приедем, я тебя разбужу.
— Не до сна мне.
— А что тебе мешает?
Збышко взглянул на дядю глазами ребенка:
— Что же, как не любовь? У меня даже колики начались от вздохов, да вот сяду на минутку на коня — мне и полегчает.
И слезши с телеги, он сел на коня, которого проворно подвел ему подаренный Завишей турок. Между тем Мацько от боли немножко хватался за бок, но, очевидно, думал о чем-то другом, а не о своей болезни, потому что качал головой, чмокал губами и наконец сказал:
— Вот дивлюсь я, дивлюсь и никак не могу надивиться, в кого ты такой влюбчивый уродился: ни отец твой не был таков, ни я.
Но Збышко вместо ответа вдруг выпрямился в седле, подбоченился, вскинул голову и грянул изо всех сил:
— Гей…
И это "гей" разнеслось по лесу, откликнулось дальним эхом и наконец стихло в чаще.
А Мацько снова потрогал свой бок, в котором сидел наконечник немецкой стрелы, и с тихим стоном сказал:
— Прежде люди умнее были, понял?
Но потом он задумался, точно припоминая старые времена, и прибавил:
— Положим, кое-кто и прежде бывал дураком.
В это время они выехали из леса, за которым увидели шалаши рудокопов, а вдали зубчатые стены Олькуша, выстроенные королем Казимиром, и колокольню костела, построенного Владиславом Локотком.
Каноник приходской церкви дал Мацьке отпущение грехов и гостеприимно оставил их ночевать, так что они тронулись в путь только на следующее утро. За Олькушем свернули они к Силезии, по границе которой намеревались доехать до самой Великой Польши. Дорога по большей части шла лесом, в котором на закате часто раздавалось, точно подземный гром, рыкание туров и зубров, а по ночам сверкали в ореховых зарослях волчьи глаза. Но еще большая опасность грозила на этой дороге купцам и путникам от немецких или онемечившихся рыцарей из Силезии, замки которых высились в разных местах вдоль границы. Правда, благодаря войне с владельцем Ополья, которому помогали против короля Владислава многочисленные силезские племянники, польские руки разрушили большую часть этих замков, но все-таки надо было быть осторожными, особенно после захода солнца, и не выпускать из рук оружия.
Ехали, однако, спокойно, так что Збышке начинала уже надоедать дорога, и только тогда, когда до Богданца оставались лишь сутки пути, ночью послышалось сзади лошадиное фырканье и топот копыт.
— Какие-то люди едут за нами следом, — сказал Збышко.
Мацько посмотрел на звезды и, как человек опытный, ответил:
— Скоро рассвет. Разбойники не напали бы под утро, потому что в это время им надо убираться домой.
Однако Збышко остановил телегу, выстроил людей поперек дороги, лицом к приближающимся, а сам вышел вперед и стал ждать.
В самом деле, через несколько времени он увидел во мраке десятка полтора всадников. Один ехал во главе их, на несколько шагов впереди, но, по-видимому, не намерен был прятаться, так как распевал во всю глотку. Збышко не мог расслышать слов, но до ушей его доходили веселые восклицания "гоп", "гоп", которыми незнакомец кончал каждый куплет песни.
"Наши", — подумал Збышко.
Но все же окликнул:
— Стой!
— А ты сядь! — ответил шутливый голос.
— Что вы за люди?
— А вы?
— Зачем вы за нами едете?
— А ты зачем загораживаешь дорогу?
— Отвечай, а то у нас луки натянуты.
— А у нас не натянуты… Стреляй!
— Отвечай по-людски, а то тебе плохо будет.
На это Збышке ответили веселой песней.
Удивился Збышко, услышав такой ответ; затем песня оборвалась, но тот же голос спросил:
— А как здоровье старого Мацьки? Дышит еще?
Мацько приподнялся на телеге и сказал:
— Ей-богу же, это наши.
А Збышко тронул коня вперед.
— Кто спрашивает про Мацьку?
— А сосед, Зых из Згожелиц. Уже с неделю еду за вами и расспрашиваю по дороге людей.
— Батюшки! Дядя! Это Зых из Згожелиц! — воскликнул Збышко.
И они стали радостно здороваться, потому что Зых был действительно их соседом, к тому же хорошим человеком и общим любимцем, чем обязан был необычайной своей веселости.
— Ну, как поживаете? — спросил он, тряся руку Мацьки. — Гоп еще или уже не гоп?
— Эх, уж не гоп, — отвечал Мацько. — Но вам я рад. Боже ты мой милостивый, да мне кажется, что я уже в Богданце.
— А что с вами? Я слышал, немцы вас подстрелили?
— Подстрелили собачьи дети. Наконечник у меня между ребрами остался.
— Господи! И что же? А медвежье сало пить пробовали?
— Вот видите! — сказал Збышко. — Все медвежье сало советуют. Только бы добраться до Богданца. Сейчас же пойду ночью с топором на пасеку.
— Может быть, у Ягенки найдется, а нет, так пошлю к кому-нибудь.
— Какая Ягенка? Ведь вашу жену звали Малгохной? — спросил Мацько.
— Э, какая там Малгохна! В Михайлов день будет три года, как Малгохна лежит на кладбище. Норовистая была баба, упокой, Господи, ее душу! Да и Ягенка в нее, только еще молода… А Малгохне я говорил: "Не лезь на сосну, коли тебе пятьдесят лет". Так нет же, влезла. А ветка обломилась — и бац. Так я вам скажу — даже яму выбила. А через три дня — и дух из нее вон.
— Царство ей небесное, — сказал Мацько. — Помню, помню… Как, бывало, упрется руками в бока да начнет чудить, так работники от нее в сено прятались. Да уж зато хозяйка была… С сосны, значит, свалилась?… Ишь ты…
— Свалилась, как шишка зимой… Ох, вот горе было! Знаете, после похорон я с горя так напился, что три дня меня не могли разбудить. Думали — тоже окочурился. А сколько я потом наплакался — так и ведром не вынесешь. А насчет хозяйства молодец и Ягенка. Теперь ею весь дом держится.
— Я ее еле помню. Когда я ее знал, она не больше топорища была. Под лошадью пройти могла, головой живота не задевши. Да давно уж это было, выросла небось.
— В день святой Агнесы пятнадцать лет минуло; да уж я ее почти год не видел.
— А что с вами случилось? Откуда вы возвращаетесь?
— С войны. Кто же меня заставит дома сидеть, коли есть Ягенка?
Мацько, хоть и болен был, но при упоминании о войне насторожил уши и спросил:
— Может быть, вы с князем Витольдом под Ворсклой были?
— Был, — весело отвечал Зых из Згожелиц. — Ну не послал ему Господь Бог удачи: разбил нас Эдигей на голову. Прежде всего лошадей у нас перестреляли. Татарин в рукопашную не идет, как христианский рыцарь, а все издалека из луков стреляет. Ты на него наскочишь, а он увернется и снова стреляет. Делай с ним, что хочешь. В нашем войске, изволите видеть, рыцари страсть как похвалялись: "Мы, — говорят, — даже копий не наклоним, мечей из ножен не вынем, а лошадиными копытами этих червей раздавим". Хвалились они, хвалились, а как начали стрелы свистать, так что темно от них стало, вот тебе и вся битва кончилась. Из десяти насилу один жив остался. Поверите ли, больше половины войска да семьдесят князей, литовских и русских, на поле осталось; а что бояр и разных дворян, да разных, как они говорят, отроков [10], так и две недели не пересчитаешь.
— Слышал, — перебил его Мацько. — И наших рыцарей-добровольцев тоже много полегло.
— Да даже девять меченосцев, пришлось и им послужить Витольду. И наших много, потому что, как сами знаете, где другой назад оглянется, там наш оглядываться не станет. Больше всего надеялся князь на наших рыцарей и не хотел иметь в битве возле себя другой охраны, кроме одних поляков. Хе-хе! Все кругом него повалились, а ему ничего. Погиб пан Спытко из Мельштына, и мечник Бернат, и мечник Миколай, и Прокоп, и Пшецлав, и Доброгост, и Ясько из Лазевиц, и Пилик Мазур, и Варш из Михова, и воевода Соха, и Ясько из Домбровы, и Петрко из Милославля, и Щепецкий, и Одерский, и Томко Лагода. Кто их всех пересчитает. А некоторые так утыканы были стрелами, что были словно ежи, даже смешно смотреть было.
Тут он на самом деле рассмеялся, точно рассказывал что-то чрезвычайно веселое, и вдруг запел.
— Ну а потом что? — спросил Збышко.
— Потом великий князь бежал, но сейчас же ободрился, как всегда с ним бывает. Чем крепче его согнешь, тем лучше отскочит, как ветка ореховая. Помчались мы тогда к Таванскому броду, защищать переправу. Пришло и из Польши несколько новых рыцарей. Ну ничего. Хорошо. На другой день налетел Эдигей с тучей татарвы, да уж ничего у него не вышло. То-то веселье было! Чуть он к броду, а мы его по морде. Никак не мог. Еще же мы их перебили и переловили немало. Я сам пятерых поймал, везу их с собой в Згожелицы. Вот днем увидите, какие у них собачьи морды.
— В Кракове говорили, что и в королевстве может начаться война.
— А что, дурак Эдигей, что ли? Он хорошо видел, что у нас за рыцари, а ведь самые главные дома остались, потому что королева недовольна была, что Витольд первый начинает войну. Э, хитер он, старик Эдигей. Сразу смекнул у Тавани, что силы князя растут, и ушел себе прочь, за тридевять земель…
— А вы вернулись?
— Вернулся. Больше там делать нечего. А в Кракове про вас узнал, что вы недавно выехали.
— Потому вы и знали, что это мы?
— Знал, что вы, потому что везде на остановках про вас расспрашивал. Тут он обратился к Збышке:
— Эх, боже мой, ведь я тебя в последний раз маленького видал, а теперь, хоть и темно, а вижу, что стал ты, парень, что твой тур. И сразу готов был из лука стрелять… Видно, что на войне бывал.
— Меня с малых лет война воспитывала. Пусть дядя скажет, знаю ли я, что такое война.
— Не к чему дяде говорить. Видал я в Кракове пана из Тачева, он мне про тебя рассказывал… Да говорят, этот мазур не хочет за тебя девку выдавать, а я бы так не упрямился, потому что ты мне пришелся по вкусу… Только увидишь мою Ягенку — забудешь ту. Это, брат, штука…
— Нет, не забуду, хоть бы десять таких увидел, как ваша Ягенка.
— За ней в приданое Мочидолы пойдут, где есть мельница. Да когда я уезжал, было на лугах десять славных кобыл с жеребятами… Еще многие мне поклонятся, чтобы я им Ягенку отдал, не бойся.
Збышко хотел ответить: "Да не я", но Зых из Згожелиц снова стал напевать.
— У вас вечно веселье да песни в голове, — заметил Мацько.
— А что блаженные души в раю делают?
— Поют.
— Ну вот видите. А погибшие плачут. Я больше хочу идти к поющим, чем к плачущим. Да и святой Петр скажет: "Надо его в рай пустить, а то станет шельма и в пекле петь, а это не дело". Глядите-ка, уж светает.
И действительно, занимался день. Вскоре они выехали на просторную поляну, где было уже совсем светло. На маленьком озере, занимавшем большую часть поляны, какие-то люди ловили рыбу, но при виде вооруженных людей бросили невод, выскочили из воды, проворно схватили багры и крючья и остановились, готовые к бою.
— За разбойников приняли нас, — смеясь сказал Зых. — Эй, рыбаки, чьи вы?
Те еще некоторое время стояли молча, с недоверием глядя на рыцарей, но наконец старший, узнав своих, сказал:
— Ксендза аббата из Тульчи.
— Нашего родственника, — сказал Мацько, — у которого заложен Богданец. Значит, это его лес, да только он, видно, недавно купил его.
— Где там купил! — ответил Зых. — Он воевал из-за него с Вильком из Бжозовой и, видно, отвоевал. С год тому назад они даже собирались сразиться верхами на копьях и длинных мечах из-за всей этой земли, да не знаю, чем у них дело кончилось, потому что я уехал.
— Ну, мы с ним люди свои, — сказал Мацько, — с нами он драться не станет, а еще, пожалуй, что-нибудь скинет с долга.
— Может быть. Если с ним быть по-хорошему, так он еще своего прибавит. Он из рыцарей, ему не в диковину шлем надеть. А вместе с тем человек набожный и очень хорошо обедню служит. Да вы небось помните… Как рявкнет за обедней, так даже ласточки, что под потолком живут, из гнезд вылетают. И от того, конечно, слава Божья растет.
— Как мне не помнить! Ведь он за десять шагов свечи в алтаре дыханием гасил. А заезжал он хоть раз в Богданец?
— Еще бы! Заезжал. Пятерых новых мужиков с женами на расчищенной земле поселил. И у нас в Згожелицах тоже бывал, потому что, как сами знаете, он у меня Ягенку крестил, очень ее любит и дочуркой зовет.
— Дал бы Бог, чтобы он согласился оставить мне мужиков, — сказал Мацько.
— Эвона! Что для такого богача пять мужиков? Наконец, если моя Ягенка его попросит, так оставит.
Тут беседа на время смолкла, потому что над темным бором и румяной зарей взошло яркое солнце, озарившее всю окрестность. Рыцари встретили его обычным восклицанием: "Слава Господу Богу нашему", а потом перекрестились и стали читать утренние молитвы.
Зых, кончив первым и несколько раз ударив себя в грудь, обратился к спутникам:
— Теперь я к вам хорошенько присмотрюсь. Э, изменились вы оба… Вам, Мацько, надо сперва поправиться… Ягенка будет за вами ухаживать, потому что у вас бабы нет… Да, заметно, что у вас наконечник сидит между ребрами… Не хорошо…
Тут он обратился к Збышке:
— Покажись-ка и ты… Ой, боже мой милостивый! Помню я тебя маленьким, как ты по хвостам на лошадей взлезал, а теперь, черт возьми, что за рыцарь… Лицом настоящая девчонка, а все-таки парень широкоплечий… Такому хоть на медведя идти.
— Что ему медведь, — ответил Мацько. — Ведь он моложе, чем теперь был, когда этот фриз назвал его молокососом, а Збышке это не совсем понравилось, так он ему усы и вырвал…
— Знаю, — перебил Зых. — Потом вы дрались и отбили у них людей. Мне все пан из Тачева рассказывал.
И он стал глядеть на Збышку восхищенными глазами. Тот тоже с большим любопытством глядел на его длинную, как жердь, фигуру, на худое лицо с огромным носом и на круглые, смеющиеся глаза.
— О, — сказал он, — с таким соседом только бы Господь вернул дяде здоровье, а скучно не будет.
— Веселого соседа лучше иметь, с веселым не поссоришься, — отвечал Зых. — А теперь послушайте, что я вам по дружбе и по христианству скажу. Дома вы давно не были и порядку никакого в Богданце не застанете. Я не говорю — в хозяйстве, потому что аббат хорошо хозяйничал… кусок лесу выкорчевал и мужиков новых поселил… Но так как сам он только изредка наезжает, то кладовые окажутся пустыми, да и в доме разве что какая-нибудь скамья найдется да вязанка гороху для спанья. А больному нужны удобства. Так знаете что? Поезжайте со мной в Згожелицы. Погостите месяц, другой, мне это будет приятно, а Ягенка тем временем позаботится о Богданце. Только на нее положитесь и ни о чем не думайте… Збышко будет ездить смотреть за хозяйством, а ксендза аббата я вам тоже в Згожелицы привезу, вы с ним сейчас же и рассчитаетесь… За вами, Мацько, девка так будет ухаживать, как за отцом, а в болезни бабьи заботы лучше всего. Ну, дорогие мои, сделайте так, как я вас прошу.
— Известно, что вы человек добрый и всегда таким были, — отвечал слегка растроганный Мацько, — но видите ли: если суждено мне умереть от этой проклятой занозы, которая у меня между ребер сидит, так уж лучше у себя дома. Кроме того, дома, хоть и болен, а все-таки кое про что расспросишь, кое-что доглядишь, туда-сюда заглянешь. Если велит Господь отправляться на тот свет — тут уж ничего не поделаешь. Больше ли будет ухода, меньше ли — все равно не отвертишься. К неудобствам мы на войне привыкли. Хороша и связка гороху тому, кто несколько лет спал на голой земле. Но за доброту вашу от всего сердца спасибо, и если мне не придется отблагодарить, так — даст бог — Збышко отблагодарит.
