ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Не помогали ни добрые слова, ни ласки, ни мольбы: Дануся никого не узнавала и не приходила в себя. Единственным чувством, которое охватывало все ее существо, был ужас, подобный тому трепетному ужасу, какой испытывают пойманные птицы. Когда ей принесли еды, она не хотела есть при людях, хотя по жадным взглядам, которые кидала она на пищу, виден был голод, быть может уже давнишний. Оставшись одна, она кинулась на еду с жадностью дикого зверька, но лишь только Збышко вошел в комнату, она в ту же минуту отбежала в угол и спряталась за вязанкой хвороста. Тщетно Збышко раскрывал объятия, тщетно простирал руки, тщетно молил ее, подавляя в себе слезы. Она не хотела выйти из этого убежища даже тогда, когда в комнате зажгли огонь и когда при свете его она могла хорошо разглядеть лицо Збышки. Казалось, память покинула ее вместе с разумом. Зато он смотрел на нее и на ее исхудалое лицо с застывшим выражением ужаса; он смотрел на ввалившиеся глаза, на лохмотья одежды, в которую она была одета, и сердце его выло от боли и ярости при мысли, в каких она была руках и как с ней обращались. Наконец его охватил такой порыв гнева, что, схватив меч, он кинулся с ним к Зигфриду и неминуемо убил бы его, если бы Мацько не схватил племянника за руку.

Тогда они стали бороться друг с другом почти как враги, но юноша был так ослаблен предыдущим боем с великаном Арнольдом, что старый рыцарь осилил его и, схватив за руку, закричал:

— Взбесился ты, что ли?

— Пустите, — отвечал Збышко, скрежеща зубами, — не то я с ума сойду.

— Сходи. Не пущу. Лучше ты себе голову расшиби об стену, чем покрыть позором себя и весь род.

И, словно железными клещами сжимая руку Збышки, старик грозно заговорил:

— Опомнись. Месть от тебя не уйдет, а между тем ты — опоясанный рыцарь. Как? Ты станешь бить связанного пленника? Позор. Ты скажешь, что королям и князьям не раз приходилось убивать пленников? Да, только не у нас. И что им проходит даром, то тебе не пройдет. У них королевства, города, замки, а у тебя что есть? Рыцарская честь. Тот же человек, который им слова сказать не посмеет, тебе в глаза наплюет. Опомнись ты, бога ради.

Наступило молчание.

— Пустите, — мрачно повторил Збышко, — не трону его.

— Пойдем к огню, посоветуемся.

И Мацько повел его за руку к очагу, в который слуги накидали сосновых ветвей. Сев, Мацько немного подумал, а потом сказал:

— Вспомни и то, что этого старого пса ты обещал Юранду. Он и будет ему мстить и за свои, и за Данусины муки. Он отплатит ему, не бойся. И это ты должен для Юранда сделать. На то у него есть право. И чего тебе нельзя делать, то Юранду можно будет, потому что пленника захватил он не сам, а получил его от тебя в подарок. Он без всякого для себя позора может хоть кожу с него содрать, понимаешь?

— Понимаю, — отвечал Збышко. — Это вы правильно говорите.

— Ну, видно, ум к тебе возвращается. А если дьявол станет опять тебя искушать, помни также и то, что ты поклялся вызвать Лихтенштейна и других меченосцев, а если зарежешь безоружного пленника и если слухи об этом через слуг распространятся, то ни один рыцарь не выйдет с тобой на поединок и будет прав. Спаси, Господи! И так несчастий вдоволь, пусть же хоть позора не будет. Лучше поговорим о том, что теперь надо делать и как нам поступить.

— Советуйте, — сказал юноша.

— Я посоветую так: эту змею, которая находилась при Данусе, можно бы убить, но так как не пристало рыцарям мараться в бабьей крови, мы отдадим ее князю Янушу. Затевала она свое предательство еще в лесном дворце, при князе и княгине: пусть же и судит ее мазовецкий суд, и если не присудит ее к смерти, так оскорбит правосудие Божье. Пока не встретим мы какой-нибудь другой женщины, которая стала бы за Данусей ухаживать, до тех пор она нужна, а потом можно привязать ее к конскому хвосту. А теперь надо нам как можно скорее пробраться в мазовецкие леса.

— Да не теперь, потому что ночь. Может быть, Господь пошлет — и Дануся завтра немного придет в себя.

— Пусть и лошади отдохнут хорошенько. На рассвете поедем.

Дальнейший разговор их прервал голос Арнольда фон Бадена, который, лежа поодаль на спине, привязанный к собственному мечу, стал что-то кричать по-немецки. Старик Мацько встал и пошел к нему, но не мог толком понять его речи и стал искать чеха.

Но Глава не мог прийти тотчас же, потому что занят был другим делом. Во время разговора Мацьки со Збышкой он пошел к монахине и, положив ей руку на плечо, встряхнул ее хорошенько, а потом сказал:

— Слушай, сука. Ты пойдешь в избу и постелешь для госпожи ложе из шкур, но сначала наденешь на нее свою одежду, а сама оденешься в эти лохмотья, в которых заставляла ходить ее…

И, тоже не в силах побороть внезапно охвативший его гнев, он тряс ее так сильно, что у нее глаза на лоб вылезли. Пожалуй, он свернул бы ей шею, если бы ему не казалось, что она еще пригодится, поэтому он наконец выпустил ее, сказав:

— А потом мы выберем для тебя сук.

Она в ужасе обхватила его колени, но когда он вместо ответа отшвырнул ее ногой, она кинулась в хату, упала к ногам Дануси и стала кричать:

— Защити меня. Не выдавай меня.

Но Дануся только прикрыла глаза, и из уст ее вырвался обычный, прерывистый шепот:

— Боюсь, боюсь, боюсь.

И она совсем лишились чувств, потому что этим всегда кончалось каждое приближение монахини к ней. Она позволила раздеть себя и одеть в новые одежды. Монахиня, сделав постель, уложила Данусю, а сама села у очага, боясь выйти из комнаты.

Но вскоре вошел чех. Обращаясь сперва к Данусе, он проговорил:

— Госпожа, вы находитесь среди друзей, а потому, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, спите спокойно.

И он перекрестил ее, а потом, не возвышая голоса, чтобы не испугать ее, обратился к монахине:

— Ты полежишь связанная за порогом, но если поднимешь крик, я сейчас же сверну тебе шею. Вставай и иди.

И выведя ее из комнаты, он связал ее, как обещал, а потом отправился к Збышке.

— Я велел одеть госпожу в ту одежду, которая была на этой ящерице, — сказал он. — Ложе сделано, и госпожа спит. Лучше всего больше не ходить туда, господин, чтобы она не испугалась. Бог даст, поспав, она завтра придет в себя, а вы тоже подумайте теперь о еде и отдыхе.

— Я лягу на пороге, — отвечал Збышко.

— В таком случае я оттащу эту суку к трупу с рыжими вихрами; но теперь вы должны поесть, потому что вам предстоит путь не малый, и труды — тоже.

Сказав это, он пошел за едой, которою запаслись они на дорогу в лагере жмудинов; но только что он поставил еду перед Збышкой, как Мацько позвал его к Арнольду.

— Смекни-ка хорошенько, что надо этому бродяге, — сказал он, — я хоть и знаю кое-какие слова, а никак не могу его понять.

— Я, господин, снесу его к очагу: там и разговоритесь, — отвечал чех.

И сняв с себя пояс, он просунул его под мышки Арнольду, а потом взвалил великана на плечи. Он сильно согнулся под его тяжестью, но, будучи человеком здоровым, донес рыцаря до очага и бросил, как вязанку, около Збышки.

— Снимите с меня веревки, — сказал меченосец.

— Это могло бы быть, — отвечал через чеха старик Мацько, — если бы ты поклялся рыцарской честью вести себя, как подобает пленнику. Я и без того велю вынуть у тебя меч из-под колен и развязать руки, чтобы ты мог сесть возле нас. Но на ногах веревок я не развяжу, пока не поговорим.

И он сделал знак чеху. Тот разрезал веревки на руках немца, а потом помог ему сесть. Арнольд гордо взглянул на Мацьку, на Збышку и спросил:

— Кто вы такие?

— А ты как смеешь спрашивать? Тебе какое дело? Сам отвечай, кто ты.

— Мне такое дело, что рыцарской честью я могу поклясться только перед рыцарями.

— Ну, так смотри.

И Мацько, откинув одежду, показал на бедрах рыцарский пояс. Меченосец очень удивился и лишь после некоторого молчания сказал:

— Как же это? И вы разбойничаете в лесу? И помогаете язычникам против христиан?

— Лжешь, — вскричал Мацько.

И, таким образом, пошел разговор, враждебный, злобный, местами похожий на брань. Однако, когда Мацько с негодованием вскричал, что сам орден препятствует крещению Литвы и когда привел все доказательства, Арнольд снова удивился и замолчал, потому что правда была так ясна, что нельзя было ее ненавидеть или против нее возражать. Особенно поразили немца слова, которые произнес Мацько, осеняя себя крестным знамением:

— Кто знает, кому вы в действительности служите, если не все, то некоторые…

Слова эти поразили его потому, что и в самом ордене некоторых комтуров шепотом обвиняли в служении сатане. Процесс против них за это не возбуждали, чтобы не навлечь позора на всех рыцарей ордена, но Арнольд хорошо знал, что о таких вещах рыцари перешептывались и что такие слухи ходили. Кроме того, Мацько, зная по рассказам Сандеруса о странном поведении Зигфрида, окончательно встревожил простодушного великана.

— А тот же самый Зигфрид, с которым ты шел на войну, — сказал старик, — разве он служит Господу Богу и Иисусу Христу? Разве ты никогда не слыхал, как он разговаривает со злыми духами, как шепчется с ними и то смеется, то скрежещет зубами?

— Это так, — проворчал Арнольд.

Но Збышко, к сердцу которого новой волной прихлынули горе и гнев, внезапно воскликнул:

— И ты толкуешь о рыцарской чести? Позор тебе, потому что ты помогал палачу и колдуну. Позор тебе, потому что ты спокойно смотрел на страдания женщины, дочери рыцаря, а может, и сам ее мучил.

Арнольд вытаращил глаза и, крестясь от изумления, сказал:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Как?… Это безумная девушка, в голове которой сидит двадцать семь дьяволов?…

— Горе, горе! — хриплым голосом перебил его Збышко.

И, схватившись за рукоять мизерикордии, он снова стал дикими взглядами посматривать в сторону лежащего поодаль в темноте Зигфрида.

Мацько спокойно положил руку ему на плечо и надавил изо всех сил, чтобы заставить его опомниться, а сам, обратившись к Арнольду, сказал:

— Эта женщина — дочь Юранда из Спыхова и жена этого молодого рыцаря. Понимаешь ли теперь, почему мы вас преследовали и почему ты стал нашим пленником?

— Боже мой! — сказал Арнольд. — Почему? Каким образом? Ведь она сумасшедшая…

— Это оттого, что меченосцы похитили ее, как невинную овечку, и мучениями довели до такого состояния.

При словах "невинная овечка" Збышко поднес кулак ко рту и впился в него зубами, а из глаз его покатились крупные слезы непреодолимой муки. Арнольд сидел в задумчивости, а чех в нескольких словах рассказал ему о предательстве Данфельда, о похищении Дануси, пытке Юранда и поединке с Ротгером. Когда он кончил, наступило молчание, нарушаемое только шумом леса да потрескиванием искр в очаге.

Так сидели они несколько минут. Наконец Арнольд поднял голову и сказал:

— Не только рыцарской честью, но и крестом Господним клянусь вам, что женщины этой я почти не видел, не знал, кто она, и к мучениям ее никогда и ни в чем руки своей не прикладывал.

— Так поклянись же еще, что добровольно пойдешь за нами и не попытаешься бежать, а я тогда велю совсем развязать тебя, — сказал Мацько.

— Пусть будет и так, как ты говоришь, клянусь. Куда вы меня поведете?

— В Мазовию, к Юранду из Спыхова.

Говоря это, Мацько сам перерезал веревку на его ногах, потом указал на еду. Збышко через несколько времени встал и пошел спать на пороге хаты; монахини там он уже не нашел, потому что слуги увели ее к лошадям. Легши на шкуру, принесенную ему Главой, Збышко решил бодрствовать и ждать, не принесет ли рассвет какой-нибудь счастливой перемены в здоровье Дануси.

А чех вернулся к очагу, потому что душу его томило нечто, о чем он хотел поговорить со старым рыцарем из Богданца. Он застал Мацьку тоже погруженного в раздумье и не обращающего внимания на храп Арнольда, который, съев неимоверное количество вареной репы и мяса, уснул от изнеможения, как убитый.

— А вы не отдохнете, господин? — спросил оруженосец.

— Сон бежит от век моих, — отвечал Мацько. — Пошли, Господи, хорошее утро…

И, сказав это, он посмотрел на звезды.

— Скоро светать будет, а я все думаю, как что будет.

— Мне тоже не до сна: у меня в голове паненка из Згожелиц.

— А ведь и то правда: новая беда. Ведь она в Спыхове.

— То-то и есть, что в Спыхове. Увезли мы ее из Згожелиц бог весть зачем.

— Она сама хотела ехать к аббату, а как не стало его — что же мне было делать? — с досадой ответил Мацько, не любивший об этом говорить, потому что в душе чувствовал за собой вину.

— Да, но что же теперь будет?

— Что? Отвезу ее назад домой, и пусть все будет как Богу угодно. Но, помолчав, он прибавил:

— Да будет воля Господня. Только бы хоть Дануся-то была здорова, по крайней мере, известно было бы, что делать… А так — шут его ведает. Ну как не выздоровеет? И не умрет… Пусть бы уж послал Господь какой-нибудь конец: либо так, либо эдак.

Но чех думал в этот момент о Ягенке.

— Видите ли, ваша милость, — сказал он, — паненка, когда я уезжал из Спыхова и прощался с ней, сказала мне так: "В случае чего, приезжайте сюда раньше Збышки и Мацьки: пусть они с вами пришлют о себе известие, а вы отвезете меня в Згожелицы.

— Эх, — отвечал Мацько. — Это верно, что как-то нескладно было бы ей оставаться в Спыхове, когда приедет Дануся. Жаль мне сиротки, по совести жаль, да коли не было воли Божьей, так уж тут ничего не поделаешь. Только как же это устроить? Постой… Ты говоришь, что она велела тебе возвращаться раньше нас с известием, а потом отвезти ее в Згожелицы?

— Велела, я вам все слова ее повторил.

— Так вот что: ты, пожалуй, поезжай вперед нас. Надо бы и старика Юранда известить, что дочка его нашлась, чтобы внезапная радость его не убила. Ей-богу, лучше ничего и сделать нельзя. Возвращайся! Скажи, что мы Данусю отбили и что скоро с ней приедем, а сам возьми ту несчастную и вези ее домой.

Тут старый рыцарь вздохнул, потому что ему искренне жаль было и Ягенки, и тех намерений, которые он лелеял в душе. Помолчав, он снова спросил:

— Я знаю, что ты парень проворный и сильный, но сумеешь ли ты оберечь ее от обиды или несчастья? Ведь в дороге легко может случиться и то, и другое.

— Сумею, хотя бы пришлось голову сложить. Возьму нескольких хороших слуг которых для меня пан из Спыхова не пожалеет, и благополучно свезу ее хоть на край света.

— Ну очень-то на себя не надейся. Помни, что на месте, в самых Згожелицах — и то надо зорко следить за Вильками из Бжозовой и за Чтаном из Рогова… Правда, я пустяки говорю, потому что за ними надо было следить, пока у нас другое в голове было. Теперь уж нет никакой надежды — и чему быть, того не миновать.

— Я, во всяком случае, оберегу паненку и от тех рыцарей, потому что жена пана Збышка еле дышит, несчастная… Может быть, и помрет.

— Верно, ей-богу, верно, еле дышит, несчастная… Может быть, и помрет. Тут надо на Бога положиться, а теперь давай думать только о згожелицкой паненке.

— По справедливости, — сказал Мацько, — надо бы мне самому отвезти ее домой. Да трудное это дело. Не могу я сейчас оставить Збышку по разным важным причинам. Ты видел, как он скрежетал зубами и как рвался к старому комтуру, чтобы его убить, как щенка. А если случится, как ты говоришь, и эта девчонка помрет дорогой, так уж и не знаю, смогу ли я его удержать. Но если меня не будет, ничто его не остановит, и вечный позор падет на него и на весь род — чего не дай господи. Аминь.

Чех на это ответил:

— Ну есть простой способ. Дайте мне его, окаянного, а уж я его не потеряю и в Спыхове перед Юрандом из мешка вытрясу.

— Ну дай тебе бог здоровья! Славная у тебя голова, — с радостью вскричал Мацько. — Очень просто. Очень просто. Бери его и делай с ним, что хочешь, только доставь живьем в Спыхов.

— Так дайте мне и эту суку щитновскую. Если она не будет меня по дороге обманывать, — довезу ее, а если будет — на сук.

— Тогда, может быть, Дануся скорее перестанет бояться и скорее придет в себя, коли возле нее не будет этих людей. Но если ты возьмешь монахиню, то как же она обойдется без женской помощи?

— Не может быть, чтобы в лесу вы не встретили каких-нибудь здешних жителей, либо беглых крестьян с бабами. Возьмите первую попавшуюся — и уж любая будет лучше этой. А пока хватит ухода самого пана Збышки.

— Ты что-то нынче умней, чем всегда. Верно и это. Может быть, она скорее опомнится, все время видя возле себя Збышку. Он может быть для нее словно отец с матерью. Хорошо. А когда ты поедешь?

— Я и рассвета не стану ждать, но пока что прилягу отдохнуть. Кажется, еще и полуночи нет.

— Да.

— Слава богу, что мы кое-что надумали, а то мне страсть как на душе тяжело было.

И сказав это, чех растянулся у погасающего очага, накрылся лохматой шкурой и тотчас заснул. Но небо еще нисколько не посветлело и стояла глубокая ночь, когда он проснулся, вылез из-под шкуры, поглядел на звезды и, расправив немного одеревеневшие члены, разбудил Мацьку.

— Пора мне собираться, — сказал он.

— А куда? — еще не вполне проснувшись, спросил Мацько и стал протирать глаза.

— В Спыхов.

— Да, верно… Кто это тут так храпит? Мертвого разбудить может.

— Рыцарь Арнольд. Подкину ветвей в очаг и пойду к слугам.

И он ушел, но вскоре поспешными шагами вернулся и стал издали тихим голосом звать:

— Господин, есть новость — и плохая.

— Что случилось? — вскакивая, вскричал Мацько.

— Монахиня убежала. Слуги взяли ее к лошадям и развязали ей ноги, чтоб им провалиться. А когда они заснули, она выскользнула между них, как змея, и убежала. Идемте, господин.

Обеспокоенный Мацько поспешно пошел за Главой к лошадям, но возле них застали они только одного слугу. Прочие разбежались на поиски за монахиней. Мацько молча стал грозить им вслед кулаком, а потом вернулся к огню, потому что больше делать было нечего.

Вскоре пришел Збышко. Он сторожил хату и не мог заснуть, а услышав шаги, захотел узнать, что случилось. Мацько рассказал ему, что они с чехом придумали, а потом сообщил о бегстве монахини.

— Беда невелика, — сказал он, — потому что она либо подохнет в лесу с голода, либо ее поймают мужики, которые ее вздуют, если раньше того не отыщут ее волки. Жаль только, что минуло ее наказание, которое она понесла бы в Спыхове.

Збышко тоже жалел, что ее минула кара, но в общем принял известие спокойно. Он также не противился отъезду чеха с Зигфридом — все, что не относилось непосредственно к Данусе, было ему безразлично. И он тотчас же стал говорить о ней:

— Завтра посажу ее с собой на коня — и так поедем.

— Ну как она, спит?

— Иногда немножко стонет, да не знаю, во сне или наяву, а входить не хочу, чтобы она не испугалась.

Дальнейшую их беседу перебил чех, который, увидев Збышку, воскликнул:

— А, так и ваша милость на ногах? Ну так мне пора. Лошади готовы, а старый черт привязан к седлу. Скоро станет светать, ночи-то теперь короткие. Оставайтесь с богом, ваша милость.

— Поезжай с богом. Будь здоров.

Но Глава еще раз отвел Мацьку в сторону и сказал:

— Хотел я вас просить… в случае, если что случится… знаете, господин… если какое несчастье или что… гоните тогда сейчас же слугу прямо в Спыхов. Если же мы оттуда уже уедем, пусть догоняет.

— Хорошо, — сказал Мацько. — Я тоже забыл тебе сказать, чтобы ты Ягенку вез в Плоцк, — понимаешь? Ступай там к епископу и скажи ему, кто она, скажи, что аббатова крестница, в пользу которой у епископа есть завещание, а потом попроси беречь ее, потому что и об этом сказано в завещании.

— А если епископ велит нам остаться в Плоцке?

— Слушайся его во всем и сделай так, как он посоветует.

— Так и будет, господин. С Богом.

— С Богом.

II

Рыцарь Арнольд, узнав на следующее утро о бегстве монахини, тихонько улыбнулся, но сказал то же самое, что и Мацько: либо ее съедят волки, либо убьют литвины. И это было очень правдоподобно, потому что местное население, литовского происхождения, ненавидело орден и все, что имело к нему отношение. Крестьяне частью убежали к Скирвойлле, частью взбунтовались и, перебив кое-где немцев, вместе с семьями и пожитками скрылись в недоступных лесных глубинах. Монахиню не нашли и на другой день, потому что искали не особенно усердно: Мацько и Збышко, занятые другим, не отдали достаточно строгих приказаний. Они торопились ехать в Мазовию и хотели тронуться в путь тотчас после восхода солнца, но Дануся под утро заснула так крепко, что Збышко не позволил ее будить. Он слышал, как она стонала ночью, понял, что она не спала, и теперь возлагал большие надежды на этот сон. Дважды он прокрадывался в хату и дважды при свете, проникавшем в щели, видел ее сомкнутые глаза, открытый рот и яркий румянец на щеках, какой бывает у крепко спящих детей. Сердце его тогда таяло от нежности и он говорил: "Дай тебе Бог отдохнуть и выздороветь, цветик мой дорогой". А потом прибавлял: "Кончились твои горести, кончились слезы, и, даст бог, счастье твое разольется рекой". Его прямая и добрая душа возносилась к Богу, и он спрашивал самого себя, чем бы отблагодарить его, чем бы расплатиться, что какому костелу пожертвовать, деньгами ли, скотом, воском или еще чем-нибудь? Он и сейчас даже принес бы обет и точно определил бы, что жертвует, но решил подождать. Еще неизвестно, в каком положении проснется Дануся, вернется ли к ней сознание: он не был уверен, будет ли за что благодарить.

Мацько, хотя и понимал, что полная безопасность их ждет только во владениях князя Януша, однако также придерживался мнения, что Данусю не следует лишать отдыха, и только приказал слугам быть наготове.

Но когда прошел полдень, а Дануся все еще спала, то Збышко, то и дело заглядывавший в дверь хаты, наконец вошел внутрь и сел на обрубок дерева, который монахиня принесла накануне.

Он сел и всматривался в Данусю, но она не открывала глаз. Наконец губы ее дрогнули, и она прошептала, как будто видя сквозь закрытые ресницы:

— Збышко!..

Он тотчас подбежал к ней, опустился на колени, схватил ее исхудалую руку и, целуя, заговорил прерывающимся голосом:

— Слава богу, Дануся! Ты узнала меня!

Его голос окончательно пробудил Данусю. Она села на постели и уже с открытыми глазами повторила:

— Збышко!..

И она заморгала, а потом как бы с удивлением осмотрелась вокруг.

— Уж ты не в плену! — сказал Збышко. — Я отбил тебя, и мы едем в Спыхов!

Но она высвободила руки из его рук и сказала:

— Это все от того, что отец не благословил нас! Где княгиня?

— Проснись же, милая. Княгиня далеко, а мы отбили тебя у немцев.

В ответ она, словно не слыша этих слов и припоминая что-то, сказала:

— Отняли лютню у меня и разбили об стену!

— Боже ты мой! — вскричал Збышко.

И только теперь он заметил ее безумные, блестящие глаза и румянец, пылающий на щеках. В ту же минуту в его голове мелькнула мысль, что, может быть, она тяжело больна и два раза произнесла его имя только потому, что он мерещился ей в бреду.

Сердце его дрогнуло от ужаса, а на лбу выступил холодный пот.

— Дануся, — сказал он, — видишь ли ты меня и понимаешь ли?

Она отвечала голосом, в котором звучала мольба:

— Пить!.. Воды!..

— Иисусе милостивый!

И Збышко выбежал из хаты. У дверей он чуть не сбил с ног Мацьку, который шел узнать, как дело, и, бросив ему только одно слово: "Воды!" — побежал к ручью, который протекал невдалеке среди зарослей и мхов.

Минуту спустя он возвратился с полным кувшином и подал его Данусе, которая начала жадно пить. Мацько еще раньше вошел в хату и, посмотрев на больную, нахмурился.

— Она в бреду? — спросил он.

— Да! — простонал Збышко.

— Понимает, что ты говоришь? — Нет.

Старый рыцарь нахмурился еще больше и почесал в затылке.

— Что ж делать?

— Не знаю.

— Выход один, — начал было Мацько.

Но Дануся перебила его. Кончив пить, она устремила на него свои широко раскрытые глаза и сказала:

— Я перед вами ни в чем не виновата. Пожалейте меня!

— Я жалею тебя, дитя, и все делаю, желая тебе добра, — с волнением отвечал старый рыцарь.

И он обратился к Збышке:

— Слушай! Нечего ее оставлять здесь. Как ее ветер обдует, а солнышко пригреет, так ей, может быть, легче сделается. Не теряй головы, сажай ее в те носилки, из которых ее вынули, или в седло — и в путь. Понимаешь?

Сказав это, он вышел отдать последние распоряжения, но едва выглянул наружу, как вдруг остановился, словно вкопанный.

Сильный пеший отряд, вооруженный копьями и бердышами, словно стеной, окружал хату и полянку.

"Немцы!" — подумал Мацько.

И его душу охватил ужас, но не прошло и мгновенья, как он схватился за рукоятку меча, стиснул зубы и стал на место, точно дикий зверь, внезапно окруженный собаками и готовившийся к отчаянной защите.

В это время к нему приблизился великан Арнольд с каким-то другим рыцарем и сказал:

— Быстро вертится колесо фортуны. Я быль вашим пленником, а теперь вы мои.

И он надменно посмотрел на старого рыцаря, как будто на низшее существо. Арнольд не был ни злым, ни жестоким человеком, но у него был порок, свойственный всем меченосцам: мягкие, даже уступчивые в несчастье, они никогда не умели сдержаться и не высказать своего презрения к побежденным и безграничной гордости, лишь только чувствовали за собой большую силу.

— Вы мои пленники! — важно повторил он.

Старый рыцарь угрюмо оглянулся вокруг. В его груди билось не только неробкое, но даже чересчур дерзкое сердце. Если бы он теперь был при оружии, на боевом коне, если бы около него был Збышко и если б в руках у них были мечи, топоры или те страшные палицы, которыми так ловко владела тогдашняя шляхта, то, может быть, он попробовал бы пробиться сквозь окружающую его стену копий и бердышей. Но Мацько стоял перед Арнольдом один, пеший, без панциря, и, заметив, что его люди уже побросали оружие, как опытный и знакомый с войной человек понял, что положение безвыходное.

Он медленно вынул мизерикордию из ножен и бросил ее к ногам рыцаря, стоящего рядом с Арнольдом. Незнакомый рыцарь с неменьшей гордостью, но вместе с тем и с благоволением заговорил на хорошем польском языке:

— Ваше имя? Если вы дадите мне слово, я не прикажу вязать вас, потому что вы по-человечески обошлись с моим братом.

— Даю слово, — отвечал Мацько.

Потом он объяснил, кто он таков, спросил, можно ли ему войти в хату и предостеречь племянника, "чтобы тот не наделал каких-нибудь глупостей", и, получив разрешение, скрылся за дверями хаты. Спустя несколько минут он появился вновь с мизерикордией в руках.

— У моего племянника не было даже меча при себе, — сказал Мацько. — Он просит, нельзя ли ему остаться возле жены до тех пор, пока не настанет время пуститься в путь.

— Пусть остается, — сказал брат Арнольда, — я пошлю ему есть и пить, потому что в дорогу мы тронемся не сейчас. Люди наши утомлены, да и нам самим нужно подкрепиться и отдохнуть. Просим вас, рыцарь, присоединиться к нашей компании.

Они повернулись и пошли к тому самому костру, у которого Мацько провел прошлую ночь, но по гордости ли, или по незнанию приличий, пошли вперед, оставляя Мацьку позади. Но тот, как человек бывалый, понимающий, как в каком случае нужно поступать, спросил:

— Вы, рыцарь, меня приглашаете как гостя или как пленника? Брат Арнольда смутился, задержал шаги и сказал:

— Пройдите вперед.

Старый рыцарь прошел вперед, но, не желая уязвлять самолюбие человека, от которого во многом зависел, сказал:

— Видно, что вы не только знаете разные языки, но и знаете придворный обычай.

Арнольд, поняв только некоторые слова, спросил:

— Вольфганг, в чем дело и что он говорит?

— Он говорит дело, — ответил Вольфганг, видимо, польщенный словами Мацьки.

Они сели у костра, к которому слуги принесли пищу и питье.

Однако урок, который Мацько дал немцам, не пропал даром: Вольфганг стал предлагать еду ему первому. Из разговора во время еды старый рыцарь узнал, каким образом попались они в западню. Вольфганг, брат Арнольда, вел немецкую пехоту в Готтесвердер против взбунтовавшихся жмудинов. Однако эта пехота, из отдаленной комтурии, не могла поспеть за конницей, Арнольду же не было надобности ждать ее, так как он знал, что по дороге встретит другие пешие отряды из городов и замков, лежащих ближе к литовской границе. Поэтому младший брат, Вольфганг, отстал на несколько дней и находился на дороге, вблизи от смолокурни, как раз в тот момент, когда монахиня, убежав ночью, дала ему знать о том, что произошло с его старшим братом. Арнольд, слушая этот рассказ, который был повторен ему по-немецки, с удовольствием улыбнулся и, наконец, объявил, что сам рассчитывал на такой случай.

Но хитрый Мацько, который в любом положении старался найти какой-нибудь выход, подумал, что хорошо бы склонить этих немцев на свою сторону. Поэтому, помолчав, он сказал:

— Все-таки тяжело попасть в плен, хоть я и благодарю Бога, что он отдал меня не в чьи-нибудь руки, а в ваши, потому что вы истинные рыцари, строго блюдущие законы чести.

В ответ на эти слова Вольфганг прищурил глаза и кивнул головой, правда Довольно надменно, но с видимым удовлетворением. А старый рыцарь продолжал:

— И язык наш вы знаете. Видно, дал вам Господь ум на все!

— Речь вашу я знаю, потому что в Члуховой народ говорит по-польски, а мы с братом уже семь лет служим у тамошнего комтура.

— А со временем займете и место его. Иначе быть не может!.. Но все-таки брат ваш не говорит по-нашему.

— Он понимает немного, но не говорит. Брат сильнее меня, хоть и я не калека, да зато голова у него хуже.

— Э, глупым и он мне не кажется, — сказал Мацько.

— Вольфганг, что он говорит? — снова спросил Арнольд.

— Хвалит тебя, — отвечал Вольфганг.

— Воистину хвалю, — прибавил Мацько, — потому что он настоящий рыцарь, а это главное. И по совести скажу вам, что хотел его сегодня совсем отпустить на слово: пускай едет, куда хочет, только чтобы через год явился. Так ведь и должно быть между опоясанными рыцарями.

И он стал внимательно смотреть в лицо Вольфгангу, но тот нахмурился и сказал:

— Пожалуй, и я отпустил бы вас на слово, кабы не то, что собакам-язычникам против нас помогали.

— Неправда, — ответил Мацько.

И опять начался точно такой же резкий спор, как вчера с Арнольдом. Однако старому рыцарю, хоть он и прав был, приходилось труднее, потому что Вольфганг действительно был умнее старшего брата. Как бы то ни было, следствием этого спора была та выгода, что и младший узнал обо всех щитновских злодеяниях, клятвопреступничестве и предательстве и вместе с тем о судьбе несчастной Дануси. На все это, на все подлости, которые раскрывал перед его глазами Мацько, ему нечего было ответить. Он должен был признать, что месть была справедлива и что польские рыцари имели право так поступать, как они поступали. И наконец он сказал:

— Клянусь прахом святого Либерия. Жалеть Данфельда я не стану. Говорили о нем, что он занимается черной магией, но сила и справедливость Господа сильнее черной магии. Что касается Зигфрида — не знаю, служил ли и он дьяволу, но догонять его не стану, потому что, во-первых, конницы у меня нет, а во-вторых, если, как вы говорите, он мучил эту девушку, так пусть и отправляется в ад.

Тут он потянулся и прибавил:

— Господи, помоги мне и в смертный час.

— А как же будет с этой несчастной мученицей? — спросил Мацько. — Неужели вы не позволите увезти ее домой? Неужели ей умирать в ваших подземельях! Вспомните о гневе Божьем…

— До женщины мне нет дела, — сухо отвечал Вольфганг. — Пусть один из вас отвезет ее к отцу, только с условием — потом явиться. Но второго я не отпущу.

— Ну а если бы я поклялся честью и копьем святого Георгия?

Вольфганг слегка стал колебаться, потому что это была страшная клятва, но в этот миг Арнольд в третий раз спросил:

— Что он говорит?

И узнав, о чем идет речь, стал горячо и глубоко противиться отпуску обоих рыцарей на слово. Тут у него был свой расчет: он был побежден в большой битве Скирвойллой, а в маленькой схватке — этими рыцарями. Как солдат, он знает, что пехота его брата должна теперь возвращаться в Мальборг, потому что если бы она захотела идти дальше, к Готтесвердеру, то после уничтожения передовых отрядов она шла бы прямо как на убой. И поэтому он знал, что ему придется предстать перед магистром и маршалом, и понимал, что ему будет не так стыдно, если сможет показать хоть одного значительного пленника. Рыцарь, которого живьем приводят к магистру, значит больше, чем рассказ о том, что двоих рыцарей где-то удалось взять в плен.

И Мацько, слушая хриплые возгласы и гневный голос Арнольда, сразу понял, что следует брать то, что дают, потому что больше ничего не добьешься. И он сказал, обращаясь к Вольфгангу:

— В таком случае прошу вас, рыцарь, еще об одном: я уверен, что мой племянник сам поймет, что ему следует остаться при жене, а мне при вас. Но на всякий случай позвольте объявить ему, что здесь не о чем толковать: такова ваша воля.

— Хорошо, это мне все равно, — отвечал Вольфганг. — Но поговорите о выкупе, который должен привезти ваш племянник за себя и за вас, потому что от этого все зависит.

— О выкупе? — спросил Мацько, который предпочел бы отложить этот разговор на другое время. — Да разве у нас впереди мало времени? Когда имеешь дело с опоясанным рыцарем, слово значит то же, что и деньги, а относительно цены можно положиться на совесть. Вот мы под Готтесвердером взяли в плен знатного рыцаря вашего, некоего де Лорша, и племянник мой (это он его захватил) отпустил его на слово, совсем не условливаясь о цене.

— Вы взяли в плен рыцаря де Лорша? — быстро спросил Вольфганг. — Я его знаю. Это могущественный рыцарь. Но почему же я не встретил его на дороге?

— Потому что он, видно, туда не поехал, а поехал в Готтесвердер или в Рагнете, — ответил Мацько.

— Это рыцарь могущественный и из славного рода, — повторил Вольфганг. — Хороший выкуп вы получите. Но хорошо, что вы об этом вспомнили, потому что теперь я и вас дешево не отпущу.

Мацько прикусил ус, но гордо поднял голову:

— Мы и без того знаем, чего стоим.

— Тем лучше, — сказал младший фон Баден. Но сейчас же прибавил:

— Тем лучше не для нас, потому что мы смиренные монахи, давшие обет нищенства, но для ордена, который использует ваши деньги во славу Божью.

Мацько не ответил на это ничего, только так посмотрел на Вольфганта, точно хотел сказать: "Говори это кому-нибудь другому". И вскоре стали они торговаться. Для старого рыцаря это было тяжелое и мучительное дело, потому что, с одной стороны, он был очень чувствителен ко всякому убытку, а с другой — понимал, что не пристало ему слишком низко ценить себя и Збышку. И вот он юлил, как пескарь, тем более что Вольфганг, очень великодушный и приятный на словах, оказался необычайно жадным и твердым, как камень. Единственным утешением для Мацьки была мысль, что за все это заплатит де Лорш, но все-таки ему жаль было погибшей надежды на выгоду; на выкуп за Зигфрида он не рассчитывал, потому что думал, что Юранд, как и Збышко, ни за какие деньги не откажется от его головы.

После долгих споров он согласился на сколько-то гривен и назначил срок; при этом он выторговал, сколько лошадей и сколько слуг может взять Збышко, а потом пошел сказать ему об этом, причем, боясь, видимо, как бы немцу не Пришла в голову какая-нибудь другая мысль, посоветовал ему ехать сейчас же.

— Такова жизнь рыцарская, — говорил он, вздыхая, — вчера ты за вихор держал, а нынче держат тебя. Да, тяжело. Даст бог, опять наша возьмет. Но теперь времени не теряй. Если поедешь скоро, то догонишь Главу, и вам вдвоем будет безопасней, а ведь как только выберешься из лесов и очутишься в Мазовии — тут уж у любого шляхтича найдешь и гостеприимство, и помощь, и уход. У нас в этом и чужим не отказывают, а уж о своих и говорить нечего. Для этой несчастной, может быть, тоже в этом заключается спасение.

Так говоря, он смотрел на Данусю, которая в полусне дышала тяжело и громко. Прозрачные руки ее, лежащие на темной медвежьей шкуре, лихорадочно вздрагивали.

Мацько перекрестился и сказал:

— Ну бери ее и поезжай. Не дай бог, чтобы вышло по-моему, но сдается мне, что она того и гляди Господу душу отдаст.

— Молчите! — с отчаянием вскричал Збышко.

— На все воля Божья. Я велю подвести тебе сюда лошадь, а ты поезжай. И выйдя из комнаты, он приготовил все к отъезду. Турки, подаренные

Завишей, подвели лошадей с корзиной, выложенной внутри мхом и шкурами, а мальчик Вит верхового коня Збышки. Вскоре Збышко вышел из хаты, неся на руках Данусю. В этом было что-то до такой степени трогательное, что оба брата фон Бадена, которых любопытство привело к хате, увидев полудетскую еще фигуру Дануси, лицо ее, поистине похожее на лицо святых девственниц на церковных образах, и ее слабость такую, что, не в силах будучи поднять головы, она положила ее на плечо молодого рыцаря, стали с удивлением посматривать друг на друга и в глубине души возмущаться теми, кто был причиной ее несчастья. "Правда, палаческое, а не рыцарское сердце было у Зигфрида, — прошептал брату Вольфганг, — а эту змею, хотя благодаря ей ты освобожден из плена, а велю выдрать розгами". Тронуло их также и то, что Збышко несет Данусю на руках, как мать ребенка, и они поняли его любовь, потому что и у них обоих в жилах текла еще молодая кровь.

Збышко же несколько времени не знал, посадить ли больную впереди себя на седло и держать дорогой возле своей груди или же положить ее в корзину… Наконец он решился на последнее, полагая, что ей удобнее будет ехать лежа. Потом, подойдя к дяде, он склонился, чтобы поцеловать у него руку, но Мацько, который берег его, как зеницу ока, хоть и не хотел выказывать перед немцами своего волнения, не мог удержаться и крепко обнял его, прижавшись губами к его пышным золотистым волосам.

— Храни тебя Бог, — сказал он. — А про старика все-таки помни, потому что неволя — тяжелая вещь, что ни говори.

— Не забуду, — отвечал Збышко.

— Да утешит тебя Пресвятая Богородица.

— Пошли вам Господь и за это… и за все.

Через минуту Збышко сидел уже на коне, но Мацько вспомнил, видимо, еще что-то, подбежал к племяннику, и, положив руку ему на колено, он сказал:

— Слушай. Если догонишь Главу, насчет Зигфрида попомни: не покрой позором себя самого и моих седых волос. Юранд — отлично, но не ты. Поклянись мне в этом мечом и честью.

— Пока вы не вернетесь, я и Юранда удержу, чтоб он не мстил за вас Зигфриду, — отвечал Збышко.

— Так вот как ты меня любишь?

А юноша грустно улыбнулся:

— Ведь вы знаете…

— Ну, в путь. Поезжай и будь здоров.

Лошади тронулись, и вскоре лесная чаща закрыла их. Мацьку вдруг стало ужасно грустно и скучно; душа его изо всех сил рвалась вслед этому любимому юноше, единственной надежде всего их рода. Но старик согнал грусть с лица, потому что был человеком твердым и владеющим собой.

— Слава богу, что не он в плену, а я…

И он обратился к немцам:

— А вы, рыцарь, когда едете и куда?

— Когда нам захочется, — отвечал Вольфганг. — А поедем мы в Мальборо где вам, рыцарь, придется прежде всего предстать пред магистром.

"Эх, пожалуй, они еще мне там голову отрубят за то, что я помогал жмудинам", — сказал себе Мацько.

Однако его успокаивала та мысль, что заложником у них рыцарь де Лорш и что сами братья фон Бадены будут защищать его, хотя бы ради того, чтобы от них не ушел выкуп.

"Потому что, — говорил он себе, — в таком случае, конечно, Збышке не будет нужды ни самому являться, ни тратить денег".

И эта мысль принесла ему некоторое облегчение.

III

Збышко не мог догнать своего оруженосца, потому что тот ехал день и ночь, отдыхая лишь столько, сколько было необходимо во что бы то ни стало, чтобы не пали лошади, которые, кормясь одной травой, были слабы и не могли делать таких переходов, как в странах, где легче было достать овес. Самого себя Глава не жалел, а на преклонные годы и слабость Зигфрида не обращал внимания. Старый меченосец страдал жестоко, тем более что железный Мацько во время схватки изрядно помял ему бока. Но всего более мучили его комары, роившиеся в сырых лесах; руки у него были связаны, ноги прикручены к брюху коня, и он не мог отгонять насекомых. Правда, оруженосец не причинял ему никаких особенных страданий, но и не жалел его и освобождал правую руку Зигфрида только во время еды, на привалах.

— Ешь, волчья морда, чтобы я мог доставить тебя живого спыховскому пану.

С такими словами он его угощал. Правда, в начале пути Зигфриду пришла в голову мысль уморить себя голодом, но когда он услышал предупреждение, что ему будут разжимать зубы ножом и насильно совать пищу в рот, он предпочел уступить, чтобы не допустить унижения своего монашеского Достоинства и рыцарской чести.