Зых из Згожелиц, действительно славившийся своей добротой, снова стал настаивать и просить, но Манько уперся: коли помирать, так на своей земле. Целые годы тосковал он по этому Богданцу, и теперь, когда граница уже недалеко, не откажется от него ни за что, хотя бы это был его последний ночлег. Спасибо Господу и за то, что Он дал ему сюда дотащиться.
Тут отер он кулаками слезы, нависшие у него на ресницах, поглядел вокруг и сказал:
— Если это уже леса Вилька из Бжозовой, так, значит, вскоре после полудня приедем.
— Теперь уж не Вилька из Бжозовой, а аббата, — заметил Зых.
На это больной Мацько улыбнулся и, помолчав, сказал:
— Если аббата, так, может быть, когда-нибудь станут наши.
— Эвона! А вы только что говорили о смерти! — воскликнул весело Зых. — Теперь вам аббата хочется пережить.
— Не я переживу, а Збышко.
Дальнейшую беседу прервали звуки рогов, послышавшиеся далеко в бору. Зых тотчас остановил коня и стал прислушиваться.
— Должно быть, кто-нибудь охотится, — сказал он. — Погодите.
— Может быть, аббат. Вот бы хорошо было, если бы мы сейчас встретились.
— Помолчите-ка.
И он обратился к своим людям:
— Стой.
Остановились. Звуки рогов послышались ближе, а минуту спустя раздался лай собак.
— Стой, — повторил Зых. — К нам приближаются.
Збышко соскочил с лошади и стал кричать:
— Давайте лук. Может быть, зверь на нас выскочит. Живо! Живо!
И схватив из рук слуги лук, он уперся им в землю, надавил животом, потом выпрямился и, схватив обеими руками тетиву, натянул ее на железный крюк; потом вложил стрелу и помчался в бор.
— Натянул. Без веревки натянул, — прошептал Зых, пораженный такой необычайной силой.
— У, страсть какой парень! — с гордостью прошептал в ответ Мацько.
Между тем звуки рогов и собачий лай раздались еще ближе, и вдруг направо в лесу послышался тяжелый топот, треск ломаемых кустов и ветвей, — и на дорогу, как молния, вылетел старый бородатый зубр с огромной низко наклоненной головой, с налитыми кровью глазами и высунутым языком, тяжело дышащий, страшный. Наскочив на придорожный ров, он одним прыжком перелетел через него, с размаху упал на передние ноги, но поднялся и вот-вот готов был скрыться в чаще по другую сторону дороги, как вдруг зловеще заворчала тетива лука, послышался свист стрелы, зверь поднялся на Дыбы, закружился, взревел и, как громом пораженный, грохнулся на землю.
Збышко вышел из-за дерева, снова натянул лук и подошел, готовый стрелять, к лежащему быку, задние ноги которого еще рыли землю.
Но, посмотрев на него, Збышко спокойно обернулся к своим и издали закричал.
— Ах, чтоб тебя! — воскликнул Зых, подъезжая ближе. — От одной стрелы!
— Близко было, а ведь в стреле сила страшная. Глядите: не только наконечник, а вся стрела ушла ему под лопатку.
— Охотники небось уже близко; наверно, они у тебя его отнимут.
— Не дам! — отвечал Збышко. — На дороге убит, а дорога ничья.
— А если это аббат охотится?
— А если аббат, так пусть берет его.
Между тем из леса выскочило десятка полтора собак. Увидев зверя, они с отчаянным лаем бросились на него, скучились над ним и тотчас же стали грызться между собой.
— Сейчас появятся и охотники, — сказал Зых. — Гляди. Вот они, только выскочили на дорогу впереди нас, и зверя еще не видят. Эй! Эй! Идите сюда. Идите… Убит, убит…
Но вдруг он замолчал, приставил руку к глазам и через минуту воскликнул:
— Боже мой! Что такое? Ослеп я или мне мерещится?…
— Один на вороном коне впереди, — сказал Збышко.
Но вдруг Зых закричал:
— Господи боже мой! Да ведь это Ягенка.
И стал кликать ее:
— Ягна! Ягна…
И он поехал вперед, но прежде чем успел пустить коня рысью, Збышко увидел самое странное на свете зрелище: на быстро скачущем коне приближалась к ним сидящая в седле по-мужски девушка, с луком в руках и с копьем за плечами. В распустившиеся от быстрой езды волосы ее вплелись шишки хмеля, лицо у нее румянилось, как заря, на груди виднелась расстегнутая рубашка, и на рубашке кожух мехом наружу. Подъехав, она сразу осадила коня; некоторое время на лице ее отражалось недоверие, удивление, радость, но наконец не в силах будучи не верить глазам и ушам, тонким, еще несколько детским голосом она стала кричать:
— Тятя! Милый тятя!
И она в мгновение ока соскочила с коня, а когда Зых тоже соскочил, чтобы поздороваться, бросилась ему на шею. Долго Збышко слышал только звуки поцелуев, восклицания: "Тятька!", "Ягуся!", "Тятька!", "Ягуся!" — повторяемые в радостном восторге.
Подъехали оба обоза, подъехал на телеге Мацько, а они все еще повторяли: "Тятька!", "Ягуся!", и все еще стояли обнявшись. Только нацеловавшись и накричавшись вдоволь, Ягенка стала расспрашивать отца:
— Вы, значит, с войны? Здоровы?
— С войны. А что мне не быть здоровым? А ты? А мальчики? Здоровы небось? Да? А то бы ты по лесу не носилась. Но что ты тут делаешь, девка?
— Ведь вы же видите — охочусь, — смеясь отвечала Ягенка.
— В чужих лесах?
— Аббат мне дал позволение. Даже прислал обученных этому слуг и собак.
Тут она обратилась к своей челяди:
— Отгоните собак, а то шкуру изорвут. Потом к Зыху:
— Ох, вот я рада, что вижу вас! У нас все хорошо.
— А я разве не рад? — отвечал Зых. — Дай-ка, девочка, я еще тебя поцелую. И они снова стали целоваться, а когда кончили, Ягна сказала:
— До дому страсть как далеко… все мы за этим зверем гнались. Мили две проехали, лошади уставать стали. Зато здоров зубр… Видели? В нем три стрелы моих сидят, от последней он и пал.
— Он пал от последней, да не от твоей, вот этот рыцарь его подстрелил. Ягенка откинула рукой волосы, упавшие ей на глаза, и быстро, но не особенно ласково взглянула на Збышку.
— Знаешь, кто это? — спросил Зых.
— Не знаю.
— Не диво, что ты его не узнала: вырос он. Но может быть, ты старого Мацьку из Богданца узнаешь?
— Боже ты мой! Это Мацько из Богданца! — воскликнула Ягенка. И, подойдя к телеге, она поцеловала у Мацьки руку.
— Так это вы?
— Я. Только на телеге, потому что немцы меня подстрелили.
— Какие немцы? Ведь с татарами война была? Я это знаю: довольно я тятьку просила, чтобы он и меня с собой взял.
— Война была с татарами, да мы на ней не были, потому что мы перед этим на Литве воевали, и я и Збышко.
— А где же Збышко?
— Так ты не узнала, что это Збышко? — смеясь сказал Мацько.
— Это Збышко? — воскликнула девушка, снова смотря на молодого рыцаря.
— А то как же?
— Поцелуй же его, по крайней мере, — весело вскричал Зых.
Ягенка быстро обернулась к Збышке, но вдруг отступила назад и, закрыв глаза рукой, сказала:
— Мне стыдно…
— Да ведь мы с детства знакомы, — сказал Збышко.
— Еще бы, хорошо знакомы. Помню я, помню. Лет восемь тому назад приехали вы с Мацькой к нам, а покойница-матушка принесла нам орехов с медом. А вы, как только старшие вышли из комнаты, сейчас же мне кулаком в нос, а орехи все сами съели.
— Теперь бы он этого не сделал, — сказал Мацько. — У князя Витольда бывал, в Кракове в замке бывал и обычаи придворные знает.
Но Ягенке пришло в голову другое, и, обратившись к Збышке, она спросила:
— Это вы зубра убили?
— Я.
— Посмотрим, где стрела торчит.
— Не увидите, потому что она вся ушла под лопатку.
— Оставь, не сутяжничай, — сказал Зых. — Мы все видали, как он подстрелил его, да и еще кое-что получше: он лук натянул без веревки.
Ягенка в третий раз взглянула на Збышку, но на этот раз с удивлением.
— Натянули лук без веревки? — спросила она.
Збышко почувствовал в ее голосе что-то вроде недоверия, упер лук в землю, мгновенно натянул его, так что скрипнул железный обруч, а потом, желая показать, что знает придворный обычай, стал на одно колено и подал лук Ягенке.
А девушка, вместо того чтобы взять оружие из его рук, покраснела, сама не зная отчего, и стала застегивать на шее рубашку, расстегнувшуюся от быстрой езды по лесу.
На другой день по приезде в Богданец Мацько и Збышко стали осматривать свое старое пепелище и заметили, что Зых из Згожелиц был прав, когда говорил, что на первых порах натерпятся они от недостатка во всем.
Хозяйство шло сравнительно недурно. Было несколько полей, обработанных прежними крестьянами или теми, которых недавно поселил аббат. Прежде в Богданце возделанной земли бывало гораздо больше, но с тех пор, как в битве под Пловцами род Градов погиб почти без остатка, рабочих рук не стало, а после нападения силезских немцев и войны гжимальтов с наленчами некогда тучные богданецкие нивы по большей части заросли лесом. Один Мацько справиться с хозяйством не мог. Напрасно старался он в течение нескольких лет привлечь свободных крестьян из Кшесни и поселить их на земле, за известный оброк, они предпочитали жить на собственной земле, нежели обрабатывать чужую. Он заманил, однако, нескольких бездомных; в разных войнах взял несколько человек в плен, поженил их, поселил в хатах, — и таким образом деревня начала возрождаться. Но все-таки ему приходилось трудно, и, когда представилась возможность, Мацько немедля заложил весь Богданец, полагая, что, во-первых, богатому аббату легче будет управиться с землей, а во-вторых, что тем временем ему и Збышке война доставит людей и деньги. И в самом деле, аббат хозяйничал хорошо. Рабочую силу Богданца увеличил он пятью крестьянскими семьями, умножил стада скотины и лошадей, а кроме того, построил амбар, плетеный коровник и такую же конюшню. Зато, не живя постоянно в Богданце, он не заботился о доме, — и Мацько, иногда мечтавший, что по возвращении найдет его окруженным рвом и частоколом, застал его все таким же, как оставил, разве только с той разницей, что углы слегка покосились, а стены казались ниже, потому что осели и вросли в землю.
Барский дом состоял из огромных сеней, двух больших комнат с каморками и кухни. В комнатах были окна, затянутые пузырем, а посредине в каждой очаг на глиняном полу; дым выходил через отверстия в потолке. Этот потолок, совершенно черный, в лучшие времена служил и коптильней: на колышках, вбитых в балки, вешались тогда кабаньи, медвежьи и лосиные окорока, куски оленьего мяса, воловьи спины и целые пучки колбас. Однако теперь в Богданце под потолком было пусто, так же, как и на полках, бегущих вдоль стен; в других домах на таких полках ставились оловянные и глиняные миски. Только стены под полками казались не особенно голыми, потому что Збышко велел людям развешать на них панцири, шлемы, короткие и длинные мечи, рогатины, луки, рыцарские копья, топоры, щиты и конские попоны. Развешанное, таким образом, оружие чернело от дыма, и его приходилось часто чистить, но зато все было под рукой, а кроме того, червь не точил дерева копий, луков и топоров. Дорогие одежды заботливый Мацько велел отнести в каморку, где он спал.
В передних комнатах возле окон стояли столы, сколоченные из сосновых досок, и такие же лавки, на которых господа сидели вместе с челядью во время еды. Людям, за долгие годы войны отвыкшим от каких бы то ни было удобств, нужно было немного, но в Богданце ощущался недостаток в хлебе, муке и разных других запасах, а в особенности в посуде. Мужики принесли, что могли, но Мацько рассчитывал главным образом на то, что, как бывает в таких случаях, на помощь к нему придут соседи, и в самом деле, он не ошибся по крайней мере, поскольку дело касалось Зыха из Згожелиц.
На другой день по приезде старик сидел на колоде перед домом, наслаждаясь прекрасной осенней погодой, как вдруг во двор на том же вороном коне въехала Ягенка. Слуга, коловший у плетня дрова, хотел помочь ей сойти с лошади, но она, мигом соскочив на землю, подошла к Мацьке, слегка задыхаясь от быстрой езды и зарумянившись, как яблочко.
— Слава Господу Богу нашему! Я приехала поклониться вам от тятьки и спросить, как здоровье.
— Не хуже, чем было в дороге, — отвечал Мацько, — по крайности, выспался у себя дома.
— Только вам, должно быть, неудобно очень, а за больным уход должен быть.
— Мы люди крепкие. Действительно, поначалу-то удобств нет, да зато нет и голода. Я велел зарезать вола да двух овец, мяса достаточно. Бабы муки принесли да яиц, но этого мало, а что всего хуже — посуды нет.
— Я велела отвезти к вам два воза. На одном едут две постели и посуда, а на другом разная еда. Есть там лепешки с мукой, солонина, сушеные грибы, есть бочонок пива, другой с медом; и вообще всего понемногу, что у нас было.
Мацько, который всегда рад был всякой прибыли, протянул руку, погладил Ягенку по голове и сказал:
— Пошли Господь за это тебе и твоему отцу! Как наладим хозяйство — так и отдадим.
— Да бог с вами! Немцы мы, что ли, чтобы подарки назад отнимать.
— Ну так еще большее спасибо вам. Говорил про тебя отец, какая ты хозяйственная. Ты, значит, целый год всеми Згожелицами правила?
— Ну да… Если вам еще что-нибудь понадобится, так пришлите человека, только такого, чтобы он знал, чего надо, а то другой раз приедет дурак и не знает, за чем его посылали.
Тут Ягенка стала поглядывать по сторонам, а Мацько, заметив это, улыбнулся и спросил:
— Ты кого ищешь?
— Никого я не ищу.
— Я пришлю к вам Збышку; пусть от меня поблагодарит тебя и Зыха. Понравился тебе Збышко? А?
— А я и не глядела.
— Ну так теперь погляди, вот он идет.
В самом деле, Збышко шел с водопоя и, заметив Ягенку, прибавил ходу. Одет он был в лосиную куртку и круглую войлочную шапочку, такую, какие обычно надевались под шлем; волосы его не были подобраны в сетку и, ровно подстриженные над бровями, по бокам золотыми волнами падали на плечи; он шел быстро, высокий, красивый, похожий на пажа из владетельного дома.
Ягенка совсем повернулась к Мацьке, чтобы показать этим, что приехала только к нему, но Збышко весело поздоровался с ней, а потом, взяв ее руку, несмотря на сопротивление девушки, поднес ее к губам.
— Почему ты у меня руку целуешь? — спросила она. — Разве я ксендз?
— Не отнимайте руку. Это такой обычай.
— Надо бы тебе и другую поцеловать за то, что ты привезла, — заметил Мацько, — и то не было бы слишком.
— А что она привезла? — спросил Збышко, оглядывая двор, но не видя ничего, кроме вороного коня, который стоял привязанный к столбу.
— Воза еще не пришли, но придут, — отвечала Ягенка.
Мацько стал перечислять, что она привезла, ничего не пропуская, а когда сказал о двух постелях, Збышко сказал:
— Я и на зубровой шкуре хорошо сплю, но спасибо, что и обо мне подумали.
— Это не я, это тятя… — отвечала, краснея, девушка. — Если вам больше нравится на шкуре, то никто вас не неволит.
— Мне на всем хорошо, на чем придется. Бывало, в поле, после битвы, спал я, положив под голову убитого меченосца.
— А разве вы когда-нибудь убили хоть одного меченосца? Небось нет?
Збышко вместо ответа стал смеяться. А Мацько воскликнул:
— Побойся ты Бога, девушка, видно, ты его не знаешь. Он ничего больше и не делал, а все только меченосцев бил. Он на всем готов драться: на копьях, на топорах, а как увидит издали немца, так хоть на веревке его держи: так рвется в драку. В Кракове он даже посла Лихтенштейна убить хотел, за это ему чуть голову не отрубили. Вот каков парень. И о двух фризах я тебе расскажу, после которых получили мы слуг и такую добычу, что за половину ее можно бы Богданеи выкупить.
Тут Мацько принялся рассказывать о поединке с фризами, а потом о других приключениях, которые с ними случились, и о подвигах, совершенных ими. Дрались они и из-за стен, и в чистом поле, дрались со славнейшими рыцарями, какие только живут в чужих странах. Били немцев, били французов, били англичан и бургундцев. Бывали они в таких битвах, что лошади, люди, оружие, немцы и перья — все мешалось в один клубок. И чего только они при этом не видели. Видели замки меченосцев из красного кирпича, литовские деревянные крепостцы, церкви, каких нет возле Богданца, и города, и непроходимые чащи, в которых по ночам стонали выгнанные из храмов литовские божки, и разные чудеса; и везде, где дело доходило до битвы, Збышко шел впереди, так что дивились ему славнейшие рыцари.
Ягенка, присев на колоде возле Мацьки, внимательно слушала эти рассказы, поворачивая голову, точно она была у нее на винтах, то в сторону Мацьки, то в сторону Збышки и смотря на молодого рыцаря все с большим удивлением. Наконец, когда Мацько кончил, она вздохнула и сказала:
— Хорошо бы было родиться мальчиком.
Но Збышко, который во время рассказа так же внимательно присматривался к ней, думал при этом, видимо, совсем о другом, потому что неожиданно сказал:
— А вы тоже красивая девушка.
Но Ягенка ответила, не то с досадой, не то с огорчением:
— Вы видели и красивее меня…
Однако Збышко мог без лжи ответить ей, что много таких не видел, потому что Ягенка блистала здоровьем, молодостью и силой. Старик аббат не попусту говорил про нее, что она похожа и на калину, и на сосенку. Все в ней было прекрасно: и стройная фигура, и широкие плечи, и грудь, точно каменная, и красные губы, и голубые глаза. Одета она была старательнее, чем в тот раз, на охоте в лесу. На шее у нее были красные бусы, на плечах кожух, расстегнутый спереди, крытый зеленым сукном, а снизу самодельная юбка и новые сапожки. Даже старик Мацько заметил этот прекрасный наряд и, поглядев на Ягенку, спросил:
— А что это ты так разрядилась, точно на ярмарку? Но она вместо ответа стала кричать:
— Воза, воза идут…
Когда же воза подъехали, она побежала к ним, а Збышко за ней. Разгрузка продолжалась до захода солнца, к великому удовольствию Мацьки, который разглядывал отдельно каждую вещь и за каждую хвалил Ягенку. Спускались уже сумерки, когда девушка стала собираться домой. Когда она садилась на лошадь, Збышко внезапно обхватил ее, и не успела она выговорить и слова, как он уже поднял ее и посадил на седло. Она покраснела, как заря, и, обернувшись к нему, сказала слегка задыхающимся голосом:
— Какой вы сильный…
Он же, благодаря сумраку не заметив ее румянца и смущения, засмеялся и спросил:
— А вы не боитесь зверей? Ведь уж ночь?…
— На возу есть копье, подайте мне его.
Збышко подошел к возу, взял копье и передал его Ягенке.
— Будьте здоровы.
— Будьте здоровы.
— Спасибо вам. Я завтра или послезавтра приеду в Згожелицы поклониться Зыху и вам за соседскую ласку.
— Приезжайте. Рады будем.
И тронув коня, она через минуту исчезла в придорожных кустарниках. Збышко вернулся к дяде.
— Пора вам возвращаться в комнату.
Но Мацько ответил, не вставая с колоды:
— Эх, что за девка! Даже на дворе от нее веселее стало.
— Еще бы!
Наступило молчание. Мацько, казалось, о чем-то думал, глядя на восходящие звезды, а потом сказал, словно обращаясь к самому себе:
— И ласковая и хозяйственная, хоть ей не больше пятнадцати лет.
— Да, — сказал Збышко, — старый Зых бережет ее пуще глаза.
— Он говорил, что за ней в приданое пойдут Мочидолы, а там на лугах есть стадо кобыл с жеребятами.
— Говорят, в мочидольских лесах — ужасные болота?…
— Зато в них бобры живут.
И снова наступило молчание. Мацько несколько времени искоса поглядывал на Збышку и наконец спросил:
— Что это ты так задумался? О чем думаешь?
— Да вот… увидел Ягенку, и вспомнилась мне Дануся… даже в сердце у меня что-то заболело.
— Пойдем в комнату, — ответил на это старик. — Поздно уже.
И с трудом поднявшись, он оперся на плечо Збышки, который отвел его в каморку.
Однако Збышко на другой же день поехал в Згожелицы, потому что Мацько на этом очень настаивал. Он также заставил племянника для почета взять с собой двоих слуг и получше одеться, чтобы таким образом почтить Зыха и выразить ему должную благодарность. Збышко уступил и поехал разодетый, как на свадьбу, в том самом отбитом в бою кафтане из белого атласа, обшитом золотой бахромой и украшенном золотыми аграфами. Зых принял его с распростертыми объятиями, с радостью и пением, а Ягенка, войдя в комнату, при виде юноши остановилась на пороге, как вкопанная, и чуть не выронила из рук бутыль с вином: она думала, что приехал какой-нибудь королевич. Она сразу лишилась всякой смелости и сидела молча, лишь время от времени протирая глаза, точно хотела пробудиться от сна. Збышко, которому недоставало житейской опытности, думал, что она по неизвестным причинам недовольна его приездом, и разговаривал только с Зыхом, восхваляя его соседские чувства и дивясь згожелицкому дому, который, действительно, нельзя было и сравнивать с домом в Богданцах.
Всюду здесь был заметен достаток и хозяйственность. В комнатах были окна, закрытые рамами с роговыми пластинками, такими тонкими и отполированными, что они были прозрачны, почти как стекло. Посредине комнат не было очагов, но по углам возвышались огромные камины с дымовыми трубами. Пол сделан был из сосновых досок, чисто вымытых, на стенах оружие и множество посуды, блиставшей, как солнце, а также полки с рядами прекрасно выточенных ложек, между которыми находились две серебряных. Кое-где висели ковры, добытые на войне или купленные у бродячих торговцев. Под столами лежали огромные рыжие турьи шкуры, а также шкуры зубров и кабанов. Зых охотно показывал свои богатства, то и дело говоря, что всем этим он обязан хозяйственности Ягенки. Он повел Збышку в кладовую, всю пропахнувшую смолой и мятой; там у потолка висели целые связки волчьих, лисьих, куньих и бобровых шкур. Показал он ему сыроварню, склады воска и меда, бочки с мукой, склады сухарей, конопли и сушеных грибов. Наконец он повел его в амбары, коровники, конюшни и хлева, под навесы, где находились телеги, охотничьи принадлежности, сети, и так ослепил Збышку своим богатством, что тот, вернувшись к ужину, не мог не выразить своего восторга.
— Жить в ваших Згожелицах и не умирать, — сказал он.
— В Мочидолах почти что такой же порядок, — ответил Зых. — Помнишь Мочидолы? Ведь это рядом с Богданцем. Предки наши даже спорили из-за границ и вызывали друг друга на бой, да я-то спорить не буду.
Тут он чокнулся со Збышкой кубком меду и спросил:
— Может быть, тебе хочется что-нибудь спеть?
— Нет, — отвечал Збышко, — я вас слушаю с любопытством.
— Згожелицы, видишь ли, достанутся медвежатам. Только бы не погрызлись они когда-нибудь из-за них…
— Какие медвежата?
— Ну мальчишкам, Ягенкиным братьям.
— Ну не придется им лапы зимой сосать.
— Не придется. Но и Ягенка в Мочидолах голодать не будет…
— Еще бы.
— А почему ты не ешь и не пьешь? Ягенка, налей ему и мне.
— Я ем и пью, сколько могу.
— Когда перестанешь мочь, распояшись… Отличный пояс. Должно быть, вы на Литве хорошую добычу взяли?
— Не пожалуемся, — отвечал Збышко, пользуясь случаем показать, что и владельцы Богданца не бедные люди. — Часть добычи мы продали в Кракове и получили сорок гривен серебра…
— Боже ты мой! Да за эти деньги можно деревню купить.
— Были миланские латы; дядя, готовясь к смерти, продал их, а ведь знаете…
— Знаю. Ну, значит, стоит на Литву ходить. Я когда-то хотел, да боялся.
— Чего? Меченосцев?
— Э, кто их станет бояться. Пока не убили, так чего же бояться, а как убьют, так уж для страха времени нет. Боялся я этих самых божков языческих, дьяволов значит. Говорят, в лесах этой нечисти, что муравьев…
— Да где ж им сидеть, коли капища сожгли?… Прежде они богатые были, а теперь одними грибами да муравьями пробавляются.
— Видел ты их?
— Сам я не видел, но слышал, что люди видели… Высунет косматую лапищу из-за дерева да трясет ею, чтобы ему дали что-нибудь.
— То же и Мацько сказывал, — заметила Ягенка.
— Да, он и мне об этом рассказывал по дороге, — прибавил Зых. — Да диво не велико. Ведь и у нас, хоть край наш давно христианский, иногда кто-то в лесах смеется, да и в домах, хоть ксендзы за это бранятся, все-таки лучше оставлять нечисти на ночь миску с едой, а то они так в стены скребутся, что и глаз не сомкнешь… Ягенка… поставь-ка, дочка, на порог миску.
Ягенка взяла глиняную миску, полную клецок с сыром, и поставила ее на пороге, а Зых сказал:
— Ксендзы кричат, бранятся. А ведь у Господа Иисуса Христа от нескольких клецок славы не убудет, а домовой, только бы сыт да доволен был, и от огня и от вора убережет.
И Зых обратился к Збышке:
— Да, может быть, ты бы выспался или спел бы немножко?
— Спойте вы: вам, я вижу, давно хочется… Но, может быть, панна Ягенка споет?
— По очереди петь будем, — воскликнул обрадованный Зых. — Есть у меня мальчик, слуга, он нам на деревянной дудочке подыгрывать будет. Позвать мальчишку.
Позвали; тот сел на скамью и, засунув дудку в рот и растопырив по ней пальцы, стал смотреть на присутствующих, ожидая, кому придется подыгрывать.
Они же стали спорить, потому что никто не хотел быть первым. Наконец Зых велел Ягенке подать пример, и Ягенка, хоть и очень стыдилась Збышки, встала со скамьи, спрятала руки под фартук и начала.
Збышко сначала вытаращил глаза и громко воскликнул:
— А вы откуда умеете это петь? Ягенка посмотрела на него с удивлением:
— Да ведь это все поют… Что с вами?
Зых, полагая, что Збышко подвыпил, повернул к нему радостное лицо и сказал:
— Распояшись. Сразу тебе полегчает.
Но Збышко постоял несколько времени с изменившимся лицом, а затем, поборов волнение, обратился к Ягенке:
— Простите меня. Что-то мне вдруг припомнилось. Пойте дальше.
— А может быть, вам это грустно слушать?
— Э, где там! — дрожащим голосом отвечал он. — Я бы рад слушать это всю ночь.
Сказав это, он сел и, закрыв глаза руками, замолк, чтобы не проронить ни слова из песни.
Ягенка запела второй куплет, но, кончив его, заметила, как по пальцам Збышковой руки катится крупная слеза.
Тогда она быстро подошла к нему и, сев рядом, стала толкать его локтем:
— Ну что с вами? Я не хочу, чтобы вы плакали. Говорите, что с вами?
— Ничего, ничего, — со вздохом ответил Збышко, — долго рассказывать… Что было, то прошло. Мне уже веселей стало.
— А может быть, вы бы выпили еще сладкого вина?
— Хорошая девка! — воскликнул Зых. — Почему вы говорите друг другу "вы"? Говори ему: Збышко, а ты ей — Ягенка. Ведь вы с малых лет друг друга знаете…
Потом он обратился к дочери:
— Что он тебя вздул когда-то — это не беда… Теперь он этого не сделает.
— Не сделаю, — весело сказал Збышко. — Пусть теперь она меня за это побьет, коли хочет.
В ответ на это Ягенка, желая окончательно развеселить Збышку, сложила руку в кулак и со смехом стала делать вид, что бьет его.
— Вот тебе за мой разбитый нос! Вот тебе! Вот тебе!
— Вина! — закричал расходившийся владелец Згожелиц.
Ягенка побежала в кладовую и вскоре вынесла кувшин вина, два красивых кубка с вытисненными серебряными цветами, работы вроцлавских мастеров, и пару сыров, запах которых был слышен издалека.
Зыха, немного уже подгулявшего, зрелище это растрогало окончательно; он прижал к себе кувшин и, думая, очевидно, что это Ягенка, заговорил:
— Ох, дочурка ты моя! Ох, сирота горемычная! Что я, несчастный, стану в Згожелицах делать, как отнимут тебя у меня? Что стану делать?…
— А скоро придется ее отдавать! — воскликнул Збышко.
Зых мгновенно перешел от чувствительности к веселью:
— Хе-хе! А девке-то пятнадцать лет, и уж к парням ее тянет… Чуть завидит издалека, так и трет коленом об колено…
— Тятя, я к себе пойду, — сказала Ягенка.
— Не уходи, с тобой хорошо…
И Зых стал таинственно подмигивать Збышке.
— Двое их сюда заезжало: один — молодой Вильк, сын старого Вилька из Бжозовой, а другой — Чтан [11] из Рогова. Кабы они тебя тут застали, сейчас же стали бы на тебя зубами лязгать, как друг на друга лязгали.
— Эвона! — сказал Збышко.
Потом он обратился к Ягенке и, говоря ей, по указанию Зыха, "ты", спросил:
— А тебе кто больше нравится?
— Никто.
— Вильк [12] крепкий парень, — заметил Зых.
— Пускай себе в другом месте воет.
— А Чтан?
Ягенка стала смеяться.
— Чтан, — сказала она, обращаясь к Збышке, — весь волосами зарос, точно козел, так что и глаз не видно, а сала на нем — как на медведе.
Збышко, словно что-то припомнил, хлопнул себя по лбу и сказал:
— Да, если уж вы такие добрые, так я вас еще об одной вещи попрошу: нет ли у вас медвежьего сала? Дяде для лечения нужно, а в Богданце я не могу добиться.
— Было, — сказала Ягенка, — да мальчики на двор вынесли луки смазывать, а собаки все дочиста съели… Вот жалость-то!
— Ничего не осталось?
— Дочиста съели.
— Ишь ты! Значит, ничего больше не остается, как в лесу поискать.
— Устройте облаву, медведей много, а если вам охотничье оружие нужно, мы дадим.
— Где мне ждать. Поеду на ночь к ульям.
— Возьмите с собой человек пять. У нас есть мужики.
— Я с мужиками не пойду: еще зверя спугнут.
— Так как же? С луком пойдете?
— Да что же я с луком в лесу, да еще в темноте, стану делать? Ведь месяц теперь не светит. Возьму вилы, хороший топор, да и пойду завтра один.
Ягенка помолчала, потом на лице ее отразилось беспокойство.
— В прошлом году, — сказала она, — пошел от нас охотник Бездух, а медведь его разорвал. Это дело опасное, потому что он как увидит ночью человека, а особенно возле ульев, сейчас на задние лапы становится.
— Коли он убегать станет, так его и не догонишь, — ответил Збышко. Между тем задремавший было Зых проснулся и начал петь. А потом обратился к Збышке:
— Знаешь, их двое: Вильк из Бжозовой и Чтан из Рогова… А ты…
Но Ягенка, боясь, как бы Зых не сказал чего лишнего, быстро подошла к Збышке и стала расспрашивать:
— А когда ты пойдешь? Завтра?