Чеху же хотелось во что бы то ни стало прибыть в Спыхов раньше своего господина, чтобы уберечь возлюбленную свою Ягенку от стыда. Будучи простым, но смышленым и не лишенным рыцарских чувств шляхтичем, он отлично понимал, что для Ягенки было бы слишком обидно и унизительно, если бы она очутилась в Спыхове одновременно с Данусей. "Можно будет в Плойке сказать епископу, — думал он, — что старому пану из Богданца, как опекуну, пришлось волей-неволей брать ее с собой; потом же, как только распространится молва, что кроме Згожелиц она получила наследство еще и после аббата, так и воеводский сын может на ней жениться". Эта мысль услаждала ему труды походов, потому что он терзался, думая, что счастливая весть, которую он везет в Спыхов, будет для его госпожи тяжелым приговором.

И часто представлялась его воображению румяная, как яблочко, Сецеховна. Тогда, поскольку позволяли дороги, он вонзал коню в бока шпоры — так спешил поскорее в Спыхов.

Ехали по плохим дорогам, скорее — без всяких дорог, все время прямо. Чех знал только то, что, едучи к югу и лишь слегка уклоняясь к западу, он должен выехать в Мазовию, а тогда уже все будет хорошо. Днем он ехал по солнцу, а ночью по звездам. Лесу, казалось, не было ни границ, ни конца. Дни и ночи их проходили в ночном сумраке. Иногда Глава думал, что не провезти молодому рыцарю Данусю живой через эти страшные пустыни, где не было никакой дичи, где по ночам приходилось стеречь лошадей от волков и медведей, а днем уступать дорогу стадам зубров и туров, где страшные кабаны точили кривые клыки о корни сосен и где всякому, кому не удавалось подстрелить из арбалета или пронзить копьем оленя, по целым дням нечего было есть.

"Как же, — думал Глава, — он будет здесь ехать с такой измученной девушкой, которая еле дышит?"

То и дело приходилось им объезжать широкие трясины и глубокие овраги, на дне которых шумели вздувшиеся от весенних дождей потоки. Немало и озер было в лесах; на этих озерах при закате солнца видели они целые стада лосей и оленей, плавающих в розовой гладкой воде. Иногда замечали они дымки, свидетельствующие о присутствии людей. Несколько раз Глава приближался к таким лесным селениям, но оттуда навстречу выбегали толпой дикие люди, в шкурах, надетых на голое тело, вооруженные кистенями и луками и так злобно смотрящие из-под колтуноватых волос, что приходилось как можно скорее пользоваться изумлением, в которое повергал их вид рыцарей, и поспешно уезжать.

Однако два раза свистели вслед чеху копья и слышался окрик: "Викили" (немцы). Но он предпочитал убегать, нежели объяснять, кто он. Наконец после нескольких дней езды он стал предполагать, что, может быть, уже переехал границу, но спросить было некого. Только от жителей одной деревушки, говоривших по-польски, узнал он, что очутился наконец в мазовецкой земле.

Там дорога шла уже легче, хотя вся восточная Мазовия еще шумела одним сплошным лесом. Не кончилось и безлюдье, но там, где попадалось жилье, обитатели были не так враждебны, может быть, потому, что чех говорил на понятном им языке. Беда только была с невероятным любопытством этих людей, которые окружали всадников и забрасывали их вопросами, а узнав, что они везут пленника-меченосца, говорили:

— Подарите же его нам, господин, уж мы с ним разделаемся.

И они просили так упорно, что чеху часто приходилось сердиться или объяснять им, что пленник принадлежит князю. Тогда они оставляли его в покое. Впоследствии, в населенной стране, дело тоже не особенно легко шло со шляхтой и владетельными князьками. Там кипела ненависть к меченосцам, потому что везде живо помнили предательство и обиду, нанесенную князю, когда во время полного мира меченосцы схватили его под Злоторыей и держали у себя как пленника. Правда, эти уже не хотели "разделываться" с Зигфридом, но то один, то другой упрямый шляхтич говорил:

— Развяжите его: я дам ему оружие и вызову на поединок.

Таким чех обстоятельно объяснял, что первое право мстить принадлежит несчастному пану из Спыхова и что нельзя лишать его этого права.

В населенных местах уже были кое-какие дороги и лошадей всюду кормили овсом или ячменем. Чех ехал скоро, нигде не останавливаясь, и за десять дней до праздника Божьего тела очутился в виду Спыхова.

Приехал он вечером, как тогда, когда Мацько прислал его из Щитно с уведомлением о своем отъезде на Жмудь, и точно так же, как в тот раз, увидев его из окна, выбежала к нему навстречу Ягенка, а он упал к ногам ее, некоторое время не в силах будучи произнести ни слова. Но она подняла его и потащила как можно скорее наверх, не желая расспрашивать при людях.

— Какие вести? — спросила она, дрожа от нетерпения и еле переводя дыхание. — Живы они? Живы?

— Живы. Здоровы.

— А она отыскалась?

— Да. Отбили ее.

— Слава богу.

Но, несмотря на эти слова, лицо ее словно застыло, потому что разом все ее надежды рассыпались прахом.

Все-таки силы ее не оставили, и она не упала в обморок, а потом овладела собой вполне и опять стала спрашивать:

— Когда же они будут здесь?

— Через несколько дней. Это трудный путь, да еще с больной.

— Так она больна?

— Измучили ее. У нее от мучений в голове помешалось.

— Иисусе милостивый.

Наступило короткое молчание, только побледневшие губы Ягенки шевелились как бы в молитве.

— И она не пришла в себя при Збышке? — снова спросила она.

— Может быть, и пришла, да я не знаю, потому что сейчас же уехал, чтобы сообщить вам, госпожа, эту новость, прежде чем они прибудут сюда.

— Пошли тебе Бог за это. Рассказывай: как это было?

Чех в кратких словах стал рассказывать, как они отбили Данусю и взяли в плен великана Арнольда с Зигфридом. Сообщил он также, что Зигфрида привез с собой, потому что молодой рыцарь хотел подарить его Юранду, чтобы тот мог отомстить.

— Надо мне теперь идти к Юранду, — сказала Ягенка, когда он кончил. И она вышла; но Глава недолго оставался один, потому что из соседней

комнатки выбежала к нему Сецеховна, а он, потому ли, что не совсем был в памяти от усталости, потому ли, что стосковался по ней и сразу забылся при виде ее, довольно того, что он обнял ее, прижал к груди и стал целовать ее глаза, щеки, губы, словно давно уже сказал ей все, что следует сказать девушке перед таким поступком.

И быть может, он уже действительно сказал это ей в душе во время пути, потому что целовал и целовал без конца, и прижимал ее к себе с такой силой, что у нее стеснялось дыхание; она не защищалась, сперва от удивления, потом от слабости такой, что, если бы держали ее не такие сильные руки, она упала бы на пол. К счастью, все это тянулось не слишком долго, потому что на лестнице послышались шаги и через минуту в комнату поспешно вошел ксендз Калеб.

Они отскочили друг от друга, а ксендз Калеб снова стали забрасывать Главу вопросами, на которые тот, еле дыша, отвечал с трудом.

Ксендз думал, что это он от усталости. Услышав подтверждение известия, что Дануся найдена и отбита, а мучитель ее привезен в Спыхов, он бросился на колени, чтобы возблагодарить Господа. За это время кровь в жилах Главы немного успокоилась, и когда ксендз встал, оруженосец мог уже спокойно повторить ему, как они нашли и отбили Данусю.

— Не для того Господь спас ее, — сказал ксендз, выслушав все, — чтобы оставить разум и душу ее во тьме и во власти нечистой силы. Юранд возложит на нее святые свои руки и одной молитвой вернет ей разум и здоровье.

— Рыцарь Юранд? — с удивлением спросил чех. — Неужели он обладает такой силой? Неужели он стал святым при жизни?

— Перед Господом он уже святой, а когда умрет, у людей будет в небесах одним покровителем-мучеником больше.

— Но вы сказали, отче, что он возложит руки на голову дочери. Разве у него отросла правая рука? Я знаю, что вы просили об этом Господа…

— Я сказал "руки", как всегда говорится, — отвечал ксендз, — но при милосердии Божьем хватит и одной руки.

— Вестимо, — ответил Глава.

Но в голосе у него звучала некоторая досада, потому что он думал, что увидит явное чудо. Дальнейший разговор был прерван приходом Ягенки.

— Я сказала ему, — проговорила она, — об этой новости осторожно, чтобы внезапная радость не убила его. Он сейчас же упал на землю и стал молиться.

— Он и без того по целым ночам молится, а уж сегодня, верно, до утра не встанет, — сказал ксендз Калеб.

Так и случилось. Несколько раз заглядывали к нему — и каждый раз заставали лежащим, но не во сне, а в молитве, такой горячей, что он доходил до полного самозабвения. Только на следующий день, уже много времени спустя после ранней обедни, когда Ягенка снова заглянула к нему, он знаками дал понять, что хочет видеть Главу и пленника. Тотчас из подземелья привели Зигфрида, со связанными крестом на груди руками, и все вместе с Толимой отправились к старику.

В первую минуту чех не мог хорошо разглядеть его, потому что затянутые пузырем окна пропускали мало света, а день был хмурый вследствие туч, затянувших все небо и предвещавших ненастье. Но когда зоркие глаза его привыкли к сумраку, Глава едва узнал Юранда, так он исхудал и отощал. Огромный человек превратился в огромный скелет. Лицо его было так бело, что не особенно отличалось от молочно-белых волос и бороды, а когда Юранд, облокотившись на поручень кресла, закрыл веками свои пустые глазницы, он показался ему просто трупом.

Возле кресла стоял стол, а на нем распятие, кувшин с водой и каравай черного хлеба с воткнутой в него мизерикордией — страшным ножом, который употребляли рыцари для добивания раненых. Иной пиши, кроме хлеба и воды, Юранд давно не употреблял. Одеждой служила ему толстая власяни^ ца, опоясанная веревкой. Власяницу носил он на голом теле. Так после возвращения из щитненского плена жил некогда могущественный и страшный рыцарь из Спыхова.

Услышав, что вошли люди, он отстранил ногой ручную волчицу, согревавшую его босые ноги, и откинулся назад. В этот-то миг он и показался Главе мертвецом. Наступила минута ожидания; все думали, что он сделает какой-нибудь знак, чтобы кто-нибудь заговорил, но он сидел неподвижно, белый, спокойный, с полуоткрытым ртом, как будто и в самом деле был погружен в вечный сон смерти.

— Глава пришел, — сказала наконец ласковым голосом Ягенка, — хотите вы его выслушать?

Он кивнул головой в знак согласия, и чех в третий раз начал свой рассказ. Он кратко описал битву, происшедшую с немцами под Готтесвердером, рассказал о драке с Арнольдом фон Баденом и о том, как была отбита Дануся, но, не желая прибавлять горечи к хорошей вести и будить в старике новую тревогу, он утаил, что ум Дануси помутился во время долгих дней ужасного плена.

Вместо этого, пылая ненавистью к меченосцам и желая, чтобы Зигфрид был наказан как можно безжалостнее, он нарочно не утаил того, что они нашли ее перепуганной, исхудалой, больной, так что видно было, что с ней обходились жестоко и что если бы она дольше оставалась в этих страшных руках, то увяла бы и угасла, как вянет и гибнет растоптанный ногами цветок. Этому мрачному рассказу сопутствовал не менее мрачный сумрак надвигающейся грозы. Медные громады туч все страшнее клубились над Спыховом.

Юранд слушал рассказ, ни разу не вздрогнув и не пошевелившись, так что присутствующим могло показаться, что он погружен в сон. Но он слышал и понимал все, потому что когда Глава стал говорить о несчастьях Дануси, в его пустых глазных впадинах появились две крупные слезы и потекли по щекам. Из всех земных чувств оставалось у него еще только одно: любовь к своему ребенку.

Потом его синие губы стали шевелиться: он шептал молитву. На дворе раздались первые, еще отдаленные раскаты грома, а молнии стали время от времени освещать окна. Он молился долго, и снова слезы закапали на его седую бороду. Наконец он перестал молиться, и воцарилось долгое молчание; оно длилось слишком долго и наконец стало тяготить присутствующих: они не знали, что им делать.

Наконец старик Толима, правая рука Юранда, товарищ его во всех боях и главный страж Спыхова, сказал:

— Перед вами, господин, стоит этот чернокнижник, этот вампир-меченосец, который мучил вас и вашу дочь, дайте знак, что мне с ним сделать и как его покарать?

При этих словах по лицу Юранда пробежали внезапные светлые лучи, и он кивнул головой, чтобы пленника подвели к нему.

Двое слуг мгновенно схватили Зигфрида за плечи и подвели к старцу, а тот протянул руку, провел сначала ладонью по лицу Зигфрида, словно хотел припомнить или в последний раз запечатлеть в памяти его черты; потом он опустил руку на грудь меченосца, нащупал скрещенные на груди руки, коснулся веревок и, снова закрыв глаза, закинул голову назад.

Присутствующие думали, что он размышляет. Но что бы ни делал он в эту минуту — это длилось недолго, вскоре он очнулся и протянул руку в сторону хлеба, в котором торчала золотая мизерикордия.

Тогда Ягенка, чех и даже старик Толима затаили в груди дыхание. Кара была сто раз заслужена, месть была справедлива, но при мысли о том, что этот полуживой старик будет на ощупь резать связанного пленника, сердца у них дрогнули.

Но Юранд, взяв нож за лезвие, протянул указательный палец к концу острия, чтобы знать, к чему прикасается, и стал резать веревки на плечах меченосца.

Всех охватило удивление: они поняли желание Юранда, и не хотели верить глазам своим. Это было для них уж слишком. Первым стал шептать что-то Глава, за ним Толима, потом слуги. Только ксендз Калеб дрожащим от непреодолимых слез голосом спросил:

— Брат Юранд, что вы хотите делать? Уж не хотите ли даровать пленнику свободу?

— Да, — отвечал Юранд кивком головы.

— Вы хотите, чтоб он ушел без мести и кары?

— Да.

Ропот гнева и возмущения усилился еще больше, но ксендз Калеб, не желая, чтобы пропал даром столь неслыханный подвиг милосердия, обернулся к ропщущим и воскликнул:

— Кто смеет противиться святым? На колени! И, став на колени сам, он стал читать молитву:

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое…

И он прочел "Отче наш" до конца. При словах "…и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим" глаза его невольно обратились к Юранду, лицо которого действительно светилось каким-то неземным светом.

И зрелище это, в соединении со словами молитвы, тронуло сердца всех присутствующих; даже старик Толима, с душой, зачерствевшей в непрестанных боях, перекрестился, обнял колени Юранда и сказал:

— Господин, если воля ваша должна исполниться, то надо проводить пленника до границы.

— Да, — кивнул головой Юранд.

Молнии все чаще освещали окна: гроза приближалась.

IV

Два ездока среди вихря и проливного дождя спешили к спыховской границе: Зигфрид и Толима. Последний сопровождал немца из опасения, как бы дорогой не убили его крестьяне или спыховская челядь, пылавшая против него страшной ненавистью и жаждой мести. Зигфрид ехал безоружный, но и не связанный. Гроза, гонимая ветром, была уже над ними. Порой, когда раздавался внезапный удар грома, лошади приседали на задние ноги. Они ехали в глубоком молчании, по дну узкого оврага, иногда так близко друг к другу, что стремя касалось стремени. Толима, привыкший за многие годы сторожить пленников, и теперь время от времени внимательно поглядывал на Зигфрида, точно заботился, чтобы тот не убежал; и каждый раз по телу его невольно пробегала дрожь, потому что ему казалось, что глаза меченосца светятся во мраке, как глаза злого духа или упыря. Ему даже приходило в голову перекрестить меченосца, но при мысли, что тот, осененный крестом, может завыть нечеловеческим голосом и, приняв ужасный образ, защелкать зубами, Толиму охватывал еще больший страх. Старый вояка, умевший один налетать на целую толпу немцев, как ястреб на стаю куропаток, боялся нечистой силы и не хотел иметь с нею дело. Ему хотелось бы просто указать немцу дальнейший путь и вернуться назад, да стыдно было перед самим собой, и он проводил Зигфрида до самой границы.

Там, когда они добрались до опушки спыховского леса, дождь прекратился, и тучи засветились каким-то странным желтым светом. Стало светлее, и глаза Зигфрида потеряли свой необычный блеск. Но тогда напало на Толиму другое искушение. "Велели мне, — говорил он себе, — проводить этого бешеного пса до границы. Вот я его и проводил. Но неужели же ему суждено уехать без мести и кары, этому мучителю моего господина и его дочери? Не было ли бы хорошим и угодным Господу поступком убить его? А что, если я его вызову? Правда, у него нет оружия, но ведь всего в одной миле отсюда, в Варцимовском поместье, дадут ему какой-нибудь меч — и я смогу с ним драться. Бог даст — повалю его, а потом дорежу, как полагается, а голову зарою в навоз". Так говорил себе Толима и уже, с аппетитом поглядывая на немца, стал шевелить ноздрями, точно слышал запах свежей крови. И ему приходилось выдерживать тяжелую борьбу с этим желанием, приходилось осилить самого себя; наконец, подумав, что Юранд не только до границы даровал пленнику жизнь и свободу и что в противном случае святой поступок господина пропал бы даром и уменьшилась бы за него награда Юранду на небесах, он наконец овладел собой, остановил коня и сказал:

— Вот наша граница. Тут недалеко и до вашей. Поезжай же, и если совесть тебя не замучит и гром Божий не поразит, то от людей тебе не грозит ничто.

И, сказав это, он поворотил коня, а Зигфрид поехал вперед, с каким-то дико окаменевшим лицом, не произнеся ни слова и как будто не слыша, что кто-то говорил с ним.

И он ехал дальше, уже по более широкой дороге, как бы погруженный в сон.

Краток был перерыв в грозе, и недолго длилось прояснение погоды. Снова стемнело так, что, казалось, спустился вечерний мрак, и тучи спустились низко, почти касаясь леса. Сверху спускался зловещий сумрак и как бы нетерпеливое шипение и ворчание громов, которые сдерживал еще ангел бури. Но молнии уже поминутно ослепительным блеском освещали грозовое небо и испуганную землю, и тогда видна была широкая дорога, идущая между двух черных стен леса, а на ней одинокого всадника. Зигфрид ехал наполовину без памяти, терзаемый лихорадкой. Отчаяние, грызущее его душу со времени смерти Ротгера, злодеяния, совершенные ради мести, угрызения совести, страшные видения — все это уже давно до такой степени помутило разум его, что он с величайшими усилиями боролся против безумия, а минутами даже ему уступал. Но трудный путь под железной рукой чеха, ночь, проведенная в спыховском подземелье, неуверенность в своей судьбе и, наконец, этот неслыханный, почти нечеловеческий подвиг милосердия и сострадания, поразивший его, — все это издергало Зигфрида окончательно. Иногда мысли его застывали, и он окончательно терял представление о том, что с ним происходит, но потом снова лихорадка будила его и в то же время пробуждала в нем какое-то глухое ощущение горя, отчаяния, гибели, ощущение того, что все уже минуло, погасло, кончилось, что наступил какой-то предел, что вокруг него ночь, пустота и какая-то страшная бездна, наполненная ужасом, и к этой бездне он все-таки должен идти.

— Иди, иди, — прошептал вдруг над его ухом какой-то голос.

Он обернулся — и увидел смерть. Сама в образе скелета, сидя на скелете коня, ехала она рядом, белая, позвякивающая костями.

— Это ты? — спросил меченосец.

— Это я. Иди, иди.

Но в тот же миг он заметил, что с другого бока у него тоже есть спутник: совсем рядом с ним ехало какое-то существо, телом похожее на человека, но с лицом нечеловеческим: у него была звериная морда с торчащими ушами, Длинная, покрытая черной шерстью.

— Кто ты? — спросил Зигфрид.

Тот вместо ответа показал ему зубы и глухо заворчал. Зигфрид сомкнул глаза, но тотчас услышал еще более громкий стук костей и голос, говорящий ему в самое ухо:

— Пора! Пора! Спеши! Иди!

И он ответил:

— Иду…

Но ответ этот прозвучал так, словно его произнес кто-то другой.

Потом, как бы понуждаемый какой-то непреодолимой внутренней силой, он слез с коня и снял с него высокое рыцарское седло, а потом уздечку. Спутники его, тоже сойдя с коней, не отступали от него ни на мгновение — и отвели с середины дороги на край леса. Там черный упырь наклонил для него сук и помог привязать к нему ремень уздечки.

— Спеши, — прошептала смерть.

— Спеши, — прошумели какие-то голоса в вершинах дерев.

Зигфрид, точно во сне, продел конец ремня в пряжку, сделал петлю и, став на седло, которое перед тем положил возле дерева, накинул петлю себе на шею.

— Оттолкни седло… Готово! А!

Отброшенное ногой седло покатилось на несколько шагов — и тело несчастного меченосца тяжело повисло.

Одно мгновение ему казалось, что он слышит какое-то хриплое, сдавленное рычание и что этот отвратительный упырь кинулся на него, стал раскачивать, а зубами впился ему в грудь, чтобы укусить в самое сердце. Но потом угасающие его глаза увидели еще нечто: смерть расплылась в какое-то бледное облако, которое медленно стало приближаться к нему, потом обняло, окружило и наконец закрыло все страшной, непроницаемой завесой.

В этот миг гроза разбушевалась с неимоверной яростью. Молния ударила в середину дороги с таким грохотом, точно земля поколебалась в своих основах. Весь лес наклонился под вихрем. Шум, свист, вой, скрип стволов и треск ломаемых ветвей наполнили глубину его. Волны дождя, гонимые ветром, заслонили окрестность, и лишь во время кратких кровавых молний можно было видеть дико качающийся над дорогой труп Зигфрида.

* * *

На другое утро по той же дороге ехала довольно большая кучка всадников. Впереди ехала Ягенка с Сепеховной и чехом, за ними шли возы, окруженные четырьмя слугами с арбалетами и мечами. Возле каждого возницы тоже лежали копье и топор, не считая окованных железом вил и другого оружия, нужного в дороге. Все это было нужно как для обороны от диких зверей, так и от разбойничьих шаек, которые вечно шныряли возле орденской границы и на которых горько жаловался великому магистру Ягелло и письменно и на съездах в Ратенжке.

Но с крепкими людьми и хорошим оружием можно было их не бояться, и потому все ехали уверенные в себе и без всякого страха. После вчерашней грозы настал чудесный день, свежий, тихий и такой ясный, что там, где не было тени, глаза путников щурились от слишком сильного блеска. Ни один листок на деревьях не шевелился и с каждого свешивались крупные капли дождя, отливавшие радугой в лучах солнца. Среди сосновых игл, казалось, сверкали брильянты. От ливня образовались на дороге маленькие ручейки, которые с веселым журчанием текли к более низменным местам, образовывая порою маленькие озера. Все вокруг было мокро, но улыбалось в утреннем свете. В такие утра радость охватывает и человеческие сердца, и потому возницы и слуги тихонько напевали, удивляясь молчанию, которое господствовало среди едущих впереди.

Они же молчали, потому что душу Ягенки томила тяжелая тоска. В жизни ее что-то кончилось, что-то сломалось, и девушка, хоть и не очень умевшая размышлять и обстоятельно уяснять себе, что в ней происходит, чувствовала, что все, чем она до сих пор жила, увяло и погибло, что развеялась в ней всякая надежда, как развеивается над полянами утренний туман, что от всего придется отказаться, все бросить, обо всем забыть и начать как бы совершенно новую жизнь. Она думала, что если даже жизнь эта, по воле Божьей, не будет совсем плохой, то все же может быть только грустной и уж во всяком случае не такой хорошей, как могла быть та, которая только что кончилась.

И непомерная грусть сжимала ее сердце при воспоминании об этой раз навсегда прекратившейся жизни, и на глаза набегали потоки слез. Но она не хотела плакать, потому что и без того чувствовала, в придачу к той тяжести, которая томила ее душу, еще и стыд. Лучше бы ей было не уезжать из Згожелиц, только бы не возвращаться теперь из Спыхова. Потому что она не могла скрыть от самой себя, что приехала сюда не только потому, что не знала, как быть после смерти аббата, и не только потому, что хотела отнять у Чтана и Вилька повод к нападению на Згожелицы. Нет. Знал об этом и Мацько, который тоже не по этим причинам брал ее с собой, знает, конечно, и Збышко. При этой мысли щеки ее вспыхнули и горечь наполнила сердце. "Не была я достаточно горда, — говорила она себе, — и вот теперь получила то, чего добивалась". И к ее горю, к неуверенности в завтрашнем дне, к мучительной тоске и к безграничному сожалению о минувшем прибавилось чувство унижения.

Но тяжелые мысли ее прервал какой-то человек, поспешно шедший навстречу. Чех, зорко следивший за всем, поехал к нему навстречу и по арбалету, лежащему на плече человека, по мешку из барсучьей шкуры и по перьям сойки на шапке узнал в нем лесника.

— Эй, ты кто? Стой! — крикнул он, однако, для верности.

Человек поспешно приблизился и с подвижным лицом, какое всегда бывает у людей, которые хотят сообщить что-нибудь необычайное, закричал:

— Впереди человек висит над дорогой.

Чех обеспокоился, не дело ли это разбойничьих рук, и стал поспешно спрашивать:

— Далеко отсюда?

— На расстоянии выстрела из арбалета. У самой дороги.

— А рядом никого нет?

— Никого. Я только волка спугнул, который его обнюхивал. Упоминание о волке успокоило чеха, потому что это доказывало, что поблизости нет никакой засады.

Между тем Ягенка сказала:

— Погляди, что там такое.

Глава поскакал вперед, но вскоре вернулся еще поспешнее.

— Это Зигфрид висит, — закричал он, осаживая коня перед Ягенкой.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Зигфрид? Меченосец?

— Меченосец. Повесился на уздечке.

— Сам?

— Сам, видно, потому что рядом лежит седло. Если бы это разбойники сделали, они бы его просто убили, а седло взяли бы, потому что оно хорошее.

— Как же мы поедем?

— Не надо ехать туда. Не надо, — вскричала робкая Ануля Сецеховна. — Того и гляди пристанет к нам что-нибудь.

Ягенка тоже немного испугалась, потому что верила, что возле трупа самоубийцы целыми толпами собираются нечистые духи, но Глава, смелый и не боящийся ничего, сказал:

— Ну вот. Я был возле него и даже потрогал его копьем, а вот черта на шее у себя не чувствую.

— Не кощунствуй, — вскричала Ягенка.

— Я не кощунствую, — возразил чех, — а только уповаю на милость Божью. Но если вы боитесь, мы можем объехать лесом.

Сецеховна стала просить объехать, но Ягенка, подумав с минуту, сказала:

— Не годится не похоронить умершего. Это дело христианское, завещанное Иисусом Христом, а ведь это человек.

— Да, только меченосец, висельник и палач. Им займутся вороны и волки.

— Не болтай, что попало. За грехи его Бог судить будет, а мы сделаем свое дело. И не пристанет к нам никакая нечистая сила, если мы набожно исполним повеление Божье.

— Ну так пусть будет по-вашему, — отвечал чех.

И он отдал слугам соответствующий приказ; они повиновались с неохотой и отвращением. Однако, боясь Главы, взяли, за отсутствуем лопат, вилы и топоры для рытья ямы и пошли. Чех тоже отправился с ними, чтобы подать пример, и, перекрестившись, собственноручно перерезал ремень, на котором висел труп.

Лицо Зигфрида уже посинело на воздухе, и он был довольно страшен, потому что глаза его были открыты и полны ужаса, рот тоже открыт, как бы в попытке набрать в грудь хоть немного воздуха. И вот поспешно вырыли тут же, поблизости, яму и рукоятками вил столкнули в нее тело лицом вниз; потом, засыпав его, стали искать камней, потому что существовал древний обычай покрывать ими самоубийц, которые в противном случае вставали по ночам из могил и вредили путникам.

Камней было достаточно и на дороге, и среди лесных мхов, поэтому вскоре над меченосцем выросла высокая могила, а потом Глава вырезал топором на стволе сосны крест, это сделал он не для Зигфрида, а чтобы злые духи не собирались в этом месте, и вернулся к своим спутникам.

— Душа в пекле, а тело уж в земле, — сказал он Ягенке. — Теперь можем ехать.

И они тронулись в путь. Однако Ягенка, проезжая мимо, сорвала сосновую веточку и бросила ее на камни, а по примеру госпожи то же сделали все другие, потому что обычай предписывал и это.

Все долго ехали в задумчивости, размышляя об этом страшном рыцаре-монахе, о постигшем его наказании, и наконец Ягенка сказала:

— Суд Божий никого не минет. Нельзя за него даже молитву прочесть, потому что ему нет прощения.

— И так, видно, добрая у вас душа, коли велели похоронить его, — ответил чех.

А потом с некоторой неуверенностью стал говорить:

— Сказывают люди… положим, может быть, и не люди, а чародеи да чернокнижники, будто веревка или ремень, на котором висел удавленник, приносит во всем счастье; да не взял я с Зигфрида ремня, потому что для вас жду счастья не от чернокнижников, а от Господа Бога.

Ягенка сначала не ответила ничего, но потом, несколько раз вздохнув, сказала, как бы самой себе:

— Эх, мое счастье позади, а не впереди.

V

Только через девять дней после отъезда Ягенки подъехал Збышко к границе Спыхова, но Дануся была уже так близка к смерти, что он совсем потерял надежду живою привезти ее к отцу. На другой же день, когда она стала отвечать невпопад, он заметил, что не только разум ее помутился, но и тело охвачено какой-то болезнью, бороться с которой уж нет сил этому измученному страданиями, неволей, тюрьмой и вечным страхом ребенку. Быть может, отголоски ожесточенного боя, происшедшего между Мацькой, Збышкой и немцами, переполнили чашу ее ужаса, и именно в тот миг началась эта болезнь. Как бы то ни было, горячка не оставляла ее с того времени до самого конца дороги. До известной степени это было даже хорошо, так как через страшные леса, среди неимоверных препятствий Збышко вез ее, точно мертвую, она была без памяти и ничего не сознавала. Когда они проехали леса, когда вступили в "христианскую" землю, населенную крестьянами и шляхтой, опасности и препятствия кончились. Люди, узнавая, что везут польского ребенка, отнятого у меченосцев, да еще дочь славного Юранда, о котором столько песен пелось в городках, поместьях и хатах, старались превзойти друг друга в услугах и помощи. Доставлялись запасы и лошади. Все двери были открыты. Збышке уже не было надобности везти Данусю в корзине между лошадьми: сильные парни несли ее на плечах из деревни в деревню, так заботливо и осторожно, точно это была какая-нибудь реликвия. Женщины окружали ее величайшей заботливостью. Мужчины, слушая рассказы о ее несчастьях, скрежетали зубами, и многие из них тотчас надевали железные нагрудники, хватали мечи, топоры или копья и ехали дальше со Збышкой, чтобы отомстить "с лихвой", потому что отомстить обидой за обиду казалось разгневанным людям недостаточным.

Но Збышко не думал в эти минуты о мести: все его мысли заняты были Данусей. Он жил между проблесками надежды, когда больной на минуту становилось лучше, и глухим отчаянием, когда состояние ее ухудшалось. А в этом отношении он уже не мог себя обманывать. Не раз в начале пути проносилась в его голове нелепая мысль, что, может быть, где-то там, по бездорожью, которым они ехали, едет следом за ними смерть и только выжидает Удобной минуты, чтобы броситься на Данусю и высосать из нее остаток жизни. Видение это или, скорее, ощущение, среди темных ночей бывало так явственно, что не раз охватывало его отчаянное желание обернуться назад, вызвать смерть на бой, как вызывают рыцарей, и сразиться с ней до последнего издыхания. Но в конце дороги было еще хуже, потому что он чувствовал смерть не сзади, а тут же, между всадниками, правда, невидимую, но до того близкую, что холодное дыхание ее обвевало их. И он уже понимал, что против этого врага бесполезна храбрость, бесполезна сильная рука, бесполезно оружие, что надо самое дорогое существо отдать этому врагу в добычу без боя.

И это чувство было самое страшное, потому что с ним было соединено горе, неодолимое, как вихрь, бездонное, как море. Как же было душе Збышки не стонать, не разрываться на части от горя, когда, глядя на свою возлюбленную, он говорил ей, как бы с невольным упреком: "Для того ли я любил тебя, для того ли нашел и отбил, чтобы завтра засыпать землей и не видеть уже никогда?" И говоря так, он смотрел на ее пылающие в лихорадке щеки, на ее мутные, бессмысленные глаза и спрашивал снова: "Покинешь меня, не жаль тебе? Лучше тебе без меня, чем со мной?" И тогда он думал, что, кажется, сам он тоже сходит с ума, горло его сжималось от слез, порывистых, но застывших; какая-то злоба вскипала в нем против этой безжалостной силы, слепой и холодной, которая обрушилась на невинное дитя. Если бы страшный меченосец находился тогда поблизости, он растерзал бы его как дикий зверь.

Добравшись до лесного дворца, Збышко хотел остановиться, но весной там было пусто. От сторожей он узнал, что князь с княгиней отправились в Плоцк к брату Земовиту; поэтому он отказался от намерения ехать в Варшаву, где придворный лекарь мог дать помощь. Приходилось ехать в Спыхов, что было ужасно, потому что ему казалось, что все кончается и он привезет Юранду только труп.

Но как раз за несколько часов до Спыхова на сердце его снова пал светлый луч надежды. Щеки Дануси стали бледнеть, глаза сделались не такими мутными, дыхание не так громко и часто. Збышко заметил это сейчас же и вскоре приказал сделать последнюю остановку, чтобы она могла отдохнуть спокойнее. Они находились приблизительно в миле от Спыхова, вдали от людских жилищ, на узкой дороге между полем и лугом. Но стоящая поблизости дикая груша давала защиту от солнца, и Збышко остановился под ее ветвями. Слуги, сойдя с коней, расседлали их, чтобы им удобнее было щипать траву. Две женщины, нанятые для ухода за Данусей, и парни, которые несли ее, усталые от дороги и жары, улеглись в тени и заснули; только Збышко сторожил носилки и, сев на корнях груши, не спускал глаз с больной.

А она лежала среди полуденной тишины спокойно, с закрытыми веками. Однако Збышке казалось, что она не спит. И в самом деле, когда на другом конце широкого луга косивший сено крестьянин остановился и стал звенеть по косе точилом, Дануся слегка вздрогнула и на мгновение открыла веки, но тотчас их опустила; грудь ее поднялась от глубокого вздоха, а изо рта вылетел еле слышный шепот:

— Цветы пахнут…

Это были первые не горячечные и не бессознательные слова, которые проговорила она с самого начала пути, потому что и в самом деле дуновение ветра доносило с пригретого солнцем луга сильный запах, в котором слышалось сено, мед и разные пахучие травы. И при мысли, что к больной возвращается сознание, сердце Збышко задрожало от радости. В первом порыве радости он хотел броситься к ее ногам, но, боясь испугать ее, сдержался, стал на колени возле носилок и, наклонившись над ней, стал тихо звать:

— Дануся! Дануся!

И она опять открыла глаза, она некоторое время смотрела на него, потом лицо ее озарила улыбка, и точно так же, как тогда, в хате смолокуров, но уже гораздо сознательнее, она произнесла его имя:

— Збышко…

И она попыталась протянуть к нему руки, но от большой слабости не могла этого сделать; зато он обнял ее с сердцем, до того переполненным, точно благодарил ее за какую-то неизмеримую милость.

— Ты очнулась, — говорил он. — О, слава богу… Слава богу…

Потом голоса у него не стало — и некоторое время они смотрели друг на друга молча. Тишину поля нарушал только благоуханный шелест ветра, налетевшего со стороны луга; ветер шелестел в листьях груши, а вокруг слышался треск кузнечиков в траве да далекое пение косца.

Дануся смотрела вокруг все сознательнее и не переставала улыбаться, совсем как дитя, которое во сне видит ангела. Однако постепенно в глазах ее стало отражаться как бы некоторое удивление:

— Где я? — спросила она.

Тогда из уст его вырвался целый рой кратких, прерываемых радостью ответов:

— Ты со мной. Под Спыховом. Мы едем к отцу. Кончена твоя неволя. О, милая Дануся… О, Дануся! Я искал тебя и отбил. Ты уже не по власти немцев. Не бойся. Сейчас будет Спыхов. Ты была больна, но Господь Бог сжалился. Сколько горя, сколько слез. Дануся… Теперь уже все хорошо… Перед тобой счастье — и ничего больше. О, как долго я искал тебя… Сколько мест изъездил… О, боже мой…

И он глубоко вздохнул, почти со стоном, точно сбрасывал с груди остатки тяжести…

Дануся лежала спокойно, что-то припоминая, и наконец спросила:

— Так ты не забыл меня?

И две слезы, навернувшись на глазах ее, скатились на подушку.

— Чтоб я забыл тебя?! — вскричал Збышко.

И в этом сдавленном крике было больше силы, чем в величайших клятвах и уверениях, потому что он всегда любил ее всей душой, а с тех пор, как он нашел ее, она стала ему дороже всего в мире.

Но между тем опять настала тишина; мужик вдали перестал петь и несколько раз ударил точилом в косу.

Губы Дануси снова зашевелились, но таким тихим шепотом, что Збышко не мог расслышать и, наклонившись, спросил:

— Милая, что ты говоришь? А она повторила:

— Цветы пахнут…

— Мы возле луга, — отвечал Збышко, — но сейчас поедем дальше… К отцу твоему, который тоже спасен из плена. И ты будешь моей до самой смерти. Слышишь ты меня? Понимаешь?

Вдруг он вздрогнул от внезапной тревоги, так как заметил, что лицо ее становится все бледнее и на нем выступают частые, крупные капли пота.

— Что с тобой? — спросил он с ужасом.

И почувствовал, как волосы становятся у него дыбом на голове, а по телу пробегает мороз.

— Что с тобой? Ответь, — повторил он.

— Темно, — прошептала Дануся.

— Темно? Солнышко светит, а тебе темно? — спросил он, задыхаясь. — Ты только что говорила, как следует. Ради бога, скажи хоть слово.

Она еще раз пошевелила губами, но не могла уже даже шептать. Збышко понял только то, что она произносит его имя и зовет его. После этого исхудавшее тело ее стало дрожать. Это длилось недолго. Не к чему было себя обманывать: она умирала.

А Збышко в ужасе и отчаянии стал умолять ее, точно просьбы могли что-то сделать:

— Дануся… О, боже мой… Погоди хоть до Спыхова, погоди, погоди. О, боже мой, боже мой, боже мой!

В это время проснулись женщины и прибежали слуги, которые находились поодаль, возле лошадей, на лугу. Но с первого взгляда поняв, что происходит, они стали на колени и начали громко молиться.

Ветер прекратился, перестали шелестеть листья на груше, и среди полной тишины раздавались только слова молитвы.

Перед самым концом молитвы Дануся еще раз открыла глаза, как бы желая в последний раз взглянуть на Збышку и на залитый солнцем мир, а потом уснула вечным сном.

Женщины закрыли ей глаза, а потом пошли на луг за цветами. Слуги отправились следом за ними, и так ходили они, озаренные солнцем, среди густой травы, похожие на полевых духов, то и дело нагибаясь и плача, ибо в сердцах у них было горе и жалость. Збышко стоял на коленях в тени, возле носилок, положил голову на колени Дануси, не двигаясь и не произнося ни слова, сам точно мертвый, а они окружили то ближе, то дальше, срывая золотой курослеп и колокольчики и белую, пахнущую медом кашку. В сырых ложбинах нашли они даже полевые лилии, а на меже — можжевельник. Наконец, когда руки их были уже полны, они грустным хороводом окружили носилки и стали их украшать. Они почти совсем покрыли цветами и травами прах умершей, не закрывая только лица, которое среди колокольчиков и лилий белело тихое, успокоенное непробудным сном, ясное, как у ангела.

До Спыхова не было даже и мили; поэтому через несколько времени, когда скорбь и горе их нашли облегчение в слезах, они подняли носилки и направились к лесу, с которого начиналась уже земля Юранда.

Слуги сзади вели лошадей. Сам Збышко нес носилки у изголовья, а женщины, отягощенные свисающими гирляндами трав и цветов, пели, идя впереди, священные песни; и так медленно шли и шли они между зеленым лугом и ровным черным полем, стоявшим под паром.

На синем небе не было ни облачка, и вся окрестность грелась в золотом солнечном блеске.

VI

Наконец пришли они с телом девушки в спыховские леса, на границе которых день и ночь стояли на страже вооруженные люди Юранда. Один из них побежал с извещением к старому Толиме и к ксендзу Калебу, другие повели процессию сначала по извилистой и еле заметной лесной дороге, потом по более широкой, до того места, где лес кончался и начинались сырые луга и вязкие, полные болотных птиц, топи, за которыми, на сухой возвышенности, лежала спыховская крепостца. Они сразу поняли, что скорбная весть достигла уже Спыхова, потому что едва вышли они из лесного сумрака на освещенную равнину, как до слуха их донесся звук колоколов спыховской часовни. Вскоре увидели они идущую навстречу толпу народа, в которой были мужчины и женщины. Когда толпа эта приблизилась на расстояние двух или трех выстрелов из лука, можно было уже различить лица. Впереди шел сам Юранд, поддерживаемый Толимой и ощупывающий дорогу посохом. Его легко было узнать по громадному росту, по красным ямам на месте глаз и по белым, падающим до самых плеч, волосам. Рядом с ним, с крестом и в белом стихаре, шел ксендз Калеб. За ними несли знамя Юранда, возле которого шли вооруженные спыховские воины, а за ними замужние женщины с платками на головах и простоволосые девушки. За толпой ехала телега, на которую должны были положить тело.

Збышко, увидев Юранда, велел поставить носилки на землю, затем, подойдя к старику, стал восклицать голосом горя и отчаяния:

— Я искал ее, пока не нашел, но она предпочла быть у Бога, а не в Спыхове.

И горе сломило его окончательно, и, упав на грудь Юранда, он обнял его за шею и стал стонать:

— О, Господи, Господи, Господи…

При виде этого вскипели сердца вооруженной спыховской челяди, и воины стали ударять копьями о щиты, не зная, как иначе выразить свое горе и жажду мщения. Женщины подняли вой и, голося одна другой громче, стали подносить передники к глазам, а то и совсем покрывали ими головы, громко крича: "Ой, горе, горе! Тебе радость, а нам слезы. Смерть скосила тебя, ой, ой…" А некоторые, закидывая назад головы и закрывая глаза, кричали: "Разве плохо было тебе, цветочек, здесь, с нами? Плохо? Отец остался в великом горе, а ты уже ходишь в божьих хоромах… Ой, ой!" Третьи, наконец, упрекали умершую в том, что она не пожалела отцовского и мужнина сиротства и слез их. И эти вопли были почти что пением, ибо не умел тот народ иначе выразить свое горе.