— Завтра, после захода солнца.
— А к каким ульям?
— К нашим, к богданецким, недалеко от нашей границы, возле Радзи-ковского болота. Говорили мне, что там медведей сколько хочешь.
Збышко, как и намерен был, отправился на медведя, потому что Мацько чувствовал себя все хуже. Сперва поддерживала его радость и домашние хлопоты, но на третий день лихорадка и боль в боку вернулись к нему с такой силой, что он вынужден был лечь. Збышко отправился сперва днем, осмотрел ульи, заметил поблизости на болоте огромный след и разговорился с бортником Ваврком, который по ночам спал тут же, в шалаше, с парой злых подгальских овчарок, но вынужден был переселиться в деревню из-за осенних холодов.
Вдвоем раскидали они шалаш, взяли собак, кое-где слегка обмазали медом стволы, чтобы запах его привлек зверя, а потом Збышко вернулся домой и стал готовиться к охоте. Для теплоты оделся он в кафтан из лосиной кожи, без рукавов; на голову натянул чепец из железной проволоки, чтобы медведь не мог содрать ему кожу с головы, взял хорошо окованную рогатину и широкий стальной топор с дубовым топорищем, не таким коротким, какие употребляются плотниками. Под вечер он был уже у цели и, выбрав себе удобное место, перекрестился, сел и стал ждать.
Красные лучи заходящего солнца просвечивали сквозь ветви сосен. На верхушках, каркая и хлопая крыльями, прыгали вороны; кое-где, шелестя травой и опавшими листьями, пробирались к воде зайцы; иногда мелькала проворная куница. В чаще, мало-помалу стихая, раздавался еще щебет птиц.
В лесу на закате не все еще успокоилось. На некотором расстоянии от Збышки с ревом и хрюканьем прошло стадо кабанов, потом длинной вереницей пробежали лоси, положив головы один другому на хвост. Сухие ветви трещали под их копытами, весь лес гудел, а они, озаренные красным светом солнца, бежали к болоту, где ночью им было удобно и безопасно. Наконец в небесах запылала заря, от которой верхушки сосен, казалось, пылали огнем, и все стало постепенно успокаиваться. Лес запылал. Мрак подымался от земли вверх, к сверкающей заре, да и та под конец стала бледнеть, темнеть и гаснуть.
"Теперь будет тихо, пока не завоют волки", — подумал Збышко.
Однако он жалел, что не взял лука, потому что легко мог бы убить кабана или лося. Между тем с болота еще несколько времени доносились какие-то глухие звуки, похожие на тяжелые стоны и посвистывание. Збышко поглядывал в сторону этого болота с некоторой тревогой, потому что мужик Радик, некогда живший здесь в землянке, однажды исчез со всей семьей, точно сквозь землю провалился. Некоторые говорили, что их похитили разбойники, но были люди, которые впоследствии видели около землянки какие-то странные следы, не то человеческие, не то звериные; люди эти многозначительно покачивали головами и даже думали, не позвать ли из Кшесни ксендза, чтобы он освятил эту землянку. Но до этого дело не дошло, потому что не нашлось никого, кто бы захотел жить там, и землянку мало-помалу размыли дожди; однако место это не пользовалось с тех пор доброй славой. Правда, на это не обращал внимания бортник Ваврек, летом ночевавший здесь в шалаше, но о самом Ваврке всякое говорили. Збышко, у которого была рогатина и топор, не боялся диких зверей, но с некоторой тревогой думал о нечистой силе и потому обрадовался, когда этот шум замолк.
Погасли последние отблески зари, и настала совершенная ночь. Ветер прекратился, не было даже обычного шума в верхушках сосен. Иногда где-нибудь падала шишка, издавая среди молчания сильный и отчетливый звук, но все-таки было так тихо, что Збышко слышал собственное дыхание.
Так просидел он долго, думая сперва о медведе, который мог прийти, а потом о Данусе, которая ехала с мазовецким двором в дальние страны. Он вспомнил, как в минуту прощания с княгиней схватил Данусю на руки и как слезы ее катились у него по щекам, вспомнил ее лицо, белокурую головку, ее веночки и песни, ее красные башмаки с длинными носками, которые целовал он перед отъездом, и все, что произошло с минуты их первого знакомства; и охватила его такая печаль, что ее нет поблизости, и такая тоска по Данусе, что он весь ушел в эту тоску, забыл, что находится в лесу, что поджидает зверя, и стал говорить самому себе:
"Пойду я к тебе, потому что без тебя мне не жизнь".
И он чувствовал, что это так и что ему надо ехать в Мазовию, потому что иначе он в Богданце зачахнет. Вспомнился ему Юранд и его странное упорство, но он подумал, что тем более ему надо ехать, чтобы узнать, что это за тайна, что за препятствия, и не может ли какой-нибудь вызов на смертный бой устранить эти препятствия. Наконец ему показалось, что сама Дануся простирает к нему руки и зовет: "Здравствуй, Збышко, здравствуй". Как же ему не идти к ней?
И он не спал, но видел ее так явственно, точно это было видение или сон. Вот едет теперь Дануся, сидя рядом с княгиней, играет на маленькой лютне и напевает, а думает о нем. Думает, что вскоре увидит его, а может быть, и оглядывается назад, не скачет ли он за ними, а он в это время сидит в темном бору.
Тут Збышко очнулся — и очнулся не только потому, что вспомнил про темный бор, но и по той причине, что вдали за спиной у него раздался какой-то шорох.
Тогда он крепче сжал в руках рогатину, навострил уши и стал прислушиваться.
Шорох приближался и через несколько времени стал совершенно отчетлив. Под чьей-то осторожной ногой хрустели сухие ветки, шуршала опавшая листва и трава… Кто-то шел.
Иногда шелест прекращался, точно зверь останавливался у деревьев, и тогда наступала такая тишина, что у Збышки начинало звенеть в ушах, а потом снова слышались медленные и осторожные шаги. Вообще в этом приближении было что-то такое осторожное, что Збышку охватило удивление.
"Должно быть, "Старик" собак боится, которые были здесь у шалаша, — сказал он себе, — а может быть, это волк, который меня почуял".
Между тем шаги затихли. Однако Збышко отчетливо слышал, что кто-то остановился шагах в двадцати или тридцати от него и как бы присел. Он оглянулся раз и другой, но хотя стволы довольно отчетливо вырисовывались во мраке, он ничего не мог разглядеть. Нечего было делать, как только выжидать.
И он ждал так долго, что удивление охватило его во второй раз.
— Не придет же медведь спать возле ульев, а волк меня бы уже почуял и тоже не стал бы ждать утра.
И вдруг по телу его с ног до головы пробежали мурашки.
А ну как какая-нибудь "дрянь" вылезла из болота и заходит сзади него? А ну как внезапно схватят его скользкие руки утопленника или заглянут ему в лицо зеленые глаза упыря? Ну как расхохочется кто-то позади него страшным смехом или из-за сосны вылезет синяя голова на паучьих лапах?
И он почувствовал, что волосы под железным чепцом начинают у него вставать дыбом.
Но через минуту шелест послышался впереди него — и на этот раз еще отчетливее, чем прежде. Збышко вздохнул с некоторым облегчением. Правда, он допускал, что то же самое привидение обошло кругом него и теперь приближается спереди. Но это он предпочитал. Он половчее схватил рогатину, тихонько поднялся и стал ждать.
Вдруг над головой он услышал шум сосен, на лице почувствовал сильное дуновение, идущее со стороны болота, и в то же время до его ноздрей донесся запах медведей.
Теперь не было никакого сомнения: шел медведь.
Збышко в одно мгновение перестал бояться и, наклонив голову, напряг зрение и слух. Шаги приближались, тяжелые, явственные, запах делался все острее; вскоре послышалось сопение и ворчание.
"Только бы не два шли", — подумал Збышко.
Но в ту же минуту он увидел перед собой большую и темную фигуру зверя, который, идя по ветру, до последней минуты не мог его почуять, тем более что его занимал запах намазанного на стволы меда.
— Здравствуй, дедушка! — воскликнул Збышко, выходя из-под сосны.
Медведь отрывисто рявкнул, как бы испуганный неожиданным явлением, но он находился уже слишком близко, чтобы ему можно было спасаться бегством; поэтому он мгновенно поднялся на задние лапы и раскинул передние, точно собираясь обнять кого-то. Этого-то и ждал Збышко: он напряг все силы, как молния подскочил к зверю и всей силой могучих рук и собственной тяжести воткнул рогатину в грудь медведя.
Весь бор задрожал от страшного рева. Медведь схватил лапами рогатину, желая ее вырвать, но на концах рогатины были крючки, и, почувствовав боль, зверь взревел еще страшнее. Чтобы достать Збышку, он налег на рогатину и загнал ее в себя еще глубже. Збышко, не зная, достаточно ли глубоко вошли острия, не выпускал рукояти. Человек и зверь стали бороться. Бор Дрожал от рева, в котором звучали ярость и отчаяние.
Збышко не мог взять топор, не воткнув предварительно другого заостренного конца рогатины в землю, а медведь, ухватившись лапами за рукоять, раскачивал ее и Збышку во все стороны, точно понимал, в чем тут дело, и, несмотря на боль, которую причиняло ему каждое движение глубоко вошедших в него концов рогатины, не давал себя "подпереть". Страшная борьба продолжалась, и Збышко понял, что силы его, в конце концов, иссякнут. Он мог также и упасть и тогда погиб бы; поэтому он напряг все силы, расставил ноги, согнулся, как лук, чтобы не перекувыркнуться навзничь, и стал повторять сквозь стиснутые зубы:
— Либо моя смерть, либо твоя…
И наконец охватил его такой гнев, такая ярость, что в самом деле он предпочел бы теперь сам погибнуть, нежели упустить зверя. Наконец, задев ногой о корень сосны, он покачнулся и упал бы, если бы не то, что в этот миг рядом с ним очутилась какая-то темная фигура; вторая рогатина "подперла" зверя, и в то же время чей-то голос внезапно воскликнул над ухом Збышки:
— Топором…
Збышко, увлеченный борьбой, ни на минуту не задумался о том, откуда пришла к нему неожиданная помощь, а тотчас же выхватил топор и ударил со страшной силой. Теперь рогатина хряснула, сломанная тяжестью и предсмертной судорогой зверя. Точно громом пораженный, повалился он на землю и захрипел. Но тотчас же перестал. Настала тишина, нарушаемая только громким дыханием Збышки, который прислонился к сосне, потому что ноги его шатались. Только через некоторое время он поднял голову, взглянул на стоящую возле него фигуру и испугался, думая, что это, быть может, не человек.
— Кто здесь? — спросил он с тревогой.
— Ягенка, — ответил высокий женский голос.
Збышко так и онемел от изумления, не веря собственным глазам. Но сомнения его продолжались недолго, потому что голос Ягенки раздался снова:
— Я добуду огня…
И тотчас раздался удар огнива о кремень; посыпались искры, и в их дрожащем свете Збышко увидел белое лицо, черные брови и вытянутые губы девушки, раздувавшей огонь в затлевшем труте. Только тогда подумал он, что она пришла в этот лес, чтобы помочь ему, что без ее рогатины могло быть плохо — и почувствовал к ней такую признательность, что, не раздумывая долго, обнял ее и поцеловал в обе щеки.
А у нее трут и огниво вывалились из рук.
— Оставь. Что ты? — стала она повторять сдавленным голосом, но в то же время не отстраняла лица от него, а даже, напротив, как бы случайно, коснулась губами губ Збышки.
Он же выпустил ее и сказал:
— Спасибо тебе. Не знаю, что без тебя случилось бы.
А Ягенка, наклонившись во тьме, чтобы найти огниво и трут, заговорила:
— Я боялась за тебя, потому что Бездух тоже пошел с рогатиной и топором — и медведь его разорвал. Упаси, Господи, Мацько огорчился бы, а ведь он и так еле дышит… Ну вот взяла я рогатину и пошла.
— Так это ты за соснами пряталась?
— Я.
— А я думал, что это нечисть.
— Страшно и мне было, потому что тут, возле Радзиковского болота, по ночам без огня не хорошо.
— Отчего же ты не окликнула меня?
— Боялась, что ты меня прогонишь.
И сказав это, она снова начала высекать искры, а потом положила на трут пучок сухой конопли, которая мигом вспыхнула ярким пламенем.
— Собери-ка поскорей сухих веток: будет у нас огонь.
И вскоре запылал веселый костер, свет которого озарил огромное бурое тело медведя, лежащего в луже крови.
— Здорова тварь, — с некоторой хвастливостью заметил Збышко.
— А голова-то — совсем расколота. Иисусе Христе!
Сказав это, Ягенка нагнулась и запустила руку в медвежью шерсть, чтобы убедиться, много ли в медведе сала, а потом поднялась с веселым лицом.
— Сала будет года на два.
— А рогатина сломана. Смотри.
— В том-то и беда: что я дома скажу?
— А что?
— Отец не пустил бы меня в лес, пришлось мне ждать, когда все спать лягут.
И она прибавила, помолчав:
— И ты не говори, что я здесь была, а то надо мной смеяться станут.
— Но я провожу тебя до дому, а то еще волки на тебя нападут, а рогатины у тебя нет.
— Ну хорошо.
Так разговаривали они некоторое время при веселом свете костра, над трупом медведя, оба похожие на каких-то молодых лесных жителей.
Збышко посмотрел на красивое лицо Ягенки, озаренное блеском пламени, и сказал с невольным удивлением:
— А только другой такой девушки, как ты, должно быть на свете нет. Тебе бы на войну ходить.
А она быстро взглянула ему в глаза и ответила почти грустно:
— Я знаю… только ты надо мной не смейся.
Ягенка сама натопила большой горшок медвежьего сала, первую кварту которого Мацько выпил охотно, потому что оно было свежее, не подгорело и пахло дягилем, которого Ягенка, знавшая толк в лекарствах, в меру положила в горшок. Ободрился теперь Мацько духом и надеялся, что выздоровеет.
— Вот этого мне и надо было, — говорил он. — Как смажется все во мне салом, так, может быть, и окаянное острие это откуда-нибудь вылезет.
Однако следующие кварты уже не так ему нравились, как первая, но он пил из благоразумия. Ягенка с своей стороны ободряла его, говоря:
— Будете здоровы. У Билюда из Острога звенья кольчуги глубоко вошли в мясо под шеей, а от сала все вышли наружу. Только когда рана раскроется, надо ее затыкать бобровым жиром.
— А есть у тебя?
— Есть. А если свежего понадобится, так мы со Збышкой пойдем к норам. Бобров сколько хочешь. Да не помешало бы также, чтобы вы что-нибудь какому-нибудь святому пообещали, такому, который помогает от ран.
— Мне уж это в голову приходило, только я хорошенько не знаю, которому. Святой Георгий — покровитель рыцарей: он бережет воина от несчастья и придает ему мужества, когда надо, а говорят, что часто сам становится на сторону справедливых и помогает бить неугодных Господу. Да такой, который сам рад колотить, редко рад бывает лечить; тут должен быть другой святой, которому уж он не станет мешать. У каждого святого на небе свое дело и свое хозяйство, это все знают. И в чужие дела они никогда не мешаются, потому что из этого могут несогласия выйти, а святым на небе не пристало ссориться либо драться… Есть Козьма и Дамиан, тоже великие святые, которым лекари молятся, чтобы болезни на свете не переводились, а то им есть будет нечего. Есть святая Аполлония, эта против зубов, и святой Либорий — от каменной болезни, да все это не то. Вот приедет аббат — он мне скажет, к кому мне обращаться, ведь и не всякий священник все тайны Господни знает, и не всякий в таких делах смыслит, хоть у него и выбрита голова.
— А что, если бы вам самому Господу Иисусу Христу обет дать?
— Он, известное дело, всех выше. Но ведь это все равно, что если бы твой отец побил моего мужика, а я бы в Краков самому королю жаловаться поехал. Что бы король мне сказал? Он сказал бы так: "Я над всем королевством хозяин, а ты ко мне со своим мужиком пристаешь. Суда, что ли, нет? Не можешь ты пойти в город, к моему каштеляну?" Господь Иисус хозяин над всем светом, — понимаешь? — а для мелких дел у него есть святые.
— Так я вам скажу, — объявил Збышко, пришедший к концу разговора, — дайте обет покойнице-королеве нашей, что если она вам поможет, то вы совершите паломничество в Краков, к ее гробу. Разве мало чудес совершилось там на наших глазах? К чему чужих святых искать, когда есть своя, да еще лучше других?
— Эх, кабы я знал наверное, что она от ран.
— Да хоть бы и не от ран. Никакой святой не посмеет на нее ворчать, а если заворчит, так ему же от Господа попадет, потому что ведь это не какая-нибудь пряха, а королева польская…
— Которая последнюю языческую страну обратила в христианство. Это ты умно сказал, — отвечал Мацько. — Высоко, должно быть, сидит она на Божьем вече, и не всякий святой сможет с ней потягаться. Ей-богу, так я и сделаю, как ты советуешь.
Совет этот понравился и Ягенке, которая не могла устоять против удивления перед умом Збышки, а Мацько торжественно дал обет в тот же вечер и с этих пор с еще большей охотой пил медвежье сало, со дня на день поджидая верного выздоровления. Однако спустя неделю он стал терять надежду. Говорил, что сало "кипит" у него в животе, а на коже, возле последнего ребра, что-то у него растет, словно шишка. Через десять дней стало еще хуже: шишка выросла и покраснела, а сам Мацько очень ослаб, и когда началась лихорадка, начал опять готовиться к смерти.
Но однажды ночью он вдруг разбудил Збышку.
— Зажги-ка скорей лучину, — сказал он, — что-то со мной делается, да не знаю, хорошее или плохое.
Збышко вскочил и, не высекая огня, раздул уголья в очаге в соседней комнате, зажег от них смолистую щепку и вернулся.
— Что с вами?
— Что со мной? Что-то у меня сквозь шишку лезет, должно быть, наконечник. Я его держу, да выковырять не могу, только чувствую, как он у меня под ногтями скрипит…
— Наконечник. Больше быть нечему. Возьмите покрепче да тащите.
Мацько стал извиваться и шипеть от боли, но засовывал пальцы все глубже, пока не схватил хорошенько твердый предмет, а потом рванул и вытащил его.
— Ох! Иисусе Христе!
— Есть? — спросил Збышко.
— Есть. Даже в холодный пот меня ударило. Зато вот он, гляди.
Сказав это, Мацько показал Збышке продолговатый острый осколок, отскочивший от плохо скованного наконечника стрелы и несколько месяцев сидевший в его теле.
— Слава богу и королеве Ядвиге! Теперь вы будете здоровы.
— Может быть, мне и легче стало, да уж очень больно, — сказал Мацько, выжимая шишку, из которой обильно потекла кровь, смешанная с гноем. — Коли будет настолько меньше во мне этой дряни, так должна же пройти болезнь. Ягенка говорила, что теперь надо будет затыкать бобровым жиром.
— Завтра же утром отправимся за бобром.
Но Мацьку на другой же день стало заметно лучше. Он спал до позднего часа, а проснувшись, стал требовать еды. На медвежье сало он уже не мог смотреть, но зато положили ему в миску двадцать яиц, потому что больше Ягенка не дала из осторожности. Мацько жадно съел их с половиной каравая и запил пивом, а потом стал кричать, чтобы к нему привели Зыха, потому что ему стало весело.
Збышко послал одного из своих турок, подаренных Завишей, за Зыхом, который сел на коня и приехал после полудня, в ту самую минуту, когда молодежь собиралась к Одстайному озеру за бобрами. Сперва было вдоволь смеху, шуток и песен за бутылкой меда, а потом старики принялись разговаривать о детях и расхваливать каждый своего.
— Что за парень Збышко! — говорил Мацько. — Другого такого на свете нет. И храбрый, и быстрый, как рысь, и ловкий. Знаете, когда его вели в Кракове на казнь, так девки в окнах визжали, словно их кто сзади шилом колол, да еще какие девки: рыцарей да каштелянов дочки, уж я и не говорю о всяких красавицах из мещанок.
— Да пускай они будут и каштелянские и красавицы, а все-таки не лучше моей Ягенки, — отвечал Зых из Згожелиц.
— Да разве я вам говорю, что лучше? Милее Ягенки девушки не найти.
— Я тоже про Збышку ничего не говорю: лук без веревки натягивает…
— И медведя один подпереть сумеет. Видали, как он его хватил? Всю голову снес да лапу.
— Голову снес, а подпер не один: Ягенка ему помогла.
— Помогла?… Он ничего мне не говорил.
— Потому что ей обещал… Ведь стыдно девке по ночам в лес ходить. Мне она сейчас же сказала, как дело было. Другие лгать любят, а она правды скрывать не станет… По правде сказать, я не был рад, потому что кто знает… Хотел на нее накричать, а она мне так говорит: "Коли я сама веночка не сберегу, так и вы, тятя, не убережете, но не бойтесь: Збышко знает, что такое рыцарская честь".
— Еще бы. Ведь и нынче одни пошли.
— Но к вечеру вернутся. Ночью дьявол всего темнее — и стыдиться девке Не надо: темно.
Мацько с минуту подумал, а потом сказал, словно самому себе:
— А все-таки им хорошо друг с другом…
— Эх, кабы он не дал клятвы другой!
— Это, как вы сами знаете, рыцарский обычай… Если у кого из молодежи нет своей дамы, так другие его простаком считают… Поклялся он достать павлиньи перья и должен достать их, потому что поклялся рыцарской честью; Лихтенштейна тоже должен поймать, но от других клятв аббат может разрешить его.
— Аббат приедет не нынче завтра…
— Вы думаете? — спросил Мацько и продолжал: — Впрочем, какая там клятва, коли Юранд прямо ему сказал, что девку за него не отдаст. Другому ли он обещал ее, Богу ли посвятить поклялся — этого я не знаю, но он прямо сказал, что не отдаст…
— Я вам говорил, — спросил Зых, — что аббат так любит Ягенку, точно она ему дочь родная? В последний раз он ей так сказал: "Родные у меня есть только по женской линии, но из имущества моего тебе достанется больше, чем им".
Тут Мацько тревожно и даже подозрительно взглянул на Зыха и ответил не сразу:
— Ну ведь не захотите же вы нашей обиды…
— За Ягенкой пойдут Мочидолы, — уклончиво отвечал Зых.
— Как только замуж выйдет?
— Как только выйдет. Другим я бы не стал потакать, а ей согласен.
— Богданец и так наполовину Збышков, а ежели даст мне Господь здоровья, так я все здесь приведу в порядок. Вам-то нравится Збышко?
Зых заморгал глазами и сказал:
— Плохо то, что Ягенка, чуть кто про него заговорит, сейчас же к стене отворачивается.
— А когда про других?
— А когда про других, только фыркнет да скажет: "Чего там".
— Ну так видите. Бог даст, с такой девушкой Збышко забудет про ту. Я старик, а и то забыл бы… Выпейте-ка меду.
— Выпью.
— Ну и аббат! Умный человек. Бывают, знаете, между аббатами люди совсем светские, а этот хоть и не сидит между монахами, а все-таки ксендз; а ксендз всегда лучше обыкновенного человека придумает, потому что и грамоте знает, и с Духом Святым в близких отношениях. А что вы девке сейчас же хотите Мочидолы отдать — это хорошо. Я тоже, если пошлет Бог здоровья, сманю у Вилька из Бжозовой мужиков сколько смогу. По жребию дам каждому хорошей земли, потому что в Богданце хорошей земли сколько хочешь. Разве этого нельзя? Со временем и городок в Богданце построю, хорошенький замок дубовый, а крутом — ров… Пусть себе теперь Збышко с Ягенкой на охоту ходят. Я думаю, что и снегу не долго ждать… Привыкнут они друг к другу — мальчик и забудет про ту. Пусть себе ходят. Что там долго толковать. Отдали бы вы за него Ягенку или нет?
— Отдал бы. Ведь уж мы давно порешили, чтобы Мочидолы и Богданец достались нашим внукам.
— Грады! — радостно вскричал Мацько. — Даст Бог, посыплются они градом. Аббат будет у нас крестить их.
— Только бы поспевал, — весело воскликнул Зых. — А давно я не видал вас таким веселым.
— На душе у меня хорошо… Наконечник вылез, а насчет Збышки — так вы за него не бойтесь. Вчера, когда Ягенка на коня садилась… того… ветер дул… Спрашиваю я тогда Збышку: "Видел?" — а он сразу и разомлел. И то я понял, что сначала они мало друг с другом говорили, а теперь, когда вместе ходят, так то и дело шею друг к другу поворачивают и все толкуют… толкуют… Выпей-ка еще.
— Выпью…
— За здоровье Збышки и Ягенки!
Старик Мацько не ошибался, говоря, что Збышко и Ягенка охотно проводят время друг с другом и что они даже скучают, когда расстаются. Ягенка под предлогом ухаживания за больным Мацькой часто приезжала в Богданец, то с отцом, то одна, а Збышко хотя бы из вежливости должен был время от времени ездить в Згожелицы, поэтому с течением времени создались между ними близкие и дружеские отношения. Они привязались друг к другу и охотно "толковали" обо всем, что могло занимать их. В этой дружбе была доля взаимного восхищения, потому что молодой и красивый Збышко, успевший уже прославиться на войне и принимавший участие в турнирах, в сравнении с каким-нибудь Чтаном из Рогова или Вильком из Бжозовой, казался настоящим придворным рыцарем и чуть ли не королевичем, а его порой приводила в восторг красота девушки. Он был в мыслях верен своей Данусе, но иногда, внезапно взглянув на Ягенку, дома или в лесу, говорил себе: "Эх, что за лань!" Когда же, обхватив ее, он сажал девушку на коня и чувствовал под рукой ее крепкое, словно из камня вытесанное тело, то его даже охватывало волнение, и, как говорил Мацько, "он млел". И в то же время что-то пробегало по его телу и туманило, точно сон.
Ягенка, по натуре гордая, охотница высмеивать и даже задевать, становилась с ним все смирнее, точно служанка, то и дело смотрящая в глаза: чем бы услужить и угодить; он же понимал эту привязанность, был за нее благодарен, и ему все приятнее становилось проводить время с девушкой. В конце концов, особенно с того времени, как Мацько стал пить медвежье сало, они виделись почти ежедневно, а когда осколок стрелы вылез из раны, — они отправились вместе за бобрами, за свежим жиром, очень полезным для заживления.
Они взяли луки, сели на лошадей и поехали сперва в Мочидолы, которые со временем должны были стать приданым Ягенки, а потом к лесу, где отдали лошадей слуге, а сами пошли дальше пешком, потому что проехать через чащи и болота было трудно. По дороге Ягенка указала на синюю полосу леса, тянувшуюся за большим лугом, и сказала:
— Это леса Чтана из Рогова.
— Который хочет на тебе жениться?
Она засмеялась:
— Женился бы, кабы я за него пошла.
— Ну, от него ты легко защитишься, если у тебя есть Вильк: он, я слышал от Чтана, зубы скалит. И чудно мне, что они еще не вызвали друг друга на поединок.
— Тятя, уезжая на войну, сказал им: "Если подеретесь, то ни одного из вас не хочу в глаза видеть". Что ж им было делать? В Згожелицах они друг на Друга рычат, а потом вместе пьют на постоялом дворе в Кшесне, покуда под лавку не свалятся.
— Глупые парни.
— Почему?
— Потому что, когда Зыха не было дома, не тот, так другой должен был подступить к Згожелицам и взять тебя силой. Что бы стал делать Зых, если бы, вернувшись, нашел тебя с ребенком на руках?
Синие глаза Ягенки сразу засверкали:
— Так ты думаешь, что я бы далась? Что ж, разве в Згожелицах людей нет и разве я не сумею схватить копье или лук? Пусть бы они попробовали. Я бы любого выгнала из дому да еще сама напала бы на Рогов или на Бжозовую. Тятя знал, что может спокойно идти на войну.
И говоря это, она наморщила свои прекрасные брови и так грозно потрясала луком, что Збышко даже засмеялся и сказал:
— Ну, быть бы тебе рыцарем, а не девушкой. А она, успокоившись, отвечала:
— Чтан стерег меня от Вилька, а Вильк от Чтана. Да кроме того, я была у аббата под защитой, а с аббатом лучше не ссориться…
— Ишь ты, — сказал Збышко, — все здесь аббата боятся. А я, клянусь святым Георгием, что говорю правду, не побоялся бы ни аббата, ни Зыха, ни згожелицких мужиков, ни тебя, а тебя взял бы…
Услышав эти слова, Ягенка остановилась и, подняв глаза на Збышку, спросила каким-то странным, мягким и ласковым голосом:
— Взял бы?
Губы ее полураскрылись, и румяная, как заря, она стала ждать ответа. Но он, по-видимому, думал только о том, что он сделал бы на месте Чтана или Вилька, потому что покачал белокурой головой и продолжал:
— Что девке с парнями воевать, коли ей надо замуж идти? Ведь если не подвернется третий, так придется тебе выбрать одного из них, потому что как же иначе?
— Ты мне этого не говори, — грустно ответила девушка.
— Почему? Я давно здесь не был и не знаю, есть ли поблизости от Згожелиц кто-нибудь третий, кто бы тебе больше нравился…
— Эх, — отвечала Ягенка, — оставь ты меня!
И они молча пошли дальше, пробираясь через чащу, тем более непроходимую, что кусты и деревья покрыты были диким хмелем. Збышко шел впереди, разрывая зеленые заросли и кое-где ломая ветви, а Ягенка не отставала от него, с луком за плечами, похожая на богиню охоты.
— За этой чащей, — сказала она, — будет глубокий ручей, но я знаю, где есть брод.
И в самом деле, скоро они подошли к ручью. Ягенка, хорошо знавшая Мочидольские леса, легко отыскала брод, но оказалось, что речонка несколько прибыла от дождей и что вода довольно глубока. Тогда Збышко, не спрашивая, схватил девушку на руки.
— Я бы и так перешла, — сказала Ягенка.
— Держись за шею, — отвечал Збышко.
И он медленно пошел через разлившийся ручей, на каждом шагу щупая ногой, как бы не попасть в глубокое место, а девушка, как он велел, прижалась к нему и, наконец, когда они находились уже недалеко от другого берега, сказала:
— Збышко!
— Что?
— Я не пойду ни за Чтана, ни за Вилька.
Между тем он донес ее, осторожно спустил на землю и отвечал, немного взволнованный:
— Ну, пошли тебе Бог самого лучшего! Не плохо и ему будет.
До Одстайного озера было уже недалеко. Ягенка, идя теперь впереди, иногда оборачивалась и, прикладывая палец к губам, приказывала Збышке молчать. Они шли между кустами лозин и серых верб, по сырой и топкой земле. Справа доносилось до них пение птиц, чему Збышко удивлялся, потому что была уже пора отлета.
— Там утки зимуют, — прошептала Ягенка, — но и в озерке вода замерзает только у берега, да и то в сильные морозы. Гляди, какой пар стоит…
Збышко посмотрел сквозь кустарник и увидел впереди точно облако тумана: это было Одстайное озеро.
Ягенка снова приложила палец к губам, и вскоре они подошли к берегу. Девушка первая тихонько вскарабкалась на толстую старую вербу, совсем склоненную над водой. Збышко последовал ее примеру, и они долго лежали совсем неподвижно, ничего не видя из-за тумана, слыша только жалобные крики чаек над головами. Наконец, однако, подул ветер, зашелестел кустами, желтеющими листьями верб и открыл поверхность озера, пустынную и слегка сморщенную дуновением.
— Не видно? — прошептал Збышко.
— Не видно. Тише…
Вскоре ветер утих, и наступила совершенная тишина. Тогда на поверхности воды зачернела одна голова, потом другая, и, наконец значительно ближе к ним, спустился с берега в воду большой бобер; с только что отломленной веткой во рту поплыл он среди водорослей, поднимая голову и толкая ветку вперед. Збышко, лежа на стволе пониже Ягенки, вдруг увидел, как локти ее тихонько зашевелились, а голова наклонилась и вытянулась вперед: очевидно, она целилась в зверя, который, не подозревая никакой опасности, плыл от них не дальше, как в половине пространства, которое пролетает стрела.