Юранд, высвободясь из объятий Збышки, протянул перед собой посох в знак того, что хочет идти к Данусе. Тогда Толима и Збышко взяли его под руки и подвели к носилкам, а он опустился на колени перед телом, провел рукой по лицу покойницы, потом еще раз, уже до сложенных крестом рук, и несколько раз наклонил голову, точно хотел сказать, что это она, его Дануся, а не кто иной, и что он узнает своего ребенка. Потом он обнял ее одной рукой, а другую, с отрубленной кистью, поднял кверху. Присутствующие поняли и эту немую жалобу, обращенную к Богу, более красноречивую, чем все слова скорби. Збышко, лицо которого после минутного волнения снова окаменело, стоял на коленях с другой стороны, молча, похожий на каменное изваяние, а вокруг стало так тихо, что слышен был треск кузнечиков и жужжание каждой пролетающей мухи. Наконец ксендз Калеб окропил святой водой Данусю, Збышку, Юранда и запел "Requem aeternam" [37]. Окончив песнь, он долго молился вслух, и людям казалось, будто они слышат голос пророка, который молит Господа, чтобы мука невинного ребенка была той каплей, которая переполняет чашу несправедливости, и чтобы настал день суда, кары, гнева и ужаса.

Потом тронулись к Спыхову; но Данусю не положили на телегу, а несли ее впереди, на украшенных зеленью носилках. Колокол, казалось, не переставая, взывал к ним и звал к себе, а они с пением шли по широкой равнине золотой вечерней зарей, точно умершая девушка в самом деле вела их к вечному свету и сиянию. Был уже вечер, и стада возвращались с полей, когда они достигли Спыхова. Часовня, в которой положили тело, озарена была факелами и зажженными свечами. По приказанию ксендза Калеба семь девушек до самого рассвета по очереди читали молитвы над телом. И до рассвета же Збышко не отходил от Дануси и сам во время ранней обедни положил ее в гроб, который проворные плотники в одну ночь вытесали из дубового ствола, вставив в крышку над головой оконце из золотого янтаря.

Юранда при этом не было, ибо странные вещи происходили с ним. Едва вернувшись домой, лишился он ног, а когда его положили на ложе, потерял способность двигаться, а также сознание того, где он и что с ним происходит. Тщетно ксендз Калеб обращался к нему со словами, тщетно спрашивал, что с ним; Юранд не слышал, не понимал и только, лежа на спине, с лицом просветленным и счастливым, поднимал веки пустых глаз и улыбался, а иногда шевелил губами, точно говорил с кем-то. Ксендз и Толима понимали что он говорит со спасенной дочерью и ей улыбается. Понимали они и то, что он уже умирает и духовным взором видит вечное свое счастье, но в этом они ошиблись, потому что он, бесчувственный и глухой ко всему, улыбался так несколько недель. Збышко, уехавший наконец с выкупом за Мацько, оставил его еще в живых.

VII

После похорон Дануси Збышко не болел, но жил как бы в оцепенении. Сначала, в первые дни, ему не было так худо: он ходил, разговаривал об умершей жене, навещал Юранда и сидел возле него. Он рассказал ксендзу о пленении Мацьки, и они решили отправить в Пруссию и в Мальборг Толиму, чтобы тот разузнал, где находится Мацько, и выкупил его, заплатив вместе с тем и за Збышку столько гривен, сколько было условлено с Арнольдом фон Баденом и его братом. В спыховских подземельях не было недостатка в серебре, которое Юранд в свое время частью нажил, частью добыл на войне, и ксендз полагал, что меченосцы, как только получат деньги, легко отпустят старого рыцаря и не потребуют, чтобы молодой являлся отдельно.

— Поезжай в Плоцк, — сказал Толиме на прощанье ксендз, — и возьми от тамошнего князя пропуск. Иначе первый попавшийся комтур оберет тебя, а самого посадит в тюрьму.

— Ну, их-то я знаю, — ответил старик Толима. — Они умеют обирать даже тех, которые приезжают с княжескими грамотами.

И он уехал. Но вскоре ксендз Калеб пожалел, что не отправил самого Збышку. Правда, он предполагал, что в первые минуты горя юноша не сумеет один как следует справиться с делом или, быть может, вскипит злобой против меченосцев и подвергнет себя опасности. Знал ксендз и то, что трудно будет Збышке сейчас же уехать от дорогой могилы, с живым еще чувством горя, после недавней утраты и тотчас же после такого страшного и горестного путешествия, которое совершил он откуда-то из-под Готтесвердера до Спыхова. Но потом он стал сожалеть, что принял все это в расчет, потому что Збышке день ото дня становилось хуже. До самой смерти Дануси жил он в страшном напряжении, когда все силы его были приподняты: ездил чуть не на край света, сражался, отбивал жену, пробирался через дикие леса — и вдруг все это кончилось, точно кто мечом отсек, и осталось только сознание, что все это было ни к чему, что все труды были напрасны, и что хоть они миновали, но вместе с ними миновала часть жизни, исчезла надежда, счастье, погибла любовь, и не осталось ничего. Каждый живет завтрашним днем, каждый что-то затевает, что-то лелеет в будущем, а для Збышки завтрашний день стал безразличен, что же касается прошлого, то у него было такое же чувство, как у Ягенки, когда, уезжая из Спыхова, она говорила: "Счастье мое позади, а не впереди". Но сверх того в душе Збышки это чувство тоски, пустоты и несчастья вырастало на почве страшных мучений и все обострявшегося сожаления о Данусе. Это сожаление наполняло его всего, господствовало в нем и в то же время все крепло, так что в конце концов в сердце Збышко не оставалось уже места ни для чего иного. Об этой тоске он только и думал, и лелеял ее в себе, и жил только ею одной, бесчувственный ко всему остальному, замкнувшийся в самом себе, все время как будто в полусне, не сознающий того, что происходит вокруг. Все его самообладание, его былая живость и деятельность превратились в безразличие. В его взгляде и движениях была теперь какая-то стариковская тяжесть. Целыми днями и ночами просиживал он или в подземелье, у гроба Дануси, или на скамье возле дома, греясь в полуденные часы под лучами солнца. Иногда он забывался настолько, что не отвечал на вопросы. Ксендз Калеб, любивший его, стал побаиваться, как бы эта мука не проела его, как ржавчина проедает железо, и с грустью думал, что, пожалуй, лучше бы было отправить Збышку хотя бы к меченосцам с выкупом. "Надо, — говорил он местному дьячку, с которым, за отсутствием кого-либо другого, беседовал о своих заботах, — надо, чтобы какая-нибудь случайность встряхнула его, как ветер дерево, потому что иначе он, того и гляди, совсем высохнет". И дьячок поспешно соглашался с ним, говоря для сравнения, что, когда человек подавится костью, лучше всего бывает дать ему хорошенько по шее.

Однако никакая случайность не появлялась, но зато через несколько недель неожиданно приехал рыцарь де Лорш. Вид его потряс Збышку, потому что припомнил поход на Жмудь и освобождение Дануси. Сам де Лорш нисколько не боялся бередить эти болезненные воспоминания. Напротив, узнав о несчастье Збышко, он вместе с ним пошел помолиться у гроба Дануси, непрестанно о ней говорил, а потом, будучи и менестрелем, сложил о ней песню, которую пел под аккомпанемент лютни ночью, у решетки подземелья, так трогательно и уныло, что Збышко, не понимавший слов, от одного напева разрыдался и плакал до самого рассвета.

Потом, сломленный этими слезами, горем и утомлением, он погрузился в долгий сон, а когда проснулся, видно, горе значительно утекло со слезами, потому что он стал живее, чем в предыдущие дни, и смотрел веселее на окружающее. Он очень обрадовался рыцарю де Лоршу и стал благодарить его за приезд, а потом расспрашивать, откуда тот узнал о его несчастье.

Де Лорш при помощи ксендза Калеба, служившего переводчиком, отвечал ему, что о смерти Дануси узнал только в Любаве, от старого Толимы, которого видел в числе пленников у тамошнего комтура, но что он и без того ехал в Спыхов, чтобы отдаться в плен Збышке.

Известие о том, что Толима взят в плен, произвело большое впечатление и на Збышку, и на ксендза. Они поняли, что выкуп пропал, потому что на свете не было ничего труднее, чем вырвать из глотки меченосца однажды попавшие к нему деньги. Поэтому надо было ехать со вторым выкупом.

— Горе! — воскликнул Збышко. — Значит, бедный дядя ждет там и думает, что я забыл о нем. Надо теперь во весь дух спешить к нему.

И он обратился к де Лоршу:

— Ты знаешь, что случилось? Знаешь, что он в руках меченосцев?

— Знаю, — отвечал де Лорш, — потому что я видел его в Мальборге и потому сам приехал сюда.

Между тем ксендз Калеб стал жаловаться.

— Плохо мы поступили, — сказал он, — да никому в голову не пришло… Кроме того, я больше надеялся на ум Толимы. Зачем же он не поехал в Плоцк и без всякой грамоты отправился к этим разбойникам?…

В ответ на эти слова рыцарь де Лорш пожал плечами:

— Что им эти грамоты? Разве сам князь плоцкий, как и ваш здешний, мало от них терпит обид? У границы вечные битвы и набеги, да и ваши спуску не дают. А каждый не то что комтур — каждый войт делает, что хочет, что же касается жадности, так они словно перещеголять хотят друг друга…

— Тем более Толима должен был ехать в Плоцк.

— Он так и хотел поступить, но его ночью на границе схватили на ночлеге. Они бы и убили его, если бы он не сказал, что везет деньги в Любаву ком-туру. Тем он и спасся, но теперь комтур представит свидетелей, что он сам говорил это.

— А что же с дядей Мацькой? Как он? Здоров? Не собираются там его убить? — спрашивал Збышко.

— Здоров, — отвечал де Лорш. — Там злы на "короля" Витольда и на тех, кто помогает жмудинам, очень. И наверное, они убили бы старого рыцаря, если бы не то, что им жаль выкупа. По той же причине братья фон Бадены защищают его, а кроме того, капитул озабочен моей участью: если они мной пожертвуют, против них возмутятся рыцари и во Фландрии, и в Гельдерне, и в Бургундии… Ведь вы знаете, что я родственник графа Гельдернского?

— А почему же дело идет о твоей жизни? — с удивлением перебил Збышко.

— Да ведь я же взят тобой в плен. Я сказал в Мальборге так: "Если вы убьете старого рыцаря из Богданца, то молодой убьет меня…"

— Не убью! Ей-богу!

— Знаю, что не убьешь, но они этого боятся, и потому Мацько у них в безопасности. Они говорили мне, что и ты в плену, потому что братья фон Бадены отпустили тебя только на честное слово рыцаря, а потому ты не обязан являться. Но я ответил им, что, когда ты брал меня в плен, ты был свободен. И вот — я твой. А пока я в твоих руках, они ничего не сделают ни тебе, ни Мацьке. Ты выкуп фон Баденам отдай, но за меня требуй вдвое, даже втрое больше. Они должны заплатить. Я не потому так говорю, что думаю, будто я больше вас стою, но чтобы наказать их жадность, которая мне отвратительна. Когда-то у меня о них было совсем иное представление, но теперь опротивели мне и они, и пребывание у них. Пойду в Святую землю, искать приключений там, потому что им служить больше не хочу.

— Или останьтесь у нас, рыцарь, — сказал ксендз Калеб. — Да, я думаю, что так и будет, потому что мне кажется — они за вас выкупа не дадут.

— Если они не заплатят, я сам заплачу, — отвечал де Лорш. — Я приехал сюда с большой свитой, и телеги у меня полны, а того, что на них — хватит…

Ксендз Калеб перевел Збышке эти слова, к которым Мацько, наверное, не остался бы бесчувственным, но Збышко, как человек молодой и мало думающий о богатстве, ответил:

— Честью клянусь — не будет так, как ты говоришь. Ты был мне брат и друг, и никакого выкупа я от тебя не возьму.

И они обнялись, чувствуя, что между ними создалась новая связь. Но де Лорш усмехнулся и сказал:

— Хорошо. Пусть только немцы об этом не знают, иначе они станут запугивать вас судьбой Маиьки. И видите ли, они должны заплатить, потому что будут бояться, что в противном случае я разглашу по всем дворам и между рыцарями, что они охотно приглашают рыцарей в гости, но что, когда кто-нибудь из гостей попадает в плен, о нем забывают. А ордену гости теперь очень нужны, потому что он боится Витольда, а еще больше поляков и их короля.

— В таком случае, пусть будет так, — сказал Збышко, — ты останешься здесь или где хочешь в Мазовии, а я поеду в Мальборг за дядей и буду прикидываться, что страшно тебя ненавижу.

— Клянусь святым Георгием! Сделай так, — отвечал де Лорш. — Но сперва выслушай, что я тебе скажу. В Мальборге говорят, что в Плоцк должен приехать польский король и встретиться с великим магистром в самом Плойке или где-нибудь на границе. Меченосцы этого очень хотят, потому что хотят понять, будет ли король помотать Витольду, если тот открыто объявит им войну из-за Жмуди. О, они хитры, как змеи, но этот Витольд еще хитрее. Орден его тоже боится, потому что никогда неизвестно, что он затевает и что сделает. "Отдал нам Жмудь, — говорят в ордене, — но из-за нее всегда словно меч держит над нашими головами. Слово скажет — и восстание готово". Так и есть. Надо мне когда-нибудь собраться к его двору. Быть может, случится подраться там на арене, а кроме того, я слышал, что и женщины тамошние бывают порой прекрасны, как ангелы.

— Вы, рыцарь, говорили о приезде польского короля в Плоцк? — перебил его ксендз Калеб.

— Да. Пусть Збышко присоединится к королевскому двору. Вы знаете, что когда нужно — никто не умеет быть смиреннее меченосцев. Пусть Збышко присоединится к свите короля и домогается своего, пусть как можно громче кричит о беззаконии. Его по-другому будут слушать в присутствии короля и краковских рыцарей, которые славятся по всему миру и суждения которых распространяются среди рыцарства.

— Умный совет, клянусь Богом! — воскликнул ксендз.

— Да, — подтвердил де Лорш, — а возможность есть. Я слышал в Мальборге, что будут пиршества, будут турниры, что заграничные гости во что бы то ни стало хотят сразиться с королевскими рыцарями. Боже мой, ведь даже рыцарь Хуан из Арагонии должен приехать, величайший из христианских рыцарей. А вы не знали? Ведь он, говорят, из Арагонии прислал перчатку вашему Завише, чтобы не говорили при дворах, что есть в мире другой, равный ему.

Однако приезд рыцаря де Лорша, и его вид, и весь разговор так пробудили Збышку от его болезненной тоски, в которую он до этого был погружен, что он с любопытством слушал привезенные вести. О Хуане из Арагонии он знал, потому что в те времена каждый рыцарь обязан был знать имена славнейших воинов, а слава арагонских рыцарей, в особенности же этого Хуана, обежала весь мир. Ни один рыцарь никогда не устоял против него на арене, а мавры, как воробьи, разлетались при одном только виде его лат, и всюду господствовало убеждение, что он — первый рыцарь во всем христианстве.

И при вести о нем откликнулась в Збышке боевая рыцарская душа, и он с большим любопытством стал расспрашивать:

— Так он вызвал Завишу Черного?

— Говорят, уж год прошел, как прибыла перчатка и как Завиша послал свою.

— Так значит — Хуан из Арагонии наверное приедет.

— Наверное ли — неизвестно, но говорят. Меченосцы давно послали ему приглашение.

— Дай бог увидеть такие вещи.

— Дай бог, — сказал де Лорш. — И если даже Завиша будет побежден, что легко может случиться, великая слава для него, что его вызвал сам Хуан из Арагонии… Даже для всего народа вашего слава.

— Вот посмотрим, — сказал Збышко. — Я говорю только: дай бог увидеть.

— Согласен.

Однако желанию их не суждено было на сей раз исполниться, так как старинные хроники говорят, что поединок Завиши со знаменитым Хуаном Арагонским произошел только несколько лет спустя в Перпиньяне, где в присутствии императора Сигизмунда, папы Бенедикта XIII, короля Арагонского и множества князей и кардиналов Завиша Черный первым ударом копья повалил с коня своего противника и одержал над ним славную победу. Но пока что и Збышко, и де Лорш радовались, думая, что если бы даже Хуан из Арагонии не мог явиться теперь, то и без того увидят они славные рыцарские подвиги, потому что в Польше не было недостатка в борцах, мало чем уступающих Завише, а среди гостей, приезжающих к меченосцам, всегда можно было найти лучших французских, английских, бургундских и итальянских рыцарей, всегда готовых к бою.

— Слушай, — сказал Збышко де Лоршу, — скучаю я по дяде, и хочется мне поскорее его выкупить. Поэтому завтра же перед рассветом я отправлюсь в Плоцк. Но зачем тебе здесь оставаться? Сделаем вид, что ты у меня в плену: поезжай со мной — и увидишь короля и двор.

— Об этом-то я и хотел просить тебя, — отвечал де Лорш, — потому что давно хотел видеть ваших рыцарей, а кроме того, слыхал, что дамы королевского двора более подобны ангелам, нежели обитательницам юдоли земной.

— Ты только что сказал это о дворе Витольда, — заметил Збышко.

VIII

Збышко в душе укорял себя за то, что в горе своем позабыл о дяде, а так как он и без того привык быстро приводить в исполнение свои намерения, то на другой же день они с рыцарем де Лоршем отправились в Плоцк. Дороги, лежащие близ границы, даже во времена полнейшего мира не бывали спокойны вследствие разбойников, многочисленные шайки которых поддерживали и оберегали меченосцы, в чем резко обвинял их король Ягелло. Несмотря на жалобы, доходившие до самого Рима, несмотря на угрозы и суровые расправы, соседние комтуры позволяли кнехтам присоединяться к разбойникам; правда, комтуры отрекались от тех, которые имели несчастье попасть в польские руки, но тем, которые возвращались с добычей и пленниками, они давали убежище не только в принадлежащих ордену деревнях, но и в замках.

В эти разбойничьи руки часто попадали путники и пограничные жители, а в особенности дети богатых людей, которых похищали ради получения выкупа. Но два молодых рыцаря, с большими свитами, состоящими, кроме возниц, из нескольких десятков пеших и конных слуг, не боялись нападений и без приключений добрались до Плоцка, где тотчас по приезде ждала их приятная неожиданность.

На постоялом дворе нашли они Толиму, прибывшего за день до них. Случилось так, что староста меченосцев из Любавы, услыхав, что посланный в тот момент, когда на него напали недалеко от Бродницы, успел припрятать часть выкупа, отослал его в этот замок, поручив комтуру выудить у старика признание, где спрятаны деньги. Толима воспользовался случаем и бежал; когда же рыцари стали удивляться, что это ему удалось так легко, он объяснил им все таким образом:

— Все из-за ихней жадности. Бродницкий комтур не захотел приставить ко мне большой стражи, потому что не хотел, чтобы кругом стало известно о деньгах. Может быть, они сговорились с любавским старостой поделиться, и боялись, что в случае распространения слухов придется большую часть отослать в Мальборг, а то и все отдать этим фон Баденам. И вот он приставил ко мне только двоих людей: одного благонадежного кнехта, который должен был вместе со мной плыть по Дрвенце, и какого-то писаря… А так как им нужно было, чтобы никто нас не видел, то было это под вечер. А граница, как вы сами знаете, находится поблизости. Дали мне дубовое весло… ну — и слава богу: вот я и в Плойке.

— Понимаю. А те не вернулись! — воскликнул Збышко.

В ответ на эти слова хмурое лицо Толима озарилось улыбкой.

— Ведь Дрвенца впадает в Вислу, — сказал он. — Как же им было вернуться против течения? Разве только в Торуни найдут их меченосцы.

И, помолчав, он обернулся к Збышке, прибавив:

— Часть денег любавский комтур у меня отнял, но спрятанные при нападении я отыскал и теперь отдал их, господин, вашему оруженосцу спрятать, потому что он живет в замке у князя, и там им безопаснее, чем у меня на постоялом дворе.

— Так мой оруженосец здесь, в Плоцке? А что он здесь делает? — с удивлением спросил Збышко.

— Привезя Зигфрида, он уехал с той панной, которая была в Спыхове, а теперь состоит при здешней княгине. Так он вчера говорил.

Но Збышко, который, будучи подавлен смертью Дануси, ни о чем в Спыхове не спрашивал и ничего не знал, только теперь припомнил, что чех был отправлен вперед с Зигфридом, и при этом воспоминании сердце его сжалось от горя и жажды мести.

— Правда, — сказал он. — А где же этот мучитель? Что с ним сталось?

— Разве ксендз Калеб не говорил вам? Зигфрид повесился, и вы, господин, проезжали мимо его могилы.

Наступило молчание.

— Оруженосец говорил, — сказал наконец Толима, — что собирается к вам и что сделал бы это уже давно, но должен был оберегать панну, которая здесь по возвращении из Спыхова хворала.

И словно от сна, пробудившись от горестных воспоминаний, Збышко снова спросил:

— Какую панну?

— Да вот эту самую, — отвечал старик, — сестру вашу или родственницу, которая приезжала с рыцарем Мацькой в Спыхов, одетая мальчиком, и по дороге нашла нашего пана, идущего ощупью. Если бы не она, не узнали бы нашего пана ни рыцарь Мацько, ни ваш оруженосец. А наш пан потом очень любил ее, потому что она за ним ухаживала, как дочь, и потому, что кроме ксендза Калеба, она одна могла понимать его.

Тогда молодой рыцарь широко раскрыл глаза от удивления:

— Ксендз Калеб не говорил мне ни о какой панне, и никакой родственницы у меня нет…

— Не говорил потому, что вы, господин, все забыли от горя и ни о чем не хотел знать.

— А как же зовут эту панну?

— Зовут ее Ягенка.

Збышке показалось, что он видит сон. Мысль о том, что Ягенка из далеких Згожелиц могла приехать в Спыхов, не умещалась в его голове. И зачем? Почему? Правда, для него не было тайной, что девушка любила его и льнула к нему в Згожелицах, но ведь он же сказал ей, что женат… Поэтому он никак не мог допустить, чтобы старик Мацько взял ее в Спыхов с той целью, чтобы выдать ее за него. Впрочем, ни Мацько, ни чех не сказали ему о ней ни слова… Все это показалось ему чрезвычайно странным и совершенно непонятным, и он снова стал забрасывать Толиму вопросами, как человек, не верящий собственным ушам и желающий, чтобы ему еще раз повторили невероятное известие.

Однако Толима не мог сказать ему ничего, кроме уже сказанного; зато он отправился в замок искать оруженосца и вскоре, еще до захода солнца, вернулся с ним. Чех приветствовал молодого пана с радостью, но и с грустью, потому что уже знал обо всем, что произошло в Спыхове. Збышко тоже был рад ему от всего сердца, чувствуя, что это человек дружественный и верный, один из тех людей, какие особенно дороги в несчастье. И вот Збышко растрогался и взволновался, рассказывая ему о смерти Дануси; он поделился с оруженосцем своим горем, скорбью, слезами, точно брат с братом. Все это продолжалось долго, особенно потому, что под конец рыцарь де Лорш повторил им ту грустную песню, которую сложил об умершей; де Лорш пел ее, играя на цитре, возле открытого окна, поднимая глаза и лицо к звездам.

Наконец, когда им стало уже значительно легче, стали они говорить о делах, которые ждали их в Плоцке.

— Я заехал сюда по дороге в Мальборг, — сказал Збышко, — ведь ты знаешь, что дядя Мацько в плену? Вот я и еду с выкупом за него.

— Знаю, — отвечал чех. — Вы хорошо сделали, господин. Я хотел сам ехать в Спыхов, чтобы посоветовать вам заглянуть в Плоцк; король в Ратенжке ведет переговоры с великим магистром, а при короле легче добиться своего, потому что при нем меченосцы не так заносчивы и притворяются добрыми христианами.

— А Толима говорил, что ты хотел ехать ко мне, но тебя удержало нездоровье Ягенки. Я слышал, что дядя Мацько привез ее в эти места и что она была даже в Спыхове… Я очень был удивлен. Но скажи, по каким таким причинам дядя Мацько взял ее из Згожелиц?

— Причин было много. Рыцарь Мацько боялся, что если он оставит ее без всякого присмотра, то рыцари Чтан и Вильк станут нападать на Згожелицы, причем могла выйти обида и младшим детям. А без нее безопаснее, потому что сами знаете, как водится в Польше: иной раз шляхтич, коли нельзя иначе, берет девушку силой, а уж на малых детей никто руки не подымет, потому что за это карает и меч палача, и позор, который еще того хуже. Однако была и другая причина: аббат умер и сделал панну наследницей всех своих имений; опекуном же назначен здешний епископ. Потому-то рыцарь Мацько и привез панну в Плоцк.

— Но ведь он и в Спыхов ее брал?

— Брал, на время отъезда епископа и княжеского двора, потому что не с кем было ее оставить. И счастье, что взял. Если бы не панна, проехали бы мы со старым паном мимо рыцаря Юранда, как мимо неведомого нищего. Только после того, как она над ним сжалилась, мы узнали, кто этот нищий. Все это Господь Бог сделал благодаря милосердному ее сердцу.

И чех стал рассказывать, как потом Юранд не мог без нее обходиться, как любил ее и благословлял, а Збышко, хоть и знал уже это от Толимы, слушал его рассказ с волнением и с благодарностью к Ягенке.

— Пошли ей Господь здоровья, — сказал он наконец. — Мне только странно, что вы ничего мне о ней не говорили.

Чех немного смутился и, желая выиграть время, чтобы обдумать ответ, спросил:

— Где господин?

— Да там, на Жмуди, у Скирвойллы.

— Мы не говорили? Как? Мне кажется, что мы говорили, да у вас не тем была голова занята.

— Вы говорили, что Юранд вернулся, а о Ягенке ничего.

— Э, да неужели вы забыли? А впрочем — бог знает. Может быть, рыцарь Мацько думал, что я сказал, а я — что он. Не к чему было, господин, и говорить-то вам что бы то ни было. Оно и неудивительно. А теперь я другое скажу: счастье, что паненка здесь, потому что она и рыцарю Мацьку пригодится.

— Что же она может сделать?

— Пусть она только слово скажет здешней княгине, которая страх как любит ее. А ведь меченосцы княгине ни в чем не отказывают, во-первых, потому, что она родственница короля, а во-вторых, потому, что она друг ордена. Теперь, как вы, может быть, слышали, князь Скиргелл (тоже родной брат короля) восстал против князя Витольда и бежал к меченосцам, которые хотят помочь ему и посадить на престол Витольда. Король очень любит княгиню и охотно, говорят, ее слушает, поэтому меченосцы хотят, чтобы она склонила короля на сторону Скиргелла, против Витольда. Понимают проклятые, что стоит им только избавиться от Витольда — и все будет для них хорошо. Поэтому послы меченосцев с утра до вечера кладут поклоны перед княгиней и стараются угадать каждое ее желание.

— Ягенка очень любит дядю Мацьку и наверное за него похлопочет, — сказал Збышко.

— Конечно, иначе и быть не может. Но пойдите, господин, в замок и скажите ей, как и что надо говорить.

— Мы с рыцарем де Лоршем и так собирались идти в замок, — отвечал Збышко. — За этим я сюда и приехал. Надо нам только завить волосы и хорошенько одеться.

И помолчав, он прибавил:

— Хотел я с горя остричь волосы, да раздумал.

— Оно и лучше, — сказал чех.

И он пошел звать слуг, а вернувшись с ними, пока два рыцари переодевались к вечернему пиру в замке, снова начал рассказ о том, что происходит при королевском и княжеском дворах.

— Меченосцы, — говорил он, — как могут, подкапываются под князя Витольда, потому, что пока он жив и владеет под покровительством короля обширной страной, им нельзя быть спокойными. По-настоящему они его одного только и боятся. Ох, подкапываются они под него, подкапываются, как кроты. Они уже восстановили против него здешнего князя и княгиню, а говорят, будто и того добились, что даже князь Януш им недоволен из-за Визны.

— А князь Януш и княгиня Анна тоже тут? — спросил Збышко. — Много знакомых найдется, потому что ведь я и в Плоцке не первый раз.

— Еще бы, — отвечал оруженосец, — и князь, и княгиня здесь. Немало у них дел с меченосцами, которые хотят жаловаться магистру на свои обиды в присутствии короля.

— А что король? Он на чьей стороне? Разве он не сердит на меченосцев и не грозит им мечом?

— Король меченосцев не любит, и говорят, что он давно уже угрожает им войной… Что же касается князя Витольда, то король любит его еще больше, чем родного своего брата, Скиргелла: тот буян и пьяница… И потому состоящие при короле рыцари говорят, что король против Витольда не пойдет и не обещает меченосцам не помогать ему. И это возможно, потому что уже несколько дней здешняя княгиня, Александра, очень ласкова с королем и ходит какая-то озабоченная…

— Завита Черный здесь?

— Его нет, но и на тех, которые здесь, наглядеться нельзя. Так что, если дело до чего-нибудь дойдет — эх, боже ты мой, полетят с меченосцев перышки!..

— Я их жалеть не стану.

Немного спустя, одевшись в лучшие одежды, все отправились в замок. Ужин должен был в этот вечер происходить не у самого короля, а у городского старосты Андрея из Ясенца; обширная усадьба его лежала внутри городских стен, у Большой башни. По случаю прекрасной, даже слишком теплой ночи староста, боясь, как бы гостям в комнатах не было душно, велел поставить столы на дворе, где среди каменных плит росли рябины и тисы. Горящие смоляные бочки освещали их ярким желтым светом, но еще ярче освещал месяц, горевший на безоблачном небе, среди роя звезд, точно серебряный щит рыцаря. Коронованные гости еще не прибыли, но множество местных рыцарей, духовенства и придворных, как королевских, так и княжеских, находилось уже там. Збышко знал многих из них, особенно из состоящих при дворе князя Януша; из старых своих краковских знакомых увидел он Кшона из Козьих Голов, Лиса из Тарговиска, Мартина из Вроцимовиц, Домарата из Кобылян, Сташку из Харбимовиц и, наконец, и Повалу из Тачева; видя его, Збышко особенно обрадовался, потому что помнил, сколько благожелательности выказал по отношению к нему в былые времена этот славный рыцарь из Кракова.

Однако он не мог сразу подойти ни к одному из них, потому что местные мазовецкие рыцари окружали каждого из них тесным кольцом, расспрашивая о Кракове, о дворе, о забавах, о разных военных делах и в то же время рассматривая их богатые одежды, то, как у них были завиты волосы, прекрасные локоны которых для крепости были склеены белком. Краковские рыцари должны были служить для всех образцом светскости и умения себя держать.

Однако Повала из Тачева узнал Збышку и, отстранив Мазуров, приблизился к нему.

— Узнал я тебя, молодой человек, — сказал он, пожимая руку Збышки. — Ну, как поживаешь и каким образом здесь очутился? Боже ты мой! Я вижу — уж у тебя пояс и шпоры! Другие до седых волос этого ждут, а ты, видно, хорошо служишь святому Георгию.

— Пошли вам Господь, благородный рыцарь, — отвечал Збышко. — Если бы мне удалось свалить с коня самого сильного немца, я бы не так был рад, как теперь, когда вижу вас в добром здоровье.

— Я тоже рад! А родитель твой где?

— Не родитель, а дядя. Он в плену у меченосцев, и я еду его выкупать.

— Ну а девушка, которая накинула на тебя покрывало?

Збышко не ответил ничего, только поднял к небу глаза, мгновенно наполнившиеся слезами; видя это, рыцарь из Тачева сказал:

— Юдоль слез!.. Да!.. Но пойдем-ка на скамью под рябину, расскажи мне свои грустные приключения.

И они пошли в угол двора. Там Збышко, сев рядом с Повалой, стал ему рассказывать о несчастье, постигшем Юранда, о похищении Дануси, о том, как ее искал, и о том, как она умерла, после того как была отнята у меченосцев. Повала слушал внимательно, и поочередно то изумление, то гнев, то ужас, то жалость отражались на его лице. Наконец, когда Збышко кончил, он сказал:

— Я расскажу это королю, нашему господину. Он и так собирается говорить с магистром о маленьком Яське из Креткова и домогаться строгого наказания тех, кто его похитил. А похитили его потому, что он богат, и они хотят получить выкуп. Им нипочем и на ребенка руку поднять.

Тут он немного подумал и продолжал, как бы разговаривая сам с собой:

— Ненасытное племя, хуже татар и турок. В душе они боятся и короля, и нас, но от грабежей и убийств удержаться не могут. Нападают на деревни, режут крестьян, топят рыбаков, воруют детей, точно волки. Что бы было, если бы они не боялись… Магистр посылает к иностранным дворам жалобы на короля, а в глаза ему льстит, потому что лучше, чем другие, знает нашу силу. Но, в конце концов, чаша переполнится…

И он снова на время затих, а потом положил руку на плечо Збышке.

— Я скажу королю, — повторил он, — а в нем давно уже кипит гнев, как кипяток в горшке, и будь уверен, что страшная кара не минет виновников твоего горя.

— Из них, господин, никого уже нет в живых, — отвечал Збышко.

Повала взглянул на него с дружеской благожелательностью:

— Ну пошли тебе Господь. Ты, видно, спуску не даешь. Одному только Лихтенштейну ты еще не отплатил, потому что, я знаю, еще не мог. Мы тоже поклялись в Кракове с ним расправиться, но для этого нужна война, которая, даст бог, скоро будет; он без разрешения магистра драться не может, а магистру его ум нужен. Благодаря этому уму его и посылают постоянно к разным дворам. Значит, магистр не легко даст ему разрешение.

— Сначала мне надо выкупить дядю.

— Верно!.. А кроме того, я спрашивал о Лихтенштейне. Здесь его нет, и в Ратенжке не будет, потому что он послан к английскому королю за лучниками. А о дяде не беспокойся. Если король или здешняя княгиня скажут хоть слово, магистр не позволит торговаться из-за выкупа.

— Тем более что у меня есть знатный пленник, рыцарь де Лорш, человек могущественный и у меченосцев известный. Он рад бы поклониться вам, господин, и познакомиться с вами, потому что никто так не чтит славных рыцарей, как он.

Сказав это, Збышко кивнул головой де Лоршу, стоявшему поблизости, и тот, уже расспросив, с кем говорит Збышко, быстро подошел к ним, потому что действительно весь загорелся желанием познакомиться с таким знаменитым рыцарем, как Повала.

Поэтому, когда Збышко знакомил их, вежливый фландриец поклонился как можно изысканнее и сказал:

— Рыцарь, для меня могла бы быть еще только одна честь, большая, нежели честь пожать вашу руку: это — сразиться с вами на состязании или в бою.

В ответ на эти слова могучий рыцарь из Тачева улыбнулся, потому что рядом с маленьким и тщедушным рыцарем де Лоршем он казался горой, и сказал:

— А я рад, что мы встретимся только при бокалах вина и, даст бог, никогда не будем встречаться иначе.

Де Лорш немного смутился, но потом как бы с некоторой робостью проговорил:

— Однако если бы вы, благородный рыцарь, стали утверждать, что панна Агнеса из Длуголяса не есть прекраснейшая и добродетельнейшая дама в мире, то… для меня было бы большой честью протестовать и…

Тут он замолк и стал смотреть в глаза Повале с уважением, пожалуй, даже с восторгом, но пристально и внимательно.

Но тот, потому ли, что знал, что может раздавить его между двумя пальцами, как орех, потому ли, что душа у него была добрая и веселая, — как бы то ни было, — громко рассмеялся и сказал:

— Э, в свое время и я дал обет верности княгине бургундской, только тогда она была на десять лет старше меня; поэтому если бы вы, рыцарь, стали утверждать, что моя княгиня не старше вашей панны Агнесы, то пришлось бы нам сей же час садиться на коней!..

Услыхав это, де Лорш некоторое время с удивлением смотрел на рыцаря из Тачева, но потом лицо его задрожало, и он разразился простодушным смехом.

А Повала наклонился, обхватил его за бедра одной рукой, поднял с земли и начал раскачивать с такой легкостью, точно рыцарь де Лорш был грудным младенцем.

— Рах! Рах! — сказал он. — Так говорит епископ Кропило… Вы мне понравились, рыцарь, и клянусь Богом — мы не станем драться ни из-за каких дам!

Потом, обняв его, он поставил де Лорша на землю, потому что как раз в этот миг у входа во двор грянули трубы и вошел князь Земовит плоцкий с женой.

— Здешние князь с княгиней приходят раньше короля и князя Януша, — сказал Збышке Повала, — потому что хоть этот ужин дает староста, но все-таки в Плоцке они хозяева. Пойдем со мной к княгине, потому что ведь ты ее знаешь еще по Кракову, где она ходатайствовала за тебя перед королем.

И взяв Збышку за руку, Повала повел его по двору. За князем и княгиней шли придворные кавалеры и дамы; все по случаю присутствия короля очень богато и торжественно одетые; весь двор запестрел ими, как цветами. Збышко, подходя с Повалой, издали присматривался к лицам, не увидит ли среди них знакомых, и вдруг даже остановился от изумления.

Сейчас же позади княгини увидел он знакомую фигуру и знакомое лицо, но такое спокойное, прекрасное и благородное, что подумал, не обманывает ли его зрение.

— Неужели это Ягенка? Или, быть может, это дочь плоцкого князя?

Но это был Ягенка, дочь Зыха из Згожелиц; в тот миг, когда их глаза встретились, она улыбнулась ему, одновременно дружески и с жалостью, а потом слегка побледнела, и, закрыв глаза, стояла в золотой повязке на черных волосах, во всем блеске своей красоты, высокая и прекрасная, похожая не только на княжну, но и на настоящую дочь короля.

IX

Збышко преклонил колени перед плоцкой княгиней и предложил ей свои услуги, но она в первую минуту не узнала его, потому что давно не видала. Наконец, когда он сказал ей, как его зовут, она проговорила:

— В самом деле. А я думала, что это кто-нибудь из придворных короля. Збышко из Богданца. Как же! Гостил тут у нас ваш дядя, старый рыцарь из Богданца, и я помню, как у меня и у моих девушек градом катились слезы, когда он нам о вас рассказывал. Нашли вы вашу жену? Где она теперь?

— Умерла, милосердная госпожа…

— О, боже мой! Не говорите, а то я не удержусь от слез. Одно утешение, что, вероятно, она в раю, а вы еще молоды. Боже мой! Слабое существо каждая женщина! Но в небе за все есть награда, и там вы ее найдете. А старый рыцарь из Богданца здесь, с вами?

— Его нет, он в плену у меченосцев, и я еду его выкупать.

— Значит, и ему не посчастливилось. А он казался человеком умным и знающим всякие обычаи. Но когда вы его выкупите, приезжайте к нам. Мы охотно вас примем, потому что я искренне говорю, что ему ума, а вам приятности не занимать.

— Мы сделаем это, милосердная госпожа, тем более что я и теперь нарочно приехал сюда, чтобы просить вас замолвить словечко за дядю.

— Хорошо! Придите завтра перед отъездом на охоту, у меня будет время…

Дальнейшие ее слова снова прервали звуки труб и литавров, возвещавших прибытие князя и княгини мазовецких. Збышко с княгиней плоцкой стоял у самого входа; княгиня Анна Данута заметила его тотчас и сразу подошла к нему, не обращая внимания на поклоны хозяина-старосты.

При виде ее сердце юноши снова облилось кровью; он стал перед ней на колени и, обняв ее ноги руками, молчал; она же нагнулась к нему и, взяв его голову руками, роняла слезу за слезой на его белокурую голову, как мать, плачущая над несчастьем сына.

И к великому удивлению придворных и гостей она плакала так долго, все время повторяя: "О, Господи, Господи, Иисусе милостивый…" — а потом подняла Збышку с колен и сказала:

— Я плачу по ней, по моей Данусе, и плачу над тобой… Бог сделал так, что ни к чему были твои труды и ни к чему теперь наши слезы! Но ты расскажи мне о ней и о ее смерти, потому что если я буду даже до полуночи слушать об этом, мне все будет мало.

И она отвела его в сторону, как перед тем отводил рыцарь из Тачева. Те из гостей, которые не знали Збышки, стали расспрашивать о его приключениях, и таким образом некоторое время все разговаривали только о нем, о Данусе и Юранде. Расспрашивали также послы меченосцев. Фридрих фон Венден, комтур торунский, высланный навстречу королю, и Иоганн фон Шенфельд, комтур из Остероды. Последний, немец, но родом из Силезии, хорошо говоривший по-польски, с легкостью разузнал, в чем дело и, выслушав ответ из уст Яська из Забежа, придворного князя Януша, сказал:

— Данфельд и де Леве были в подозрении у самого магистра, что они занимаются черной магией.

Но тут он спохватился, что рассказы о таких вещах могут бросить такую же тень на весь орден, какая некогда пала на тамплиеров, и поспешно прибавил:

— Так, по крайней мере, говорили сплетники, но это была неправда, потому что людей, занимающихся черной магией, между нами нет.

Стоявший поблизости рыцарь из Тачева вставил:

— Кому не по вкусу было крещение Литвы, тем и крест может быть противен.

— Мы носим крест на плащах, — с гордостью возразил Шенфельд.

— А надо его носить в сердцах, — отвечал Повала.

Между тем трубы заиграли еще громче, и вошел король, а вместе с ним архиепископ гнезненский, епископ краковский, епископ плоцкий, каштелян краковский и несколько прочих сановников и придворных, между которыми был и Зиндрам из Машковиц, и молодой князь Ямонт, приближенный государя. Король мало изменился с того времени, когда Збышко его видел. На щеках его был все тот же яркий румянец, по сторонам у него висели все так же длинные волосы, которые он поминутно закладывал за уши, глаза его все так же тревожно сверкали. Только казалось Збышке, что теперь в нем больше спокойствия и величия, точно он уже более уверенно чувствовал себя на этом троне, который после смерти королевы хотел было сначала покинуть, не зная, сможет ли на нем удержаться, и он как бы стал более уверен в своей громадной власти и силе. Оба мазовецких князя стали по бокам государя, спереди его приветствовали низкими поклонами немцы-послы, а вокруг разместились сановники и важнейшие придворные. Стены, окружающие двор, дрожали от непрекращающихся кликов, от звуков труб и грома литавр.

Когда наконец наступила тишина, посол меченосцев фон Венден стал что-то говорить о делах ордена, но король, по нескольким словам понявший, к чему клонится речь, нетерпеливо махнул рукой и произнес своим грубым, громким голосом:

— Уж молчал бы ты. Мы пришли сюда для удовольствия, и нам приятнее будет видеть кушанья и напитки, чем твои грамоты.

Но при этом он ласково улыбнулся, не желая, чтобы меченосец подумал, что он отвечает ему с гневом, и прибавил:

— О делах будет время говорить с магистром в Ратенжке. И обратился к князю Земовиту:

— А завтра в лес, на охоту, а?

Вопрос этот был в то же время заявлением, что в этот вечер король не хочет говорить ни о чем, кроме охоты, которую любил всей душой и ради которой он охотно приезжал в Мазовию, потому что Малая и Великая Польша были не так лесисты, а в некоторых местах до того населены, что лесов уже совсем не хватало.

И вот все лица повеселели, потому что было известно, что король при разговорах об охоте бывает весел и безгранично милостив. Князь Земовит сейчас же начал рассказывать, куда они поедут и на какого зверя будут охотиться, а князь Януш послал одного придворного, чтобы тот привел из города двух его телохранителей, которые выводили зубров за рога из зарослей и ломали кости медведям: он хотел показать их королю.