Наконец заворчала тетива, и в то же время голос Ягенки воскликнул:
— Готов! Готов!
Збышко в мгновение ока вскарабкался выше и взглянул сквозь ветви на воду: бобер то нырял, то всплывал на поверхность, кувыркаясь и показывая брюхо, более светлое, чем спина.
— Хорошо я попала. Сейчас он успокоится, — сказала Ягенка.
Она угадала: движения зверя все ослабевали, и вскоре он всплыл на поверхность брюхом кверху.
— Я пойду за ним, — сказал Збышко.
— Не ходи. Тут возле берега тина такая, что несколько раз с головой покроет. Кто не знает, что надо делать, тот наверно утонет.
— Так как же мы его достанем?
— К вечеру он будет в Богданце, ты об этом не беспокойся, а нам пора домой…
— А ловко ты его подстрелила.
— Ну вот. Он у меня не первый…
— Другие девушки и взглянуть-то на лук боятся, а с такой — хоть всю жизнь ходи по лесу…
Ягенка, услышав эту похвалу, улыбнулась от радости, но не ответила ничего, и они тем же путем пошли обратно. Збышко стал расспрашивать о бобровом жире, а она рассказывала ему, сколько в Мочидолах бобров, сколько в Згожелицах и как они кувыркаются на пригорках и дорогах.
Но вдруг она хлопнула себя по бедру.
— Ай! — воскликнула она. — Я забыла стрелы на вербе. Погоди.
И не успел Збышко ответить, что сам сходит за ними, как она с быстротой серны бросилась обратно и вскоре исчезла из его глаз. Збышко ждал, ждал и наконец стал удивляться, почему ее так долго нет.
"Должно быть, потеряла стрелы и ищет их, — подумал он, — а все-таки пойду, посмотрю, не случилось ли с ней чего-нибудь…"
Однако едва он прошел несколько шагов, как вдруг девушка появилась перед ним с луком в руке, с румяным, смеющимся лицом и с бобром на плече.
— Боже мой! — вскричал Збышко. — Да как же ты его выловила?
— Как, влезла в воду, только и всего. Мне не в первый раз, а тебя я не хотела пускать, потому что, если кто не знает, как надо плыть, того сразу засосет.
— А я тебя ждал здесь, как дурак! Хитрая ты девка…
— Ну так что же? При тебе, что ли, мне надо было раздеваться?
— Так ты, значит, и стрел не забывала?
— Нет, я только хотела отвести тебя от берега.
— Эх, вот кабы я за тобой пошел, то-то диво увидел бы! Было бы на что полюбоваться! Эх…
— Молчи!
— Ей-богу, я уже шел…
— Молчи…
И желая, видимо, переменить разговор, она сказала:
— Выжми мне косу, а то очень плечи мочит.
Збышко одной рукой схватил косу у самой головы, а другой стал выжимать ее, говоря:
— Лучше всего расплети ее: ветер сейчас же высушит.
Но она не хотела делать этого из-за чащи, через которую им приходилось пробираться. Збышко взвалил теперь бобра на плечи, а Ягенка, идя впереди, сказала:
— Теперь Мацько скоро выздоровеет, потому что для ран ничего нет лучше, как прикладывать бобровый жир. Недели через две на коня будет садиться.
— Дай ему Бог! — отвечал Збышко. — Я жду этого, как избавления, потому что никак не могу от больного уехать, а тяжело мне здесь сидеть.
— Тяжело здесь сидеть? — спросила Ягенка. — Почему?
— Разве Зых ничего не говорил тебе о Данусе?
— Он что-то мне говорил… Я знаю… она тебя покрывалом накрыла… знаю… Он также мне говорил, что каждый рыцарь дает какие-то клятвы, что будет служить своей госпоже… Но он говорил, что это ничего, только служба такая… у некоторых, даже женатых, и то есть такая дама… Збышко, а кто такая эта Дануся? Скажи, кто она?…
И придвинувшись ближе, она подняла глаза и стала с тревогой смотреть ему в лицо, а он, не обратив никакого внимания на ее тревожный голос и взгляд, сказал:
— Дануся моя дама и в то же время возлюбленная. Я этого никому не говорю, но тебе скажу, как сестре, потому что мы знаем друг друга с детства. Ради нее я пошел бы за тридевять земель в тридесятое царство, на немцев, на татар — все равно, потому что другой такой нет на всем свете. Пусть дядя сидит в Богданце, а я пойду к ней… Что мне без нее Богданец, имение, стада, богатства аббата! Вот, сяду на коня да поскачу во весь дух и ей-богу исполню то, в чем ей дал клятву. Исполню — или умру.
— Я не знала… — ответила Ягенка глухим голосом.
А Збышко стал ей рассказывать, как познакомились они в Тынце с Данусей, как он тут же поклялся ей, и про все, что было потом, про то, как сидел в тюрьме, про то, как Дануся спасла его, про отказ Юранда, про расставание, про свою тоску и радость по поводу того, что, когда Мацько выздоровеет, он сможет уехать к любимой девушке, чтобы исполнить свое обещание. Рассказ его был прерван только тем, что они дошли до опушки, где ждал их слуга с лошадьми.
Ягенка тотчас же села на лошадь и стала прощаться со Збышкой.
— Пусть слуга с бобром едет за тобой, а я вернусь в Згожелицы.
— А разве ты не поедешь в Богданец? Ведь Зых там.
— Нет. Тятя собирался вернуться и мне велел.
— Ну тогда спасибо тебе за бобра.
— Оставайся с Богом…
И через минуту Ягенка осталась одна. Едучи к дому, она некоторое время смотрела вослед Збышке, а когда он наконец скрылся за деревьями, закрыла глаза рукой, словно защищаясь от солнечного света.
Но вскоре из-под руки ее потекли по щекам крупные слезы и одна за другой, как горох, стали падать на седло и конскую гриву.
После разговора со Збышкой Ягенка три дня не показывалась в Богданец и только на четвертый примчалась с известием, что в Згожелицы приехал аббат. Мацько принял известие с некоторым волнением. Правда, ему было чем вернуть залог, и он даже высчитал, что у него останется достаточно денег, чтобы увеличить число крестьян, завести стада и другие необходимые в хозяйстве вещи, но во всем этом деле многое зависело от благорасположения богатого родственника, который, например, мог взять обратно поселенных им крестьян, а мог и оставить их и тем самым увеличить или уменьшить стоимость имения.
Поэтому Мацько очень подробно расспросил Ягенку, каков приехал аббат: веселый или угрюмый, что говорил про них и когда приедет в Богданец. Она толково отвечала ему на вопросы, стараясь ободрить его и успокоить относительно всего.
Она говорила, что аббат приехал в добром здоровье, веселый, с большой свитой, в которой, кроме вооруженных слуг, было несколько клириков, ожидающих места, и несколько певцов, что он поет с Зыхом и охотно слушает не только духовные, но и светские песни. Заметила она также, что он с большим участием расспрашивал про Мацьку и внимательно выслушал рассказ Зыха о приключениях Збышки в Кракове.
— Вы сами отлично знаете, что вам надо делать, — сказала под конец умная девушка, — но я так думаю, что надо бы Збышке сейчас же ехать поздороваться со старшим родственником, не ожидая, пока он первый приедет в Богданец.
Мацьке понравился этот совет, он велел позвать Збышку и сказал ему:
— Оденься хорошенько, поезжай к аббату да поклонись ему в ноги, чтобы ему понравиться.
Потом он обратился к Ягенке:
— Не удивлялся бы я, кабы ты была дура, потому что на то ты и баба, а вот что у тебя ум есть — этому я дивлюсь. Скажи же мне, как мне лучше всего угостить аббата и чем повеселить его, когда он приедет.
— Насчет еды он сам скажет, что любит; любит он хорошо поесть, нужно только, чтобы было побольше шафрана, а остальное ему все равно.
Услышав это, Мацько схватился за голову.
— Откуда ж я ему шафрану возьму?…
— Я привезла, — сказала Ягенка.
— Уродил бы Господь побольше таких девок, как ты! — воскликнул обрадованный Мацько. — И собой хороша, и хозяйка, и умница, и к людям добра. Эх, кабы я молод был — женился бы на тебе…
Ягенка незаметно взглянула на Збышку и, тяжело вздохнув, продолжала:
— Привезла я, кроме того, кости, кубок и сукно, потому что он после еды любит в кости играть.
— Этот обычай был у него и прежде — и сердился он при этом ужасно.
— Сердится-то он и теперь; иной раз кубком об пол хватит и в поле убежит. Но потом назад приходит веселый и сам смеется над своим гневом… Да вы его знаете… Только бы с ним не спорить, а то на свете нет человека лучше его.
— Да кто же станет с ним спорить, коли он и умнее всех.
Так разговаривали они, пока Збышко переодевался за перегородкой. Наконец он вышел, такой красивый, что Ягенка чуть не ослепла, точь-в-точь, как тогда, когда он приехал в первый раз в Згожелицы в своем белом кафтане. Но на этот раз ее охватила глубокая печаль при мысли, что красота его не для нее и что он любит другую.
А Мацько был рад, потому что подумал, что Збышко наверно понравится аббату и тот не станет создавать затруднений при деловых переговорах. Эта мысль его даже так обрадовала, что он решил ехать тоже.
— Вели мне выстлать воз сеном, — сказал он Збышке. — Мог я ехать из Кракова до самого Богданца с осколком между ребрами — так могу теперь без осколка доехать до Згожелиц.
— Только бы вам хуже не стало, — сказала Ягенка.
— Э, ничего со мной не случится, уж я в себе силу чувствую. А если и станет мне немного хуже, так зато аббат будет знать, как я к нему спешил, и оттого станет добрее.
— Мне ваше здоровье дороже, чем его доброта, — сказал Збышко.
Но Мацько уперся и настоял на своем. По дороге он легонько стонал, но не переставал поучать Збышку, как надо вести себя в Згожелицах, а в особенности требовал смирения и послушания в обращении с могущественным родственником, который никогда не выносил ни малейшего противоречия.
Приехав в Згожелицы, они нашли Зыха и аббата сидящими перед домом, любующимися на свет божий и попивающими вино.
Позади них, возле стены, на скамье сидела, состоящая из шести человек, свита аббата, в том числе два певца и пилигрим, которого легко было узнать по загнутому посоху, фляге на поясе и по раковинам, нашитым на темной одежде. Прочие похожи были на клириков, потому что головы у них были сверху выбриты, одежда же на них была светская, с поясами из бычачьей кожи и с кинжалами на боку.
При виде подъехавшего на телеге Мацьки Зых вскочил, а аббат, помня, очевидно, свой духовный сан, остался на месте и только стал что-то говорить своим клирикам, которых еще несколько выбежало через открытые двери. Збышко и Зых под руки подвели ослабевшего Мацьку к скамье.
— Слаб я еще немного, — сказал Мацько, целуя у аббата руку, — но приехал, чтобы вам, благодетелю моему, поклониться, за хозяйничанье в Богданце поблагодарить и попросить благословения, которое грешному человеку нужнее всего на свете.
— Я слышал, что вы выздоравливаете, — сказал аббат, обнимая его, — и что дали обет идти ко гробу покойницы королевы нашей.
— Не зная, к какому святому обращаться, обратился я к ней…
— И хорошо сделали! — воскликнул аббат. — Она лучше всех! Пусть бы кто-нибудь посмел ей завидовать!
И мгновенно на лице его отразился гнев, щеки налились кровью, глаза засверкали.
Присутствующие знали его горячность; поэтому Зых стал смеяться, восклицая:
— Бей, кто в Бога верует!
Аббат громко засопел, обвел присутствующих глазами, а потом засмеялся так же внезапно, как перед тем рассердился, и, взглянув на Збышку, спросил:
— А это ваш племянник и мой родственник? Збышко поклонился и поцеловал у него руку.
— Маленьким я его видел, теперь не узнал бы, — сказал аббат. — Покажись-ка.
И он стал проворными глазами рассматривать Збышку с ног до головы и наконец сказал:
— Красив больно. Девка, а не рыцарь.
Но Мацько возразил на это:
— Приглашали немцы эту девку плясать, да чуть который пригласит — сейчас же кувыркнется и уж больше не встанет.
— И лук без веревки натягивает! — воскликнула вдруг Ягенка.
Аббат повернулся к ней:
— А ты чего здесь?…
Ягенка так покраснела, что даже шея и уши стали у нее розовые, и ответила в страшном смущении:
— Я видела…
— Смотри, как бы он тебя не подстрелил нечаянно: девять месяцев лечиться придется…
Тут певцы, пилигрим и клирики разразились громким хохотом, от которого Ягенка смутилась окончательно, так что аббат сжалился над ней и, подняв руку, показал ей огромный рукав своей одежды.
— Спрячься, девочка, — сказал он, — а то у тебя кровь из щек брызнет. Между тем Зых усадил Мацьку на скамью и велел принести вина, за которым побежала Ягенка. Аббат скосил глаза на Збышку и заговорил:
— Шутки в сторону. Не в обиду я тебя с девкой сравнил, а ради твоей красоты, которой и не одна девка могла бы позавидовать. Но знаю, что ты парень на славу. Слышал я о твоих подвигах под Вильной, и о фризах, и о Кракове. Мне Зых обо всем говорил, понимаешь?…
Тут он стал проницательно смотреть Збышке в глаза и вскоре заговорил опять:
— Коли поклялся ты добыть три пучка перьев, так добывай их. Похвальное и любезное Богу дело — преследовать врагов нашего племени… Но если ты при этом еще какую-нибудь дал клятву, то знай, что я могу тебя от этих клятв разрешить, потому что у меня есть на это власть.
— Ах, — сказал Збышко, — если человек в душе обещал что-нибудь Господу Иисусу, так какая же власть может разрешить его от этого?
Услыхав это, Мацько с опаской поглядел на аббата, но тот, видимо, был в отличном расположении духа, потому что вместо того, чтобы разразиться гневом, весело погрозил на Збышку пальцем и сказал:
— Ишь ты, умник! Смотри, как бы с тобой не случилось того, что с немцем Бейгардом.
— А что с ним случилось? — спросил Збышко.
— А сожгли его на костре.
— За что?
— Зато, что болтал, будто мирянин может так же понять тайны Божьи, как и духовное лицо.
— Строго же его наказали.
— Зато справедливо! — загремел аббат. — Потому что он против Духа Святого кощунствовал! Да что вы думаете? Может ли мирянин понять хоть что-нибудь из Тайн Господних?
— Никак не может, — согласным хором откликнулись клирики.
— А вы, "шпильманы", тихо сидеть, — сказал аббат, — потому что вы ничуть не духовные особы, хоть головы у вас бритые.
— Мы больше не шпильманы, а придворные вашей милости, — ответил один из клириков, заглядывая в большой кувшин, из которого на далекое расстояние шел запах меда и хмеля.
— Ишь ты! Говорит, словно из бочки… — воскликнул аббат. — Эй ты, кудластый! Чего в кувшин заглядываешь? Латыни на дне не найдешь.
— Да я и не латыни ищу, а пива, которого не могу найти.
Но аббат обернулся к Збышке, с удивлением смотревшему на этих придворных, и сказал:
— Все это clerici scholares [13], хоть каждый из них рад швырнуть книгу да схватиться за лютню и с ней таскаться по миру. Приютил я их и кормлю, что тут делать? Лентяи и шалопаи отчаянные, но умеют петь и службы Божьей немного лизнули, значит, они мне при костеле годятся, да и защитить могут, потому что есть между ними здоровые парни. Этот вот странник говорит, что был в Святой Земле, да нечего и пытать его про какие-нибудь моря или страны, потому что он даже того не знает, как императора греческого зовут и где он живет.
— Я знал, — хриплым голосом отвечал странник, — да как начала меня на Дунае лихоманка трясти, так все и вытрясла.
— Особенно я на мечи удивляюсь, — сказал Збышко, — потому что таких никогда у клириков не видал.
— Им можно носить, — сказал аббат, — потому что ведь они не посвящены, а что я тоже кортик ношу у пояса, так тут удивляться нечего. Год тому назад вызвал я Вилька из Бжозовой сразиться на утоптанной земле из-за тех лесов, по которым вы ехали в Богданец. Да он не вышел…
— Да как же он против духовной особы выйдет? — перебил Зых.
Аббат на эти слова рассердился и, ударив кулаком по столу, закричал:
— Коли я в латах, так я не ксендз, а шляхтич… А он не вышел, потому что предпочел напасть на меня ночью, в Тульче, с мужиками своими. Вот почему я кортик ношу на поясе… Omnes leges omniaque jura vim vi repellere cunctisque sese defensare permittunt [14]. Вот почему я и им мечи дал.
Услышав латынь, Зых, Мацько и Збышко притихли, склонили головы перед мудростью аббата, потому что никто из них не понял ни единого слова; аббат же еще несколько времени поводил сердитыми глазами и наконец сказал:
— Кто его знает, может быть, он и тут на меня нападет?
— Вона! Пускай-ка нападет! — воскликнули клирики, хватаясь за рукоятки мечей.
— Да, пусть бы напал! Соскучился и я по драке.
— Не сделает он этого, — сказал Зых, — скорее придет кланяться да мириться. От лесов он уже отказался, а теперь для него все дело в сыне… Сами знаете… Да не дождется он этого…
Тем временем аббат успокоился и сказал:
— Видел я, как младший Вильк пьянствовал с Чтаном из Рогова на постоялом дворе в Кшесне. Не узнали они нас сначала, темно было, и все толковали о Ягенке.
Тут он обратился к Збышке:
— И о тебе.
— А чего им от меня надо?
— Ничего им от тебя не надо, только не нравится им то, что есть около Згожелиц третий. И вот говорит Вильк Чтану: "Как я ему шею выкостыляю, так он красоваться-то перестанет". А Чтан отвечает: "Может быть, он нас побоится, а нет — так я ему живо ноги попереломаю". А потом стали они друг друга уверять, что ты побоишься.
Услышав это, Мацько взглянул на Зыха, тот на него — и лица их приняли хитрое и веселое выражение. Ни один не был уверен, действительно ли аббат слышал такой разговор, или же сочиняет для того только, чтобы подзадорить Збышку; зато оба поняли, а в особенности хорошо знавший Збышку Мацько, что нет на свете лучшего средства толкнуть мальчика к Ягенке.
А аббат, как будто нарочно, прибавил:
— И то сказать, ребята они здоровенные.
Збышко не выказал никакого волнения и только каким-то словно чужим голосом стал расспрашивать Зыха:
— Завтра воскресенье?
— Воскресенье.
— Вы к обедне поедете?
— Еще бы…
— Куда? В Кшесню?
— Это всего ближе. Куда ж нам еще ехать?
— Ну хорошо.
Збышко, догнав Зыха и Ягенку, в обществе аббата и клириков ехавших в Кшесню, присоединился к ним и поехал вместе с ними, потому что ему надо было доказать аббату, что ни Вилька из Бжозовой, ни Чтана из Рогова он не боится и прятаться от них не намерен. И снова в первую минуту поразила его красота Ягенки, потому что хотя не раз он видел ее и в Згожелицах, и в Богданце, хорошо одетую, но никогда не была она разряжена так, как в костел. Платье на ней было из красного сукна, подбитое горностаем, красные перчатки, а на голове горностаевый, расшитый золотом, колпачок, из-под которого спускались на плечи две косы. Она уже не сидела на лошади по-мужски, но на высоком седле с поручнем и с подножкой; ноги ее еле видны были из-под длинной, уложенной ровными складками юбки. Зыху, позволявшему девушке дома одеваться в кожух и высокие сапоги, важно было, чтобы перед костелом каждый понял, что приехала дочка не чья-нибудь, но панна из могущественного рыцарского рода. С этой целью лошадь ее вели два подростка в обтянутых штанах и в раздутых куртках, какие обычно носили пажи. Сзади ехали четверо слуг, а с ними клирики аббата, с кортиками и лютнями у поясов. Збышко полюбовался на всю эту свиту, но больше всего на Ягенку, похожую на картинку, и на аббата, который в красном своем одеянии с огромными рукавами казался каким-то путешествующим князем. Скромнее всех был одет сам Зых, который заботился только о красоте других, а сам украшался только веселостью и песнями.
Они ехали рядом: аббат, рядом с ним Ягенка, потом Збышко и Зых. Аббат сначала велел своим "шпильманам" петь духовные песни, но потом они, должно быть, ему надоели, и он стал разговаривать со Збышкой, который с улыбкой поглядывал на его огромный кинжал, величиной не меньше двуручных немецких тесаков.
— Вижу я, — с важностью сказал аббат, — что удивлен ты моим мечом; так знай же, что синоды разрешают духовным особам иметь в дороге не только мечи, но даже баллисты и катапульты, а мы находимся в дороге. Наконец, когда святой отец воспрещал ксендзам носить мечи и красные одежды, он, вероятно, имел в виду людей низкого происхождения, ибо шляхтичу Бог велел носить оружие, и тот, кто захотел бы это оружие бросить — пошел бы против известного его предначертания.
— Я видел князя мазовецкого Генриха, тот и на аренах дрался, — отвечал Збышко.
— Не то ставится ему в вину, что он дрался, — ответил аббат, подняв палец, — а то, что он женился, да еще неудачно, ибо fomicariam и bibulam [15] взял mulierem [16], которая, говорят, Bacchum [17] с юных лет adorabat [18], a кроме того, была тут и adultere [19], из чего тоже ничего хорошего выйти не могло.
Тут он даже остановил коня и с еще большей важностью стал поучать:
— Кто намерен жениться, то есть взять себе uxorem [20], тот должен смотреть, чтобы она была богобоязненна, знала приличия, умела вести хозяйство и не любила грязи, что помимо Отцов Церкви говорит еще и некий языческий философ по имени Сенека. А как же узнаешь, что сделал удачный выбор, если не знаешь гнезда, из которого берешь подругу до самой смерти? Ибо другой мудрец, но уже христианский, говорит: "Pomus non cadit absque arbore" (яблочко от яблони недалеко падает). Из чего поучайся, грешный человек, искать жену не в отдалении, а поблизости, ибо если получишь злую и непокорную, то вдоволь из-за нее наплачешься, как плакал некий философ, когда сварливая жена в гневе вылила ему на голову aquam sordidam [21].
— In secula seculorum, amen [22]! — в один голос грянули клирики, которые, отвечая так аббату, не очень следили за тем, впопад ли они отвечают.
Все с великим вниманием слушали слова аббата, дивясь его речи и знанию Писания, он же, говоря собственно Збышке, часто поворачивался к Зыху и Ягенке, как бы желая особенно убедить их. Однако Ягенка, по-видимому, поняла, в чем тут дело, и зорко посматривала из-под длинных ресниц своих на юношу, который нахмурил брови и опустил голову, как бы глубоко обдумывая то, что слышал.
Вскоре шествие двинулось дальше, но в молчании; только когда показалась Кшесня, аббат ощупал свой пояс, повернув его так, чтобы легко было схватить рукоять кинжала, и сказал:
— А старый Вильк из Бжозовой, должно быть, с большой свитой приедет.
— Должно быть, — согласился Зых, — да слуги что-то болтали, будто он захворал.
— А один мой клирик слыхал, что он собирается на нас напасть у постоялого двора, после обедни.
— Он бы не сделал этого без предупреждения, а особенно после обедни.
— Дай ему Бог опомниться! Я войны ни с кем не ищу и обиды переношу терпеливо.
Тут он оглянулся на своих "шпильманов" и сказал:
— Не обнажать мечей и помнить, что вы слуги духовного лица, и только если те нападут первые, тогда бейте их.
Збышко, едучи рядом с Ягенкой, с своей стороны расспрашивал ее о деле, которое его больше всех занимало.
— Чтана и молодого Вилька мы обязательно встретим в Кшесне, — говорил он. — Ты мне покажешь их издали, чтобы я знал, которые.
— Хорошо, Збышко, — отвечала Ягенка.
— Они, должно быть, подходят к тебе перед обедней и после обедни? Что же они тогда делают?
— Оказывают мне услуги, насколько могут.
— Сегодня они не будут этого делать, понимаешь? Она чуть ли не смиренно ответила:
— Хорошо, Збышко.
Дальнейший их разговор прервал стук деревянных колотушек, потому что в Кшесне еще не было колоколов. Вскоре они приехали. Из толпы, ожидающей перед костелом обедни, тотчас же вышли молодой Вильк и Чтан из Рогова, но Збышко предупредил их, соскочив с коня, прежде чем они успели подбежать и, обхватив Ягенку, снял ее с седла, а потом взял за руку и, вызывающе поглядывая на них, повел к костелу.
В притворе костела ждало их новое разочарование: оба поспешили к чаше со святой водой и оба, погрузив в нее руки, протянули их девушке. Но то же самое сделал и Збышко, а она прикоснулась к его пальцам, потом перекрестилась и вместе с ним вошла в костел. Тогда не только молодой Вильк, но и Чтан из Рогова, хоть он был умом слабоват, догадались, что все это было сделано нарочно, и обоих охватил такой дикий гнев, что у них даже волосы зашевелились под сетками. Насилу сохранили они настолько ясного сознания, что в гневе, боясь наказания Божьего, не захотели войти в костел; вместо этого Вильк выскочил из притвора и как шальной помчался между деревьями кладбища, сам не зная куда. Чтан бросился за ним, тоже не зная, зачем он это делает.
Остановились они только в углу, возле ограды, где лежали большие камни, приготовленные для фундамента колокольни, которую собирались строить в Кшесне. Там Вильк, чтобы на чем-нибудь сорвать злобу, которая его душила, ухватился за один из камней и стал толкать его изо всех сил; видя это, Чтан тоже ухватился за этот камень, и через минуту они с яростью покатили его через все кладбище, к самым дверям костела.
Люди смотрели на них с удивлением, думая, что они дали какой-то обет и хотят, таким образом, участвовать в постройке колокольни. Но их эти усилия значительно облегчили, так что оба они пришли в себя и только стояли бледные от напряжения, сопя и глядя друг на друга бессмысленными глазами.
Первым прервал молчание Чтан из Рогова.
— Ну что же? — спросил он.
— А что? — отвечал Вильк.
— Мы сейчас на него нападем?
— Не в костеле, а после обедни.
— Он с Зыхом и аббатом. Да еще забыл ты, что говорил Зых: если случится драка — он обоих из Згожелиц выгонит. Если бы не это, я бы тебе давно ребра переломал.
— Либо я тебе, — сказал Чтан, сжимая кулаки.
И глаза у них зловеще засверкали, но оба сейчас же сообразили, что теперь им мир нужнее, чем когда-либо. Не раз уже они дрались друг с другом, но всегда после драки мирились, потому что хотя любовь к Ягенке и разделяла их, но все же они не могли жить один без другого, и всегда друг по другу скучали. Теперь же у них был общий враг, и оба чувствовали, что это враг опасный до ужаса.
Поэтому Чтан спросил, помолчав:
— Что делать? Не послать ли ему вызов в Богданец?
Вильк, который был умнее, не знал, однако, сначала, что делать. К счастью, на помощь к нему пришли колотушки, которые застучали снова в знак того, что обедня начинается. И Вильк сказал:
— Что делать? Идти к обедне, а там что бог даст.
Чтан из Рогова обрадовался этому разумному совету.
— Может быть, Господь Бог нас наставит, — сказал он.
— И благословит, — прибавил Вильк.
— И это будет справедливо.
Они пошли в костел и, внимательно прослушав обедню, набрались храбрости. Они не потеряли головы даже тогда, когда Ягенка после обедни снова приняла в сенях святую воду с руки Збышки. На кладбище у ворот они поклонились до земли Зыху, Ягенке и даже аббату, хотя он был враг старика Вилька из Бжозовой. Правда, на Збышку смотрели они исподлобья, но ни один не заворчал, хотя сердца их выли от боли, гнева и ревности, потому что Ягенка никогда еще не была так прекрасна и так похожа на королеву. Только когда блестящая кавалькада тронулась в обратный путь и когда издали донеслась до них веселая песня клириков, Чтан стал вытирать пот со своих косматых щек и фыркать, как лошадь, а Вильк произнес, скрежеща зубами:
— На постоялый двор. На постоялый двор. Горе мне…
Потом, помня, что в первый раз им от этого стало легче, они снова схватили камень и с яростью покатили его на прежнее место.
А Збышко ехал рядом с Ягенкой, слушая пение аббатовых шпильманов, но, проехав с версту, внезапно остановил коня и сказал:
— Батюшки! Я собирался дать денег на обедню за здоровье дяди — и забыл. Я вернусь.
— Не возвращайся! — воскликнула Ягенка. — Пошлем из Згожелиц.
— Нет, я вернусь, а вы меня не ждите. С Богом!
— С Богом! — сказал аббат. — Поезжай.
И лицо у него повеселело, а когда Збышко скрылся у них из глаз, он незаметно подтолкнул Зыха и сказал:
— Понимаете?
— Что мне понимать?
— Как Бог свят, подерется он в Кшесне с Вильком и Чтаном, но этого-то я и хотел и к этому вел все дело.
— Парни они здоровые, того и гляди его ранят, а что толку?
— Как что толку? Если он из-за Ягенки подерется, то как же ему потом думать о дочери Юранда? С этих пор его дамой будет Ягенка, а не та; а этого я хочу, потому что он мне родня и понравился мне.
— Да, а клятва?
— Немного спустя я его освобожу от нее. Разве вы не слыхали, что я уже обещал это?
— Вы все умеете сделать, — отвечал Зых.
Аббат обрадовался похвале, а потом подвинулся ближе к Ягенке и спросил:
— Ты что такая печальная?
Она наклонилась в седле и, схватив руку аббата, прижала ее к губам:
— Крестный, может быть, вы бы послали парочку "шпильманов" в Кшесню?
— Зачем? Напьются на постоялом дворе, и больше ничего.
— Но, может быть, они как-нибудь помешают ссоре? Аббат быстро взглянул ей в глаза и вдруг резко сказал:
— Да хоть бы его там убили!
— Так пусть и меня убьют! — вскричала Ягенка.
И горечь, скопившаяся в ее груди со времени разговора со Збышкой, разрешилась теперь потоком слез. Видя это, аббат обнял девушку, так что почти накрыл ее огромным своим рукавом, и заговорил:
— Не бойся, дочурка, ничего. Ссора случиться может, но ведь и те тоже шляхтичи и вместе на него не нападут, а по рыцарскому обычаю вызовут на поединок, а уж там он с ними справится, хотя бы ему пришлось драться с обоими сразу. Что же касается дочери Юранда, про которую ты слыхала, так я тебе только то скажу, что свадьбе этой не бывать.
— Если ему та милее, так и мне он не нужен, — сквозь слезы отвечала Ягенка.
— Так чего ж ты ревешь?
— Боюсь за него.
— Эх, бабий ум! — смеясь сказал аббат.
И, наклонившись к уху Ягенки, он продолжал:
— Смекни-ка, девочка, что, если даже он и женится на тебе, так не раз случится ему подраться, на то он шляхтич.
Тут он наклонился еще ниже и прибавил:
— А на тебе он женится, даже скоро, уж это как Бог свят.
— Чего ему жениться, — отвечала Ягенка.
Но в то же время она начала улыбаться сквозь слезы, поглядывая на аббата, точно хотела спросить, откуда он это знает.
Между тем Збышко, вернувшись в Кшесню, отправился прямо к ксендзу, потому что он на самом деле хотел дать денег на обедню за здоровье Мацьки, а устроив это дело, направился прямо к постоялому двору, где надеялся застать молодого Вилька из Бжозовой и Чтана из Рогова.
Действительно, он застал там обоих и, кроме того, еще множество народу — и шляхты, и мужиков, и нескольких скоморохов, показывавших разные немецкие штуки. В первую минуту он, однако, не мог никого разглядеть, потому что окна корчмы, затянутые воловьим пузырем, пропускали мало света; только после того, как слуга подбросил в камин сосновых веток, Збышко увидел в углу за пивными бочонками волосатое лицо Чтана и злое, нахмуренное лицо Вилька из Бжозовой.