Збышко очень хотел пойти и поклониться государю, но не мог до него добраться. Только издали князь Ямонт, запомнивший, видно, ловкий ответ, который в свое время молодой рыцарь дал ему в Кракове, дружески кивнул ему головой, делая в то же время глазами знак, чтобы Збышко при первой возможности подошел к нему. Но в этот миг чья-то рука коснулась плеча молодого рыцаря, и ласковый, грустный голос совсем рядом проговорил:

— Збышко…

Юноша обернулся и увидел перед собой Ягенку. Занятый сперва беседой с княгиней Александрой, женой Земовита, а потом с княгиней Анной Данутой, он до сих пор не мог подойти к девушке; поэтому она сама, пользуясь суматохой, вызванной прибытием короля, подошла к Збышке.

— Збышко, — повторила она, — да утешит тебя Господь Бог и Пречистая Дева.

— Пошли вам Господь, — отвечал рыцарь.

И он с благодарностью взглянул в ее синие глаза, которые в этот миг подернулись как бы росой. Потом они стояли друг перед другом в молчании, потому что хотя она и подошла к нему, как добрая и опечаленная сестра, все же в блеске своей красоты и в богатой придворной одежде она показалась Збышке настолько непохожей на прежнюю Ягенку, что в первую минуту он не смел даже говорить ей ты, как бывало в Згожелицах и в Богданце. Она же думала, что после слов, которые сказала ему, ей больше сказать нечего.

И на лицах их отразилось смущение. Но в этот миг на дворе началось движение: король садился за ужин. Княгиня Анна Данута снова подошла к Збышке и сказала:

— Грустен будет для нас обоих этот пир, но все-таки ты служи мне, как служил раньше.

И молодому рыцарю пришлось отойти от Ягенки, а когда гости уселись, он стал позади княгини, чтобы менять ей блюда и наливать воды и вина. Прислуживая, он невольно время от времени взглядывал на Ягенку, которая, как придворная княгини плоцкой, сидела с ней рядом, и так же невольно вынужден был удивляться красоте девушки. Ягенка значительно выросла, но изменил ее не столько рост, сколько серьезность, степенность, которых до того не было в ней и следа. Прежде, когда в тулупчике и с листьями в распущенных волосах носилась она на коне по лесам, ее можно было принять за красавицу-крестьянку; теперь же с первого взгляда в ней видна была девушка знатного рода и высокой крови: такое спокойствие разливалось по ее лицу. Збышко заметил также, что исчезла ее прежняя веселость, но этому он удивлялся меньше, потому что знал о смерти Зыха. Зато больше всего удивляло его какое-то достоинство ее, и сначала ему казалось, что этому причина — ее одежда. И он поочередно смотрел то на золотую повязку, которая обхватывала ее белоснежный лоб и черные волосы, двумя косами спадавшие на плечи, то на голубое, обтянутое, обрамленное пурпурной полосой платье, под которым явственно вырисовывалась ее стройная фигура, и говорил себе: "В самом деле, настоящая княжна". Но потом он понял, что не только платье производит в ней перемену, и что если бы даже она надела теперь простой кожух, то и тогда он не мог бы уже так просто с ней обращаться и быть таким смелым с ней, как был прежде.

Потом он заметил, что разные молодые и даже пожилые рыцари смотрят на нее пристально и жадно, а однажды, меняя перед княгиней блюдо, увидел, с каким восторгом смотрит на Ягенку де Лорш. И при виде этого Збышко почувствовал гнев против него. Не избежал фландрский рыцарь и внимания княгини Анны Дануты, которая, узнав его, вдруг сказала:

— Аде Лорш, наверно, опять в кого-нибудь влюблен: так весь и сияет. Потом она слегка наклонилась над столом и, посмотрев в сторону Ягенки, сказала:

— Правда, что перед этим факелом меркнут все свечи.

Збышку влекло к Ягенке, потому что она казалась ему любящей и любимой сестрой, и он чувствовал, что ему не найти никого, кто бы лучше сочувствовал его горю; но в этот вечер он больше не мог поговорить с ней, во-первых, потому, что занят был службой, а во-вторых, потому, что во все время пира гусляры пели песни или же трубы гремели так громко, что даже сидящие рядом еле могли расслышать друг друга. Кроме того, обе княгини, а с ними все прочие женщины встали из-за стола раньше, чем король, князья и рыцари, имевшие обыкновение до поздней ночи тешиться за бокалами. Ягенке, несшей подушку, на которой сидела княгиня, никак нельзя было задержаться, и она тоже ушла, только улыбнувшись на прощанье Збышке и кивнув ему головой.

Только уже под утро молодой рыцарь, де Лорш и два их оруженосца возвращались на постоялый двор. Некоторое время они шли погруженные в раздумье, но когда уже были недалеко от дома, де Лорш стал что-то говорить своему оруженосцу, помору, хорошо говорившему по-польски. Тот обратился к Збышке:

— Господин мой хочет кое о чем спросить вашу милость.

— Хорошо, — отвечал Збышко.

Те еще немного поговорили между собой, а потом помор, слегка улыбаясь в усы, сказал:

— Господин мой хотел бы спросить: наверное ли панна, с которой вы разговаривали перед ужином, обыкновенная смертная? Или, быть может, это ангел или святая?

— Скажи твоему господину, — не без досады отвечал Збышко, — что когда-то он уже спрашивал у меня совершенно то же самое и что мне даже странно это слушать. Еще бы: в Спыхове он мне говорил, что собирается ко двору князя Витольда ради красоты литвинок, потом по той же причине хотел ехать в Плоцк, в Плоцке сегодня хотел вызвать Повалу из Тачева во имя Агнесы из Длуголяса, а теперь метит еще в одну. Неужели таково его постоянство и такова рыцарская верность?

Рыцарь де Лорш выслушал этот ответ из уст своего помора, глубоко вздохнул, посмотрел с минуту в бледнеющее ночное небо и так ответил на упреки Збышки:

— Ты прав. Ни постоянства, ни верности. Я человек грешный и недостоин носить рыцарские шпоры. Что касается панны Агнесы из Длуголяса, правда, я клялся, и бог даст, сдержу клятву, но заметь, как я тебя растрогаю, когда расскажу, как ужасно поступила она со мной в Черском замке.

Тут он снова вздохнул, опять поглядел на небо, в восточной стороне которого появлялась уже полоска света, и, переждав, пока помор переведет его предыдущие слова, продолжал:

— Она сказала мне, что у нее есть враг, один чернокнижник, живущий в башне среди лесов; он каждый год высылает против нее дракона, а тот каждую весну ходит к стенам Черского замка и смотрит, не удастся ли схватить ее. Когда она это сказала, я тотчас заявил, что сражусь с драконом. Ах, заметь, что я расскажу дальше. Когда я вышел на указанное место, я увидел страшное чудовише, неподвижно меня ожидающее, и радость охватила мою душу, потому что я думал, что либо погибну, либо спасу девицу из мерзостной пасти и обрету бессмертную славу. Но когда я с копьем бросился на чудовище, что, ты думаешь, я увидел? Огромный мешок соломы на деревянных подпорках, с веревочным хвостом. И обрел я не славу, а насмешки, и пришлось мне потом вызвать целых двух мазовецких рыцарей, от которых я получил тяжелые повреждения. Так поступила со мной та, которую я чтил выше всех и которую одну хотел любить.

Помор, переводя слова рыцаря, прикусывал язык, чтобы не расхохотаться, да и Збышко, наверное, рассмеялся бы в некоторых местах, но так как горе изгнало из него всякую веселость, то он серьезно ответил:

— Может быть, она сделала это только по глупости, а не из злобы.

— Я тоже простил ее, — отвечал де Лорш, — и лучшее доказательство тому — что я хотел сразиться с рыцарем из Тачева за ее красоту и добродетель.

— Не делай этого, — еще серьезнее сказал Збышко.

— Я знаю, что это смерть, но предпочту умереть, нежели жить в вечной скорби и горести…

— У пана Повалы уже такие вещи из головы вылетели. Пойдем лучше завтра к нему, и завяжи с ним хорошие отношения…

— Так я и поступлю, потому что он обнял меня, но завтра он едет с королем на охоту.

— Так пойдем утром. Король любит охоту, но и отдыхом не брезгует, а сегодня он сильно засиделся.

Так они и сделали, но напрасно, потому что чех, поспешивший еще раньше них в замок, чтобы повидаться с Ягенкой, объявил им, что Повала эту ночь спал не у себя, а в королевских покоях. Однако разочарование их было вознаграждено, потому что они встретились с князем Янушем, который велел им присоединиться к своей свите, благодаря чему они могли принять участие в охоте. По дороге в лес Збышко нашел случай разговориться с князем Ямонтом, который сообщил ему хорошую новость.

— Раздевая короля ко сну, — сказал он, — я напомнил ему о тебе и о твоей краковской истории. А так как при этом был рыцарь Повала, то он тотчас прибавил, что меченосцы взяли в плен твоего дядю, и просил короля похлопотать за него. Король, который очень разгневан на них за похищение маленького Яськи из Креткова и за другие разбои, рассердился еще больше. "К ним, — говорит, — надо идти не с добрым словом, а с копьем, с копьем, с копьем". А Повала нарочно подливал масла в огонь. А утром, когда послы меченосцев ждали у ворот, король на них даже не взглянул, хоть они ему до земли кланялись. Эх, не добьются они теперь от него обещания не помогать князю Витольду — и не будут знать, что им делать. А ты будь уверен, что за твоего дядю король не откажется прижать к стене самого магистра.

И до такой степени утешил Збышку князек Ямонт, а еще больше обрадовала его Ягенка, которая, сопровождая княгиню Александру в лес, постаралась на обратном пути ехать рядом со Збышкой. Во время охоты бывала большая свобода, и потому возвращались обычно парами, а так как ни одной паре не было нужды быть слишком близко от другой, то можно было разговориться свободно. Ягенка уже раньше узнала от чеха, что Мацько в плену, и не теряла времени. По ее просьбе княгиня дала письмо к магистру, а кроме того, настояла, чтобы о том же написал комтур торунский фон Венден в письме, в котором давал отчет обо всем, происходящем в Плоцке. Он сам хвастался княгине, что приписал так: "Желая склонить на свою сторону короля, нельзя препятствовать ему в этом деле". А магистру в эту минуту всего необходимее было расположить к себе столь могущественного государя и с совершенной безопасностью обратить все силы против Витольда, с которым орден поистине до сих пор не знал, что делать.

— Итак, что я могла, то сделала, стараясь, чтобы не было проволочки, — закончила Ягенка. — А так как король не хочет уступать сестре в важных делах, то, вероятно, он будет стараться угодить ей хоть в более мелких; поэтому я надеюсь, что все будет хорошо.

— Если бы иметь дело не с такими предателями, — отвечал Збышко, — я бы попросту отвез выкуп, и тем бы все кончилось; но с ними всякое может случиться, как случилось с Толимой: и деньги отнимут, и тому, кто привез их, спуску не дадут, если у него за спиной не стоит какая-нибудь сила.

— Понимаю, — отвечала Ягенка.

— Вы теперь все понимаете, — заметил Збышко, — и пока я жив, я буду вам благодарен.

А она, подняв на него свои добрые и печальные глаза, спросила:

— Почему же ты не говоришь мне ты, как старой знакомой?

— Не знаю, — искренне отвечал он. — Как-то мне неловко… И вы уж не такая маленькая девочка, как раньше были, а… совсем… как-то…

Он не мог подыскать сравнения, но она перебила его и сказала:

— Мне стало на несколько лет больше… а немцы и у меня убили отца в Силезии.

— Да, — отвечал Збышко, — дай ему, Господи, Царство Небесное. Некоторое время ехали они рядом, задумавшись и как бы слушая вечерний шум леса, а потом она снова спросила:

— А выкупив Мацьку, вы останетесь здесь?

Збышко посмотрел на нее с каким-то удивлением: до сих пор он так безраздельно предавался горю и скорби, что ему и в голову не приходило подумать о том, что будет потом. Поэтому он поднял глаза к небу, точно размышляя, и через некоторое время сказал:

— Не знаю. Господи Иисусе милостивый! Откуда же я могу знать? Знаю только то, что куда ни пойду — туда и судьба моя поплетется за мной. Эх, горькая судьбина… Выкуплю дядю, а потом, пожалуй, пойду к Витольду, исполнять клятвы, данные против меченосцев, и, может быть, погибну.

В ответ затуманились глаза девушки, и, слегка наклонившись к юноше, она тихо проговорила, как бы с мольбой:

— Не погибай! Не погибай.

И снова они перестали разговаривать; наконец уже перед самыми воротами города Збышко отогнал от себя мучившие его мысли и сказал:

— А вы?… А ты? Останешься здесь, при дворе?

— Нет, — отвечала она. — Скучно мне без братьев и без Згожелиц. Небось Чтан и Вильк уже поженились, а если и нет, так теперь я их не боюсь.

— Бог даст, дядя Мацько отвезет тебя в Згожелицы. Он так тебя любит, что ты во всем можешь на него положиться. Но и ты о нем помни…

— Клянусь тебе, что буду ему вместо родной дочери…

И после этих слов она совсем расплакалась, потому что на сердце у нее стало мучительно грустно.

* * *

На следующий день Повала из Тачева пришел на постоялый двор к Збышке и сказал ему:

— После праздника Божьего Тела король сейчас же едет в Ратенжек на свидание с великим магистром, а ты причислен к королевским рыцарям и едешь с нами.

Збышко даже вспыхнул весь от радости при этих словах: это зачисление в королевские рыцари не только ограждало его от предательств и подлостей меченосцев, но и покрывало его необычайной славой. Ведь к этим рыцарям принадлежал и Завиша Черный, и братья его, Фарурей и Кручек, и сам Повала, и Кшон из Козьих Голов, и Стах из Харбимовиц, и Пашко Злодей из Бискупиц, и Лис из Тарговиска, и много других, страшных, прославленных, о которых было известно и в королевстве, и за границей. Небольшой отряд их взял с собой король Ягелло, потому что многие остались дома, а другие искали приключений в далеких заморских странах; но король знал, что с этими рыцарями он может, не боясь предательства меченосцев, ехать хоть в Мальборг, потому что, в случае чего, они разрушили бы стены могучими своими плечами и прорубили бы ему дорогу среди немцев. И могло воспылать гордостью молодое сердце Збышки при мысли, что у него будут такие товарищи.

И Збышко в первую минуту забыл даже о своем горе и, пожимая руку Повалы из Тачева, с радостью говорил ему:

— Это вам, вам, а не кому другому, я этим обязан, вам.

— Отчасти мне, — отвечал Повала, — а отчасти здешней княжне, но больше всего — милосердному нашему государю, к которому иди тотчас, упади к ногам и благодари, чтобы он не осудил тебя за неблагодарность.

— Богом клянусь, что готов за него погибнуть! — воскликнул Збышко.

X

Свидание в Ратенжке, на островке Вислы, куда король отправился вскоре после праздника Божьего Тела, происходило при неблагоприятных предзнаменованиях и не привело к такому согласию и разрешению различных дел, как то, которое произошло в том же самом месте два года спустя, когда король получил обратно предательски оставленную опольским князем Добржинскую землю с Добржинем и Бобровниками. Ягелло приехал, очень раздраженный оговорами, которые распускали про него меченосцы при западных дворах и в самом Риме, а кроме того, рассерженный нечестностью ордена. Магистр не хотел вести переговоров о Добржине и делал это преднамеренно. И сам он, и прочие сановники ордена ежедневно повторяли полякам: "Войны ни с вами, ни с Литвой мы не хотим, но Жмудь наша, потому что сам Витольд нам ее отдал. Обещайте, что не будете ему помогать, тогда война с ним скорее кончится, и тогда можно будет говорить о Добржине, и мы вам сделаем множество уступок". Но королевские советники, умные и опытные, знающие к тому же лживость меченосцев, не давали себя одурачить. "Когда вы усилитесь, вы станете еще заносчивее, — отвечали они магистру. — Вы говорите, что до Литвы вам дела нет, а сами хотите посадить Скиргеллу на виленский стол. Но ведь это же княжество Ягеллы, который сам кого хочет, того и ставит князем литовским. Поэтому берегитесь, как бы не покарал вас наш король". На это магистр возражал, что если король есть истинный господин Литвы, то пусть он прикажет Витольду прекратить войну и отдать Жмудь ордену, потому что в противном случае орден должен напасть на Витольда там, где он может достать его и победить. И таким образом продолжались споры с утра до вечера, ни на шаг не подвигаясь вперед. Король, не желая стеснять себя никакими обязательствами, все больше терял терпение и говорил магистру, что если бы Жмудь была под властью ордена счастлива, то Витольд и пальцем не шевельнул бы, потому что у него не было бы ни повода, ни причины. Магистр, человек спокойный и лучше других рыцарей ордена отдававший себе отчет в силах Ягеллы, старался смягчить короля и, не обращая внимания на ропот некоторых запальчивых и гордых комтуров, не жалел льстивых слов, а минутами даже становился смиренным. Но так как даже в этом смирении минутами слышались скрытые угрозы, то все это ни к чему и не приводило. Переговоры о важных делах скоро расстроились, и уже на другой день стали говорить о вещах второстепенных. Король резко обрушился на орден за содержание воровских шаек, за нападения и грабежи, происходящие возле границы, за похищение дочери Юранда и маленького Яська из Креткова, за убийства крестьян и рыбаков. Магистр отрекался, изворачивался, клялся, что все это происходило без его ведома, и со своей стороны упрекал короля в том, что не только Витольд, но и польские рыцари помогают язычникам-жмудинам против ордена, в доказательство чего указал на Мацьку из Богданца. К счастью, король уже знал от Повалы, чего искали на Жмуди рыцари из Богданца, и сумел ответить на упрек тем легче, что в свите его находился Збышко, а в свите магистра оба брата фон Бадены, прибывшие в надежде, что им удастся сразиться с поляками на арене.

Но и этого не было. Меченосцы хотели в случае успеха пригласить великого короля в Торунь и там в течение нескольких дней устраивать в его честь пиры и игры, но вследствие неудачных переговоров, породивших обоюдное недовольство и гнев, не было охоты ко всему этому. Разве только на стороне, в утренние часы мерялись рыцари друг с другом силой и ловкостью, но и тут, как говорил веселый князь Ямонт, меченосцев погладили против шерсти, потому что Повала из Тачева оказался сильнее Арнольда фон Бадена, Добек из Олесницы превзошел всех в метании копья, а Лис из Тарговиска в прыганьи через лошадей. Пользуясь случаем, Збышко вел переговоры с Арнольдом фон Баденом о выкупе. Де Лорш, как граф и вельможа, смотревший на Арнольда сверху вниз, восставал против этого, говоря, что берет все на себя. Но Збышко полагал, что рыцарская честь обязывает его заплатить несколько гривен, которые он обязался выплатить, и потому, хотя сам Арнольд хотел сбавить цену, не принял ни этой уступки, ни посредничества де Лорша.

Арнольд фон Баден был человек довольно простой; главное достоинство его состояло в силе; был он глуповат, жаден до денег, но почти честен. Не было в нем свойственной меченосцам хитрости, и потому он не скрывал от Збышки, почему хочет сбавить с условленной суммы. "До заключения договора у короля с великим магистром дело не дойдет, — говорил он, — но дойдет до обмена пленниками — и тогда ты сможешь получить дядю даром. Я же предпочитаю взять хоть что-нибудь, нежели не получить ничего, потому что кошелек у меня всегда пуст: иной раз еле хватает на три гарнца пива, а мне без пяти либо без шести бывает не по себе". Но Збышко сердился на него за такие слова: "Я плачу потому, что дал слово рыцаря, а меньше платить не хочу, чтобы ты знал, чего мы стоим". В ответ на эти слова Арнольд обнимал его, а рыцари, как польские, так и меченосцы, хвалили его, говоря: "Справедливо, что он в такие юные годы носит пояс и шпоры, потому что он умеет беречь честь и достоинство".

Между тем король с великим магистром действительно условились об обмене пленными, причем всплыли наружу странные вещи, о которых епископы и сановники королевства впоследствии писали письма папе и к разным дворам; правда, в руках поляков было много пленников, но это были взрослые, сильные мужчины, взятые в пограничных боях и поединках. Между тем в руках меченосцев по большей части оказались женщины и дети, захваченные ради выкупа во время ночных нападений. Сам папа римский обратил на это внимание и, несмотря на всю ловкость Иоганна фон Фельде, прокуратора ордена в апостольской столице, громко выразил свой гнев и возмущение поступками меченосцев.

Что касается Мацьки, то тут были затруднения. Магистр не делал их на самом деле, но лишь старался сделать вид, что они существуют, чтобы придать вес каждой своей уступке. Поэтому меченосцы твердили, что рыцарь-христианин, воевавший с жмудинами против ордена, по справедливости должен быть приговорен к смерти. Напрасно королевские советники вновь и вновь указывали на все, что им было известно о Юранде и его дочери, а также о страшных обидах, какие допустили по отношению к ним и к рыцарям из Богданца слуги ордена. Магистр по странной случайности в своем ответе привел почти те же слова, какие когда-то сказала княгиня Александра старому рыцарю из Богданца:

— Вы стараетесь представить себя овечками, а наших волками. Между тем из четырех волков, принимавших участие в похищении дочери Юранда, ни один не остался в живых, а овечки безопасно гуляют по свету.

И это была правда; но все-таки на эту правду присутствовавший при переговорах рыцарь из Тачева ответил таким вопросом:

— Да, но разве хоть один из них убит изменнически? И разве те, которые погибли, не погибли с мечом в руках?

Магистру на это нечего было ответить; а когда он заметил, что король начинает хмуриться и сверкать глазами, он уступил, не желая доводить грозного государя до вспышки. Порешили, что каждая сторона вышлет послов для отбора пленников. Со стороны поляков были для этого назначены Зиндрам из Машковиц, желавший вблизи посмотреть на государство меченосцев, и рыцарь Повала, а с ними Збышко из Богданца.

Збышке эту услугу оказал князь Ямонт. Он просил за него короля, рассуждая, что если юноша поедет за дядей как королевский посол, то он и скорее его увидит, и вернее привезет. Король не отказал в просьбе князьку, который благодаря своей веселости, доброте и прелестному лицу был любимцем и его, и всего двора, причем никогда не просил ни о чем для самого себя. Збышко поблагодарил его от всей души, потому что теперь был уже совершенно уверен, что высвободит Мацьку из рук меченосцев.

— Многие тебе позавидуют, — сказал он Ямонту, — что ты состоишь при короле, но это справедливо, потому что ты пользуешься своей близостью к королю только на благо ближних и потому, что нет ни у кого такого сердца, как у тебя.

— При государе хорошо, — отвечал князек, — но еще больше хотел бы я на войну с меченосцами и завидую тебе, потому что ты уже с ними дрался.

И, помолчав, он прибавил:

— Комтур турунский фон Венден приехал вчера, а сегодня вечером вы поедете к нему ночевать с магистром и его свитой.

— А потом в Мальборг?

— А потом в Мальборг.

И князь Ямонт стал смеяться:

— Не далекий это будет путь, но кислый, потому что немцы ничего не Добились от короля, да и с Витольдом не будет им большой радости. Говорят, он собрал все литовское войско и идет на Жмудь.

— Если король поможет ему, это будет великая война.

— Все рыцари наши молят об этом Господа Бога. Но если даже король, жалея крови христианской, не начнет великой войны, он все-таки поможет Витольду хлебом и деньгами, да не обойдется и без того, чтобы польские рыцари не пошли к нему добровольцами.

— Непременно, — отвечал Збышко. — Но, может быть, сам орден объявит ему за это войну?

— Э, нет, — ответил князь, — пока жив нынешний магистр, этого не будет. И он был прав. Збышко уже знал магистра раньше, но теперь, по дороге в

Мальборг, почти все время вместе с Зиндрамом из Машковиц и с Повалой находясь возле него, мог лучше присмотреться к нему и лучше узнать. И вот это путешествие только укрепило его в уверенности, что великий магистр Конрад фон Юнгинген не был дурным и испорченным человеком. Он вынужден был часто поступать несправедливо, потому что весь орден меченосцев стоял на несправедливости. Он вынужден был чинить обиды, потому что весь орден основан был на обиде. Он вынужден был лгать, потому что получил ложь в удел вместе с достоинством магистра и с раннего возраста привык считать ложь только политической опытностью. Но он не был негодяем, боялся суда Божьего и, насколько мог, сдерживал гордость и заносчивость сановников ордена, нарочно старавшихся натолкнуть его на войну с королем Ягеллой. Однако он был человеком слабым. За целые века орден до такой степени привык зариться на чужую собственность, грабить, силой или хитростью отнимать соседние земли, что Конрад не только не мог сдержать эту хищную жадность, но и невольно, по инерции сам поддавался ей и старался удовлетворить ее. Давно уже миновали времена Винриха фон Книпроде, времена строгой дисциплины, которою орден приводил в изумление весь мир. Уже при предыдущем магистре, Конраде Валленроде, орден так опьянел от своего все возраставшего могущества, которого не могли ослабить временные несчастья, так опьянел от своей славы, счастья и людской крови, что связи, державшие его в силе и единстве, лопнули. Магистр, сколько мог, придерживался закона и справедливости, смягчая в особенности тяжесть железной руки ордена, угнетавшей крестьян, мещан и даже духовенство и дворянство, по ленному праву владевших землями меченосцев, так что поблизости от Мальборга кое-кто из крестьян и мещан мог похвастаться не только достатком, но и богатством. Но в более отдаленных местах самоуправство, жестокость и разнузданность комтуров попирали закон, распространяли притеснения и насилия, при помощи самовольно налагаемых податей, а то и без всякого видимого соблюдения закона, выжимали последний грош, заставляли литься слезы, а часто и кровь; таким образом все обширные земли сплошь стонали, жаловались и бедствовали. Если даже благо самого ордена указывало, как, например, на Жмуди, на необходимость придерживаться некоторой мягкости, то и это все было ни к чему при распущенности комтуров и их врожденной жестокости. И вот Конрад фон Юнгинген чувствовал себя, как возница, который, управляя разъяренными лошадьми, выпустил из рук вожжи и отдал колесницу на волю судьбы. Часто душу его охватывали дурные предчувствия, часто приходили ему в голову пророческие слова: "Я сотворил их пчелами пользы и поставил их на пороге христианских земель, но они восстали против меня. Ибо они не заботятся о душе и не жалеют тело того народа, который обратился к католической вере и ко мне. И они сделали из этого народа рабов и, не уча его заповедям Божьим и отнимая у него Святые Дары, обрекают его на большие муки в аду, нежели если бы он оставался в язычестве. Войны ведут они, влекомые своей жадностью. И посему настанет время, когда зубы их будут сокрушены, и правая нога их охромеет, чтобы узнали они грехи свои".

Магистр знал, что эти упреки, которые сделал меченосцам таинственный Голос в откровении святой Бригитты, были справедливы. Он понимал, что здание, построенное на чужой земле и на притеснениях других людей, поддерживаемое ложью, коварством, жестокостью, не может простоять долго. Он боялся, что, в течение целых лет подмываемое слезами и кровью, здание это рухнет от одного удара могучей польской руки; он предчувствовал, что колесница, влекомая взбешенными лошадьми, должна окончить путь свой на дне пропасти, и старался, чтобы, по крайней мере, час суда, гнева, горя и упадка пришел как можно позже.

Поэтому, несмотря на свою слабость, он в одном только отношении неизменно препятствовал своим дерзким и заносчивым комтурам: не допускал войны с Польшей. Напрасно упрекали его в боязни и слабости, напрасно пограничные комтуры всеми силами старались вызвать войну. Когда пламя вот-вот уж готово было вырваться наружу, он в последнюю минуту всегда отступал, а потом благодарил в своем Мальборге Бога, что ему удалось удержать меч, занесенный над головой ордена.

Но он знал, что этим должно кончиться. И это сознание, что орден основывается не на законе, данном Господом, а на несправедливости и лжи, и это предчувствие близкого дня гибели, все это делало его одним из несчастнейших людей в мире. Он, несомненно, пожертвовал бы своей жизнью и кровью за то, чтобы все могло быть иначе и чтобы еще было время свернуть на добрую дорогу, но сам чувствовал, что уже поздно. Изменить путь — это значило отдать законным владельцам плодородную, богатую, бог весть с каких пор захваченную орденом землю, а вместе с ней множество таких богатых городов, как Гданск. Мало того, это значило отказаться от Жмуди, отказаться от поползновений на Литву, вложить меч в ножны, наконец, совсем уйти из этих стран, в которых ордену уже некого было обращать в христианство, и поселиться опять в какой-нибудь Палестине или на каком-нибудь греческом острове, чтобы там защищать крест от настоящих сарацин. Но это было невозможно, потому что равнялось бы смертному приговору, произносимому над всем орденом. Кто бы на это согласился? Какой магистр мог желать чего-либо подобного? Душа и жизнь Конрада фон Юнгингена были омрачены, но человека, который выступил бы с подобным советом, он первый приговорил бы, как сумасшедшего, к темной комнате. Надо было идти все дальше и дальше, до дня, который сам Бог положил бы последним.

И он шел, но в тоске и печали. Уже засеребрились волосы на его висках и в бороде, а глаза, некогда быстрые, до половины закрылись отяжелевшими веками. Збышко ни разу не заметил на лице у него улыбки. Лицо магистра не было грозно, не было даже мрачно: оно только было как бы лицом человека, измученного каким-то безмолвным страданием. В латах, с крестом на груди, в широком белом плаще, также со знаком креста, он производил впечатление величия и скорби. Когда-то Конрад был весел, любил забавы, да и теперь не уклонялся от великолепных пиров, зрелищ и турниров; напротив, он сам все это устраивал, но ни в толпе блестящих рыцарей, приезжавших гостить в Мальборг, ни среди веселой суматохи, при звуках труб и бряцании оружия, ни за чашей, полной мальвазии, он никогда не мог развеселиться. Когда все вокруг него, казалось, дышало силой, блеском, неисчерпаемым богатством, несокрушимым могуществом, когда послы императора и других западных государей восклицали в восторге, что орден один, сам по себе, стоит всех королевств, — он один не обманывался и он один помнил зловещие слова, сказанные святой Бригитте: "Придет час, когда будут сокрушены их зубы, и будет отсечена правая рука их, а правая нога охромеет, чтобы познали они грехи свои".

XI

Они ехали сухим путем на Хелмжу до Грудзиондза, где задержались на ночь и на целый день, потому что великий магистр должен был рассудить там дело о праве рыбной ловли между старостой ордена и окружной шляхтой, земли которой примыкали к Висле. Оттуда плыли в ладьях до самого Мальборга. Зиндрам из Машковиц, Повала из Тачева и Збышко находились все время при магистре, которому было любопытно, какое впечатление произведет, в особенности на Зиндрама, видимое так близко могущество ордена. Это важно было магистру потому, что Зиндрам из Машковиц был не только могущественным и страшным в поединке рыцарем, но и чрезвычайно умелым военачальником. Никто во всем королевстве не умел так, как он, предводительствовать большим войском, готовить отряды для боя, строить и штурмовать замки, перебрасывать мосты через широкие реки, никто не знал так, как он, какое вооружение у каких народов, и как надо поступать в разных случаях войны. Магистр, зная, что в королевском совете многое зависело от мнения этого человека, полагал, что если его сможет поразить количество богатств ордена и его войск, то война отсрочится еще надолго. Но прежде всего сам вид Мальборга мог заставить тревожиться сердце каждого поляка, потому что с этой крепостью, считая Высокий замок, Средний и Передовой, никакая другая крепость в мире не могла даже сравниться [38]. Уже издали, плывя по Ногату, рыцари видели могучие башни, вырисовывающиеся на небе. День был ясный и прозрачный, и их было видно отлично, а через несколько времени, когда суда еще более к ним приблизились, то еще ярче выступила крыша костела на Высоком замке и огромные стены, громоздящиеся друг над другом. Часть этих стен была кирпичного цвета, но большинство было покрыто той знаменитой серо-белой штукатуркой, делать которую умели только каменщики ордена. Величина стен превосходила все, когда-либо виденное польскими рыцарями. Могло показаться, что там здания растут на зданиях, образовывая на месте, от природы низменном, как бы гору, вершиной которой был Старый замок, а склонами — Средний и раскидистый Передний. От этого гигантского гнезда вооруженных монахов веяло столь необычайной силой и мощью, что даже грустное и обычно мрачное лицо магистра слегка прояснилось при виде этого зрелища.

— Ex luto Мариенбург — из тины Мариенбург, — сказал он, обращаясь к Зиндраму, — но тины этой сила человеческая не одолеет.

Зиндрам не ответил и молча продолжал смотреть на башни и стены, укрепленные чудовищными откосами.

Помолчав, Конрад фон Юнгинген прибавил:

— Вы, рыцарь, знаете толк в крепостях: что скажете нам об этой?

— Крепость кажется мне неприступной, — сказал как бы в задумчивости польский рыцарь, — но…

— Но что? Какой недостаток вы можете в ней указать?

— Но у каждой крепости могут смениться обладатели. Магистр сдвинул брови:

— Что вы этим хотите сказать?

— То, что от глаз людских скрыты предначертания Божьи.

И снова он стал задумчиво смотреть на стены, а Збышко, которому Повала перевел этот ответ, смотрел на Зиндрама с восторгом и благодарностью. И в эту минуту его поразило сходство Зиндрама с предводителем жмудинов, Скирвойллой. У обоих были такие же огромные головы, точно вбитые между широкими плечами, такие же могучие груди и такие же кривые ноги.

Между тем магистр, не желая, чтобы последнее слово осталось за польским рыцарем, снова заговорил.

— Говорят, — сказал он, — что наш Мариенбург в шесть раз больше Вавеля.

— Там, на скале, нет такого большого места, как тут, на равнине, — отвечал рыцарь из Машковиц, — но сердце у нас в Вавеле больше.

Конрад с удивлением поднял брови:

— Не понимаю.

— Что такое сердце каждого замка, как не церковь? А наш собор в три раза больше этого.

И, сказав это, он указал на действительно небольшую церковь Мальборга. На фронтоне ее сверкало огромное мозаичное изображение Пречистой Девы. Магистр опять остался недоволен таким оборотом разговора.

— Скоры ваши ответы, рыцарь, но странны, — сказал он.

В это время они подъехали. Превосходная полиция ордена предупредила уже, видимо, город и замок о приезде великого магистра, потому что у пристани уже ждали, кроме нескольких братьев, трубачи, обычно игравшие, когда великий магистр переправлялся через реку. Далее стояли приготовленные кони, сев на которых, все проехали через город и через Невские ворота, мимо Воробьиной башни и въехали в Передний замок. В воротах магистра приветствовали: великий комтур Вильгельм фон Гельфенштейн, впрочем, носившей уже только титул, потому что уже несколько месяцев обязанности его исполнял в действительности Куно Лихтенштейн, посланный в это время в Англию; далее — великий госпиталит, родственник Куно, Конрад Лихтенштейн, великий гардеробмейстер Румпенгейм, великий казначей Бурхард фон Вобекке и, наконец, младший комтур, начальник мастерских и смотритель замка. Кроме этих высших сановников стояло там несколько братьев-священников, которые ведали дела, касающиеся церкви, и тяжко притесняли монастыри, а также не принадлежащее к ордену духовенство, принуждая его даже к работам по прокладке дорог и вырубанию льда. Позади них стояла толпа светских братьев, то есть рыцарей, не обязанных подчиняться каноническим правилам. Их рослые и сильные фигуры (слабых меченосцы не принимали), широкие плечи, густые бороды и злые глаза делали их более похожими на кровожадных немецких рыцарей-разбойников, нежели на монахов. В глазах их виднелась храбрость, упорство и непомерная гордость. Они не любили Конрада за его боязнь войны с Ягеллой; не раз на советах они открыто упрекали его в боязливости, рисовали его изображения на стенах и подговаривали шутов высмеивать его в глаза. Однако при виде его они теперь опустили головы с притворным смирением, в особенности потому, что магистр въезжал в город, сопутствуемый чужими рыцарями; и они целой толпой подбежали, чтобы остановить за узду его коня и поддержать стремя.

Магистр, сойдя с седла, тотчас обратился к Гельфенштейну и спросил:

— Есть какие-нибудь известия от Вернера фон Теттингена?

Вернер фон Теттинген, как великий маршал или предводитель воинских сил ордена, находился в это время в походе, предпринятом против Жмуди и Витольда.

— Важных известий нет, — отвечал Гельфенштейн, — но есть мелкие потери. Эти дикари сожгли поселки под Рагнетой и местечки при других замках.

— Надо надеяться на Бога, что первое же большое сражение сломит их злобу и упорство, — отвечал магистр.

И сказав это, он поднял глаза к небу; губы его шевелились некоторое время; он читал молитву о ниспослании победы орденским войскам. Потом он указал на польских рыцарей и сказал:

— Это послы польского короля: рыцарь из Машковиц, рыцарь из Тачева и рыцарь из Богданца; они прибыли с нами для обмена пленников. Пусть комтур замка отведет им покои, предназначаемые для гостей, и пусть почтит и примет их, как подобает.

В ответ на эти слова братья-рыцари стали с любопытством посматривать на послов, особенно на Повалу из Тачева, имя которого, как знаменитого борца, было некоторым знакомо. Тех же, кто не слыхал о его подвигах при дворах бургундском, чешском и краковском, удивляла его огромная фигура и его боевой конь таких гигантских размеров, что старым рыцарям, бывавшим в молодости в Святой земле и в Египте, вспомнились слоны и верблюды.

Некоторые узнали и Збышку, который в свое время дрался на арене в Мальборге; они приветствовали его довольно предупредительно, памятуя, что могущественный и имеющий большую власть в ордене брат магистра Ульрих фон Юнгинген оказывал ему искреннюю дружбу и расположение; меньше всего внимания и восторга вызывал тот, кому в будущем, уже недалеком, предстояло быть страшнейшим разрушителем ордена, то есть Зиндрам из Машковиц: когда он сошел с коня, то благодаря своей необычайной крепости и ширине плеч он показался почти горбатым. Его слишком длинные руки и кривые ноги возбуждали усмешку на лицах более молодых братьев. Один из них, известный шутник, даже подошел к нему и хотел заговорить, но взглянув в глаза рыцарю из Машковиц, как-то потерял охоту и молча отошел в сторону.

Между тем комтур замка взял гостей и повел их за собой. Они вошли сперва на небольшой двор, где кроме школы и седельной мастерской, находилась часовня Святого Николая; потом через Николаевский мост вошли уже в Передний замок. Комтур некоторое время вел их среди могучих стен, то там, то сям вооруженных маленькими и большими башнями. Зиндрам из Машковиц зорко присматривался ко всему, а проводник, которого даже не спрашивали, охотно показывал разные строения, точно ему хотелось, чтобы гости осмотрели все как можно обстоятельнее.

— Это громадное здание, которое ваша милость видит перед собой по левую руку, — это наши конюшни. Мы убогие монахи, но все-таки люди говорят, что в других местах и рыцари так не живут, как у нас лошади.

— В убожестве вас не укоряют, — отвечал Повала, — но тут должно быть еще что-нибудь, помимо конюшни, потому что здание очень высокое, а ведь небось вы по лестницам лошадей не водите.

— Над конюшней, которая находится внизу и в которой помещается четыреста лошадей, — сказал комтур замка, — находятся амбары, а в них сложено зерна хоть на десять лет. Здесь до осады дело никогда не дойдет, а если бы и дошло, то голодом нас не взять никогда.

Сказав это, он свернул вправо и снова через мост, между башнями Святого Лаврентия и Панцирной, ввел их на другой двор, огромный, лежащий в самой середине замка.

— Обратите внимание, рыцарь, — сказал немец, — на то, что все, что вы видите к северу, хоть и неприступно по милосердию Божью, но все же есть только "Forburg" [39] и укреплениями своими не может равняться ни со Средним замком, в который я вас веду, ни тем более с Высоким.

Действительно, отдельный ров и отдельный подъемный мост отделяли Средний замок от двора, и только в воротах замка, еще раз по совету комтура обернувшись назад, рыцари могли охватить взором весь этот огромный квадрат. Там здание высилось возле здания, и Зиндраму казалось, что он видит перед собой целый город. Находились там огромные запасы дров, сложенные в высокие, как дома, штабели, горы каменных ядер, кладбища, лазареты, магазины. Несколько в стороне, возле лежащего посредине пруда, краснели могучие стены "темпля", т. е. большого магазина со столовой для наемников и челяди. Под северным валом виднелись другие конюшни, для рыцарских лошадей и для отборных лошадей магистра. Далее возвышались казармы для оруженосцев и наемных войск, а с противоположной стороны четырехугольника — жилища разных служителей и чиновников ордена; потом опять склады, амбары, пекарни, швальни, огромный арсенал или Карван, тюрьмы, старая пушкарня; и каждое здание было так прочно и так защищено, что в каждом можно было защищаться, как в отдельной крепости, и все это было окружено стеной и рядом грозных башен, за стеной — рвом, за рвом — венком огромных палисадов, за которыми только, на западе, катил желтые свои воды Ногат, а на севере и востоке сверкало громадное озеро; с юга же возвышались еще более сильные замки: Средний и Высокий.

Это было страшное гнездо, от которого веяло неумолимой силой и в котором соединялись две величайшие власти того времени: власть духовная и власть меча. Кто устоял против меча, против того подымался крик во всех христианских странах: он восстает против креста.

И тотчас со всех сторон на помощь сбегались рыцари. Гнездо это, кроме того, вечно полно было ремесленников и военных людей; шум вечно стоял в нем, как в улье. Перед домами, в проходах, у ворот, в мастерских — всюду царило движение, как на ярмарке. Эхо разносило стук молотов и долот, обтесывающих каменные ядра, шум мельниц и гумен, ржание коней, лязг оружия, звон труб и флейт, окрики и команду. На этих дворах можно было слышать все языки мира и встретить солдат из всех народов: английских лучников, не знающих промаха, в ста шагах простреливавших голубей, привязанных к мачте; своими стрелами они пробивали панцири, как сукно; были здесь страшные швейцарские пехотинцы, сражавшиеся двуручными мечами; храбрые, но невоздержные в еде и питье датчане; французские рыцари, одинаково склонные к смеху, как и к ссорам: молчаливые, но гордые испанские дворяне; блестящие итальянские рыцари, великолепные борцы, одетые в бархат и атлас, а на войне в несокрушимые латы, кованные в Венеции, Милане и Флоренции; были здесь и бургундские рыцари, и фризы, и, наконец, немцы из всех немецких стран. "Белые плащи" носились среди них, как хозяева и начальники. "Башня, полная золота", точнее — особый дом, построенный в Высоком замке, рядом с жилищем магистра, сверху донизу наполненный деньгами и слитками драгоценного металла, позволял ордену достойно чествовать "гостей", привлекать наемные войска, которые рассылались отсюда в походы и во все замки, в распоряжение войтов, старост и комтуров. Так рядом с силой меча и силой духовной жило здесь неисчислимое богатство, и в то же время железный порядок, который, будучи уже расшатан в провинциях из-за излишней самонадеянности и опьянения собственной властью, в самом Мальборге еще держался в силу старинной привычки. Государи прибывали сюда не только воевать с язычниками или брать взаймы деньги, но и учиться искусству управлять, а рыцари — учиться искусству военному. Ибо во всем мире никто не умел так господствовать и так воевать, как умел некогда орден. Когда он прибыл в эти страны, то кроме клочка земли да нескольких замков, подаренных ему неосторожным польским князем, у него не было ничего, а теперь он обладал обширной, большей, нежели многие королевства, областью, с массой плодородных земель, богатых городов и неприступных замков. Он владел всем этим и стерег, как стережет паук раскинутую сеть, все нити которой держит под собой. Отсюда, из этого Высокого замка, от магистра и белых плащей бежали эти нити при помощи посыльных во все стороны: к ленной шляхте, к городским советам, к бургомистрам, войтам, подвойтам и капитанам наемных войск, и что здесь создала и постановила мысль и воля, там тотчас приводили в исполнение сотни и тысячи железных рук. Сюда стекались из всей страны деньги, хлеб, всякого рода живность, подати от стонущего под тяжелым ярмом светского духовенства и из других монастырей, на которые с недовольством взирал орден; отсюда, наконец, протягивались хищнические руки ко всем окрестным землям и народам.

Многочисленные прусские народы, говорившие по-литовски, были уже стерты с лица земли. Литва до недавних пор ощущала железную пяту меченосцев, попиравших ее грудь так ужасно, что с каждым вздохом из сердца струилась кровь. Польша, хоть и одержавшая победу в страшной битве под Пловцами, потеряла все же при Локотке свои владения на левом берегу Вислы, вместе с Гданском, Тчевом, Гневом и Светем. Орден ливонских рыцарей подбирался к русским землям, и оба эти ордена шли как первая волна огромного немецкого моря, все шире и шире заливавшего славянские земли.

И вдруг подернулось облаком солнце немецкого счастья. Литва приняла крещение от поляков, а краковский трон вместе с рукой прекрасной королевы получил Ягелло. Правда, орден не потерял от этого ни одной области, ни одного замка, но почувствовал, что против силы встала сила, и лишился причины, во имя которой он существовал в Пруссии. После крещения Литвы ордену оставалось вернуться в Палестину и охранять там странников, идущих в святые места. Но вернуться — это значило отказаться от богатств, власти, мощи, господства, городов, земель и целых королевств. И орден стал метаться в ужасе и бешенстве, как чудовищный дракон, в тело которого вонзилось копье. Магистр Конрад боялся сразу рискнуть всем и дрожал при мысли о войне с великим королем, владыкой земель польских, литовских и обширных областей русских, которые Ольгерд вырвал из пасти татар; но большинство братьев ордена стремилось к этой войне, чувствуя, что надо выдержать борьбу не на жизнь, а на смерть, пока еще силы целы, пока обаяние ордена не померкло, пока весь мир спешит к нему на помощь и пока громы папского престола не пали на это гнездо их, для которого было теперь вопросом жизни или смерти вовсе уже не распространение христианской веры, а напротив — сохранение язычества.

Между тем перед другими народами и при иностранных дворах Ягеллу и Литву обвиняли они в притворном и поддельном крещении, указывая, что немыслимо, чтобы в один год могло совершиться то, чего меч ордена не мог добиться за целые века. Против Польши и ее владыки возбуждали королей и рыцарей, как против защитников и охранителей язычества, и голоса эти, которым не верили только в Риме, широкой волной расходились по земле и стягивали к Мальборгу князей, графов и рыцарей с юга и с запада. Орден становился более уверен в себе и чувствовал свою силу. Мариенбург с его грозными замками ослеплял людей своей мощью больше, чем когда-либо, ослепляло богатство, ослеплял кажущийся порядок — и казалось, будто весь орден в настоящее время сильнее и прочнее, чем был когда-либо. И никто из князей, никто из гостящих рыцарей, даже никто из рыцарей ордена, кроме магистра, не понимал, что со времени крещения Литвы произойдет нечто такое, как если бы эти волны Ногата, с одной стороны защищавшие страшную крепость, тихо, но неумолимо начали подмывать ее стены. Никто не понимал, что в этом гигантском теле осталась еще сила, но из него улетела душа; кто приезжал в первый раз и смотрел на этот вознесшийся "ex luto" Мариенбург, на эти стены, башни, на черные кресты над воротами, на строениях и плащах, тому прежде всего приходило на мысль, что и врата адовы не одолеют этой северной столицы креста.

И вот с такой мыслью смотрели на нее не только Повала из Тачева и Збышко, уже бывавший здесь, но и много более сообразительный Зиндрам из Машковиц. И у него, когда он смотрел на этот вооруженный рой солдат, заключенный в ограду башен и гигантских тынов, омрачилось лицо, и невольно пришли на память гордые слова, которыми некогда меченосцы грозили королю Казимиру:

"Сила наша больше твоей, и если ты нам не уступишь, мы будем до самого Кракова преследовать тебя своими мечами".

Но в это время комтур замка повел рыцарей далее, в Средний замок, в восточной половине которого находились покои, отводимые для гостей.

XII

Мацько и Збышко долго держали друг друга в объятиях, потому что всегда любили один другого, а в последние годы общие приключения и несчастья сделали эту любовь еще более сильной. Старый рыцарь по первому взгляду на племянника угадал, что Дануси уже нет на свете; поэтому он ни о чем не спрашивал, только прижимал юношу к себе, силой этих объятий желая показать ему, что он не остался круглым сиротой и что есть у него близкая душа, готовая разделить его горькую участь.

Наконец, когда грусть и горе их значительно облегчились от слез, Мацько спросил после долгого молчания:

— Неужели ее снова у тебя отбили? Или она умерла у тебя на руках?

— Она умерла у меня на руках под самым Спыховом, — отвечал юноша. И он стал рассказывать, как что было, прерывая рассказ свой слезами и вздохами, а Мацько слушал внимательно, тоже вздыхал, а под конец стал снова расспрашивать:

— А Юранд еще жив?

— Я оставил Юранда живым, но жить ему недолго, и верно уж я его не увижу.

— Так, может быть, тебе лучше было не уезжать?

— Как же я мог вас здесь оставить?

— Двумя неделями раньше, двумя позже, не все ли равно?

Но Збышко внимательно посмотрел на него и сказал:

— Так вы здесь были больны? Вид у вас нехороший.

— Да дело в том, что солнышко хоть и греет землю, но в подземелье все-таки холодно, и сырость там отчаянная, по той причине, что замок окружен водой. Я думал — совсем заплесневею. Дышать тоже нечем, и от всего этого рана моя снова открылась, та, из которой в Богданце вылез наконечник стрелы от бобрового жира.

— Помню, — сказал Збышко, — ведь за бобром-то мы с Ягенкой ходили. Так эти собачьи дети держали вас тут в подземелье?

Мацько покачал головой и ответил:

— По правде сказать, они мне не очень-то рады были, и уж мне приходилось плохо. Велика здесь злоба на Витольда и жмудинов, но еще больше — на тех из нас, которые им помогают. Напрасно я объяснял, почему мы пошли к жмудинам. Мне чуть голову не отрубили, и если не сделали этого, то только потому, что им жаль было расстаться с выкупом: сам знаешь, деньги для них важнее мести, а кроме того, им хотелось иметь в руках доказательство, что польский король посылает помощь язычникам. Жмудины несчастные просят, чтобы их крестили, только чтобы сделали это не меченосцы; мы-то там были, мы знаем, а меченосцы делают вид, что не знают, и жалуются на них при всех дворах, а вместе с ними и на нашего короля.

Тут Мацько стал задыхаться и на время должен был замолчать; оправившись, он продолжал:

— Может быть, помер бы я в подземелье. Правда, вступался за меня Арнольд фон Баден, которому хотелось получить выкуп. Но у него нет никакого значения, и зовут его медведем. К счастью, де Лорш узнал обо мне от Арнольда и сразу поднял страшный шум. Не знаю, говорил ли он тебе об этом, потому что он любит скрывать свои хорошие поступки… Здесь его ценят, потому что один из де Лоршей когда-то занимал в ордене важные должности, а этот — высокого рода и к тому же богач. Он им говорил, что он сам наш пленник и что если мне здесь отрубят голову или уморят голодом и холодом, то ты отрубишь голову ему. Он угрожал капитулу, что расскажет при иностранных дворах, как меченосцы обращаются с опоясанными рыцарями. Наконец они испугались и положили меня в лазарет, где и воздух, и пища лучше.

— Я с де Лорша ни единой гривны не возьму, клянусь Богом.

— Приятно взять с врага, но другу простить надо, — сказал Мацько. — А так как, оказывается, у магистра с королем заключен договор об обмене пленников, то и за меня ты платить не должен.

— А наше рыцарское слово? — спросил Збышко. — Договор договором, а Арнольд мог бы нас упрекнуть в бесчестии.

Услыхав это, Мацько огорчился, немного подумал и сказал:

— Но можно бы что-нибудь отторговать?

— Мы сами себя оценили. Разве мы теперь меньше стоим?

Мацько огорчился еще больше, но в глазах его отразился восторг перед Збышкой и как бы еще большая любовь к нему.

— Умеет-таки он охранить свою честь. Уж такой уродился, — проворчал он.

И стал вздыхать. Збышко думал, что это от сожаления по тем гривнам, которые предстояло уплатить фон Бадену, и потому сказал:

— Знаете что? Денег у нас и так довольно, только бы судьба была не такая скверная.

— Господь ее переменит, — с волнением сказал старый рыцарь. — Мне-то уж недолго на свете жить.

— Молчите. Здоровы будете, пусть только вас ветром обдует.

— Ветром? Ветер молодое дерево согнет, а старое сломает.

— Вона! Еще не гниют у вас кости, и до старости вам еще далеко. Не печальтесь.

— Чтобы тебе было весело, так и я бы смеялся. А все-таки есть у меня и другая причина огорчаться, а по правде сказать — не только у меня, но и у всех нас.

— Что такое? — спросил Збышко.

— А помнишь, как я тебя в лагере Скирвойллы бранил за то, что ты славил силу меченосцев? Верно, крепок наш народ на поле, но я только теперь в первый раз присмотрелся к этим собачьим детям поближе…

И Мацько, как бы из опасения быть услышанным, понизил голос:

— И теперь вижу, что ты был нрав, а не я. Да хранит нас рука Господня. Что это за сила! Что за могущество! Чешутся у наших рыцарей руки, и тянет их поскорее на немцев, да не знают они, что меченосцам все народы и все королевства помогают, что денег у них больше, вооружение лучше, замки надежнее. Да сохранит нас рука Господня… И у нас, и тут говорят, что дело должно кончиться войной и кончится, но в тот час да смилостивится Господь над нашим королевством и над нашим народом.

Тут он обхватил руками седую свою голову, уперся локтями в колени и замолчал.

Но Збышко сказал:

— Вот видите? В поединке многие из нас сильнее их, но что касается войны — вы сами поняли.

— Ой, понял. Даст бог, поймут и послы короля, а особенно рыцарь из Машковиц.

— Я видел, как он помрачнел. Говорят, что никто на свете не понимает столько в военных делах, как он.

— Если это правда, то, вероятно, войны не будет.

— Если меченосцы поймут, что они сильнее, то именно она будет. И я вам скажу откровенно: уж лучше бы либо пан, либо пропал, потому что так жить нам тоже дольше нельзя.

И Збышко тоже, как бы подавленный собственным горем и горем всего народа, опустил голову, а Мацько сказал:

— Жаль королевства, но боюсь я, как бы не покарал нас Господь за лишнюю самоуверенность. Помнишь, как тогда в Вавеле, перед собором, когда тебе собирались отрубить голову, рыцари самого Тимура Хромого вызывали на бой? А ведь он владыка сорока королевств, он из людских черепов горы складывал… Мало им меченосцев, всех сразу готовы вызвать — и тем могут прогневить Господа…

Збышко при этом воспоминании схватился за белокурые свои волосы; страшное горе внезапно охватило его, и он вскричал:

— О, кто же, как не она, спас тогда меня от палача? О, Господи Иисусе! Дануся моя… О, Господи Иисусе…

И он стал рвать на себе волосы, а потом кусать кулаки, чтобы подавить рыдания: так взволновалось сердце его от внезапного приступа горя.

— Парень, побойся Бога… Молчи… — восклицал Мацько. — Что ты можешь сделать? Возьми себя в руки, молчи…

Но Збышко долго не мог успокоиться и опомнился только тогда, когда Мацько, который действительно был еще болен, так ослабел, что закачался и упал на скамью, потеряв сознание. Тогда юноша положил его на постель, подкрепил вином, которое прислал комтур замка, и сидел возле него до тех пор, пока старый рыцарь не уснул.

На другой день проснулись они поздно, освеженные и отдохнувшие.

— Ну, — сказал Мацько, — видно, еще рано мне помирать: я так думаю, что, если обдует меня в поле ветер, так я и в седле сидеть смогу.

— Послы останутся здесь еще несколько дней, — отвечал Збышко. — Теперь к ним ходят люди просить за пленников, пойманных в Польше во время разбоев, но мы можем ехать когда хотите и когда почувствуете себя в силах…

В эту минуту вошел Глава.

— Ты не знаешь, что там делают послы? — спросил его старый рыцарь.

— Осматривают Высокий замок и церковь, — отвечал чех. — Комтур замка сам их сопровождает, а потом они пойдут к великому рефектарию обедать, куда магистр пригласит и вашу милость.

— А ты что с утра делал?

— А я присматривался к немецкой наемной пехоте, которую обучали капитаны, и сравнивал ее с нашей, чешской.

— А ты чешскую помнишь?

— Меня подростком взял в плен рыцарь Зых из Згожелиц, но я хорошо помню, потому что с детства был до таких вещей любопытен.

— Ну и что же?

— Да ничего. Верно, крепка ихняя пехота и обучена хорошо, но это волы, а наши чехи — волки. Если бы дошло дело до чего-нибудь, так сами знаете, господин, волы волков не едят, а волки страсть как до волов лакомы.

— Верно, — сказал Мацько, который, видимо, что-то знал об этом, — кто на ваших наскочит, тот и отскочит, как от ежа.

— В бою конный рыцарь десятерых пехотинцев стоит, — сказал Збышко.

— Но взять Мариенбург может только пехота, — возразил оруженосец. На этом разговор о пехоте кончился, потому что Мацько, следуя ходу своих мыслей, сказал:

— Слушай, Глава: нынче поем я да еще маленько приду в себя — и поедем.

— А куда? — спросил чех.

— Известно, в Мазовию. В Спыхов, — сказал Збышко.

— И там останемся?…

Мацько вопросительно посмотрел на Збышку, потому что до сих пор между ними не было разговора о том, что они станут делать дальше. Кажется, у юноши решение было уже готово, но он не хотел, видимо, огорчать дядю и потому уклончиво ответил:

— Сначала вы должны вполне оправиться.

— А потом что?

— Потом? Потом вы вернетесь в Богданец. Я знаю, как вы любите Богданец.

— А ты?

— И я люблю.

— Я не говорю, чтобы ты не ехал к Юранду, — медленно проговорил Мацько, — потому что, если он помрет, то надо похоронить его прилично, но ты слушай, что я тебе скажу: ты молод, умом тебе со мной не сравняться. Какая-то несчастная земля этот Спыхов. Если что и случилось с нами хорошее — так в других местах, а там одни огорчения да расстройства.

— Это вы правду говорите, — сказал Збышко, — но там гробик Данусин…

— Молчать, — вскричал Мацько, боясь, что Збышку охватит такой же прилив горя, как был вчера.

Но на лице юноши отразилась лишь нежная грусть.

— Будет еще время решить, — сказал он, помолчав. — Все равно вам надо отдохнуть в Плоцке.

— Ухода за вашей милостью будет там вдоволь, — вставил Глава.

— В самом деле, — сказал Збышко. — Вы знаете, что там Ягенка? Она состоит при княгине Александре. Да, ведь вы знаете, потому что сами ее туда отвезли. Она и в Спыхове была. Мне даже странно, что вы ничего мне о ней у Скирвойллы не говорили.

— Не только она была в Спыхове, но без нее Юранд либо до сих пор мыкался бы по дорогам, либо помер бы где-нибудь. Я привез ее в Плоцк ради аббатова наследства, а не говорил тебе о ней потому, что если бы и говорил, так было бы то же самое. Ты тогда, несчастный, ничего знать не хотел.

— Она очень вас любит, — сказал Збышко. — Славу богу, что никакие письма не понадобились, но она достала от княгини письма с просьбами за вас.

— Да пошлет ей за это счастья Господь Бог. Лучше нее девушки на свете нет, — сказал Мацько.

Дальнейший разговор их был прерван приходом Зиндрама из Машковиц и Повалы из Тачева, которые, услыхав о вчерашнем обмороке Мацьки, пришли сегодня его проведать.

— Благословен Господь Бог наш, Иисус Христос, — сказал Зиндрам, переступая порог. — Как вы сегодня?

— Спасибо, помаленьку. Збышко говорит, что только бы ветром меня обдуло — тогда совсем хорошо будет.

— Отчего не быть? Будет. Все хорошо будет, — вставил Повала.

— И отдохнул я порядком, — отвечал Мацько, — не так, как вы, рано, говорят, встали?

— Сначала приходили к нам здешние жители менять пленных, — сказал Зиндрам, — а потом осматривали мы здешнее хозяйство: дворы да замки.

— Хорошее хозяйство и хорошие замки, — мрачно проворчал Мацько.

— Конечно, хорошее. На церкви арабские украшения, о которых меченосцы говорили, что научились их делать у сарацинов в Сицилии, а в замках комнаты со столбами, где один столб стоит, а где много. Вы сами увидите большую трапезную. Укрепления тоже везде страшные, нигде больше нет таких. Таких стен и ядро каменное, даже самое большое, не прошибет. Да, просто смотреть весело…

Зиндрам говорил это так весело, что Мацько посмотрел на него с изумлением и спросил:

— А богатство их, а порядок, а войско и гости? Это вы видели?

— Они все нам показывали, будто ради гостеприимства, а на самом деле для того, чтобы у нас сердце упало.

— Ну и что же?

— Ну, бог даст, придет война — и выгоним мы их туда, за моря и горы, откуда они пришли.

Мацько, забыв в эту минуту о своей болезни, даже вскочил на ноги от изумления.

— Как? — вскричал он. — Говорят, ум у вас проворный… Я чуть не обомлел, как увидел ихнюю силу… Боже ты мой! Что же вы думаете?

И он обратился к племяннику:

— Збышко, вели-ка поставить вино, которое они нам прислали. Садитесь, рыцари, и говорите, потому что лучше этого никакой лекарь мази мне не придумает.

Збышко, тоже очень заинтересованный, сам принес жбан вина и кубки. Все сели вокруг стола, и рыцарь из Машковиц начал так:

— Укрепления — пустяк: что человеческой рукой построено, то человеческая рука и разрушить сможет. Знаете, что кирпичи связывает? Известь. А знаете, что людей? Любовь.

— Боже мой! Мед исходит из уст ваших, рыцарь, — воскликнул Мацько. Зиндрам про себя порадовался этой похвале и продолжал так:

— Из здешних людей у одного у нас в плену брат, у другого сын, у третьего родственник какой-нибудь дальний. Пограничные комтуры велят им ходить к нам на разбой. Значит, многих убивают, многих наши в плен берут. Но тут уже люди узнали о договоре между королем и магистром. С раннего утра стали приходить к нам и называть имена пленников. Наш писарь записывал. Прежде всех пришел бочар здешний, богатый мещанин, немец. И у него дом в Мальборге. Он под конец сказал: "Если бы я мог вашему королю и королевству чем-нибудь услужить, то с радостью отдал бы не только имущество, но и голову". Я прогнал его, думая, что он еврей. Но потом приходит священник из-под Оливы, просит за брата и говорит: "Правда ли, что вы собираетесь идти войной против наших прусских господ? Знайте, что здесь уже весь народ, говоря: "Да приидет царствие Твое", — думает о вашем короле". Потом было два шляхтича, тоже насчет сыновей, были купцы из Гданска, были ремесленники, был колокольный мастер из Квидзыня, много было разных людей — и все говорили то же самое.

Тут рыцарь из Машковиц замолк, встал, поглядел, не подслушивает ли кто за дверью, и, вернувшись, договорил, немного понизив голос:

— Долго я обо всем расспрашивал. Во всей Пруссии ненавидят меченосцев: и князья, и шляхта, и мещане, и мужики. И ненавидит их не только тот народ, который говорит на нашем или на прусском языке, но даже и немцы. Кто должен служить, тот служит, но каждому зараза милее меченосца. Вот что…

— Да, но какое отношение это имеет к силам меченосцев? — беспокойно спросил Мацько.

Зиндрам провел рукой по могучему своему лбу, с минуту подумал, точно искал сравнение, потом улыбнулся и спросил:

— Вы когда-нибудь дрались на турнире?

— Конечно, и не раз, — отвечал Мацько.

— Так как же вы думаете? Разве не свалится при первом же столкновении с коня такой рыцарь, даже самый сильный, у которого подрезана подпруга и ремни у стремян?

— Обязательно.

— Ну так вот видите ли: орден — это и есть такой рыцарь.

— Боже ты мой, — вскричал Збышко, — пожалуй, лучше этого и в книжке нельзя прочесть.

А Мацько даже взволновался и сказал немного дрожащим голосом:

— Да вознаградит вас Господь. На вашу голову, рыцарь, надо шлем на заказ делать: готового не достанешь.

XIII

Мацько и Збышко собирались тотчас же уехать из Мальборга, но в тот день, когда Зиндрам из Машковиц так подкрепил их души, они не выехали, потому что в Высоком замке был обед, на который Збышко был приглашен как королевский рыцарь, а ради Збышки — и Мацько. Обед проходил при небольшом числе приглашенных в великолепной большой трапезной, которую освещали десять окон и десять расходящихся звездой сводов которой, благодаря редкостному строительному искусству, опирались всего на одну колонну. Кроме королевских рыцарей, из чужих к столу сел только один швабский граф да один бургундский, который, хоть и был подданным богатых государей, все же приехал от их имени просить у ордена денежную ссуду. Из меченосцев возле магистра сидели четыре сановника, именовавшихся столпами ордена, то есть великий комтур, раздаватель милостыни, гардеробмейстер и казначей. Пятый столп, маршал, находился в это время в походе против Витольда.

Хотя орден принял обет нищенства, все же ели на золоте и серебре, а пили мальвазию, потому что магистр хотел ослепить взоры польских послов. Но несмотря на обилие кушаний и настойчивые угощения, гостям был слегка неприятен этот пир, вследствие затруднений в разговоре и достоинства, которые всем приходилось соблюдать. Зато ужин в огромной трапезной (Conventus Remter) был гораздо веселее, потому что к нему собрался весь конвент и все гости, еще не успевшие отправиться в поход против Витольда с войсками маршала. Веселья этого не нарушил ни один спор, ни одна ссора. Правда, заграничные рыцари, предвидя, что придется им когда-нибудь встретиться с поляками, смотрели на них недружелюбно, но меченосцы заранее их предупредили, что следует вести себя спокойно, и очень их о том просили, боясь, как бы в лице послов не оскорбить короля и все королевство. Но даже и в этом случае выразилась враждебность: рыцари предупреждали гостей о запальчивости поляков: "За каждое хоть сколько-нибудь колкое слово они вам вцепятся в бороду либо пырнут ножом". Поэтому гости были удивлены добродушием Повалы из Тачева и Зиндрама из Машковиц, а более умные из них поняли, что не так грубы польские обычаи, как злобны и ядовиты языки меченосцев.

Некоторые, привыкшие к изысканным пиршествам западных дворов, вынесли даже не особенно лестное мнение об обхождении самих меченосцев, потому что за этим ужином слишком громко играли музыканты, грубо пели "шпильманы", грубо шутили шуты, плясали медведи и босые девки. Когда же высказывалось удивление по поводу присутствия в Высоком замке женщин, то оказалось, что устав нарушался уже давно и что сам великий Винрих Книпроде плясал здесь в свое время с красавицей Марией фон Альфлебен. Братья пояснили, что в замке женщины не могут только жить, но могут приходить в трапезные на пиры и что в прошлом году княгиня, жена Витольда, жившая в обставленной по-королевски старой пушкарне, ежедневно приходила сюда играть в золотые шашки, которые каждый вечер ей дарились.

Играли и в этот вечер, не только в шашки и шахматы, но и в кости; играли даже больше, чем разговаривали, так как слова заглушало пение и эта слишком громкая музыка. Однако средь общего шума случались минуты тишины, и однажды, пользуясь такой минутой, Зиндрам из Машковиц, будто бы ни о чем не зная, спросил великого магистра, во всех ли землях ордена подданные очень любят своих владык.

На это Конрад фон Юнгинген ответил:

— Кто любит крест, тот должен любить и орден.

Ответ этот понравился и братии, и гостям; стали хвалить за него магистра, и он, обрадовавшись, продолжал:

— Кто нам друг, тому под нашею властью хорошо, а кто враг — против того у нас есть два средства.

— Какие же? — спросил польский рыцарь.

— Быть может, вы, рыцарь, не знаете, что я хожу в эту трапезную из своих покоев по маленькой лестнице, сделанной внутри стены; возле этой лестницы есть комната со сводами, и если бы я сводил вас туда, то вы узнали бы первый способ.

— Верно! — воскликнули братья.

Рыцарь из Машковиц догадался, что магистр говорит о той "башне", полной золота, которой хвастались меченосцы, поэтому он немного подумал и отвечал:

— Когда-то… о, страх, как давно, один германский император показал нашему послу, которого звали Скарбек, такую комнату и сказал: "Есть у меня чем побить твоего господина". А Скарбек бросил туда же драгоценный свой перстень и говорит: "Ступай, золото, к золоту: мы, поляки, больше любим железо…" И знаете, рыцари, что потом было? Потом был Хундсфельд…

— Что такое Хундсфельд? — в один голос спросили несколько рыцарей.

— Это, — спокойно отвечал Зиндрам, — такое поле, на котором люди не поспевали хоронить немцев, так что под конец хоронили их собаки.

И рыцари-гости, и меченосцы очень смутились, услышав такой ответ, и не знали, что им сказать, но Зиндрам из Машковиц прибавил, как бы заканчивая разговор:

— Золотом против железа ничего не добьешься.

— Да, — вскричал магистр, — но ведь это и есть наш второй способ: железо. Видели вы оружейные мастерские? Там день и ночь работают молоты, и таких панцирей, таких мечей во всем свете не сыщешь.

Но в ответ на это Повала из Тачева протянул руку к середине стола, взял тесак, служивший для рубки мяса, шириной в полпяди и длиной в локоть, легко свернул его в трубку, точно пергамент, поднял вверх так, чтобы все могли видеть, и, наконец, подал магистру:

— Если и в мечах ваших такое железо, то немного вы ими сделаете.

И он улыбнулся, довольный собой, а духовные и светские особы даже поднялись со своих мест и толпой сбежались к великому магистру; потом они стали передавать друг другу свернутый в трубку тесак, но все молчали, так как сердца у них сжались при виде такой силы.

— Клянусь головой святого Либерия, — воскликнул в конце концов магистр, — у вас, рыцарь, железные руки.

А граф бургундский прибавил:

— И из лучшего железа, чем это. Так свернул тесак, точно он восковой.

— Даже не покраснел и жилы у него не вздулись! — воскликнул один из меченосцев.

— Народ наш, — отвечал Повала, — простой, он не знает такого богатства, какое я вижу здесь, но зато крепок.

Тут подошли к нему французские и итальянские рыцари и стали говорить с ним на звонких своих языках, о которых старик Мацько говорил, что это похоже на то, как если бы кто-нибудь стучал оловянной посудой. Они дивились его силе, а он с ними чокался и отвечал:

— У нас на пирах часто такие вещи делают, а бывает, что тесак поменьше — так его и девушка какая-нибудь свернет.

Но немцам, которые любили хвастаться перед гостями своим ростом и силой, было стыдно, а кроме того, брала их злость, и потому старик Гельфенштейн стал кричать через весь стол:

— Это для нас позор. Брат Арнольд фон Баден, покажи, что и наши кости не из церковных свечей сделаны. Дайте ему тесак.

Слуги тотчас принесли тесак и положили его перед Арнольдом, но тот, потому ли, что его смутил вид стольких свидетелей, потому ли, что силы в пальцах у него, действительно, было меньше, чем у Повалы, — как бы то ни было, — он, правда, согнул тесак до половины, но свернуть его трубкой не мог.

И вот не один из иностранных гостей, которым не раз перед тем меченосцы шептали, что зимой настанет война с королем Ягеллой, не один из них крепко призадумался и вспомнил в этот миг, что зима в тех странах очень сурова и что лучше, пожалуй, вернуться, пока не поздно, под более нежное небо, в родной замок.

И во всем этом было удивительно то, что подобные мысли стали им приходить в голову в июле, во время прекрасной погоды и даже зноя.

XIV

В Плоцке Збышко и Мацько не застали никого из двора, так как князь с княгиней и всеми детьми уехали в гости в Черск, куда их пригласила княгиня Анна Данута. О Ягенке узнали они от епископа, что она собиралась остаться в Спыхове при Юранде до самой его смерти. Известия эти им были на руку, так как и сами они хотели ехать в Спыхов. Мацько при этом очень восхвалял доброту Ягенки: она, дескать, предпочла отправиться к умирающему человеку, который не был даже ее родственником, нежели на черские празднества, на которых не могло быть недостатка в танцах и разных удовольствиях.

— Может быть, она сделала это и для того, чтобы не разъехаться с нами, — говорил старый рыцарь. — Я не видел ее давно уже и рад буду повидаться, потому что знаю, что и она меня любит. Выросла, должно быть, девка, небось еще лучше, чем раньше была.

А Збышко сказал:

— Она очень изменилась. Она всегда была хороша, но я помнил ее простой девушкой, а теперь ей прямо хоть в королевские покои идти.

— Неужели так изменилась? Положим, ведь эти Ястшембцы из Згожелиц — род старый и славный.

Наступило молчание; потом старый рыцарь снова заговорил:

— Наверное, так и будет, как я тебе говорил: ей захочется в Згожелицы.

— Мне и то странно было, что она оттуда уехала.

— Она хотела присмотреть за больным аббатом, за которым настоящего ухода не было. Кроме того, она боялась Чтана и Вилька, и я сам сказал ей, что братьям без нее будет безопаснее, нежели при ней.

— Правильно, на сирот они не могли напасть. Мацько задумался.

— Только боюсь, не отомстили ли они там мне за то, что я ее увез. Одному Богу известно, осталось ли хоть что-нибудь от Богданца. И не знаю, смогу ли от них защититься, когда вернусь. Они ребята молодые и сильные, а я стар.

— Ну уж это вы говорите тому, кто вас не знает, — отвечал Збышко.

И в самом деле, Мацько говорил это не совсем искренне. Ему нужно было другое, но сперва он только махнул рукой.

— Кабы я не хворал в Мальборге, тогда еще туда-сюда, — сказал он. — Но об этом мы поговорим в Спыхове.

И на другой же день, переночевав в Плоцке, они направились к Спыхову.

Дни были ясные, дорога сухая, легкая, к тому же безопасная, потому что ввиду последних переговоров меченосцы прекратили разбои на границе. Впрочем, рыцари принадлежали к таким путникам, перед которыми и разбойнику лучше издали поклониться, чем их задеть; поэтому дорога проходила спокойно, и на пятый день по отъезде из Плоцка они рано утром без труда достигли Спыхова. Ягенка, которая была привязана к Мацьке, как к самому близкому другу на свете, встретила его, точно отца родного, а он, хоть и не могли его растрогать какие-нибудь пустяки, был все же взволнован лаской доброй девушки. И когда немного спустя Збышко расспросил о Юранде, пошел сам к нему и к своему "гробику", старый рыцарь глубоко вздохнул и сказал:

— Ну кого Господь хотел взять, того взял, а кого хотел оставить, того оставил; но я так думаю, что теперь кончены наши мытарства и скитания по разным трущобам и дебрям.

И помолчав, он прибавил:

— Эх, где только не носил нас Господь Бог за последние годы.

— Но рука Господня хранила вас, — отвечала Ягенка.

— Правда, что хранила, но, по правде сказать, все-таки пора уж домой.

— Нам надо остаться здесь, пока Юранд не умер, — сказала девушка.

— А каков он?

— Смотрит вверх и смеется: должно быть, уж рай видит, а в нем Данусю.

— Ухаживаешь за ним?

— Ухаживаю, да ксендз Калеб говорит, что уж ангелы скоро его на свое попечение примут. Вчера ключница здешняя двоих видела.

— Говорят, — сказал на это Мацько, — что шляхтичу подобает умереть на поле битвы; но так умирать, как Юранд, хорошо и на постели.

— Не ест ничего, не пьет, все только смеется, — сказала Ягенка.

— Пойдем к нему. Збышко тоже, должно быть, там.

Но Збышко недолго побыл у Юранда, который никого не узнавал, и пошел в подземелье, к гробу Дануси. Там пробыл он до тех пор, пока старый Толима не пришел искать его, чтобы позвать завтракать. Уходя, при свете факела Збышко заметил, что весь гроб покрыт веночками из чабера и ноготков, а чисто выметенный вокруг гроба пол посыпан аиром и липовым цветом, издававшим медовый запах, и при виде этого зрелища сердце юноши преисполнилось благодарности, и он спросил:

— Кто это так украшает гробик?

— Панна из Згожелиц, — отвечал Толима.

Молодой рыцарь не ответил на это ничего, но немного спустя, увидев Ягенку, он неожиданно упал к ее ногам и, обняв колени ее, воскликнул:

— Да вознаградит тебя Бог за твою доброту и за цветы на Данусином гробике!

И сказав это, он горько заплакал, а она обняла руками его голову, как сестра, которая хочет приласкать огорченного брата, и сказала:

— Ой, милый Збышко, я хотела бы еще больше тебя утешить. И из глаз ее тоже покатились частые слезы.

XV

Юранд умер несколько дней спустя. Целую неделю совершал ксендз Калеб службы над его телом, которое совсем не разлагалось, в чем все усматривали чудо Божье, и целую неделю Спыхов был полон гостей. Потом наступило время тишины, какая всегда бывает на похоронах. Збышко ходил в подземелье, а иногда в лес, с арбалетом, из которого, впрочем, не стрелял; так все ходил и ходил он, точно в самозабвении, но однажды вечером пришел в комнату, где сидели с Мацькой и Главой девушки, и внезапно сказал:

— Послушайте, что я скажу. Печаль никого не красит, а потому лучше вам возвращаться в Богданец и Згожелицы, нежели сидеть тут в печали!

Настало молчание, потому что все угадали, что разговор будет очень большого значения, и только через несколько времени Мацько заговорил первый:

— Нам лучше, но и тебе тоже лучше.

Но Збышко встряхнул своими белокурыми волосами.

— Нет, — сказал он, — Бог даст, вернусь в Богданец и я, но теперь надо мне собираться в другой путь.

— Эх, — вскричал Мацько, — я говорил, что конец, а выходит, что не конец. Побойся же ты Бога, Збышко.

— Ведь вы же знаете, что я дал обет.

— Так это и есть причина? Нет у тебя Дануси, нет и обета. Смерть разрешила тебя от клятвы!

— Моя бы смерть меня разрешила, но не ее. Я клялся перед Богом рыцарской честью. Чего же вы хотите? Рыцарской честью.

Каждое слово о рыцарской чести производило на Мацьку как бы волшебное действие. В жизни своей, кроме заповедей Божьих да церковных, он руководствовался не многими иными, но зато этими несколькими руководствовался неуклонно.

— Я тебе не говорю, чтобы ты не сдержал клятвы, — сказал он.

— А что же?

— А то, что ты молод и что времени у тебя на все хватит. Поезжай теперь с нами; отдохнешь, от горя и скорби оправишься, а там и поедешь, куда захочешь.

— Ну так я вам скажу, как на исповеди, — отвечал Збышко. — Езжу я, сами видите, куда надо, говорю с вами, ем и пью, как каждый человек, но по совести говорю, что внутри себя, в душе, не знаю, что делать. Одна грусть во мне, одно горе да горькие слезы, так сами из глаз и катятся.

— Так вот, тебе между чужими и будет всего хуже.

— Нет, — сказал Збышко. — Бог видит — в Богданце я совсем зачахну. Уж если я вам говорю, что не могу, — значит, не могу. Мне война нужна: в бою легче забыть. Чувствую, что как только исполню обет, так смогу сказать той душе святой: я все сделал, что обещал тебе. И тогда она меня оставит. А до тех пор — нет. В Богданце вы меня и на веревке не удержите…

После этих слов в комнате стало тихо, так что слышно было, как у потолка жужжат мухи.

— Чем ему чахнуть в Богданце, пусть лучше едет, — сказала наконец Ягенка.

Мацько заложил обе руки за голову, как делал всегда в минуты большой озабоченности, потом тяжело вздохнул и сказал:

— Эх, господи боже ты мой!..

Ягенка же продолжала:

— Збышко, но ты поклянись, что если Господь сохранит тебя, то ты не останешься здесь, а вернешься к нам.

— Отчего же мне не вернуться. Конечно, мимо Спыхова не проеду, но здесь совсем не останусь.

— Дело в том, — продолжала девушка тихим голосом, — что, если тебя заботит гробик, так мы отвезем его в Кшесню…

— Ягуся! — взволнованно вскричал Збышко.

И в порыве восторга и благодарности упал к ее ногам.

XVI

Старый рыцарь во что бы то ни стало хотел сопровождать племянника к войскам князя Витольда, но тот не дал ему даже говорить об этом. Он во что бы то ни стало хотел ехать один, без обоза, с тремя только вооруженными слугами, из которых один должен был везти съестные припасы, другой оружие и одежду, а третий медвежьи шкуры для спанья. Напрасно Ягенка и Мацько умоляли его взять с собой хоть Главу, как оруженосца испытанной силы и верности. Збышко уперся и не хотел, говоря, что ему надо забыть о том горе, которое его точит, а присутствие оруженосца напоминало бы ему обо всем, что было и прошло.

Но еще до его отъезда происходили важные совещания о том, что делать со Спыховом. Мацько советовал это имение продать. Он говорил, что это земля несчастная, которая никому не принесла ничего, кроме горя и несчастья. В Спыхове было много всякого богатства, начиная от денег и кончая оружием, лошадьми, одеждой, кожухами, дорогими шкурами, драгоценной утварью и стадами. Поэтому Маньке в душе хотелось этим богатством поддержать Богданец, который был ему милее всех других земель. Долго совещались об этом, но Збышко ни за что не хотел согласиться на продажу.

— Как же я могу, — говорил он, — продавать кости Юранда? Так ли я должен отплатить ему за те благодеяния, которыми он меня осыпал?

— Мы обещали тебе взять гробик Дануси, — отвечал Мацько, — можем взять и тело Юранда.

— Он тут с предками, а без предков ему в Кшесне будет скучно. Если вы возьмете Данусю, он тут останется вдали от дочери; возьмете и его — тут предки одни останутся.

— А ты то забыл, что Юранд в раю каждый день всех видит, а ведь отец Калеб говорит, что он в раю, — отвечал старый рыцарь.

Но ксендз Калеб, который был на стороне Збышки, сказал:

— Душа в раю, но тело на земле, до самого дня Страшного суда.

Мацько слегка призадумался и, следуя за ходом своих мыслей, прибавил:

— Верно, там Юранд разве только того не увидит, кто осужден. Тут уж ничего не поделаешь.

— Что там толковать о суде Божьем, — отвечал Збышко. — Но и того не дай бог, чтобы над святыми останками этими жил человек. Лучше всех здесь оставить, а Спыхова я не продам, хотя бы мне за него целое княжество давали.

После этих слов Мацько уже знал, что тут ничего не поделаешь, потому что знал упорство племянника и в глубине души восхищался им, как и всем, что касалось Збышки.

И он сказал, подумав:

— Правда, против меня говорит этот парень, но в том, что говорит — прав. И он расстроился, потому что все-таки не знал, что делать.

Но Ягенка, которая до сих пор молчала, выступила с новым советом:

— Если бы можно было найти честного человека, который тут всем заведовал бы или взял бы Спыхов в аренду, то не было бы у вас никаких забот, а деньги вы получали бы. Может быть, Толима?… Он стар и больше понимает в войне, чем в хозяйстве, но если не он, так, может быть, вы, отец Калеб?…

— Милая панна! — отвечал ксендз Калеб. — Оба мы с Толимой ищем земли, да не той, по которой ходить, а той, которая нас покроет.

И сказав это, он обратился к Толиме:

— Верно, старик?…

Толима приложил руку к острому своему уху и спросил: "Что?" — а когда ему повторили громче, в чем дело, он сказал:

— Святая истина! Не гожусь я хозяйничать. Топор пашет глубже, чем плуг!.. Вот за пана и дочку его я бы еще рад отомстить!..

И он вытянул вперед худые, но жилистые руки, с искривленными, как когти хищной птицы, пальцами, и, поворачивая седую, похожую на волчью, голову в сторону Мацьки и Збышки, прибавил:

— На немцев возьмите меня, ваша милость, вот это мое дело.

И он был прав. Во много раз увеличил он богатства Юранда, но только при помощи войны и добычи, а не хозяйством.

Тогда Ягенка, которая во все время этого разговора обдумывала, что сказать, снова проговорила:

— Здесь нужен человек молодой и не робкий, потому что граница ордена рядом; такой, я говорю, человек, который бы не только не прятался от немцев, но и сам искал бы их; поэтому я так думаю, что, например, Глава как раз подошел бы…

— Глядите-ка как рассуждает! — сказал Мацько, у которого, несмотря на всю любовь к Ягенке, никак не умещалось в голове, чтобы в таком деле могла принимать участие женщина, да еще девушка!

Но чех встал со скамьи, на которой сидел, и сказал:

— Бог видит, что я рад бы идти на войну с паном Збышкой: мы уже вместе маленько поколотили немцев, поколотили бы и еще!.. Но если уж мне оставаться, так я бы остался здесь… Толима мне друг, он меня знает… Орденская граница близко? Так что ж из этого?… Посмотрим, кому раньше надоест соседство. Чем мне их боятся — пускай-ка они боятся меня. Не дай бог, чтобы я причинил вам убытки в хозяйстве и стал искать своей пользы. В этом панна за меня поручится: она знает, что я бы лучше подох сто раз, чем явиться мне к ней с грехом на совести… В хозяйстве я знаю толк, в Зго-желицах насмотрелся, но я так думаю, что здесь надо больше хозяйничать топором да мечом, чем плугом. И все это мне очень по душе, только что, если… того… если здесь остаться… тогда…

— Что тогда? — спросил Збышко. — Чего ты тянешь? Глава очень смутился и продолжал, заикаясь:

— Как уедет панна — так и все с ней уедут. Воевать — ладно, хозяйничать — тоже, но ежели одному… без всякой помощи… Страсть, как мне было бы скучно здесь без паненки и без… того… что это я хотел сказать?… Паненка-то не одна ездила… значит, никто мне здесь не поможет… не знаю…

— Про что он толкует? — спросил Мацько.