Тогда он медленно стал приближаться к ним, расталкивая по дороге людей, а подойдя, ударил кулаком по столу с такой силой, что весь постоялый Двор вздрогнул.
Они тотчас встали и начали поспешно поворачивать кожаные свои пояса; но прежде чем они успели схватиться за рукоятки мечей, Збышко бросил на стол рукавицу и, говоря в нос, как обычно говорили рыцари, бросая вызов, произнес следующие неожиданные для всех слова:
— Если кто-либо из вас или кто-либо из людей рыцарского сословия, находящихся в этой комнате, станет оспаривать то, что прекраснейшая и добродетельнейшая в мире девица есть панна Данута, дочь Юранда из Спыхова, то я того вызываю на конный или пеший бой, до первого падения или до последнего дыхания.
Удивились Вильк и Чтан, как удивился бы и аббат, если бы услышал что-либо подобное, и с минуту не могли выговорить ни слова. "Это что за панна?" Ведь им же нужна Ягенка, а не она?… А если этому олуху нужна не Ягенка, то чего ему от них нужно? Зачем он рассердил их перед костелом? Зачем пришел сюда и зачем ищет с ними ссоры? От этих вопросов в головах у них образовалась такая каша, что они широко раскрыли рты, а Чтан так вытаращил глаза, точно видел перед собой не человека, а какую-то диковину немецкую.
Но более умный Вильк, немного знавший рыцарские обычаи и то, что рыцари иногда дают обет одним женщинам, а женятся на других, подумал, что в данном случае, может быть, то же самое и что раз случается возможность вступиться за Ягенку, то надо немедля этой возможностью воспользоваться.
Поэтому он вышел из-за стола и, подойдя со зловещим лицом к Збышке, спросил:
— Ах ты, собачий сын, разве не Ягенка, дочь Зыха, прекраснейшая из девиц?
Вслед за ним вышел Чтань, а люди стали уже собираться вокруг них, потому что всем уже было ясно, что дело это пустяками не кончится.
Ягенка, вернувшись домой, тотчас же послала слугу в Кшесню, узнать, не произошло ли на постоялом дворе какой-нибудь драки, или не вызвал ли кто кого на поединок. Но слуга, получив на дорогу скоец, запил со слугами князя и не помышлял о возвращении. Другой слуга, посланный в Богданец, которому было поручено объявить Мацьке о скором приезде аббата, вернулся, исполнив поручение, и сказал, что видел, как Збышко играл со старым паном в кости.
Это до некоторой степени успокоило Ягенку; зная искусство и ловкость Збышки, она боялась не столько вызова, сколько какой-нибудь нехорошей истории в корчме. Она хотела вместе с аббатом ехать в Богданец, но он воспротивился этому, потому что намерен был говорить с Мацькой по поводу залога и еще об одном более важном деле и не хотел, чтобы Ягенка присутствовала при их беседе.
Кроме того, он собирался провести в Богданце всю ночь. Узнав о благополучном возвращении Збышки, он пришел в отличное расположение духа и велел своим клирикам петь так, чтобы весь лес дрожал. В самом же Богданце мужики стали выбегать из хат, думая, не пожар ли, или не подступил ли неприятель. Но ехавший впереди странник с загнутым посохом успокоил их, что это едет высокая духовная особа, и мужики стали кланяться аббату, а некоторые даже осеняли себя крестным знамением; он же, видя, как его чтут, ехал охваченный счастливой гордостью, радуясь всему и благожелательствуя всем людям.
Мацько и Збышко, заслышав пение, вышли ему навстречу к самым воротам. Некоторые из клириков бывали уже с аббатом в Богданце, но были и такие, которые, лишь недавно присоединившись к компании, до сих пор никогда не видали его. Грустно им стало при виде жалкого дома, который не мог даже сравниться с большим згожелицким домом. Однако их ободрил дым, восходивший над крышей; особенно же развеселились они, когда, войдя в комнату, почувствовали запах шафрану и всяких кушаний и увидели два стола, уставленных оловянными мисками, правда — еще пустыми, но такими огромными, что при виде их всякий развеселился бы. На маленьком столе сверкала миска, приготовленная для аббата, вся серебряная, и такая же, украшенная прекрасной резьбой, чарка; и то и другое, вместе с прочими драгоценностями, было отбито у фризов.
Мацько и Збышко тотчас же начали приглашать к столу, но аббат, хорошенько покушавший перед отъездом в Згожелицах, отказался, тем более что его волновало нечто другое. С первой же минуты он внимательно и тревожно поглядывал на Збышку, словно хотел найти на нем следы драки; но видя спокойное лицо юноши, он, кажется, начинал терять терпение и наконец не в силах уже был сдерживать свое любопытство.
— Пойдем в каморку, — сказал он, — покончим насчет залога. Не спорьте, а то рассержусь.
Тут он обратился к клирикам и закричал:
— А вы — сидеть тихо и у дверей не подслушивать!
Сказав это, он отворил дверь в каморку, где насилу мог поместиться, и вошел туда, а за ним вошли Мацько и Збышко. Там, когда они уселись на сундуках, аббат обратился к молодому рыцарю:
— Ты тогда вернулся в Кшесню?
— Вернулся.
— И что же?
— И дал на обедню за дядино здоровье. Аббат нетерпеливо заерзал на сундуке.
"Ага, — подумал он, — мальчишка не встретился ни с Чтаном, ни с Вильком; может быть, их не было, а может быть, он и не искал их. Я ошибся".
Но он был зол, что ошибся, что обманулся в своих расчетах, а потому лицо его тотчас покраснело, и он засопел.
— Давайте толковать о залоге, — сказал он, помолчав. — Есть у вас деньги?… Потому что если нет, то имение мое…
На это Мацько, знавший, как надо с ним поступать, молча встал, открыл сундук, на котором сидел, достал оттуда приготовленный, очевидно, заранее мешок с гривнами и сказал:
— Люди мы бедные, но деньги у нас есть, и что с нас следует, то мы платим, как записано в "письме" и как сам я знаком святого креста скрепил. Если же вы хотите, чтобы мы доплатили за хозяйство и за разное имущество, то тоже не будем спорить, а заплатим сколько прикажете, и в ноги вам, благодетелю нашему, поклонимся.
Сказав это, он низко поклонился аббату, а за ним то же самое сделал Збышко. Аббат, ожидавший споров и торговли, был совершенно сбить с толку таким поведением и даже не особенно доволен этим, потому что хотел при переговорах ставить разные свои условия, а теперь удобный случай к этому пропал.
Поэтому, отдавая "письмо", то есть закладную, на которой Мацько расписывался, поставив крест, он сказал:
— Что вы мне о доплате толкуете?
— Потому что даром брать не хотим, — хитро отвечал Мацько, зная, что чем он больше будет по этому поводу спорить, тем больше получит.
Действительно, аббат мгновенно вскипел:
— Ишь ты, какие! Не хотят от родных даром брать! Кусок хлеба им поперек горла становится. Я не пустошь брал и не пустошь отдаю, а если захочется мне и этот вот мешок швырнуть — так швырну.
— Этого вы не сделаете! — вскричал Мацько.
— Не сделаю? Так вот же вам ваш залог! Вот ваши гривны! Я деньги дал потому, что так хотел, а если бы захотел их на дорогу швырнуть, так и то не ваше дело. Вот, как я этого не сделаю!..
Сказав это, он схватил мешок и грянул им об пол, так, что из лопнувшего холста посыпались деньги.
— Пошли вам Господь! Пошли вам Господь, отец и благодетель! — стал восклицать Мацько, который этого только и ждал. — От другого бы я не взял, но от родственника и духовника — возьму!..
Аббат же некоторое время грозно смотрел то на него, то на Збышку и наконец сказал:
— Я хоть и сержусь, а знаю, что делаю; но что получили — то крепко держите, потому что предупреждаю: больше вы не получите ни единого скойца.
— Мы и на то не надеялись!
— Но знайте, что все, что после меня останется, получит Ягенка.
— И землю? — наивно спросил Мацько.
— И землю! — рявкнул аббат.
Тут лицо у Мацьки вытянулось, но он взял себя в руки и сказал:
— Э, что там о смерти думать. Дай вам Господь Бог сто лет прожить, а то и больше, и хорошее епископство получить!
— А хоть бы и так?… Разве я хуже других? — отвечал аббат.
— Не хуже, а лучше!
Эти слова успокоительно подействовали на аббата, потому что вообще гнев его бывал недолог.
— Ну, — сказал он, — вы мои родственники, а она только крестница, но я люблю и ее, и Зыха с давних лет. Лучшего человека, чем Зых, нет на свете и лучшей девушки, чем Ягенка — тоже. Что против них можно сказать?
И он стал смотреть вызывающе, но Мацько не только не спорил, но поспешно подтвердил, что лучшего соседа во всем королевстве не сыщешь.
— А что касается девки, — сказал он, — так я дочку родную не любил бы больше, чем ее люблю. Благодаря ей я выздоровел и не забуду ей этого до самой смерти.
— Прокляты будете и один, и другой, если забудете, — сказал аббат, — и я первый вас прокляну за это. Я обидеть вас не хочу, потому что вы мне родня, и потому придумал способ, чтобы то, что после меня останется, было Ягенкино и ваше. Понимаете?
— Дай Бог, чтобы так стало! — ответил Мацько. — Господи Иисусе! Я бы пешком пошел ко гробу королевы в Кракове, на Лысую гору, чтобы древу Креста Господня поклониться…
Аббат обрадовался искренности, с какой говорил Мацько, улыбнулся и проговорил:
— Девка имеет право выбирать, потому что и хороша она, и приданое порядочное, и род благородный. Что ей Чтан или Вильк, коли и воеводин сын не был бы для нее слишком высок. Но если бы я кого-нибудь ей посватал — она бы пошла за того, потому что любит меня и знает, что я ей плохо не посоветую!..
— Хорошо будет тому, кого вы посватаете, — сказал Мацько. Но аббат обратился к Збышке:
— А ты что?
— Да я то же думаю, что дядя!..
Благородное лицо аббата прояснилось еще больше; он похлопал Збышку по плечу и спросил:
— А почему это ты у костела ни Чтана, ни Вилька к Ягенке не подпустил? А?…
— Чтобы они не думали, что я их боюсь, и чтобы вы тоже этого не думали.
— Но ведь ты и воду святую ей подал!..
— Подал.
Аббат снова хлопнул его по плечу:
— Так… женись на ней!
— Женись на ней! — как эхо воскликнул Мацько.
На это Збышко убрал волосы под сетку и спокойно ответил:
— Как же мне жениться, если я в Тынпе перед алтарем дал клятву Данусе?
— Ты дал клятву достать павлиньи перья, и доставай их, а на Ягенке женись!
— Нет! — отвечал Збышко. — Потом, когда она накинула на меня покрывало, я поклялся, что возьму ее в жены.
Лицо аббата стало наливаться кровью, уши его посинели, а глаза стали вылезать на лоб; он подошел к Збышке и сказал сдавленным от гнева голосом:
— Клятвы твои — шелуха, а я ветер. Понял? Только и всего!
И он дунул ему на голову так сильно, что даже сетка слетела, а волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Тогда Збышко нахмурил брови и, глядя аббату прямо в глаза, сказал:
— В моей клятве моя честь, а чести своей страж я сам!
Услыхав это, не привыкший к противоречию аббат до такой степени опешил, что на некоторое время лишился языка. Настало зловещее молчание, которое наконец прервал Мацько.
— Збышко! — вскричал он. — Опомнись! Что с тобой?
Между тем аббат поднял руку и, указывая на юношу, стал кричать:
— Что с ним? Я знаю, что с ним: душа у него не рыцарская и не шляхетская, а заячья. То с ним, что он боится Вилька и Чтана.
Но Збышко, ни на минуту не потерявший хладнокровия, небрежно пожал плечами и ответил:
— Вона! Я им накостылял шеи в Кшесне!
— Побойся ты Бога! — воскликнул Мацько.
Аббат некоторое время смотрел на Збышку, выпучив глаза. Гнев боролся в нем с изумлением, но в то же время быстрый природный ум стал ему подсказывать, что из этой драки с Вильком и Чтаном он может извлечь пользу для своих замыслов.
Поэтому, немного придя в себя, он крикнул Збышке:
— Что ж ты не сказал этого?
— Да мне стыдно было! Я думал, они меня вызовут, как пристало рыцарям, на конный или пеший бой, но это разбойники, а не рыцари! Вильк первый сорвал со стола доску, Чтан другую — и на меня. Что ж мне делать? Я тоже схватил скамью, ну… сами понимаете…
— Живы они, по крайней мере? — спросил Мацько.
— Живы, да только одурели! Но они еще при мне дышать начали! Аббат слушал, тер лоб, потом сразу вскочил с сундука, на который присел было, чтобы хорошенько подумать, и воскликнул:
— Постой!.. Теперь я тебе кое-что скажу.
— А что скажете? — спросил Збышко.
— То скажу, что если ты из-за Ягенки дрался и из-за нее людям головы проламывал, то ты ее рыцарь, а не чей-либо другой — и должен на ней жениться.
Сказав это, он подбоченился и стал торжествующе глядеть на Збышку, но тот только усмехнулся и сказал:
— Ах, отлично я знал, зачем вы хотели меня на них натравить, да только вы решительно промахнулись!
— Почему промахнулся?… Говори.
— Потому что я им велел признать, что прекраснейшая и добродетельнейшая девица в мире — Дануся, дочь Юранда, а они-то и вступились за Ягенку, и оттого вышла драка.
Услышав это, аббат с минуту стоял на месте, точно окаменев; только по тому, как он моргал глазами, можно было понять, что он еще жив. Вдруг он повернулся на месте, вышиб ногой дверь каморки, выскочил в комнату, там выхватил из рук странника посох и стал колотить им своих "шпильманов", ревя при этом, как раненый тур:
— На коней, скоморохи! На коней, подлецы! Ноги моей не останется в этом доме! На коней! Кто в Бога верует, на коней!
И снова вышибив двери, он вошел на крыльцо, а испуганные клирики бросились за ним. Всей гурьбой подбежав к навесу, они тотчас принялись седлать лошадей. Напрасно Мацько побежал за аббатом, напрасно просил, молил, божился, что не виноват, — ничто не помогло. Аббат бранился, проклинал дом, людей, поля, а когда ему подали коня, вскочил на него без стремян и пустился вскачь, с развеваемыми ветром рукавами, похожий на гигантскую красную птицу. Клирики мчались за ним, охваченные тревогой, точно стадо, спешащее за предводителем.
Мацько некоторое время смотрел им вслед, а когда они скрылись в лесу, вернулся домой и сказал Збышке, угрюмо покачивая головой:
— Что ты наделал?…
— Не было бы этого, если бы я раньше уехал, а не уехал я из-за вас.
— Как так… из-за меня?
— Потому что не хотел уезжать, пока вы больны.
— А теперь что будет?
— А теперь поеду.
— Куда?
— В Мазовию, к Данусе!.. И к немцам, за перьями.
Мацько молчал, а потом произнес:
— "Письмо" он отдал, но залог записан в судебной книге. Не подарит нам теперь аббат ни скойца.
— И пускай не дарит! Деньги у вас есть, а мне на дорогу не нужно. Ведь меня везде примут и лошадей накормят; был бы на мне панцирь да кинжал в руке — мне все нипочем.
Мацько задумался и стал взвешивать все, что произошло. Все вышло не так, как он думал, и не так, как хотел. Сам он тоже от всей души желал, чтобы Збышко женился на Ягенке; но он понял также, что из этого ничего не выйдет и что вследствие гнева аббата, вследствие драки с Чтаном и Вильком — лучше, чтобы Збышко уехал, чем чтобы он стал причиной дальнейших споров и ссор.
— Эх! — сказал он наконец. — Меченосцев тебе все равно надо искать: так если нет другого выхода — поезжай. Да будет воля Господня!.. Но мне надо сейчас же ехать в Згожелицы; может быть, я как-нибудь уговорю Зыха и аббата!.. Зыха мне особенно жаль!
Тут он взглянул Збышке в глаза и внезапно спросил:
— А тебе Ягенки не жаль?
— Дай ей Бог здоровья и всего самого хорошего! — отвечал Збышко.