— Умный вы человек, а ничего не поняли, — отвечала Ягенка.

— А что?

Вместо ответа она обратилась к оруженосцу:

— А если бы с тобой, например, Ануля Сецеховна осталась? Ты бы выдержал?

В ответ чех грянулся к ее ногам, даже пыль поднялась с пола.

— Я бы с ней и в аду выдержал, — вскричал он, обнимая ноги Ягенки.

Збышко, услыхав это восклицание, с удивлением взглянул на оруженосца, потому что раньше ни о чем не знал и ни о чем не догадывался; Мацько тоже дивился в душе тому, как много значит в людских делах женщина и как благодаря ей всякое дело может то удасться, а то и совсем пропасть.

— Бог милостив, — пробормотал он, — я-то уж до них не охотник. Однако Ягенка, опять обратившись к Главе, сказала:

— Но теперь нам только надо знать, выдержит ли с тобой Ануля.

И она позвала Сецеховну. Та вошла, видимо, зная или догадываясь, о чем идет речь; как бы то ни было, она закрыла глаза рукой, а голову опустила так низко, что виден был только пробор ее светлых волос, которые казались еще светлее, освещенные падающим на них лучом солнца. Она сначала остановилась у притолки, а потом, подбежав к Ягенке, упала перед ней на колени и спрятала лицо в складках ее юбки.

А чех стал на колени рядом с нею и сказал Ягенке:

— Благословите нас, панна.

XVII

На другой день настала минута отъезда Збышки. Сам он сидел высоко на боевом, рослом коне, а свои окружали его. Ягенка, стоя у стремени, молча подняла на юношу свои грустные голубые глаза, точно хотела вдоволь наглядеться на него перед разлукой. Мацько с ксендзом Калебом стояли у другого стремени, там же, где и оруженосец с Сецеховной. Збышко поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, обмениваясь с окружающими теми короткими словами, которые говорятся обычно перед долгим путем: "Будьте здоровы", "Да хранить тебя Бог", "Пора", "Да, пора, пора". Он уже раньше простился со всеми и с Ягенкой, которой обнял колени, благодаря за доброту. Теперь же, когда он смотрел на нее с высокого рыцарского седла, ему хотелось сказать ей еще какое-нибудь доброе слово, потому что ее поднятые кверху глаза и лицо так явственно говорили ему: "Вернись". И сердце его наполнилось горячей признательностью. И как бы отвечая на эту немую речь, он сказал:

— Ягуся, ты мне как сестра родная… Знай это… Больше ничего не скажу…

— Знаю. Спасибо тебе.

— И о дяде помни.

— И ты помни.

— Вестимо, вернусь, коли не погибну.

— Не погибай.

Уже однажды, в Плоцке, когда он заговорил о походе, она точно так же сказала ему: "Не погибай", но теперь эти слова шли как будто еще глубже из души ее, и, может быть для того, чтобы скрыть слезы, она наклонилась так, что голова ее на мгновение коснулась колена Збышки.

Между тем верховые слуги, стоя в воротах, совсем готовые в путь, запели:

Не пропадет золотое колечко, Ворон его отнесет к ненаглядной…

— В путь! — крикнул Збышко.

— В путь.

— Спаси тебя Царица Небесная…

Застучали копыта по деревянному подъемному мосту, один из коней протяжно заржал, другие громко зафыркали, и всадники тронулись.

Ягенка, Мацько, ксендз, Толима, чех со свой невестой и те слуги, которые оставались в Спыхове, вышли на мост и смотрели вслед уезжающим. Ксендз Калеб долго осенял их крестным знамением и наконец, когда они скрылись за высокими зарослями, сказал:

— Под этим знаком никакая беда их не постигнет.

А Мацько прибавил:

— Верно, однако, и то хорошо, что лошади фыркали.

* * *

Но и они недолго оставались в Спыхове. Через две недели старый рыцарь устроил все дела с чехом, который остался арендатором имения, а сам во главе большого обоза, окруженного вооруженными слугами, направился с Ягенкой в сторону Богданца. Не очень были довольны Толима и ксендз Калеб, глядя на эти воза, потому что, по правде сказать, Мацько слегка ограбил Спыхов, но так как Збышко все управление доверил ему, то никто не посмел противиться. Впрочем, он взял бы еще больше, если бы его не сдерживала Ягенка, с которой он по-настоящему ссорился, негодуя на "бабий ум", но которую слушался почти во всем.

Однако гроба Дануси они не взяли, потому что раз Спыхов не был продан, Збышко предпочел, чтобы она осталась с предками. Зато взяли множество денег и разного добра, по большей части награбленного в разные времена у немцев в боях, которые происходили у них с Юрандом. И вот Мацько, поглядывая теперь на нагруженные, покрытые рогожами воза, радовался при мысли, как он поддержит и устроит Богданец. Но радость эту отравляло опасение, что Збышко может быть убит; однако зная рыцарскую опытность юноши, старик не терял надежды, что племянник благополучно вернется назад. И он с наслаждением думал об этой минуте.

"Может быть, так было Богу угодно, — говорил он себе, — чтобы Збышко сперва получил Спыхов, а потом Мочидолы и все, что осталось после аббата? Только бы он вернулся благополучно, а уж я ему в Богданце выстрою славную крепостцу. А тогда посмотрим…"

Тут вспомнилось ему, что Чтан из Рогова и Вильк из Бжозовой, наверно, встретят его не особенно ласково и что, пожалуй, придется с ними подраться, но он по этому поводу не волновался, как не волнуется старый боевой конь, когда ему предстоит идти в битву. Здоровье к нему вернулось, он ощущал силу в костях и знал, что легко справится с этими забияками, правда, сильными, но не обладающими никаким рыцарским опытом. Правда, недавно он говорил Збышке совсем другое, но говорил это лишь для того, чтобы склонить юношу к возвращению в Богданец.

"Я — щука, они — плотва, — думал он, — пускай лучше близко ко мне не подходят".

Зато стало беспокоить его нечто иное: Збышко еще бог весть когда вернется, да и Ягенку считает всего только сестрой. Ну как девушка тоже смотрит на него как на брата и не захочет дожидаться его возвращения, которое еще то ли будет, то ли нет?

Поэтому он обратился к ней и сказал:

— Слушай, Ягна, я не говорю о Чтане и Вильке, потому что это грубые мужики и тебе не пара. Ты теперь придворная дама… Конечно, не Чтан и не Вильк… Но как ты полагаешь?

— О чем вы спрашиваете?

— Не выйдешь ли ты за кого-нибудь?

— Я? Я пойду в монахини.

— Не болтай что попало. А если Збышко вернется? Но она покачала головой:

— Я пойду в монахини.

— Ну а если он тебя полюбит? Если он тебя страсть как просить станет.

В ответ на эти слова девушка повернула покрасневшее лицо к полю, но ветер, который дул как раз оттуда, принес Мацьке тихий ответ:

— Тогда не пойду.

XVIII

Несколько времени они пробыли в Плоцке, чтобы уладить дела с наследством и завещанием аббата, а потом, снабженные надлежащими документами, отправились дальше, мало отдыхая на дороге, которая была легка и безопасна, потому что жара высушила болота, сузила реки, а дороги пролегали по спокойным местностям, населенным своими и гостеприимными людьми. Однако из Серадзи осторожный Мацько послал слугу в Згожелицы объявить о своем прибытии и о прибытии Ягенки, вследствие чего брат ее, Ясько, выехал их встречать и во главе вооруженных слуг сопровождал до самого дома.

Немало было при этой встрече радости, поцелуев и восклицаний. Ясько всегда был похож на Ягенку, как две капли воды, но уже перерос ее. Это был отличнейший малый: разбитной, веселый, как покойник Зых, от которого он унаследовал склонность к непрестанному пению, и живой, как искра. Он чувствовал уже себя взрослым, сильным и считал себя зрелым мужчиной, распоряжался своими слугами, как настоящий военачальник, они же мгновенно исполняли каждое его приказание, боясь, видимо, его силы и власти.

Всему этому очень дивились Мацько с Ягенкой, а Ясько с большою радостью дивился красоте и обращению сестры, которой давно не видел. При этом он говорил, что уже собирался к ней и еще бы немного — и они бы не застали его дома, потому что и так надо ему свет посмотреть, с людьми пожить, набраться рыцарской опытности, а также поискать случаев сразиться со странствующими рыцарями.

— Свет и обычаи узнать, — сказал ему на это Мацько, — это дело хорошее, потому что это учит тому, как выйти из того или иного положения и что сказать, а также укрепляет природный ум. Что же касается сражений с рыцарями, то лучше будет, если я скажу тебе, что для этого ты еще молод, чем если это скажет тебе какой-нибудь чужой рыцарь, который не задумается при этом над тобой посмеяться.

— Ну после этого смеха он бы заплакал, — отвечал Ясько, — а если не он, так его жена и дети.

И он вызывающе поглядел вперед, точно хотел сказать всем странствующим рыцарям на свет:

— Готовьтесь к бою не на жизнь, а на смерть.

Но старый рыцарь из Богданца спросил:

— А Чтан и Вильк оставляли вас тут в покое? Они все на Ягенку поглядывали.

— Э, Вильк убит в Силезии. Он хотел там взять приступом одну немецкую крепостцу и взял, да на него со стены скатили колоду: он через два дня Богу душу и отдал.

— Ну, жаль его. Хаживал и отец его на немцев в Силезию. Они там наш народ притесняют. И добычу с них брал… Ничего нет хуже, как крепости брать, тут ни оружие, ни знание дела не помогут. Бог даст, князь Витольд не будет брать замков, а только в поле бить меченосцев… А Чтан? О нем что слыхать?

Ясько начал смеяться:

— Чтан женился. Взял дочь мужика из Высокого Берега, она красотой славилась. Э, она девка не только красивая, но и умная: ведь Чтану многие в силе уступят, а она его по волосатой морде колотит и за нос его водит, как медведя на цепи.

Услыхав это, старый рыцарь развеселился:

— Вишь ты какая! Все бабы одинаковы. Ягенка, и ты такая же будешь. Слава богу, что не было возни с этими забияками, потому что, по совести говоря, мне даже странно, что они на Богданце злобу свою не сорвали.

— Чтан было хотел, да Вильк, который был поумнее, не дал ему. Приехал он к нам в Згожелицы, спрашивает: что сталось с Ягенкой? Я ему сказал, что она поехала после аббата наследство получать. А он говорит: "Почему же мне Мацько об этом не говорил?" А я ему на это: "А что же, твоя, что ли, Ягенка? Зачем тебе все рассказывать?" Подумал он маленько. "Правда, — говорит, — что не моя". И так как ум-то у него был, то он, видно, сразу сообразил, что и вас, и нас к себе расположит, если будут оберегать Богданец от Чтана. Подрались они между собой на Лавице, возле Песков, и поколотили друг друга, а потом пьянствовали, как у них всегда дело кончалось.

— Пошли, Господи, Вильку царство небесное, — сказал Мацько.

И глубоко вздохнул, радуясь, что в Богданце не найдет других убытков, кроме тех, причиной которых могло быть его долгое отсутствие.

И действительно, не нашел, напротив, стада даже немного увеличились. Убыток весь заключался лишь в том, что несколько пленников убежало, да и то немного, потому что они могли убегать только в Силезию, но там немецкие или онемеченные разбойники-рыцари хуже обращались с пленниками, чем польская шляхта. Однако старый, огромный дом заметно пришел в упадок. Потрескались полы, покосились стены и потолки, а сосновые балки, срубленные двести лет тому назад, а то и больше, начали гнить. Во всех комнатах, где жил некогда многочисленный род Градов богданецких, во время обильных летних дождей протекали потолки. Крыша продырявилась и покрылась целыми кочками зеленого и рыжего мха. Все строение осело и казалось большим, но состарившимся грибом.

— Если бы был присмотр, все бы еще держалось, потому что недавно начало портиться, — говорил Мацько старому управляющему Кондрату, который в отсутствие панов заведовал имением.

А потом прибавил:

— Я-то и так бы прожил до смерти, но Збышке надобен замок.

— Боже ты мой! Замок?

— Да. А то как же?

Построить для Збышки и будущих его детей замок — это была любимая мысль старика. Он знал, что если шляхтич живет не в простом помещичьем доме, а за рвом и частоколом, да если к тому же у него есть сторожевая башня, с которой часовые осматривают окрестности, то такого шляхтича и соседи начинают уважать, и имением управлять ему легче. Для себя самого Мацько желал уже немногого, но для Збышки и его будущего потомства не хотел удовлетвориться малым, тем более теперь, когда состояние так сильно возросло.

"Только бы он женился на Ягенке, — думал Мацько, — ведь за ней Мочидолы и аббатово наследство. Тогда никто во всем округе не мог бы с ним равняться. Дай, Господи…"

Но все это зависело от того, вернется ли Збышко. А это было дело неведомое и зависящее от милосердия Божьего. Тогда Мацько говорил себе, что надо ему быть теперь с Господом Богом в хороших отношениях и не только ничем не гневить его, но и насколько возможно расположить в свою пользу. Для достижения этого он не жалел для кшесененского костела ни воску, ни зерна, ни дичи, а однажды вечером, приехав в Згожелицы, сказал Ягенке:

— Завтра я еду в Краков, ко гробу святой королевы нашей Ядвиги. Она от страха вскочила со скамьи:

— Неужели вы получили какую-нибудь скверную весть?

— Никакой вести не было, оттого что и не могло еще быть. Но ты помнишь, что когда я хворал от торчащего в боку наконечника (вы тогда со Збышкой за бобром ходили), дал я обет, что если Бог возвратит мне здоровье, то я пойду к этому гробу. Очень тогда все хвалили такое мое желание. И верно. Много у Господа Бога святых слуг, но ведь какой попало святой и там не значит столько, сколько наша королева, которую я не хочу обидеть еще и потому, что меня Збышко заботит.

— Правда. Верно, — сказала Ягенка. — Но ведь вы только что вернулись из такого ужасного путешествия…

— Ну так что ж? Уж лучше я все сразу сделаю, а потом буду спокойно сидеть дома до самого возвращения Збышки. Пусть только королева наша заступится за него перед Господом: тогда при его оружии и латах десять немцев с ним ничего не сделают… Тогда я с большей надеждой буду замок строить…

— Ну и крепки же вы.

— Вестимо, крепок. А я тебе кое-что скажу. Пускай Ясько, которому дома не сидится, со мной едет. Я человек бывалый, сумею его сдержать. А ежели что случится — ведь у мальчика руки-то чешутся, так ведь ты знаешь, что мне и бой не в диковинку, все равно, пешком или на конях, на мечах или на топорах…

— Я знаю. Лучше вас никто его не убережет.

— Но я так думаю, что не придется подраться, потому что пока королева была жива, в Кракове всегда было много чужих рыцарей, которые приезжали смотреть на ее красоту, а теперь они охотнее ездят в Мальборг: там бочки с мальвазией пузастей.

— Ну зато ведь есть новая королева.

Но Мацько поморщился и махнул рукой:

— Видал я, и ничего больше не скажу. Понимаешь?

А помолчав прибавил:

— Недели через три или четыре мы вернемся.

Так и случилось. Старый рыцарь только велел Яське поклясться рыцарской честью и головой святого Георгия, что дальше он никуда не поедет, и они отправились.

До Кракова добрались без приключений, потому что места были спокойные, а от нападений со стороны онемеченных пограничных князьков и немецких разбойников-рыцарей эту страну ограждал страх перед властью короля и мужеством обитателей. Исполнив обет, они при помощи Повалы из Тачева и князька Ямонта попали к королевскому двору. Мацько думал, что и при дворе, и в других местах его будут обстоятельно расспрашивать о меченосцах как человека, который их хорошо узнал и к ним присмотрелся вблизи. Но после разговора с канцлером и краковским мечником старик с удивлением убедился, что они знают о меченосцах не только не меньше, но даже больше, чем он. До самых мельчайших подробностей было известно все, что делается в Мальборге и даже в отдаленнейших замках. Известно было, где какие команды, сколько где войска, каковы планы меченосцев на случай войны. Известно было даже о каждом комтуре, порывистый ли он человек и горячий или же рассудительный; и все записывалось так заботливо, точно война должна была вспыхнуть завтра.

Старый рыцарь очень обрадовался этому в душе, так как понимал, что к этой войне готовятся в Кракове гораздо рассудительнее, умнее и серьезнее, нежели в Мальборге. "Господь Бог дал нам такую же храбрость, а то и больше, — говорил себе Мацько, — а ума-то, видно, побольше и побольше предусмотрительности". На этот раз так и было. Кроме того, Мацько случайно узнал, откуда получаются эти известия: их доставляли жители самой Пруссии, люди всех состояний, как поляки, так и немцы. Орден сумел возбудить против себя такую ненависть, что все в Пруссии ждали как избавления прихода Ягелловых войск.

Тут вспомнилось Мацьке то, что когда-то говорил в Мальборге Зиндрам из Машковиц, и он стал повторять про себя:

"Есть у него голова на плечах. Есть".

И старик подробно припоминал каждое его слово и однажды даже призанял у Зиндрама ума; когда случилось, что молодой Ясько стал расспрашивать о меченосцах, Мацько ответил:

— Сильны они, мерзавцы, да что ты думаешь? Разве не вылетит из седла самый сильный рыцарь, если у него надрезаны подпруга и стремена?

— Вылетит, как бог свят, — отвечал юноша.

— Ну вот видишь! — громко воскликнул Мацько. — Это-то я хотел тебе объяснить!

— А что именно?

— То, что орден и есть такой рыцарь.

И помолчав, Мацько прибавил:

— Не от всякого это услышишь небось.

И так как молодой рыцарь не мог еще хорошенько понять, в чем тут дело, старик стал ему объяснять, но забыл прибавить, что сравнение это он не сам выдумал, а вышло оно слово в слово из могучей головы Зиндрама из Машковиц.

XIX

В Кракове они пробыли недолго, но пробыли бы еще меньше, если бы не просьбы Яськи, который хотел насмотреться на людей и город, ибо все там казалось ему чудесным сном. Однако старому рыцарю мучительно хотелось скорее домой, к жатве, так что мало помогли эти просьбы, и к Успенью оба уже вернулись: один в Богданец, другой — в Згожелицы, к сестре.

С этой поры жизнь их стала тянуться довольно однообразно, наполненная работами по хозяйству и обычными деревенскими хлопотами. Хлеба в низко расположенных Мочидолах взошли на славу, но в Богданце, из-за сухого лета, урожай оказался плохим, и чтобы его собрать, большого труда не понадобилось. Вообще там было мало пахотной земли, потому что почти все имение состояло из леса, а вследствие долгого отсутствия хозяев даже и вырубленные места, которые аббат уже очистил было от пней и приспособил к запашке, снова заросли из-за отсутствия рабочих рук. Старый рыцарь, несмотря на свою чувствительность к какому бы то ни было ущербу, не особенно принимал это близко к сердцу, потому что знал, что с деньгами легко будет во всем лад и порядок, было бы только для кого трудиться и работать. Но именно это сомнение отравляло его работу и существование. Правда, рук он не опускал, вставал до рассвета, ездил к стадам, присматривал за полевыми и лесными работами, выбрал даже место для замка и крепостцы, подготовил строевой лес, но когда после знойного дня солнце таяло в золотых и багряных лучах заката, порой охватывала его страшная тоска, а вместе с ней и тревога, какой он никогда не испытывал. "Я тут хлопочу, — говорил он себе, — а там, может быть, лежит мой мальчик где-нибудь в поле, пронзенный копьем, а волки справляют по нему тризну". При этой мысли сердце его сжималось от великой любви и великого горя. И тогда он чутко прислушивался, не услышит ли топота, который ежедневно возвещал прибытие Ягенки: дело в том, что, стараясь делать при ней бодрый вид, он и сам несколько утешался.

Она же ездила каждый день, обыкновенно под вечер, с арбалетом, привязанным к седлу, и с копьем, которые брала на случай какого-нибудь приключения на обратном пути. Было совершенно немыслимо рассчитывать, что она когда-нибудь неожиданно застанет Збышку уже дома, так как Мацько не решался ждать его раньше, как через год, а то и полтора, но, видимо, и такая надежда таилась в девушке: приезжала она не так, как в старые времена, в подвязанной тесьмой рубашке, в тулупе, вывернутом шерстью наружу, и с листьями в растрепанных ветром волосах, а с отлично заплетенной косой и в платье из цветного серадзского сукна. Мацько выходил к ней навстречу, и первый вопрос ее всегда был один и тот же: "Ну что?" — а первый его ответ: "Да ничего". Потом он вел ее в комнаты, и они при свете огня разговаривали о Збышке, о Литве, о меченосцах и о войне, вечно одно за другим, вечно одно и то же, и никогда ни одному из них не только не надоедали эти разговоры, но они даже никак не могли вдоволь наговориться.

Так шли целые месяцы. Бывало, что и Мацько ездил в Згожелицы, но чаще Ягенка приезжала в Богданец. Однако иногда, когда в окрестностях было почему-нибудь беспокойно или появлялись медведи, Мацько провожал девушку до дома. Хорошо вооруженный, старик не боялся никаких диких зверей, потому что сам был опаснее для них, чем они для него. Тогда он с Ягенкой ехал рядом, и часто из глубины леса доносились до них страшные голоса, но они, забывая обо всем, что могло с ними случиться, говорили только о Збышке. Где он? Что делает? Может быть, уже наколотил или скоро наколотит столько меченосцев, сколько наколотить поклялся покойнице Данусе и ее покойнице матери? И скоро ли вернется назад? При этом Ягенка задавала Мацьке вопросы, которые уже раз сто задавала прежде, а он отвечал на них с таким вниманием и так обстоятельно, точно слышал их в первый раз.

— Так вы говорите, — спрашивала она, — что битва на поле не так опасна для рыцаря, как штурм замков?

— А вспомни-ка, что случилось с Вильком? От колоды, которая катится с вала, никакие латы не спасут, а в поле, если только у рыцаря есть настоящее умение, его и десять человек не осилят.

— А Збышко? Хорошие у него латы?

— У него их несколько, все отличные, а самые лучшие — те, которые достались от фриза: они миланской работы. Еще год тому назад они были Збышке немного велики, но теперь в самый раз.

— Так уж против таких лат никакое оружие ничего сделать не может? Правда?

— Что рука человеческая сделала, то она может и сломать. Против миланских лат есть и мечи миланские, и английские стрелы.

— Английские стрелы? — с тревогой спрашивала Ягенка.

— А разве я тебе не говорил? Нет в мире лучников лучше англичан… Разве только мазуры лесные, но и у тех нет такого оружия. Английский арбалет на сто шагов пробьет самые лучшие латы. Я видел под Вильной. И ни один из них не дает промаху, а находятся и такие, что попадают в ястреба влет.

— Ах, язычники окаянные! Что же вы с ними делали?

— Ничего не оставалось, как сейчас же нападать на них. Хорошо они, собачьи дети, и бердышами орудуют, но уж врукопашную наш знает, что делать.

— Ну, хранила вас рука Господня, сохранит и теперь Збышку.

— А я тоже вот что часто думаю: "Господи Боже, уж если ты нас сотворил и поселил в Богданце, так уж теперь гляди, чтобы мы не исчезли". Но это уж дело Божье. По правде сказать — немалое это дело: за всем миром присматривать и ни о чем не забыть, но зато человек, во-первых, сам кое о чем напомнит, не жалея на церковь святую давать, а во-вторых, ведь и голова-то Божья не то, что человеческая.

Так иногда разговаривали они, ободряя взаимно друг друга и обнадеживая. А между тем протекали дни, недели, месяцы. Осенью случилась у Мацьки история со старым Вильком из Бжозовой. Между Вильками и аббатом давно тянулся спор о пограничном леске, который аббат, когда Богданец был у него в залоге, выкорчевал и присвоил себе. В свое время он даже вызывал обоих Вильков на бой, на копьях или на длинных мечах, но те не хотели драться с духовным лицом, а судом ничего не могли добиться. Теперь старик Вильк снова поднял вопрос об этой земле. Мацько же, который ни на что в мире не был так скуп, как на землю, в чем следовал как влечению своей природы, так и тому соображению, что на только что выкорчеванных местах отлично всходит ячмень, даже и слушать не хотел об уступке. И они бы обязательно пошли судиться, если бы случайно не съехались у ксендза в Кшесне. Там, когда старый Вильк внезапно сказал в конце жестокой ссоры: "Прежде, чем нас люди рассудят, я положусь на Бога, который отомстит вашему роду за мое горе", — упрямый Мацько тут вдруг размяк, побледнел, на минуту замолк, а потом сказал беспокойному соседу:

— Слушайте, дело начал не я, а аббат. Один Бог знает, чья тут правда, но если вы хотите накликать беду на Збышку, так берите землю, а Збышке да пошлет Господь здоровья и счастья настолько же, насколько чистосердечно я вам уступаю.

И он протянул Вильку руку; тот, давно зная старика, весьма удивился, так как и не предполагал, какая в этом как будто бы каменном сердце таилась любовь к племяннику и какая тревога за судьбу Збышки владела этим сердцем. И он долго не мог выговорить ни слова, пока наконец обрадованный таким исходом дела ксендз не осенил их крестным знамением. Тогда Вильк сказал:

— Ну ежели так, тогда другое дело. Мне не земля важна была, потому что я стар и некому мне оставить ее, а справедливость. Кто со мной обойдется по-хорошему, тому я еще свою уступлю. А вашего племянника да благословит Господь, чтобы вы на старости лет не плакали по нему, как я по своем единственном парне…

И они бросились друг другу в объятия, а потом долго препирались о том, кому владеть землей. Все-таки Мацько в конце концов дал себя убедить в том, что так как Вильк один на свете, то ему некому оставить имущество.

После этого он пригласил старика в Богданец, где почтил его обильным угощением, потому что и сам был в душе очень рад. Радовала его мысль, что на выкорчеванной земле хорошо уродится ячмень, а кроме того, что он отвратил от Збышки беду.

"Только б вернулся, — думал старик, — а уж земли и богатства у него будет вдосталь".

Ягенка не менее его была довольна этим примирением.

— Уж, конечно, — сказала она, выслушав, как было дело, — если Господь милосердный захочет показать, что ему мир милее ссоры, то Збышко благополучно вернется назад.

В ответ на это лицо Мальки прояснилось, точно на него упал солнечный луч.

— Так и я думаю, — сказал он. — Всемогущ Господь Бог, но и в отношении всемогущества его есть способы: надо только голову иметь на плечах…

— В хитрости у вас никогда недостатка не было, — отвечала девушка, поднимая глаза к небу.

А через некоторое время, точно обдумав что-то, она снова проговорила:

— Но уж и любите же вы этого своего Збышку. Уж и любите… Ой-ой-ой…

— Как же его не любить, — отвечал старый рыцарь. — А ты? Разве ты его не любишь?

Ягенка ничего не ответила прямо. Но она сидела на скамье рядом с Мацькой, а теперь пододвинулась еще ближе к нему и, отвернувшись, тихонько толкнула старика локтем:

— Оставьте вы меня в покое.

XX

Война из-за Жмуди между меченосцами и Витольдом слишком занимала всех в королевстве, чтобы жители не стали разузнавать о ходе ее. Некоторые были уверены, что Ягелло придет на помощь двоюродному брату и что войны с орденом надо ждать с часу на час. Рыцари рвались в бой, а во всех шляхетских поместьях говорили, что и значительное число королевских советников, заседающих в Кракове, склоняется на сторону войны, полагая, что надо раз навсегда покончить с врагом, который никогда не хотел удовлетвориться тем, что у него есть, и мечтал о присвоении чужого добра даже тогда, когда его охватывал страх перед силой соседей. Но Мацько, как человек умный, к тому же бывалый и много знающий, не верил в близость войны и часто говорил молодому Яське из Згожелиц и другим соседям, с которыми встречался в Кшесне:

— Пока магистр Конрад жив, ничего из этого не выйдет, потому что он умнее других и знает, что это была бы не обыкновенная война, а резня: "либо твоя смерть, либо моя". И до этого он, зная силу короля, не допустит.

— Ну а если король первый объявит войну? — спрашивали соседи. Но Мацько качал головой.

— Видите ли, в чем дело… Я все это близко видал и многое понял. Если бы он был король из нашего прежнего королевского рода, который спокон веков был христианским, то, может быть, он бы и сам первый напал на немцев. Но наш Владислав Ягелло (я ничуть не хочу умалять его достоинство: он благородный государь — и да сохранит его Господь в добром здоровье) — прежде, чем мы выбрали его королем, был литовским великим князем и язычником: христианство он принял только что, а немцы по всему свету брешут, что душа у него еще языческая. Поэтому ему никак нельзя первому объявить войну и проливать христианскую кровь. По этой-то причине он и не выступает на помощь Витольду, хоть у него руки чешутся; а ведь и то знаю, что ненавидит он меченосцев, как моровую язву.

Такими речами Мацько снискал себе повсюду славу умного человека, который любое дело сумеет показать, как на ладони. В Кшесне по воскресеньям после обедни его окружали кольцом, а потом вошло в обычай, чтобы кто-нибудь из соседей, услышав новость, заезжал в Богданец: там старый рыцарь мог разъяснить ему то, чего простая шляхетская голова понять не могла. Мацько же принимал всех гостеприимно и охотно разговаривал с каждым, а когда наконец гость, наговорившись, уезжал, старик никогда не забывал проститься с ним такими словами:

— Вы моей голове дивитесь, но вот когда Збышко вернется — то-то вам настоящее диво будет. Ему хоть в королевском совете заседать — до того шельмец умен и проницателен.

И внушая такие взгляды гостям, он в конце концов внушил их самому себе и Ягенке. Збышко обоим им издали казался каким-то сказочным царевичем. Когда настала весна, они уже еле могли усидеть дома. Вернулись ласточки, вернулись аисты; в лугах закричали коростели, в зеленеющих хлебах послышались голоса перепелок; еще раньше этого прилетели косяки журавлей и чирков, один Збышко не возвращался. Но пока птичьи стаи летели с юга, крылатый вихрь с севера нес известия о войне. Ходили слухи о битвах и поединках, в которых хитрый Витольд то побеждал, то бывал сам побеждаем; говорили о великих бедствиях, которые причинила немцам зима и связанные с нею болезни. Но, наконец, пронеслась по всему краю радостная весть, что храбрый Кейстутович взял Новую Ковну, то есть Готтесвердер, разрушил ее и не оставил камня на камне, бревна на бревне. Когда эта весть дошла до Мацьки, он сел на коня и поскакал в Згожелицы.

— Эх, — говорил он, — ведомы мне эти места, — мы там со Збышкой и Скирвойллой много меченосцев поколотили. Там мы и благородного де Лорша в плен взяли. Ну, дал бог, подвернулась нога у меченосцев: этот замок взять было трудно.

Однако Ягенка еще до приезда Мацьки знала о разрушении Новой Ковны и даже слышала больше того: будто Витольд начал мирные переговоры. Эта новость даже больше заняла ее, чем предыдущая, потому что в случае мира Збышко, если он еще жив, должен бы возвратиться домой.

И она стала расспрашивать старого рыцаря, правдоподобно ли это. Он, подумав, ответил ей так:

— С Витольдом все правдоподобно, потому что он человек совсем особенный: наверное, из всех христианских государей он самый хитрый. Когда ему надо расширить свое господство в сторону Руси, он заключает мир с немцами, а когда там добивается того, что задумал, он снова бросается на немцев. Ничего они не могут сделать ни с ним, ни с этой несчастной Жмудью. То он у них отнимает, то опять отдает. И не только отдает, но и сам помогает им угнетать ее. Есть между нами люди, как есть и на Литве, которые ставят ему в вину, что он так играет кровью этого несчастного народа… По правде сказать, я бы сам считал это бессовестным, кабы дело шло не о Витольде… Потому что я иной раз думаю: а ну как он меня умнее и знает, что делает? И правда, я слышал от самого Скирвойллы, что он сделал из этой страны вечно сочащуюся рану на теле ордена, чтоб она всегда болела… Матери всегда будут родить, и крови не жаль, только бы она не проливалась без пользы.

— Мне важно только то, вернется ли Збышко.

— Вот, даст бог, вернется, коли ты это в счастливую минута сказала.

Однако прошло еще несколько месяцев. Дошли вести, что мир действительно заключен, хлеба стояли золотые, колосья налились, полосы гречихи изрядно уже порыжели, а о Збышке не было ни слуху ни духу.

Наконец, после первой жатвы, Мацько потерял терпение и объявил, что отправится в Спыхов, поразузнать там, как и что, потому что оттуда недалеко Литва, а кстати осмотреть хозяйство чеха.

Ягенка настояла на том, чтобы ей ехать вместе с ним, но он не хотел брать ее, и у них пошли из-за этого споры, тянувшиеся целую неделю. Наконец, когда однажды вечером они сидели и спорили в Згожелицах, во двор, как вихорь, влетел мальчик из Богданца, босой, без шапки, и закричал, подбежав к завалинке, на которой сидели Мацько с Ягенкой:

— Молодой пан вернулся.

Збышко вернулся на самом деле, но какой-то странный: не только исхудалый, обожженный полевым ветром, усталый, но и какой-то ко всему безразличный и молчаливый. Чех, который вместе с женой приехал одновременно с ним, говорил и за него, и за себя. Говорил он, что поход, видно, удался молодому рыцарю, так как в Спыхове он возложил на гробы Дануси и ее матери целый пук рыцарских перьев, павлиньих и страусовых. Вернулся Збышко с отбитыми у врагов лошадьми и латами, из которых некоторые были весьма драгоценны, хоть и жестоко изрублены ударами топора и меча. Мацько изнемогал от любопытства узнать обо всем подробно из уст племянника, но тот только махал рукой и отвечал: "Да", "Нет", — а на третий день захворал и принужден был слечь. Оказалось, что у него помят левый бок и сломаны два ребра, которые, плохо сросшись, мешали ему при ходьбе. Отозвались и те раны, которые он когда-то получил при столкновении с туром, а окончательно подорвала его силы дорога из Спыхова. Все это само по себе не было страшно, потому что Збышко был человек молодой и полный сил, но в то же время охватила его какая-то непомерная усталость, точно все труды, которые он понес, только теперь в нем откликнулись. Сперва Мацько думал, что после двух или трех дней отдыха на ложе все пройдет, а между тем вышло даже напротив. Не помогали никакие мази, ни окуривание травами, доставленными местным овчаром, ни настойки, присланные Ягенкой и ксендзом из Кшесни: Збышко становился все слабее, все более казался утомленным и грустным.

— Что с тобой? Может быть, тебе чего-нибудь хочется? — спрашивал старый рыцарь.

— Ничего я не хочу, и все мне безразлично, — отвечал Збышко.

И так проходил день за днем. Ягенка, которой пришло в голову, что, быть может, это нечто большее, чем обычная "хворь", и что должно быть у юноши есть какая-то тайна, которая его мучит, стала уговаривать Мацьку еще раз попытаться расспросить, в чем тут дело.

Мацько согласился без колебаний, но, подумав с минуту, сказал:

— А может быть, он охотнее скажет тебе, чем мне? Потому что любить-то ведь он тебя любит: я видал, как он за тобой глазами следит, когда ты ходишь по комнате.

— Видали? — спросила Ягенка.

— Коли я сказал, что следит, значит — следит. А когда тебя долго нет, он то и дело на дверь поглядывает. Спроси-ка ты его.

На том и порешили. Однако оказалось, что Ягенка и не умеет, и не смеет. Когда дошло до дела, она поняла, что надо бы ей говорить о Данусе и о любви Збышки к покойнице, а на это у нее язык не поворачивался.

— Вы хитрей, — сказала она Мацьке, — и ум у вас лучше, и опытность. Говорите вы: я не могу.

Мацько волей-неволей взялся за дело, и однажды утром, когда Збышко, казалось, был несколько бодрее, чем всегда, он начал с ним такой разговор:

— Глава мне говорил, что ты в Спыхове в подземелье изрядную связку павлиньих перьев положил.

Збышко, не сводя глаз с потолка, на который смотрел лежа на спине, кивнул только головой в знак подтверждения.

— Ну, послал тебе Господь Бог удачу: ведь и на войне легче справиться с простым человеком, чем с рыцарем… Кнехтов можешь наколотить сколько хочешь, а рыцаря иной раз приходится долго искать… Что ж, так и лезли сами тебе под меч?

— Я нескольких вызвал на утоптанную землю, а раз они окружили меня во время битвы, — лениво отвечал юноша.

— И добра отбитого много привез?…

— Не все я отбил: часть подарил князь Витольд.

— Он все такой же щедрый?

Збышко опять кивнул головой, видимо, не имея охоты к дальнейшей беседе.

Но Мацько не счел себя побежденным и решил приступить к самой сути.

— Скажи-ка мне откровенно, — продолжал он. — Так как ты уже положил на гробик перья, то должно бы тебе много легче стать?… Всегда человеку приятно бывает исполнить обет… Рад ты был? А?

Збышко оторвал грустный взор от потолка, перевел его на Мацьку и ответил как бы с некоторым удивлением:

— Нет.

— Нет? Побойся же Бога. А я думал, что как утешишь ты эту душу ангельскую, так и конец будет.

Юноша на минуту сомкнул глаза, точно задумался, и, наконец, ответил:

— Не нужна, видно, святым душам кровь человеческая. Настало молчание.

— Так зачем же ты ходил на эту войну? — спросил наконец Мацько,

— Зачем? — с некоторым оживлением отвечал Збышко. — Я сам думал, что мне станет легче. Сам думал, что и Данусю, и себя обрадую. А потом мне даже странно стало. Вышел я из подземелья от этих гробов, и так же мне тяжело было, как и раньше. Вот оно и видно, что не нужна святым душам кровь человеческая.

— Это тебе, должно быть, сказал кто-нибудь, потому что сам бы ты этого не придумал.

— Нет, я до этого сам дошел, именно потому, что после этого белый свет не показался мне веселее, чем был до того. А ксендз Калеб только согласился со мной.

— Убить врага на войне, в этом нет греха никакого. Даже похвально! Ведь они враги нашего племени.

— Я тоже этого за грех не считаю и не жалею их.

— А все Данусю жалеешь?

— Ну да; как вспомню ее, так жалко становится. Да, на все воля Божья. Ей лучше в царствии небесном, и я уже привык к этому.

— Так почему ж ты не перестанешь грустить? Чего тебе надо?

— Разве я знаю?…

— Вот отдохнешь вволю, и хворь у тебя скоро пройдет. Ступай в баню, вымойся, выпей кувшинчик меду для пота, — и все тут.

— А что дальше?

— Вот сразу и повеселеешь.

— А отчего я повеселею? Во мне-то веселья нет, а одолжить его не у кого.

— Ты что-то скрываешь.

Збышко пожал плечами:

— Нет у меня веселья, но и скрывать тоже мне нечего.

И он сказал это так искренне, что Мацько сразу перестал осуждать его за то, что он что-то скрывает; вместо этого он провел рукой по седым своим волосам, как делал всегда, когда крепко над чем-нибудь задумывался, и наконец сказал:

— Так я тебе скажу, чего тебе не хватает: одно у тебя кончилось, а другое еще не началось! Понял?

— Не очень, но может быть, — отвечал молодой человек.

И потянулся, точно ему хотелось спать.

Однако Мацько был уверен, что угадал истинную причину, и был очень рад, потому что совсем перестал беспокоиться. Он стал еще более лестного мнения о своем уме и в душе говорил себе:

"Не диво, что люди со мной советуются".

А когда после этого разговора, в тот же день вечером, приехала Ягенка, не успела она еще слезть с коня, как уж старик сказал ей, что знает, чего не хватает Збышке.

Девушка в одно мгновение соскочила с седла и стала допытываться:

— Чего? Чего? Говорите.

— И как раз у тебя есть для него лекарство.

— У меня? Какое?

Старик обнял ее за талию и стал что-то шептать ей на ухо; но шептал он недолго, потому что она вскоре отскочила от него, как ошпаренная, и, спрятав покрасневшее лицо между чепраком и высоким седлом, воскликнула:

— Уходите. Я вас терпеть не могу.

— Ей-богу же, я говорю правду, — смеясь сказал Мацько.

XXI

Старик Мацько угадал верно, но только не все. Действительно, часть жизни Збышки совершенно кончилась. При каждом воспоминании о Данусе ему становилось жаль ее, но ведь он сам говорил, что ей, должно быть, лучше при дворе Царя Небесного, чем было при дворе княжеском. Он уже сжился с мыслью, что ее нет на свете, привык к этому и считал, что иначе быть не могло. Когда-то в Кракове он весьма дивился на вырезанные из стекла и оправленные в олово изображения разных святых девственниц; были они разноцветные, и солнце просвечивало сквозь них. Точно так же представлял он себе теперь Данусю. Он видел ее голубой, прозрачной, повернувшейся боком, со сложенными ручками, с вознесенными к небу взорами, играющею на лютне в толпе ангелов, играющих в небе перед Богородицей и Младенцем.

В ней уже не было ничего земного, и она представлялась ему духом, столь чистым и бестелесным, что, когда он порой вспоминал, как она в лесном дворце прислуживала княгине, смеялась, разговаривала, садилась вместе с другими за стол, его даже охватывало изумление перед тем, что все это могло быть. Уже во время похода, в войске князя Витольда, когда военные дела и битвы целиком поглощали его внимание, он перестал тосковать по своей покойнице и думал о ней только так, как думает набожный человек о своей небесной покровительнице. Таким образом любовь его, утрачивая постепенно земные свойства, все более и более превращалось в сладостное, синее, как небо, воспоминание, даже в благоговейное преклонение.

Если бы он был человеком со слабым телом и более глубокой мыслью, он сделался бы монахом и в тихом монастырском житье сохранил бы, как святыню, это небесное воспоминание, — до той самой минуты, когда душа, точно птица из клетки, вылетает из уз телесных в небесные пространства. Но ему едва минуло двадцать лет, он выжимал рукой сок из сорванной ветви и мог так сдавить ногами конские бока, что лошади становилось трудно дышать. Он был таков, какова была вообще тогдашняя шляхта и аристократия: если они не умирали в детстве и не становились ксендзами, то, не зная границ и пределов своим страстям, они или пускались в разбой, распутство и пьянство, или рано женились, а потом, во время войн, выходили в поле с двадцатью четырьмя сыновьями, силой похожими на кабанов.

Но он и не знал, что он таков же, тем более что сначала хворал. Однако понемногу ребра его срослись, образовав лишь незначительную выпуклость на боку; выпуклость эта не мешала ему, и не только панцирь, но и обыкновенная одежда совершенно ее скрывали. Усталость проходила. Пышные белокурые волосы, остриженные в знак траура по Данусе, снова отросли. Прежняя необычайная красота к нему возвращалась. Когда несколько лет тому назад он в Кракове шел, чтобы умереть от руки палача, он казался пажем из знатного рода; теперь же стал он еще прекраснее, точно королевич, плечами, грудью, руками и ногами похожий на великана, а лицом на девушку! Сила и жизнь кипели в нем, как кипяток в горшке. Теперь он отдыхал, лежа в постели и радуясь, что Мацько с Ягенкой стерегут его, ухаживают за ним и во всем ему угождают. Минутами ему казалось, что ему хорошо, как в раю, минутами же, особенно когда поблизости не было Ягенки, ему становилось нехорошо, грустно, он чувствовал себя одиноким. Тогда ему становилось жарко, хотелось зевать, потягиваться, и он говорил Мацьке, что как только выздоровеет, так снова пойдет на край света, на немцев, на татар или на другую какую-нибудь дичь, только бы избавиться от жизни, которая тяготит его невыносимо. Мацько, вместо того чтобы спорить, кивал головой в знак согласия, а сам тем временем посылал за Ягенкой, с приездом которой в голове Збышки тотчас таяли мысли о новых военных походах, как тают снега, когда их пригреет весеннее солнце.

Она же аккуратно приезжала и по зову, и по собственной воле, потому что любила Збышку всеми силами души и сердца. Во время своего пребывания в Плоцке, при дворах епископа и князя, она видела рыцарей, столь же прекрасных, столь же прославленных своей силой и храбростью; не раз преклоняли они перед ней колени, принося обеты верности, но Збышко был ею избран, его она полюбила в ранние годы первой любовью, а все несчастья, которые он испытал, только усилили любовь ее до такой степени, что он был ей милее и в сто раз дороже не только всех рыцарей, но и всех королей на земле. Теперь, когда, выздоравливая, он день ото дня становился прекраснее, любовь ее превратилась почти в обожание и заслоняла пред ней весь мир.

Но в этой любви она не признавалась даже самой себе, а перед Збышкой таила ее как можно тщательнее, боясь, как бы он снова не отверг ее. Даже с Мацькой стала она теперь так же осторожна и молчалива, как раньше охотно поверяла ему свои тайны. Выдать ее могла только заботливость, которую она проявляла в ухаживании за Збышкой, но и этой заботливости она старалась дать другие объяснения, и с этой целью однажды сказала Збышке:

— Если я и ухаживаю за тобой, то только из любви к Мацьке. А ты небось что подумал? Скажи-ка?

И делая вид, что поправляет волосы на лбу, она закрыла лицо рукой, а сама внимательно смотрела сквозь пальцы; Збышко же, застигнутый врасплох неожиданным вопросом, покраснел, как девушка, и только после некоторого молчания ответил:

— Я ничего не думал. Теперь ты другая. Опять наступило молчание.

— Другая? — спросила наконец девушка каким-то тихим и нежным голосом. — Еще бы. Конечно, другая. Но чтобы я так уж совсем терпеть тебя не могла — этого тоже не дай бог.

— Пошли тебе Господь и за это, — отвечал Збышко.

И с тех пор им было хорошо друг с другом, только как-то неловко и тревожно. Иногда могло показаться, что оба они говорят об одном, а думают о другом. Часто молчание воцарялось между ними. Збышко, все время лежа, следил за нею глазами, куда бы она ни отошла, потому что порой она казалась ему столь прекрасной, что он не мог на нее наглядеться. Бывало также, что взгляды их внезапно встречались, и тогда лица их вспыхивали, грудь девушки подымалась от частого дыхания, а сердце ее билось, точно в ожидании, что вот-вот она услышит что-то такое, отчего сгорит и растает вся ее душа. Но Збышко молчал, потому что совсем утрачивал прежнюю свою смелость перед Ягенкой и боялся испугать ее неосторожным словом; вопреки тому, что видели его собственные глаза, он даже старался уверить себя, что она выказывает по отношению к нему только добрые чувства сестры, да и то только для того, чтобы доставить удовольствие Мацьке.

И однажды он заговорил об этом со стариком. Он старался говорить спокойно и даже небрежно, но и не замечал, как слова его становились все более похожи на жалобы, горестные и печальные. Мацько же терпеливо выслушал все, а под конец сказал только одно слово:

— Дурень.

И вышел из комнаты.

Но на дворе он стал потирать руки и похлопывать себя по бедрам от радости.

"Ишь ты, — говорил он себе, — когда она могла дешево достаться тебе, так ты и смотреть на нее не хотел, так натерпись же теперь страху, коли ты глуп. Я буду замок строить, а ты тем временем облизывайся. Ничего я тебе не скажу и глаз тебе не раскрою, хотя бы ты стал ржать громче всех лошадей в Богданце. Где валежник лежит на горячих угольях, там и так рано или поздно вспыхнет огонь, да я-то не стану раздувать уголья, потому что мне думается, что и не надо".

И он не только не раздувал угольев, но даже поддразнивал Збышку, как старый пройдоха, которому занятно играть с неопытным мальчиком. И вот однажды, когда Збышко снова сказал ему, что готов отправиться в какой-нибудь далекий поход, чтобы только избавиться от невыносимой для него жизни, Мацько сказал ему:

— Покуда у тебя под носом было голо, я тобою распоряжался, а теперь твоя воля. Если ты хочешь полагаться только на свой ум и идти, то иди.

Збышко даже привскочил от изумления и сел на ложе:

— Как, так вы уже и против этого ничего не скажете?

— А что же мне сказать? Мне только очень жаль рода, который погибнет вместе с тобой, да, может быть, и эту беду поправим.

— Как? — с беспокойством спросил Збышко.

— Как? Конечно, нечего и говорить, я старик, а Ягенке хотелось бы выйти за молодого, но ведь я был другом ее покойного отца… Так кто знает?…

— Вы были другом ее отца, — отвечал Збышко, — но мне вы добра никогда не хотели. Никогда. Никогда.

И он замолк, потому что подбородок у него затрясся, а Мацько сказал:

— Да коли ты во что бы то ни стало хочешь погибнуть? Так что же мне делать?

— Хорошо. Делайте что хотите. Я уеду сегодня же.

— Дурень, — повторил Мацько.

И он опять вышел из дому, посмотреть, как работают мужики, богданецкие, и те, которых одолжила из Згожелиц и Мочидолов Ягенка: они помогали рыть ров, который должен был окружать замок.

XXII

Правда, Збышко не исполнил своей угрозы и не уехал, но зато по прошествии еще одной недели здоровье вернулось к нему вполне, и он уже не мог больше лежать. Мацько сказал, что надо им теперь поехать в Згожелицы и поблагодарить Ягенку за ее заботы. Поэтому в один прекрасный день, хорошенько выпарившись в бане, он решил ехать тотчас. С этой целью он велел достать из сундука богатое платье, чтобы заменить им обычное, которое на нем было, а потом занялся завивкой волос. Однако это было дело нелегкое и немалое, и не только вследствие пышности и густоты Збышкиных волос, которые сзади падали ему на самые лопатки, как грива. В обыкновенной жизни рыцари носили волосы в сетке, имевшей форму гриба, такой способ имел и ту выгоду, что в походе шлем их не заставлял спутываться, но в торжественных случаях, например к свадьбе или едучи в гости гуда, где были девушки, волосы завивались локонами, которые густо смазывались яичным белком для блеска и крепости. Так хотел завиться и Збышко. Но две бабы, призванные из людской, непривычные к такой работе, никак не могли с нею справиться. Высохшие и ставшие пышными после бани волосы не хотели укладываться и торчали во все стороны, как плохо уложенная солома на крыше. Не помогли ни отнятые у фризов гребни, покрытые украшениями и сделанные из воловьего рога, ни даже скребница, за которой одна из баб сбегала на конюшню. В конце концов Збышко начал терять терпение и сердиться, как вдруг в комнату вошел Мацько в сопровождении Ягенки, которая неожиданно приехала в это время.

— Слава Господу Богу нашему, — сказала девушка.

— Вовеки веков, — с покрасневшим лицом отвечал Збышко. — Вот удивительно. Только что мы сами хотели ехать в Згожелицы, а тут ты.

И глаза у него засияли радостью, потому что с некоторых пор, как только он ее видел, на душе у него становилось так светло, точно он смотрел на восход солнца.

А Ягенка, увидев смущенных баб с гребнями в руках, скребницу, лежащую на скамье подле Збышки, и его торчащие во все стороны волосы, стала смеяться.

— Вот так пугало, — вскричала она, показывая из-под коралловых губ свои чудные, белые зубы. — Тебя бы в конопле поставить, либо в вишневом саду — на страх птицам.

Но Збышко нахмурился и сказал:

— Мы в Згожелицы хотели ехать, но там ты не могла бы обижать гостя, а здесь ты можешь надо мной потешаться, сколько хочешь. Конечно, ты всегда рада так поступать.

— Я рада так поступать? — спросила девушка. — Боже ты мой! Да я же приехала звать вас к ужину, а смеюсь я не над тобой, а над этими бабами, потому что если бы я была на их месте, так знала бы, что надо делать.

— И ничего не сделала бы.

— А Яську кто причесывает?

— Яськатебе брат, — отвечал Збышко.

— Конечно…

Но тут старый и опытный Мацько решил прийти им на помощь.

— В домах, — сказал он, — когда у мальчика, постриженного по-рыцарски, отрастают волосы, их ему завивает сестра, а в зрелом возрасте мужу — жена; но есть также обычай, что когда у рыцаря ни сестры, ни жены нет, то ему прислуживают благородные девушки, даже и совсем чужие.

— Правда, что существует такой обычай? — опуская глаза, спросила Ягенка.

— Не только в поместьях, но и в замках, да даже и при королевском дворе, — отвечал Мацько.

И он обратился к бабам:

— Коли вы ничего не умеете, так уходите в людскую.

— И пусть принесут мне теплой воды, — добавила девушка.

Мацько вышел вместе с бабами, будто бы с той целью, чтобы посуда не была грязная, и вскоре прислал теплую воду; когда она была поставлена на стол, молодые люди остались одни. Ягенка, смочив полотенце, стала им обтирать волосы Збышки; когда же они перестали топорщиться и упали, тяжелые от воды, она взяла гребень и села на скамью возле юноши, собираясь приступить к дальнейшей работе.

Так сидели они друг возле друга, оба прекрасные и влюбленные друг в друга, но сконфуженные и молчаливые. Наконец Ягенка стала укладывать его золотые волосы, а он чувствовал близость ее поднятых рук и дрожал с ног до головы, сдерживая себя всей силой воли, чтобы не обнять ее и не прижать изо всех сил к груди.

В тишине слышалось их учащенное дыхание.

— Ты, может быть, болен? — спросила девушка. — Что с тобой?

— Ничего, — отвечал молодой рыцарь.

— Как-то странно ты дышишь…

Опять настало молчание. Щеки Ягенки расцвели, как розы, потому что она чувствовала, что Збышко ни на мгновение не отрывает глаз от ее лица; и чтобы замять собственное смущение, она снова спросила:

— Что ты так смотришь?

— Это тебе мешает?

— Нет, не мешает, я только так спрашиваю.

— Ягенка!.. — Что?

Збышко набрал в грудь воздуху, вздохнул, пошевелил губами, точно собираясь приступить к долгой речи, но, видно, у него еще не хватило смелости, потому что он только повторил:

— Ягенка…

— Что?

— Я бы тебе сказал, да боюсь…

— Не бойся. Я простая девушка.

— Ну да. Так вот, дядя Мацько говорит, что хочет тебя сватать…

— И хочет, только не для себя.

И она замолчала, точно испуганная собственными словами.

— Боже мой… Ягуся… А ты что скажешь на это, Ягуся?… — воскликнул Збышко.

Но внезапно глаза ее наполнились слезами, прекрасные губы дрогнули, а голос стал таким тихим, что Збышко едва мог расслышать, как она проговорила:

— Отец с аббатом хотели… а я… ведь ты знаешь…

При этих словах радость вспыхнула в его сердце, точно внезапное пламя. Он схватил девушку на руки, поднял, как перышко, кверху и стал кричать, как сумасшедший:

— Ягуся! Ягуся! Золото ты мое, солнышко ты мое…

И так кричал он до тех пор, пока старик Мацько, думая, что случилось что-то необычайное, не вбежал в комнату. Только увидев Ягенку в руках Збышки, он удивился, что дело пошло так неожиданно быстро, и вскричал:

— Во имя Отца и Сына! Опомнись, парень…

Збышко подскочил к нему, поставил Ягенку на пол, и оба они хотели стать на колени, но не успели этого сделать, как уже старик схватил их в костлявые объятия и изо всех сил прижал к груди.

— Слава тебе, Господи, — сказал он. — Знал я, что дело так кончится, а все-таки рад. Да благословит вас Господь. Легче умирать будет… Девка — чистое золото… И к Богу, и к людям… Ей-богу. А теперь, коли уж я дождался такой радости, будь что будет… Бог испытал, Бог и утешил… Надо ехать в Згожелицы, объявить Яське. Эх, кабы старый Зых жив был… и аббат… Да я вам за них обоих сойду, потому что, правду сказать, так вас обоих люблю, что и сказать совестно.

И хотя в груди его было крепкое сердце, он так взволновался, что у него даже что-то сдавило горло; он поцеловал еще раз Збышку, потом в обе щеки Ягенку и, проговорив почти сквозь слезы: "Мед, а не девка", пошел на конюшню, велеть оседлать лошадей.

Выйдя, он с радости наскочил на росшие перед домом подсолнечники и стал, как пьяный, смотреть на их черные круги, обрамленные желтыми лепестками.

— Ишь, сколько вас, — сказал он. — Но даст бог, Градов богданецких будет еще больше.

И по дороге в конюшню принялся бормотать, высчитывая:

— Богданец, аббатовы земли, Спыхов, Мочидолы… Бог всегда знает, к чему ведет, а придет час старого Вилька — надо бы и Бжозовую прикупить… Луга славные…

Между тем Ягенка и Збышко тоже вышли из дома, радостные, счастливые, сияющие, как солнце.

— Дядя, — крикнул издали Збышко.

Старик обернулся к ним, раскинул руки и стал кричать, как в лесу:

— Ау, ау, сюда, сюда!

XXIII

Они жили в Мочидолах, а старик Мацько строил им замок в Богданце. Строил с большими трудами, потому что хотел, чтобы фундамент был каменный, скрепленный известкой, а башня из кирпича, который достать в тех местах было трудно. В первый год он выкопал рвы, что удалось довольно легко, потому что холм, на котором должен был стоять замок, был когда-то окопан, быть может, еще во времена язычества; оставалось только очистить рвы от деревьев и кустов шиповника, которыми они заросли, а потом укрепить их и сколько следует углубить. При углублении рвов докопались до обильного источника, который вскоре так наполнил водой рвы, что Мацьке пришлось подумать, куда бы спускать воду. Потом на валу он поставил частокол и стал готовить материал для постройки самого замка; это были дубовые балки такой толщины, что три человека не могли обнять одной из них, а также сосновые балки, не гниющие ни под глиняным полом, ни под деревянной настилкой.

Несмотря на постоянную помощь крестьян из Згожелиц и Мочидолов, к возведению этих стен приступил он только через год, но приступил тем деятельнее, что еще перед этим у Ягенки родились близнецы. Тогда старый рыцарь почувствовал себя, как в раю, потому что теперь у него было, ради кого хлопотать, трудиться, и он знал, что род Градов не погибнет, а Тупая Подкова не раз еще обагрится кровью врагов.

Близнецам дали имена Мацько и Ясько. "Ребята, — говорил старик, — отличнейшие: во всем королевстве таких не сыщешь". И он сразу полюбил их великой любовью, а в Ягенке просто души не чаял. Кто хвалил ее, тот мог добиться от Мацьки чего угодно. Однако из-за нее Збышко искренне завидовали и восхваляли ее не только по расчету, а потому, что она, действительно, сияла в округе, как прекраснейший из цветков среди луга. Она принесла мужу не только приданое, но и больше, чем приданое: большую любовь и красоту, ослепляющую глаза, и отличное обхождение, и такую смелость, какой не всякий рыцарь мог бы похвастаться. Ей нипочем было через несколько дней после родов приняться за хозяйство, а потом поехать с мужем на охоту, либо утром поскакать на коне из Мочидолов в Богданец, а к полудню вернуться к Мацьке и Яське. Любил ее муж, любил старик Мацько, любили слуги, к которым она была добра, а в Кшесне, когда в воскресенье входила она в костел, ее приветствовал шепот восторга и обожания. Старый ее поклонник, грозный Чтан из Рогова, женатый на дочери мужика, после обедни пьянствовал в корчме со старым Вильком из Бжозовой и выпивши говорил ему: "Не раз колотили мы из-за нее друг друга с вашим сыном: все хотели на ней жениться, да ведь это все равно, что на небо за месяцем лезть".

Прочие вслух признавались, что такой красавицы и в Кракове, при королевском дворе, не сыщешь. Наряду с богатством, красотой и умением обходиться, все весьма почитали ее твердость и силу. И все в один голос говорили: "Вот это так баба. Медведя на рогатину подцепит. А орехов ей не надо и грызть: пусть только рассыплет их по скамье да присядет сразу: так расколются, точно их мельничным жерновом придавили". Так восхваляли ее и в Кшесне, и в соседних деревнях, и даже в воеводской Серадзи. Однако, завидуя Збышке из Богданца, люди не особенно удивлялись, что она досталась ему, потому что и он окружен был ореолом такой военной славы, какой не пользовался никто во всей округе.

Молодые дворяне рассказывали друг другу целые истории о немцах, которых "налущил" Збышко в боях под предводительством Витольда и на поединках на утоптанной земле. Говорили, что ни один немец никогда не ушел от него, что в Мальборге он их целых двенадцать сшиб с коней и, между прочим, Ульриха, брата магистра; ходили, наконец, слухи, что он мог подраться даже с краковскими рыцарями и что сам непобедимый Завиша Черный — его истинный друг.

Некоторые не хотели верить столь необычайным рассказам, но даже и они, когда заходила речь о том, кого бы выбрала округа, если бы польским рыцарям пришлось идти на войну, говорили: "Конечно, Збышку". И уж только потом вспоминали о косматом Чтане из Рогова и о прочих местных силачах, которым в отношении рыцарской науки далеко было до молодого рыцаря из Богданца.

Большое состояние наравне со славой доставляло ему общее уважение. То, что в приданое за Ягенкой он взял Мочидолы и все наследство аббата, — это еще не была его заслуга; но уже до этого ему принадлежал Спыхов со всеми сокровищами, накопленными Юрандом, а кроме того, люди шептались, что одной добычи, завоеванной рыцарями из Богданца и состоящей из лошадей, лат, одежд, драгоценностей, хватило бы на три, а то и четыре добрых деревни.

Во всем этом видели какое-то особое благословение Божье над родом Градов герба Тупой Подковы: ведь еще недавно род этот был в таком упадке, что, кроме Богданца, у него ничего не было, а теперь возвышался он над всеми окружающими. "Ведь в Богданце остался после пожара один горбатый домишко, — говорили старики, — а самую землю из-за недостатка рабочих рук пришлось им заложить родственнику, а вот теперь замок строят". И удивление было велико, но в удивлении этом не было зависти, потому что ему сопутствовало общее инстинктивное предчувствие, что и весь народ неудержимо приближается к какому-то большому благополучию и что по воле Божьей так именно и должно быть. Напротив, округа хвасталась и гордилась рыцарями из Богданца. Они были как бы видимым доказательством того, до чего могут довести шляхтича крепкая рука, храброе сердце и рыцарская жажда приключений. И вот при виде Мацьки и Збышки многие чувствовали, что им тоже тесно в домашнем благополучии, в родных пределах, что за стеной находятся во владении врагов большие богатства и обширные земли, которые можно завоевать с огромной пользой для себя и для королевства. И тот избыток сил, который ощущали отдельные семейства, тяготил все общество, и уже оно было похоже на кипяток, который неизбежно должен хлынуть через края сосуда. Мудрые краковские паны и миролюбивый король могли до поры до времени сдерживать эту силу и откладывать войну с извечным врагом на другие годы, но никакая человеческая власть не могла подавить этих сил вполне, как не могла сдержать того напора, каким стремится к расширению своих границ целое государство.

XXIV

Мацько дожил до счастливых дней. Не раз говорил он соседям, что получил больше, чем сам рассчитывал. Даже старость только убелила ему волосы на голове да в бороде, но до сих пор не отняла у него ни сил, ни здоровья. Сердце его полно было такого веселья, какого он до сих пор не испытывал. Лицо его, некогда суровое, становилось все добродушнее, а глаза улыбались людям доброй улыбкой. В душе он был убежден, что все зло кончилось навсегда и что уж никакая печаль, никакое горе не смутят дней его жизни, текущих спокойно, как светлый ручей. До старости воевать, на старости лет хозяйничать и увеличивать богатство для внуков — ведь это же было главной мечтой его во все времена, и вот все это исполнилось. Хозяйство шло, как по маслу. Леса были значительно вырублены; освобожденные от пней и обсемененные поля каждую весну зеленели хлебами; умножались стада; в лугах паслось сорок маток с жеребятами, которых старый шляхтич каждый день осматривал; стада баранов и рогатого скота паслись на паровых полях и в перелесках; Богданец совсем изменился: из опустевшего селеньица становился он людной и богатой деревней, глаза человека, который к нему приближался, бывали еще издали ослеплены высокой сторожевой башней и не почерневшими еще стенами замка, блиставшими золотом на солнце и пурпуром в лучах заката.

И старик Мацько в душе радовался богатству, хозяйству, удаче и не спорил, когда люди говорили, что у него легкая рука. Год спустя после близнецов появился на свет еще мальчик, которого Ягенка, в память отца своего, назвала Зыхом. Мацько встретил его радостно и нисколько не огорчался тем, что если так будет продолжаться, то богатство, скопленное таким трудом, должно будет раздробиться. "Что у нас было? — сказал он однажды Збышке. — Ничего. А вот — послал же Господь. У старого Пакоша из Сулиславиц одна деревня и двадцать два сына, а ведь с голоду они не помирают. Разве мало земель на Литве и в Польше? Разве мало деревень и замков находится в собачьих руках меченосцев? Эх, что, если этак пошлет Господь? Отличное было бы жилье: ведь там замки все строятся из красного кирпича. А наш милостивый король превратил бы их в каштелянства". И вот что еще достойно внимания: ведь орден стоял на вершине силы, ведь богатством, властью, множеством обученных войск он превышал все западные королевства, и однако этот старый рыцарь помышлял о замках меченосцев как о будущих жилищах своих внуков. И вероятно, многие думали в королевстве Ягеллы точно так же, не только потому что дело касалось старинных польских земель, которыми завладел орден, но и в предчувствии той могучей силы, которая, накипая в груди народа, искала повсюду выхода.

Только на четвертый год, считая от женитьбы Збышки, замок был готов, да и то с помощью не только местных рабочих рук, богданецких, згожелицких и мочидольских, но и с помощью соседей, особенно старого Вилька из Бжозовой, который, оставшись после смерти сына один, очень сдружился с Мацькой, а потом полюбил и Збышку с Ягенкой. Мацько украсил комнаты военными трофеями, которые добыли они либо сами со Збышкой, либо получили в наследство после Юранда; к этому прибавил он богатства, завещанные аббатом, и то, что Ягенка привезла из дому; он привез из Серадзи стеклянные окна — словом, устроил великолепное жилище. Однако Збышко с женой и детьми переехал в замок только на пятый год, когда уже были кончены и другие постройки, как-то: стойла, хлева, кухни и бани; к этому же времени были закончены и погреба, которые старик строил из камня, скрепленного известью, чтобы они стояли вечно. Однако сам Мацько в замок не переселился, он предпочитал остаться в старом доме и на все просьбы Збышки и Ягенки отвечал отказами, выражая свою мысль таким образом:

— Уж я помру там, где родился. Видите ли, во времена войны гжимальтов с наленчами Богданец был сожжен дотла: все постройки, все хаты, даже заборы, один этот дом уцелел. Люди говорили, что не загорелся он потому, что очень много было мху на крыше, но я думаю, что был в этом и перст Божий: чтобы мы сюда вернулись и снова отсюда вышли. Во время наших походов я не раз горевал, что некуда нам вернуться, но говорил это не совсем верно, потому что, правда, нечем было хозяйствовать и нечего есть, но было, где приютиться. Вы, молодые, другое дело, а я так думаю, что коли этот старый дом нами не побрезгал, так и мне не годится им брезгать.

И он там остался. Однако любил приходить в замок, чтобы осматривать его величину и великолепие, сравнивая его со старым жилищем, и в то же время смотреть на Збышку, Ягенку и внуков. Все, что он там видел, было по большей части делом его рук — и все-таки приводило в восхищение и заставляло гордиться. Иногда приезжал к нему старый Вильк, чтобы с ним "покалякать" при огне, либо сам он навещал его с той же целью в Бжозовой, и однажды так сказал ему об этих "новых затеях":

— Знаете, мне иногда даже чудно становится. Ведь известно, что Збышко и в Кракове у короля в замке бывал… Э, ему там даже чуть голову не отрубили. Бывал он и в Мазовии, и в Мальборге, и у князя Януша. Ягенка тоже в достатке росла, но ведь своего замка у них не было… А ведь теперь — поглядите-ка: словно никогда иначе и не жили… Ходят, скажу я вам, по комнатам, ходят, ходят, — и все слугам отдают приказания, а как устанут, так и присядут. Сущие каштелян с каштеляншей. Есть у них комната, где они обедают с солтысами [40], казначеями и челядью, а в комнате той скамьи: для него и для нее повыше, а для прочих пониже. И все сидят и ждут, пока пан и пани не положат себе кушаний. Так это у них все по-придворному, что даже приходится напоминать себе, что это не князь с княгиней, а племянник с племянницей, которые у меня, старика, руку целуют, на первое место сажают и благодетелем своим зовут.

— За это и посылает им Господь Бог, — заметил старый Вильк.

Потом, грустно покачав головой, он выпил меду, помешал железной кочергой головешки в камине и сказал:

— А моему парню не повезло.

— На все воля Божья.

— Да. Старшие, пятеро было их, давно уж погибли. Вы ведь знаете… Воистину, воля Божья. Но этот был всех сильнее. Настоящий был Вильк (волк) — и кабы не помер, так тоже, пожалуй, жил бы теперь в собственном замке.

— Лучше бы Чтан помер.

— Ну что Чтан. Говорил — он жернова мельничные на плечи взваливает, а сколько раз его мой поколотил. У моего было рыцарская сноровка, а Чтана теперь жена по морде бьет, потому что хоть он и здоровый мужик, а дурак.

— У-у… Совсем дурак, — согласился Мацько.

И пользуясь случаем, превознес до небес не только рыцарскую умелость, но и ум Збышки. Рассказал, как тот в Мальборге дрался с лучшими рыцарями, "а с князьями ему разговаривать — это все равно, что орехи грызть". Хвалил также рассудительность Збышки и его распорядительность по хозяйству, без которой замок скоро бы съел все состояние. Но не желая, чтобы старый Вильк думал, будто им может угрожать что-либо подобное, он понизил голос и прибавил:

— Ну, слава богу, у нас всякого добра вдоволь, больше даже, чем людям известно, никому только об этом не говорите.

Однако люди догадывались, знали и рассказывали друг другу об этом наперебой, особенно же о богатствах, которые рыцари из Богданца должны были вывезти из Спыхова. Говорили, что из Мазовии деньги привозились целыми бочками. Кроме того, Мацько одолжил несколько гривен влиятельному помещику из Конецполя, что окончательно укрепило всех в верности предположения о его "сокровищах". Поэтому значение богданецких росло, росло к ним уважение, и в замке никогда не было недостатка в гостях, на что Мацько, при всей своей бережливости, смотрел благосклонно, потому что знал, что и это увеличивает славу их рода.

Особенно богато справлялись крестины, а раз в год, после Успенья, Збышко устраивал для соседей большой пир, к которому шляхтянки съезжались смотреть на рыцарские упражнения, слушать песельников и до самого утра танцевать с молодыми рыцарями при свете факелов. Тогда тешил взоры свои и наслаждался зрелищем Збышки и Ягенки старый Мацько: так они были великолепны. Збышко возмужал, вырос, и хотя в сравнении с мощной и высокой фигурой лицо его все еще казалось молодо, однако когда он повязывал пышные свои волосы пурпурной повязкой, одевался в блестящую, расшитую серебром и золотом одежду, то не только Мацько, но и многие шляхтичи в душе говорили себе: "Боже ты мой. Прямо князь какой-то, владеющий замком". А перед Ягенкой часто преклоняли колени рыцари, знающие западный обычай, прося ее быть их дамою: так ослепительно сверкала она здоровьем, молодостью, силой и красотой. Сам старый кастелян Конецполя, воевода серадзский, поражался, глядя на нее, сравнивал ее с утренней зарей и даже с "солнышком, которое озаряет мир и даже старые кости наполняет новым огнем".

XXV

Однако на пятый год, когда во всех деревнях был установлен необычайный порядок, когда над достроенной сторожевой башней уже несколько месяцев развевалось знамя с Тупой Подковой, а Ягенка благополучно родила четвертого сына, которого назвали Юрандом, старик Мацько однажды так сказал Збышке:

— Все устраивается, и если бы Господь Бог еще одно дело устроил счастливо, я бы умер спокойно.

Збышко вопросительно взглянул на него и спросил:

— Не о войне ли с меченосцами вы говорите? Потому что чего же еще вам надо?

— Я скажу тебе то же, что говорил раньше, — отвечал Мацько, — пока магистр Конрад жив, войны не будет.

— Да разве ему вечно жить?

— Да ведь и мне не вечно, а потому я думаю о другом.

— О чем же?

— И-и… Лучше и не говорить. Пока что я собираюсь в Спыхов, а может быть, и к дворам княжеским, в Плоцк и Черск.

Збышку не особенно удивил этот ответ: за последние годы старик Мацько несколько раз ездил в Спыхов. Поэтому он только спросил:

— Долго вы там пробудете?

— Дольше, чем всегда, потому что задержусь в Плоцке.

И через неделю Мацько на самом деле уехал, взяв с собой несколько возов и хорошее оружие, "на случай, если придется выступить на турнире". На прощанье он объявил, что, быть может, пробудет дольше, чем обыкновенно, и действительно пробыл дольше, потому что полгода о нем не было никакой вести. Збышко начал беспокоиться и наконец отправил нарочного в Спыхов, но тот встретил Мацьку в Серадзи и вернулся с ним вместе.

Старый рыцарь вернулся какой-то мрачный, но, расспросив Збышку обо всем, что происходило во время его отсутствия, и, успокоившись, что все шло хорошо, он немного развеселился и первый заговорил о своей поездке.

— Ты знаешь, что я был в Мальборге? — сказал он.

— В Мальборге?

— А то где же!

Збышко с минуту смотрел на него удивленными глазами, потом вдруг ударил себя рукой по колену и сказал:

— Боже мой! А я совсем забыл.

— Вольно было тебе забывать, ты свои клятвы исполнил, — отвечал Мацько, — а мне не дай бог нарушить свое слово и запятнать честь. Это у нас не водится: забывать свое слово. Богом клянусь, покуда я жив — я своего не забуду.

Тут лицо Мацьки нахмурилось и стало таким грозным и злым, каким Збышко видал его только в старые годы, у Витольда и Скирвойллы, когда предстоял бой с меченосцами.

— Ну что же? — спросил Збышко. — Он от вас живым ушел?

— Никак не ушел, потому что и на поединок не вышел.

— Почему?

— Он сделан великим комтуром.

— Куно Лихтенштейн — великим комтуром?

— Э, может быть, его даже великим магистром выберут. Кто его знает? Но он уж и теперь считает себя наравне с князьями. Говорят, он всем правит и все дела ордена на нем держатся, а магистр ничего без него не предпринимает. Нетто такой выйдет на утоптанную землю? Только над тобой же смеяться станут.

— Над вами смеялись? — спросил Збышко, и глаза у него вдруг засверкали гневом.

— Смеялась в Плоцке княгиня Александра. "Поезжай, — говорит, — и вызови римского императора. Ему, — говорит, — (т. е. Лихтенштейну), как нам известно, прислали также вызовы и Завиша Черный, и Повала, и Пашко из Бискупиц, и даже таким рыцарям он ничего не ответил, потому что не может. Дело не в том, что он трус, а в том, что он монах и занимает такое высокое положение, что ему не до таких вещей. Он, дескать, нанесет больший ущерб своей чести, если примет вызов, чем если не обратит на него внимания". Так княгиня сказала.

— А вы что на это?

— Я очень расстроился, но сказал, что мне все равно надо ехать в Мальборг, чтобы сказать Богу и людям: "Что было в моих силах, то я сделал". Я просил тогда княгиню, чтобы она придумала какое-нибудь посольство и дала мне письмо в Мальборг, потому что знал, что иначе целым из этого волчьего гнезда не выберусь. А про себя я так думал: "Он не хотел принять вызов Завиши, Повалы и Пашка. Но если я ударю его по лицу в присутствии самого магистра, всех ком-туров и гостей, да вырву ему усы и бороду, так тогда он выйдет".

— Пошли вам Бог, — с волнением вскричал Збышко.

— Что? — спросил старый рыцарь. — Со всем можно справиться, надо только, чтобы голова была на плечах. Но тут не послал мне счастья Господь: не застал я его в Мальборге. Сказали, что он поехал к Витольду в качестве посла. Я тогда не знал, что делать: ждать его или ехать за ним вдогонку. Но так как я давно знаком с магистром и великим гардеробмейстером, то я признался им, зачем приехал. Они стали кричать, что этого и быть не может.

— Почему?

— По той же самой причине, о которой говорила в Плоцке княгиня. Да еще магистр сказал: "Что бы ты думал обо мне, если бы я стал принимать вызов каждого польского и мазовецкого рыцаря?" Ну, он прав был, потому что тогда его давно бы уже на свете не было. Удивлялись тогда они оба с гардеробмейстером, а вечером сказали об этом за ужином. Ну, скажу я тебе — точно кто в улей дунул. А особенно гости. Их сразу несколько поднялось. "Куно, — кричат, — не может, но мы можем". Тогда я выбрал себе троих и хотел драться с ними по очереди, но магистр, и то после долгих просьб, позволил сразиться только с одним, фамилия которого тоже Лихтенштейн: он родственник Куно.

— Ну и что же? — вскричал Збышко.

— Ну, конечно, привез я его латы, да так они искромсаны, что и гривны за них никто не даст.

— Побойтесь бога. Так вы же исполнили клятву.

— Сначала я был рад, потому что и сам так думал. Но потом пришло мне в голову: "Нет, это не одно и то же". И теперь нет мне покоя: а ну как это не то же самое?

Но Збышко стал его утешать:

— Вы меня тоже знаете. Я в таких делах и к себе, и к другим строг. Но если бы это случилось со мной, я бы считал себя удовлетворенным. И я вам говорю, что величайший рыцарь в Кракове со мной согласится. Сам Завиша, — уж он знает толк в рыцарской чести, — и он, наверное, скажет то же.

— Ты думаешь? — спросил Мацько.

— Да вы посмотрите: они по всему миру славятся и тоже его вызвали, а ни один из них не сделал даже того, что вы сделали. Вы поклялись убить Лихтенштейна — и ведь убили Лихтенштейна.

— Может быть, — сказал старый рыцарь.

А Збышко, которого интересовали рыцарские дела, спросил:

— Ну, рассказывайте: молодой он был или старый? Как дело было? На конях или пешие?

— Было ему тридцать пять лет, и была у него борода по пояс. На конях. Господь мне помог, я его копье переломил, но потом дело дошло до мечей. И так, я тебе скажу, кровь у него шла изо рта, что вся борода обмокла.

— А вы сколько раз жаловались, что стареете!

— Да я как сяду на коня либо стану на землю поплотнее, так ничего. А уж в седло мне теперь в латах не вскочить.

— Да ведь и Куно против вас не устоял бы.

Старик презрительно махнул рукой в знак того, что с Куно он справился бы много легче. Потом они пошли осматривать снятое с врага оружие, которое Мацько взял только в знак победы, потому что все было слишком изрублено и потому не имело никакой ценности. Только набедренники и наколенники были целы и обнаруживали очень хорошую работу.

— Я бы все-таки предпочел, чтобы это принадлежало Куно, — мрачно говорил Мацько.

Но Збышко ему возражал:

— Господь знает, что лучше. Если Куно станет магистром, вам уже его не достать, разве только в большой битве.

— Я прислушивался к тому, что люди говорят, — отвечал Мацько. — Одни там говорят, что после Конрада будет Куно, а другие, что Ульрих, брат Конрада.

— Я бы предпочел, чтобы был Ульрих, — сказал Збышко.

— И я, а знаешь, почему? Куно умнее и хитрее, а Ульрих горяч. Он настоящий рыцарь, ему честь дорога, войны с нами он очень хочет. Говорят также, что если он сделается магистром, то будет такая война, какой и на свете не бывало. А с Конрадом, сказывают, уже часто обмороки бывают. Раз и при мне ему стало дурно. Эх, пожалуй, дождемся.

— Дай-то Бог. А есть какие-нибудь новые несогласия с нами?

— Есть и старые, и новые. Меченосец всегда меченосец, Он хоть и знает, что ты сильнее и что с тобой шутки плохи, а все-таки будет на твое добро зариться, потому что иначе он не может.

— Да ведь они думают, что орден сильнее всех государств.

— Не все, но многие, а между ними и Ульрих. Потому что и в самом деле они очень сильны.

— А помните вы, что говорил Зиндрам из Машковиц?

— Помню, и дела там идут с каждым годом все хуже. Брат брата так не примет, как меня там принимали, когда ни один меченосец не видел. Всем они там опротивели.

— Значит, недолго ждать.

— Может — недолго, а может — долго, — сказал Мацько.

И, подумав с минуту, прибавил:

— А пока что надо собираться с силами и запастись всем, чтобы как следует выйти в поле.

XXVI

Однако магистр Конрад умер только через год. Ясько из Згожелиц, брат Ягенки, первым услыхал в Серадзи о его смерти и о том, что на его место выбран Ульрих фон Юнгинген; он же и привез это известие в Богданец, где, как и во всех шляхетских домах, событие взволновало обитателей до самой глубины души. "Настают времена, каких до сих пор не бывало", — торжественно сказал старик Мацько, а Ягенка в первую минуту привела к Збышке всех детей и стала сама с ним прощаться, точно он завтра же должен был уехать. Правда, Мацько и Збышко знали, что война сразу не возгорится; однако и они думали, что дело до нее дойдет, и стали готовиться. Они выбирали лошадей, оружие, обучали военному ремеслу оруженосцев, челядь, деревенских солтысов, которые обязаны были составлять на войне конницу, и менее зажиточных шляхтичей, так как они охотно присоединялись к более могущественным. То же делалось и во всех других усадьбах; всюду стучали молоты в кузницах, всюду чистили старые панцири, натирали топленым салом луки и ремни, чинили телеги, делали запасы крупы и копченого мяса. Перед костелами по воскресеньям и праздникам шли расспросы и толки о новостях, и все огорчались, когда известия приходили мирные, потому что каждый в душе носил глубокое чувство того, что надо раз навсегда покончить с этим страшным врагом всего племени и что королевство до тех пор не будет процветать в силе, спокойствии и труде, пока, согласно словам святой Бригитты, у меченосцев не будут сокрушены зубы и не будет отсечена правая рука.

В Кшесне же особенно окружали Мацьку и Збышку, как людей знающих орден и опытных в войне с немцами. Их расспрашивали не только о новостях, но и о том, как надо драться с немцами; как лучше всего нападать на них, как они сражаются, чем они лучше поляков, чем хуже и чем легче рубить на них латы после того, как сломаются копья: топором или мечом.

Они действительно были осведомлены в этих вещах, и потому их слушали с великим вниманием, тем более что существовало общее убеждение, что война эта не будет легка, что придется померяться с лучшими рыцарями всех стран и нельзя будет остановиться на том, чтобы кое-где поколотить врага: надо сделать это обстоятельно, "до конца", или погибнуть с честью. И шляхтичи говорили между собой: "Коли надо, так надо: либо ихняя смерть, либо наша". И у поколения, носившего в груди предчувствие будущего величия, это не отнимало охоты драться. Напротив, охота эта росла с каждым часом и днем, но к делу приступали без пустой похвальбы и хвастовства, а скорее с некоторой упорной сосредоточенностью и со спокойной готовностью умереть.

— Либо нам, либо им смерть написана.

А между тем время шло да шло, но войны все не было. Правда, говорили о несогласиях между королем Владиславом и орденом; говорили о Добржинской земле, хотя она уже несколько лет тому назад была выкуплена, о пограничных спорах, о каком-то Дрезденке, про который многие слышали первый раз в жизни и из-за которого шли будто бы пререкания, а войны все не было. Некоторые даже начали уже сомневаться, будет ли она, потому что споры бывали всегда, но дело обычно кончалось съездами, договорами и посольствами. И вот распространилась весть, что и теперь приехали какие-то послы меченосцев в Краков, а польские отправились в Мальборг. Заговорили о посредничестве чешского и венгерского королей и даже самого папы. Вдали от Кракова обстоятельно не знали ничего, а потому между людьми ходили разные слухи, часто странные и неправдоподобные, но войны не было.

Под конец и сам Мацько, на памяти которого прошло немало военных угроз и переговоров, не знал, что обо всем этом думать, и отправился в Краков получить более точные сведения. Пробыл он там недолго и на шестой неделе вернулся назад — и вернулся с просветленным лицом. Когда же в Кшесне его, как всегда, окружила любопытная шляхта, он на многочисленные вопросы ответил тоже вопросом:

— А стрелы, копья и топоры у вас отточены?

— А что? Да неужто? Боже мой, какие новости? Кого видели? — кричали со всех сторон.

— Кого я видел? Зиндрама из Машковиц. А какие новости? Такие, что, кажется, сейчас придется седлать лошадь.

— Господи! Да как же? Рассказывайте.

— А вы слышали о Дрезденке?

— Конечно, слышали. Но ведь это замок, каких много, даже небольшой, а земли там вряд ли больше, чем у вас в Богданце.

— А разве это пустячная причина для войны?

— Конечно, пустячная; бывали и побольше, а ничего не выходило.

— А знаете, какую притчу сказал мне об этом Дрезденке Зиндрам из Машковиц?

— Да говорите скорее.

— Он мне так сказал: "Шел слепой по дороге и споткнулся о камень. Упал он потому, что был слеп, но ведь причина-то камень". Вот Дрезденко и есть такой камень.

— Как? Да ведь орден еще стоит?

— Не понимаете? Тогда я вам иначе скажу: когда чашка слишком полна, так одна капля заставит воду литься через край.

Рыцарей охватило такое воодушевление, что Мацьке пришлось его сдерживать, а то они хотели сейчас же садиться на коней и ехать в Серадзь.

— Будьте готовы, — говорил он им, — но ждите терпеливо. Не забудут и нас. И они стали ждать, в полной готовности, но ждали долго, даже так долго, что некоторые опять начали сомневаться. Но Мацько не сомневался, потому что как по прилету птиц узнается приближение весны, так и он, человек опытный, умел по разным признакам заключить, что приближается война — и даже большая.

И вот, прежде всего во всех королевских лесах и пущах были объявлены охоты, каких самые старые люди не помнили. Туда целыми тысячами собирались крестьяне для облав, во время которых целыми стадами падали зубры, туры, олени, кабаны и разное мелкое зверье. Леса дымились целыми неделями и месяцами, а в дыму коптили соленое мясо; потом его отсылали в воеводские города, а оттуда в Плоцк, на склад. Очевидно было, что делаются запасы для больших войск. Мацько хорошо знал, что надо об этом думать, потому что такие же охоты приказывал устраивать перед каждым большим походом на Литве Витольд. Но были и другие признаки. Мужики целыми толпами стали убегать "из-под немецкой руки" в Польшу и Мазовию. В окрестности Богданца прибывали, главным образом, подданные немецких рыцарей из Силезии, но известно было, что везде происходит то же самое, особенно в Мазовии. Чех, управлявший в Мазовии Спыховом, прислал оттуда десятка полтора Мазуров, которые бежали из Пруссии и спрятались у него. Люди эти просили, чтобы им позволили принять участие в войне, в пехотных полках, потому что они хотели отомстить меченосцам за свои обиды. Меченосцев они ненавидели всей душой. Они говорили, что некоторые пограничные деревни в Пруссии почти совсем опустели, потому что крестьяне с женами и детьми переселились в мазовецкие княжества. Правда, меченосцы вешали пойманных беглецов, но несчастный народ ничто уже не могло удержать, и многие предпочитали смерть, нежели жизнь под страшным немецким ярмом. Потом по всей стране заходили нищие из Пруссии. Все они шли в Краков. Шли они из-под Гданска, из Мальборга, из Торуня, даже из отдаленного Кролевца, из всех прусских городов и из всех командорий. Были между ними не только нищие-странники, но церковные сторожа, органисты, разные монастырские служки, даже клирики и ксендзы. Догадывались, что они несут известия о том, что происходит в Пруссии: о военных приготовлениях, об укреплении замков, о гарнизонах, о наемных войсках и гостях. Люди шептались, что воеводы в воеводских городах и советники короля в Кракове запирались с ними по целым часам, слушая их и записывая их сообщения. Некоторые украдкой возвращались в Пруссию, а потом вновь появлялись в королевстве. Доходили вести и из Кракова, будто король и его совет знают благодаря этим людям о каждом шаге меченосцев.

В Мальборге происходило обратное. Один священник, бежавший из этой столицы, остановился у конецпольских помещиков и рассказывал им, что магистр Ульрих и прочие меченосцы не заботятся об известиях из Поль-щи и находятся в уверенности, что они одним взмахом завоюют и раздавят на веки веков все королевство, "так, чтобы и следа его не осталось". При этом он повторял слова магистра, сказанные на пиру в Мальборге: "Чем больше их будет, тем станут дешевле в Пруссии кожухи". И они готовились к войне в радости и восторге, надеясь на свою силу и на помощь, которую им пришлют все королевства, даже самые отдаленные.

Но, несмотря на все эти военные приготовления и хлопоты, война не приходила так скоро, как бы всем хотелось. Молодому владельцу Богданца тоже уже было "скучно" дома. Все давно было приготовлено; душа его рвалась к славе и битве, и каждый день проволочки был ему в тягость. И он часто жаловался на это дяде и упрекал его, точно война или мир зависели от старика.

— Ведь вы же обещали наверное, что война будет, — говорил он, — а ничего нет как нет.

На это Мацько возражал:

— Умен ты, да не очень. А разве не видишь, что делается?

— А что, если король в последнюю минуту помирится? Говорят, он не хочет войны.

— И не хочет, но кто же, как не он, крикнул: "Пусть я не буду король, если позволю отнять Дрезденко". А Дрезденко немцы как взяли, так до сих пор и держат. Король не хочет пролития крови христианской, но королевский совет, у которого ум хороший, чувствует свою силу и припирает немцев к стене. И я тебе только то скажу, что, если бы не было Дрезденка, нашлось бы что-нибудь другое.

— То-то я слышал, что еще магистр Конрад захватил Дрезденко, а он, кажется, короля боялся.

— Боялся, потому что лучше других понимал польскую силу, но жадности ордена и он не мог обуздать. В Кракове мне так говорили: старик фон Ост, владелец Дрезденка, когда меченосцы захватывали Новую Мархию, поклонился королю, как ленник, потому, что земля эта испокон веков была польская и он хотел принадлежать к Польше. Но меченосцы пригласили его в Мальборг, напоили вином и выманили у него запись. Тут-то у короля и иссякло терпение.

— Верно, что могло иссякнуть! — воскликнул Збышко. Но Мацько сказал:

— Но все-таки дело обстоит так, как говорил Зиндрам из Машкова: Дрезденко — только камень, о который споткнулся слепой.

— А если немцы отдадут Дрезденко, что тогда будет?

— Тогда отыщется другой камень. Но меченосец не отдаст того, что однажды проглотил, разве только ему брюхо распороть, что дай нам, Господи, поскорее сделать.

— Нет! — вскричал ободренный Збышко. — Конрад, может быть, отдал бы, а Ульрих не отдаст. Он истинный рыцарь, ни в чем его упрекнуть нельзя, но он очень горяч.

Так они рассуждали между собой, а тем временем события катились, как камни, которые на горных тропинках столкнула нога прохожего. И все быстрее катились они в пропасть.

Вдруг понеслась по всей стране весть, что меченосцы напали на старопольский замок Санток, заложенный иоаннитам, и разграбили его. Новый магистр Ульрих, когда польские послы прибыли с добрыми пожеланиями по поводу его избрания, нарочно уехал из Мальборга. С первой же минуты своего правления он отдал приказ, чтобы при сношениях с королем и вообще с Польшей вместо латинского употреблялся немецкий язык: наконец-то он показал, кто он. Краковские члены королевского совета, старавшиеся привести дело к войне тихонько, поняли, что он стремится к тому же открыто, и не только открыто, но напролом и с такой дерзостью, какой по отношению к польскому народу не позволяли себе магистры даже тогда, когда могущество их было действительно больше, а могущество королевства меньше, чем теперь.

Однако менее горячие, но более благоразумные, чем Ульрих, сановники ордена, которые знали Витольда, старались склонить его на свою сторону подарками и лестью, до такой степени превосходившей всякую меру, что подобия этой лести надо бы искать разве только в тех временах, когда римским императорам при жизни воздвигались храмы и алтари.

"У ордена есть два благодетеля, — говорили эти послы, кланяясь наместнику Ягеллы, — первый — Бог, а второй — Витольд; и потому каждое слово и каждое желание Витольда для меченосцев свято".

И они умоляли его выступить посредником в деле о Дрезденке, думая, что когда он, как подданный короля, станет судить своего государя, то тем самым его оскорбит, и добрые отношения между королем и Витольдом кончатся, если не навсегда, то, по крайней мере, надолго. Но так как королевский совет в Кракове знал обо всем, что происходит и замышляется в Мальборге, то и король тоже выбрал посредником Витольда.

И орден пожалел о своем выборе. Советники ордена, которым казалось, что они знают Витольда, знали его все еще слишком мало, потому что он не только присудил Дрезденко полякам, но и, понимая, чем должно кончиться дело, снова поднял восстание на Жмуди. Показывая ордену все более грозное лицо свое, он даже стал помогать жмудинам людьми, оружием и хлебом, присылаемым из плодоносных польских земель.

Когда это случилось, все во всех землях огромного королевства поняли, что пробил решительный час. Так и было.

Однажды, когда старик Мацько, Збышко и Ягенка сидели у ворот замка, наслаждаясь прекрасной погодой и теплом, в Богданец явился на взмыленной лошади неизвестный человек, бросил что-то вроде венка, сплетенного из вербы, под ноги рыцарей и, крикнув: "Война! Война!" — поскакал дальше.

Они в волнении вскочили на ноги. Лицо Мацьки сделалось грозно и торжественно. Збышко побежал, чтобы послать оруженосца с венком дальше, а потом вернулся с горящими глазами и воскликнул:

— Война! Наконец-то послал Господь! Война!

— Да еще такая, какой мы раньше не видели, — серьезно прибавил Мацько. Потом он крикнул слугам, и они тотчас собрались вокруг господ:

— Протрубить в рог со сторожевой башни на четыре стороны. А другие пусть скачут по деревням за солтысами. Вывести лошадей из конюшен и заложить телеги.

И не успел он докричать, как слуги уже рассыпались во все стороны, чтобы исполнить приказания, которые не были трудны, потому что все было давно готово: люди, телеги, лошади, оружие, латы, запасы еды. Оставалось садиться и ехать.

Но Збышко еще раз спросил у Мацьки:

— А вы не останетесь дома?

— Я? Да ты в уме?

— По закону вы можете, вы человек в летах, а тут было бы, по крайней мере, кому охранять Ягенку с детьми.

— Ну так слушай: я до седых волос ждал этого часа.

И довольно было взглянуть на это холодное, упрямое лицо, чтобы понять: все уговоры напрасны. Впрочем, несмотря на седьмой десяток, это был воин на совесть, руки его легко ходили в суставах, а топор в них так и свистал. Правда, он уже не мог в полном вооружении вскочить без стремени на коня, но и многие из молодых, особенно среди западных рыцарей, не могли этого сделать. Зато рыцарскую науку знал он в совершенстве, и более опытного воина не было во всей округе.

Ягенка тоже, видимо, не боялась остаться одна, потому что, услыхав слова мужа, она встала, поцеловала у него руку и проговорила:

— Не заботься ты обо мне, милый Збышко, потому что замок у нас хороший и сам ты знаешь, что я не очень труслива и что ни арбалет, ни копье мне не в диковинку. Некогда о нас думать, когда надо спасать королевство, а нас тут Бог сохранит.

И вдруг глаза ее наполнились слезами, которые крупными каплями покатились по белым щекам. И, указав на детей, она продолжала дрожащим, взволнованным голосом:

— Эх, кабы не эти крошки, я бы сама в ногах у тебя валялась бы, пока ты не взял бы меня на эту войну.

— Ягуся! — воскликнул Збышко, обнимая ее.

Она тоже обняла его за шею и стала повторять, прижимаясь к нему изо всех сил:

— Только ты-то вернись, золотой мой, единственный, ненаглядный.

— Смотри же, каждый день благодари Бога за то, что он дал тебе такую жену, — низким голосом проговорил Мацько. И час спустя с башни был спущен флаг в знак отсутствия господ. Збышко и Мацько разрешили Ягенке с детьми проводить их до Серадзи, поэтому, хорошенько подкрепившись, все тронулись в путь с челядью и целым обозом телег.

День был ясный, безветренный. Леса в тишине стояли неподвижно. Стада на полях отдыхали, медленно и как будто задумчиво пережевывая жвачку. Только вследствие сухости воздуха кое-где на дорогах подымались клубы золотой пыли, а над этими клубами сверкали словно какие-то огоньки, ослепительно горевшие в солнечном блеске. Збышко, указывая на них жене и детям, говорил:

— Знаете, что это там блестит над пылью? Это наконечники копий. Видно, всюду уже дошла весть о войне, и отовсюду народ поднялся на немца.

Так это и было. Недалеко за границей Богданца встретили они брата Ягенки, молодого Яську из Згожелиц, который, как землевладелец довольно богатый, вел за собой целых двадцать человек.

Вскоре после этого на перекрестке показалась среди туч пыли огромная фигура Чтана из Рогова; правда, он не был другом обитателей Богданца, но теперь еще издали закричал: "Идем бить их, собачьих детей", — и, вежливо поклонившись, проскакал дальше, окутанный клубами пыли. Встретили и старика Вилька из Бжозовой. Голова его уже немного тряслась от старости, но ехал и он, чтобы отомстить за смерть сына, которого убили немцы в Силезии.

И по мере того как они приближались к Серадзи, все чаще встречались на дорогах облака пыли, а когда вдали уже показались башни города, вся дорога оказалась загроможденной солтысами и вооруженными слугами, ехавшими на место сбора. И, видя весь этот народ, шумный, суровый и сильный, упорный в бою и беспредельно выносливый в отношении лишений, дождей, холода и всяких трудов, старик Мацько ободрялся и предсказывал Польше верную победу.

XXVII

И наконец война вспыхнула. Вначале она не была богата боями, но в первые минуты счастье не особенно улыбалось полякам. Прежде чем польские силы успели стянуться, меченосцы взяли Бобровники, сровняли с землей Злоторыю и снова заняли несчастную, недавно с таким трудом полученную обратно, Добржинскую землю. Но чешское и венгерское посредничество на время погасило военную бурю. Настало перемирие, во время которого Вацлав, король чешский, должен был рассудить Польшу с орденом.

Однако в зимние и весенние месяцы обе стороны не переставали стягивать войска и придвигать их друг к другу; в это время подкупленный король чешский объявил решение в пользу ордена; война должна была вспыхнуть снова.

Между тем подошло лето, а вместе с ним подоспели "народы", приведенные Витольдом. После переправы под Червенском оба войска соединились с полками мазовецких князей. С другой стороны в лагере под Светем стало сто тысяч закованных в железо немцев. Король хотел переправиться через Дрвенцу и кратчайшим путем направиться к Мальборгу, но переправа оказалась невозможной, и он повернул от Кужентника к Дялдову, разрушил орденский замок Домбровно, или Гильгенбург, и там же стал лагерем.

И он, и польские, и литовские военачальники знали, что скоро должен произойти решительный бой, однако никто не думал, что это произойдет раньше, чем через несколько дней. Предполагали, что магистр, перерезав дорогу королю, захочет дать отдых своим полкам, чтобы на смертный бой вышли они не усталыми, а свежими. Между тем королевские войска остановились на ночь в Домбровне. Взятие этой крепости, произведенное не только без приказания, но даже вопреки воле военного совета, наполнило радостью сердце короля и Витольда, потому что это был сильный замок, окруженный озером, с толстыми стенами и многочисленным гарнизоном. Однако польские рыцари взяли его чуть не мгновенно, с таким неудержимым рвением, что не успело подойти все войско, как уже от замка и города остались только груды развалин и пепла, среди которых дикие воины Витольда и татары под предводительством Саладина вырезали остатки отчаянно защищающихся немецких кнехтов.

Однако пожар продолжался недолго, потому что его потушил непродолжительный, но сильнейший ливень. Вся ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июля была необычайно изменчива и ветрена. Вихри несли грозу за грозой. Временами казалось, что все небо пылает от молний, а молнии с ужасающим грохотом проносились с востока на запад. Частые молнии наполняли воздух запахом серы, а шум дождя заглушал все иные звуки. Потом ветер разгонял тучи, и среди их лоскутьев видны были звезды и большая, светлая луна. Только после полуночи несколько стихло, так что, по крайней мере, можно было зажечь огни. И тотчас тысячи их засверкали в огромном польско-литовском стане. Воины сушили возле них промокшую одежду и пели военные песни.

Король тоже не спал, потому что в доме, расположенном на самом краю лагеря, куда укрылся он от грозы, заседал военный совет, которому давался отчет во взятии Гильгенбурга. В штурме крепости принимал участие отряд серадзских войск, и потому начальник отряда, Якуб из Конецполя, призван был вместе с другими для дачи объяснений, почему они без приказания брали город и не отказались от штурма, хотя король послал своего воеводу и несколько подручных слуг, чтобы удержать идущие на приступ войска.

Поэтому воевода Якуб, не будучи уверен, что его не встретит выговор, а быть может и наказание, взял с собой несколько видных рыцарей, между которыми находились Мацько и Збышко в качестве свидетелей того, что Подвойский добрался до них только тогда, когда они находились уже на стенах замка и в минуту самой ожесточенной битвы с гарнизоном. Что же касается того, что он напал на замок, то он говорил, что "трудно обо всем спрашивать, когда войска растянуты на несколько миль". Будучи послан вперед, он полагал, что обязан рушить на пути войска все препятствия и избивать врага, где бы его ни встретил. Выслушав все это, король, князь Витольд и королевские советники, довольные в душе тем, что произошло, не только не стали упрекать воеводу и серадзских воинов за их поступок, но даже восхваляли их храбрость за то, что они "так проворно разделались с замком и его гарнизоном". Тогда могли Мацько и Збышко насмотреться на величайших людей в королевстве, потому что кроме короля и князей мазовецких там находились и два вождя всех войск: Витольд, предводительствовавший литовцами, жмудинами, русскими, бессарабцами, валахами и татарами, и Зиндрам из Машковиц, "того же герба, что и солнце", мечник краковский, главный начальник краковский, польских войск, превосходящий всех знанием военного дела. Кроме них в этом совете принимали участие великие воины и сановники: каштелян краковский Кристин из Острова и воевода краковский Ясько из Тарнова, далее шли: воевода познанский Сендивуй из Остророга и воевода сандомирский Миколай из Михаловиц; настоятель костела Святого Флориана и в то же время подканцлер Миколай Тромба; маршал королевства Збигнев из Бжезя; Петр Шафранец, подкоморий краковский, и, наконец, Земовит, сын Земовита, князя на Плоцке, единственный молодой среди них, но зато удивительно "прыткий насчет войны": мнение его высоко ценил сам король.

В большой соседней комнате ожидали, чтобы быть под рукой и в случае нужды помочь советом, главнейшие рыцари, слава которых гремела по всей Польше и за границей: там Мацько и Збышко увидели Завишу Черного, Сулимчика, брата его Фарурея, Скарбка Абданка из Гур, Добка из Олесницы, когда-то на турнире в Торуни выбившего из седла двенадцать немецких рыцарей, огромного Пашка Злодея из Бискупиц, Повалу из Тачева, своего друга и доброжелателя, Кшона из Козьих Рогов, Мартина из Вроцимовиц, носившего большое знамя всего королевства, Флориана Елитчика из Корытницы, страшного в рукопашных схватках Лиса из Тарговиска и Сташка из Харбимовиц, который мог в полном вооружении перескочить через двух высоких коней.

Было и много других славных рыцарей из разных земель и из Мазовии; звали их "предхоругвенными", потому что во время боя они стояли в первом ряду. Знакомые, а особенно Повала, были рады видеть Мацьку и Збышку и тотчас стали говорить с ними о старых временах и приключениях.

— Эх, — говорил Збышке рыцарь из Тачева, — поистине, у тебя с меченосцами крупные счеты, но думаю — ты теперь отплатишь им за все.

— Отплачу, хоть бы кровью! И все мы отплатим! — отвечал Збышко.

— А знаешь ты, что твой Куно Лихтенштейн теперь великий комтур? — заметил Пашко Злодей из Бискупиц.

— Знаю, и дядя знает.

— Дай бог мне его встретить, — перебил Мацько, — у меня к нему дело особое.

— Да ведь и мы его вызывали, — отвечал Повала, — да он ответил, что высокая должность не позволяет ему сражаться. Ну теперь позволит.

Тогда Завиша, всегда говоривший очень спокойно и значительно, ответил:

— Он достанется тому, кому его Бог предназначит!

Но Збышко из одного любопытства тотчас предложил Завише рассудить дело дяди и спросил, не исполнен ли обет Мацьки тем, что он дрался с родственником Лихтенштейна, который объявил себя заместителем Куно и был убит. И все воскликнули, что клятва исполнена. Только сам упрямый Мацько, хоть и рад был решению, сказал:

— Да, но все-таки я более был бы уверен в спасении души, если бы встретился с самим Куно.

Потом заговорили о взятии Гильгенбурга и о предстоящей великой битве, которой ждали вскоре, потому что магистру ничего не оставалось делать, как преградить путь королю.

Но в то время, когда все ломали головы над тем, через сколько дней встреча может произойти, к ним подошел худой и высокий рыцарь, в одежде из красного сукна и с такой же шапочкой на голове; раскрыв объятия, он сказал нежным, почти женским голосом:

— Привет тебе, рыцарь Збышко из Богданца.

— Де Лорш! — вскричал Збышко. — Ты здесь?

И он заключил его в объятия, потому что сохранил о нем добрые воспоминания; поцеловав его, как лучшего друга, Збышко стал с радостью спрашивать:

— Ты здесь? На нашей стороне?

— Может быть, много гельдернских рыцарей находятся на той стороне, — отвечал де Лорш, — но я, как владелец Длуголяса, обязан служить государю моему, князю Янушу.

— Так ты стал наследником старого Миколая из Длуголяса?

— Да. По смерти Миколая и сына его, который убит под Бобровниками, Длуголяс достался прекрасной Ягенке, пять лет тому назад ставшей моей женой и госпожой.

— Боже мой! — вскричал Збышко. — Рассказывай, как это случилось. Но де Лорш поздоровался со старым Мацькой и сказал:

— Ваш старый оруженосец Гловач сказал мне, что я найду вас здесь, а сам ждет меня в палатке за ужином. Правда, это далеко, на другом конце лагеря, но верхами доедем скоро, едем со мной.

И, обращаясь к Повале, с которым некогда познакомился в Плоцке, де Лорш прибавил:

— И вы, благородный господин. Это для меня будет счастье и честь.

— Хорошо, — отвечал Повала. — Приятно поговорить со знакомыми, а кстати дорогой посмотрим лагерь.

И они вышли, чтобы сесть на коней и ехать. Но предварительно слуга де Лорша накинул им на плечи епанчи, которые он, видимо, нарочно привез. Подойдя к Збышке, он поцеловал у него руку и сказал:

— Позвольте вам поклониться, господин. Я — старый слуга ваш, но в темноте вы не можете меня узнать. Помните Сандеруса?

— Боже мой! — вскричал Збышко.

И на мгновение ожили в нем воспоминания о пережитых печалях, горестях и недавних несчастьях, точно так же, как две недели тому назад, когда, после соединения королевских войск с отрядами мазовецких князей, он после долгой разлуки встретил бывшего своего оруженосца Главу. И он сказал:

— Сандерус! Эх, помню и старые те времена, и тебя. Что же ты с той поры делал и где был? Разве ты уже не продаешь отпущений?

— Нет, господин. До минувшей весны я был звонарем при костеле в Длу-голясе, но так как покойный отец мой занимался военным ремеслом, то когда вспыхнула война, сразу опротивела мне медь костельных колоколов и проснулась охота к железу и стали.

— Что я слышу? — воскликнул Збышко, который как-то не мог представить себе Сандеруса, с топором, мечом или рогатиной выходящего на битву.

А Сандерус, держа ему стремя, сказал:

— Год тому назад по приказанию епископа плоцкого я ходил в прусские земли, чем оказал значительную услугу. Но это я расскажу потом, а теперь садитесь, господин, на коня, потому что чешский граф, которого вы зовете Главой, ждет вас с ужином в палатке моего господина.

Збышко сел на коня и, приблизившись к де Лоршу, поехал рядом с ним, чтобы свободнее разговаривать. Збышко хотелось узнать его историю.

— Я очень рад, — сказал он, — что ты на нашей стороне, но мне это странно, потому что ведь ты служил у меченосцев.

— Служат те, которые получают жалованье, — отвечал де Лорш, — а я его не получал. Нет. Я приехал к меченосцам только с той целью, чтобы искать приключений и получить рыцарский пояс, который, как тебе известно, я получил из рук польского князя. И пробыв много лет в этих местах, я узнал, на чьей стороне правда, а так как я к тому же здесь женился и стал помещиком, то как же мне было идти против вас? Я уже здешний, и погляди-ка, как я научился вашей речи. Э, я даже свою немного забыл.

— А твои земли в Гельдерне? Ведь я слыхал — ты родственник тамошнего герцога и обладатель многих поместий и замков?

— Имения свои я уступил родственнику, Фулькону де Лоршу, который мне за них выплатил деньгами. Пять лет тому назад я был в Гельдерне и привез оттуда большие богатства, за которые приобрел земли в Мазовии.

— А как же случилось, что ты женился на Ягенке из Длуголяса?

— Ах, — отвечал де Лорш, — кто сумеет разгадать женщину? Она все надо мной смеялась, пока мне это не надоело и пока я не объявил ей, что с горя еду в Азию на войну и никогда уже больше не вернусь. Тогда она вдруг заплакала и сказала: "Тогда я пойду в монастырь". Я упал к ее ногам за эти слова, а две недели спустя епископ плоцкий обвенчал нас.

— А дети у вас есть? — спросил Збышко.

— После войны Ягенка собирается ко гробу вашей королевы Ядвиги, просить ее благословения, — вздыхая, отвечал де Лорш.

— Это хорошо. Говорят, это верное средство и в этих делах нет лучшей покровительницы, чем наша святая королева. Через несколько дней произойдет битва, а потом будет мир.

— Да.

— Но меченосцы, вероятно, считают тебя предателем.

— Нет, — сказал де Лорш. — Ты знаешь, как я берегу рыцарскую честь. Сандерус ездил с поручениями плоцкого епископа в Мальборг, и я послал через него письмо магистру Ульриху. В этом письме я отказался служить ему и открыл причины, по которым перехожу на вашу сторону.

— А, Сандерус, — воскликнул Збышко. — Он мне говорил, что ему опротивела колокольная медь и что в нем проснулась охота к железу и стали. Это меня удивляет, ведь он всегда был трус. Рыцарь де Лорш на это ответил:

— Сандерус постольку имеет дело с железом и сталью, поскольку бреет меня и моих оруженосцев.

— Так вот как! — смеясь, вскричал Збышко.

Некоторое время ехали молча, но потом де Лорш поднял глаза к небу и сказал:

— Я приглашал вас на ужин, но пока мы доедем, это, пожалуй, уже будет завтрак.

— Луна еще светит, — возразил Збышко. — Едем.

И, поравнявшись с Мацькой и Повалой, они продолжали путь все вместе широкой улицей, которую всегда прокладывали по приказу военачальников между палатками и кострами, чтобы оставался свободный проезд. Чтобы добраться до стоящих на другом конце лагеря мазовецких полков, всадникам пришлось проехать вдоль всего лагеря.

— С тех пор как стоит Польша, — заметил Мацько, — она еще не видала таких войск: сошлись народы со всех концов земли.

— И ни один король не сможет выставить таких войск, — отвечал де Лорш, — потому что ни у одного нет такого могущественного государства.

А старый рыцарь обратился к Повале из Тачева:

— Сколько, вы говорите, рыцарь, полков пришло с князем Витольдом?

— Сорок, — отвечал Повала. — Наших, польских, вместе с мазурскими пятьдесят, но нас не так много, как Витольдовых, потому что у него иногда по нескольку тысяч составляют один полк. Мы слышали, будто магистр сказал, что эта голытьба лучше управляется с ложками, чем с мечами, но бог даст, он это в дурной час сказал: я думаю, что литовские копья изрядно покраснеют от немецкой крови.

— А те, возле которых мы теперь проезжаем, это какие? — спросил де Лорш.

— Это татары. Их привел Витольдов ленник Саладин.

— Хороши в бою?

— Литва умеет воевать с ними и большую часть их побила, потому-то и пришлось им идти на эту войну. Но западным рыцарям с ними бороться трудно, потому что они в бегстве страшнее, чем при столкновении.

— Посмотрим на них поближе, — сказал де Лорш.

И рыцари поехали к кострам, которые были окружены людьми с совершенно обнаженными руками; несмотря на летнюю пору, люди эти были одеты в овчинные тулупы, шерстью наружу. Большая часть их спала на голой земле или на мокрой соломе, от которой подымался пар, но многие также сидели кучками возле горящих костров. Некоторые сокращали ночные часы, напевая в нос дикие песни и сопровождая пение мерным постукиванием одной лошадиной кости о другую, что создавало странный и неприятный шум; у некоторых были небольшие бубны; третьи бренчали на натянутых тетивах. Некоторые ели только что вынутые из огня, дымящиеся и в то же время кровавые куски мяса, на которые дули толстыми, синими губами. Вообще у них был такой дикий и зловещий вид, что их легче было принять за каких-то страшных лесных зверей, нежели за людей. Дым от костров, от топившегося в огне конского и бараньего жира ел глаза, а кроме того, кругом носился невыносимый смрад от пригоревшей шерсти, пропарившихся тулупов, только что содранных шкур и крови. С другой, неосвещенной стороны улицы, где стояли лошади, пахло их потом. Эти клячи, которых держали несколько сот для разъездов по близлежащим местам, выщипав всю траву из-под ног, грызлись между собой, пронзительно крича и храпя. Конюхи усмиряли драку криками и плетьми из сыромятной кожи.

В одиночку опасно было замешиваться среди них, потому что эти дикари были необычайно хищны. Сейчас же за ними стояли не менее дикие ватаги бессарабцев, с рогами на головах, длинноволосых валахов, носящих вместо панцирей на груди и на спине раскрашенные деревянные доски с неуклюжими изображениями утвари, скелетов или зверей; потом сербы, спящий лагерь которых днем и ночью шумел, точно одна огромная лютня: столько в нем было флейт, дудок, свирелей и других музыкальных инструментов.

Светили огни, а с неба, окруженный облаками, которые гнал ветер, светил яркий месяц. Рыцари наши присматривались к лагерю. За сербами стояла несчастная жмудь. Немцы выжали из нее потоки крови, но она на каждый зов Витольда подымалась для новых боев. И теперь, как бы в предчувствии, что злая доля ее скоро кончится раз навсегда, она пришла сюда, охваченная духом того Скирвойллы, одно имя которого приводило немцев в трепет и бешенство. Огни жмудинов подходили вплотную к литовским, потому что это был один и тот же народ, имеющий общий язык и общие обычаи.

Но в начале литовского стана мрачное зрелише поразило взоры рыцарей. На сколоченной из кругляка виселице видны были два трупа; ветер с такой силой качал их, кружил и подбрасывал, что перекладина виселицы жалобно скрипела. Лошади при виде трупов слегка захрапели и присели на задние ноги; рыцари набожно перекрестились, а проехав, Повала сказал:

— Князь Витольд был у короля, а я состоял при короле, когда привели этих преступников. Уже раньше жаловались наши епископы и шляхтичи, что Литва слишком жестоко воюет, не щадя даже костелов. И вот когда их привели (а это были знатные люди, только они, говорят, осквернили Святые Дары), князь вскипел таким гневом, что страшно было на него взглянуть, и велел им повеситься. Эти несчастные сами должны были построить себе виселицу и сами повеситься, да еще один другого торопил: "Ну, живей, а то князь еще хуже рассердится". И страх обуял всех татар и литвинов, потому что они боятся не смерти, а княжеского гнева.

— Я помню, — сказал Збышко, — что, когда король в Кракове рассердился на меня из-за Лихтенштейна, молодой князь Ямонт тоже советовал мне повеситься. И он от доброты сердечной давал этот совет, хотя за это я вызвал бы его на утоптанную землю, если бы не то, что и без того мне, как вы знаете, собирались отрубить голову.

— Князь Ямонт уже научился рыцарским обычаям, — отвечал Повала.

Так разговаривая, они миновали большой литовский лагерь и три блестящих русских полка, из которых самым многочисленным был смоленский, и въехали в лагерь польский. Там стояло пятьдесят полков конницы: ядро и в то же время центр всех войск. Оружие здесь было лучше, кони крупнее, рыцари обученнее: они ни в чем не уступали западным. Силой членов, выносливостью по отношению к голоду, холоду и трудам эти владельцы земель из Малой и Великой Польши даже превосходили более заботящихся об удобствах воинов Запада. Обычаи у них были проще, панцири выкованы грубее, но крепче; их презрению к смерти и неизмеримому упорству в бою уже давно удивлялись приезжавшие издалека французские и английские рыцари.

Де Лорш, давно знавший польских рыцарей, говорил:

— В них вся сила и вся надежда. Я помню, как в Мальборге часто жаловались, что в боях с вами каждую пядь земли приходится покупать ценой крови.

— Кровь и теперь рекой потечет, — отвечал Мацько, — потому что и орден никогда до сих пор не собирал таких сил.

Тут заговорил Повала.

— Рыцарь Корзбуг, — сказал он, — ездивший от короля к магистру с письмами, рассказывал, что меченосцы говорят, будто ни у императора римского, ни у одного короля нет такого войска и что орден мог бы завоевать все королевства.

— Да ведь нас больше! — сказал Збышко.

— Да они войско Витольда ни во что не ставят: это, дескать, народ, вооруженный как попало, он от первого же удара рассыплется, как глиняный горшок под молотом. А правда ли это, или неправда — не знаю.

— И правда, и неправда! — заметил сообразительный Мацько. — Мы со Збышкой их знаем, потому что вместе с ними воевали. Верно, оружие и лошади у них хуже: поэтому часто бывает, что под напором рыцарей они гнутся, но сердца у них такие же храбрые, как у немцев, а то и храбрее.

— Скоро это обнаружится, — сказал Повала. — У короля вечно слезы на глазах навертываются при мысли, что столько прольется христианской крови. Он бы до последней минуты рад сохранить мир, но гордость меченосцев этого не допустит.

— Верно! Знаю я меченосцев, и все мы их знаем, — подтвердил Мацько. — Господь поставил уже весы, на которых взвесит нашу кровь и кровь врагов нашего племени.

Уже были недалеко мазовецкие полки, среди которых стояла палатка рыцаря де Лорша, как вдруг на середине "улицы" они заметили толпу людей, смотрящих на небо.

— Стойте, стойте, — прокричал чей-то голос из середины толпы.

— А кто говорит и что вы здесь делаете? — спросил Повала.

— Ксендз Клобуцкий. А вы кто?

— Повала из Тачева, рыцари из Богданца и де Лорш.

— Ах, это вы, господин, — таинственным голосом сказал ксендз, подходя к коню Повалы. — Взгляните-ка на месяц и посмотрите, что с ним делается. Вещая и чудесная ночь.

Рыцари подняли головы и стали смотреть на месяц, который уже побледнел и приближался к западу.

— Ничего не могу разглядеть, — сказал Повала. — А вы что видите?

— Монах в капюшоне сражается с королем в короне. Смотрите, вон там. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как они дерутся… Господи, милостив буди нам грешным.

Кругом воцарилась тишина; все затаили дыхание в груди.

— Смотрите, смотрите! — восклицал ксендз.

— Правда, что-то такое есть, — сказал Мацько.

— Правда, правда, — подтвердили остальные.

— А король повалил монаха, — вскричал вдруг ксендз Клобуцкий. — Ногу на него поставил. Слава тебе, Господи.

— Вовеки веков.

В этот миг большая черная туча закрыла месяц, и сделалась темная ночь; только отсвет костров красными полосами падал на дорогу.

Рыцари поехали дальше, и когда они уже отдалились от толпы, Повала спросил:

— Видели вы что-нибудь?

— Сначала ничего, — отвечал Мацько, — но потом я отлично видел короля и монаха.

— И я.

— И я.

— Знак Божий, — заметил Повала. — Ну, видно, несмотря на слезы нашего короля, миру не бывать.

— И бой будет такой, какого еще не бывало, — сказал Мацько.

И они продолжали путь молча. На душе у них было торжественно.

Но когда они находились уже недалеко от палатки де Лорша, ветер вдруг опять налетел с такой силой, что в мгновение ока раскидал костры Мазуров. Воздух наполнился тысячами головешек, горящих ветвей, искр и клубами дыма.

— Ну и дует, — сказал Збышко, опуская епанчу, которую ветер закинул ему на голову.

— А в ветре как будто слышатся стоны и плач.

— Рассвет уже недалек, но никто не знает, что принесет день, — прибавил де Лорш.

XXVIII

К утру ветер не только не стих, но даже до такой степени усилился, что нельзя было поставить палатку, в которой король с самого начала похода обычно выслушивал по три обедни в день. Наконец прибежал Витольд; он просил и умолял отложить службу до более удобного времени и не останавливать похода. Желание его было исполнено, потому что иначе и быть не могло.

На заре войска тронулись, точно лава, а за ними шел бесконечный обоз возов. Через час после выступления ветер стих, так что можно было распустить знамена. И тогда поля, куда ни глянь, покрылись как бы тысячами пестрых цветов. Никакой глаз не мог охватить полков и леса разноцветных значков, под которыми войска шли вперед. Земля Краковская шла под красным знаменем с белым орлом в короне, и это было знамя всего королевства, великий знак для всех войск. Нес его Мартин из Вроцимовиц, рыцарь могучий и прославленный во всем мире. За ним шли придворные полки, над одним из которых виднелся двойной литовский крест, на другом герб Литвы. Далее под знаком святого Георгия шел могучий отряд наемных войск и заграничных охотников, составленный, главным образом, из чехов и моравов. Их много пошло на войну: весь сорок девятый полк был созван исключительно из них. Народ это был, особенно в пехоте, которая шла за копейщиками, дикий, но до того способный к битве, а при столкновениях до того свирепый, что всякая иная пехота отскакивала от этой, как собака от ежа. Бердыши, косы, топоры, а в особенности железные цепы составляли их оружие, которым они владели прямо-таки страшно. Они нанимались к любому, кто им платил, потому что единственной их стихией была война, грабежи, резня.

Рядом с моравами и чехами шли под своими знаменами шестнадцать конных полков польских земель, в том числе один пшемышльский, один львовский, один галицкий и три подольских, а за ними пехота тех же областей, вооруженная по преимуществу рогатинами и косами. Князья мазовецкие, Земовит и Януш, вели первый, второй и третий конные полки. Тут же шла конница епископа и магнатов, в числе двадцати двух полков: Яська из Тарнова, Ендрка из Тенчина, Спытка Леливы и Кшона из Острова, Миколая из Михалова, Збигнева из Бжеся, Кшона из Козьих Голов, Кубы из Конецполя, Яська Лигензы, Кмиты и Заклики, а кроме того, родовые полки Грыфитов и Бобовицких и разных других, которые во время боев собирались под общим знаменем и у которых был один и тот же боевой клич.

И так расцвела под ними земля, как расцветают луга весной. Шла целая волна лошадей, волна людей, над ними лес копий с разноцветными значками, а сзади, в облаках пыли, двигались составленные из мещан и крестьян пехотные полки. Все знали, что идут на страшную битву, но знали, что надо, и потому шли с легким сердцем.

На правом крыле шли ватаги Витольда, шли под разноцветными знаменами, но под общим литовским гербом. Взгляд не мог охватить всех войск, потому что они растянулись среди полей и лугов на пространство шириной больше немецкой мили.

Перед полуднем, пройдя поблизости деревень Логдау и Танненберг, войска остановились на опушке леса. Место казалось удобным для отдыха и вполне безопасным в отношении неожиданного нападения, потому что слева простиралось Домбровское озеро, а справа озеро Любеч; впереди же перед войсками на целую милю лежало поле. Посреди этого поля, слегка возвышавшегося в западном направлении, зеленели трясины Грюнвальда, а немного дальше виднелись серые соломенные крыши и пустынные унылые паровые поля Танненберга. Врага, который захотел бы спуститься к лесам и холму, легко было заметить, но полагали, что он может подойти не раньше, как на следующий день. Войска остановились только на привал. Однако опытный в военном деле Зиндрам из Машковиц даже на походе придерживался боевого порядка, а потому войска расположились так, чтобы в любую минуту быть готовыми к делу. Тотчас по приказу вождя были посланы на легких и быстрых конях разведчики в сторону Грюнвальда и Танненберга. Они должны были заняться исследованием окружающей местности. Тем временем для благочестивого короля раскинули на высоком берегу озера Любеча палатку, в которой помещалась часовня. Таким образом он мог прослушать положенную обедню.

Ягелло, Витольд, мазовецкие князья и военный совет направились в палатку. Перед нею же собрались главнейшие рыцари, собрались, чтобы перед наступлением страшного дня поручить себя милосердию Божью и поглядеть на короля. И они видели, как он шел в серой походной одежде, с серьезным лицом, на котором заметна была тяжкая забота. Годы мало изменили его фигуру и не покрыли морщинами его лица, как и не убелили волос, которые он теперь точно так же быстрым движением закладывал за уши, как тогда, когда Збышко первый раз видел его в Кракове. Но шел он, как бы согбенный под тяжестью страшной ответственности, лежавшей на его плечах, шел, как бы погруженный в великую печаль. В войсках говорили, что король непрестанно плачет над той христианской кровью, которая должна была пролиться в боях. Так и было на самом деле. Ягелло содрогался при мысли о войне, особенно с людьми, носившими крест на плащах и знаменах, и всею душой жаждал мира. Напрасно польские паны и даже венгерские посредники указывали ему на заносчивость меченосцев, переполненный которою магистр Ульрих готов был вызвать на бой целый мир; напрасно собственный посланник Ягеллы, Петр Корзбуг, клялся крестом Господним, что орден и слышать не хочет о мире и что единственного комтура, графа фон Венде из Гневска, советовавшего сохранить мир, прочие меченосцы высмеивают и оскорбляют, король все еще надеялся, что враг признает справедливость его желаний, пожалеет человеческой крови и справедливым соглашением закончит страшную ссору.

Вот и теперь пошел он молиться об этом в часовню, потому что простую и добрую душу его терзала страшная тревога. Когда-то Ягелло уже посетил с огнем и мечом земли ордена, но тогда он делал это как языческий литовский князь; теперь же, когда, уже будучи польским королем и христианином, он увидал горящие села, развалины, кровь и слезы, охватил его страх перед гневом Божьим, а ведь это было только начало войны. О, если бы хоть теперь остановиться. Но вот не сегодня, так завтра народы сойдутся и земля размякнет от крови. Конечно, неправ этот враг, но он носит кресты на плащах и охраняют его столь великие святыни, что мысль в ужасе отступает перед ними. Все войско думало со страхом об этих святынях, и не стрел, не мечей, не топоров, а мощей всего больше боялись поляки. "Как мы сможем поднять руку на магистра, — говорили бесстрашные рыцари, — если на панцире у него висит ладанка, а в ней и мощи и древо Животворящего Креста". Правда, Витольд пылал жаждой войны, толкал к ней и рвался в бой, но набожное сердце короля трепетало при мысли о тех небесных силах, которыми орден прикрывал свою неправоту.

XXIX

Вот уже ксендз Бартош из Клобуцка окончил одну обедню, а Ярош, ксендз калишский, собирался вскоре начать вторую; король вышел из палатки, чтобы немного расправить усталые от стояния на коленях ноги; вдруг на взмыленной лошади прискакал, как буря, шляхтич Ганко Остойчик и, не успев еще соскочить с седла, закричал:

— Милосердный государь! Немцы.

При этих словах вскочили рыцари, король изменился в лице, помолчал мгновение, а потом воскликнул:

— Слава Господу Богу Иисусу Христу! Где ты их видел и сколько полков?

— Я видел один полк конницы у Грюнвальда, — задыхающимся голосом отвечал Ганко, — но за холмом подымалась пыль. Должно быть, их больше шло.

— Слава Господу Богу нашему Иисусу Христу! — повторил король.

Вдруг Витольд, которому при первых же словах Ганки кровь ударила в лицо, обернулся к придворным и закричал:

— Отменить вторую обедню и дать мне коня! Но король положил руку ему на плечо и сказал:

— Поезжай ты, брат, а я останусь и прослушаю вторую обедню.

Тогда Витольд с Зиндрамом из Машковиц вскочили на коней, но в тот миг, когда они повернули к лагерю, примчался второй гонец, шляхтич Петр Окша из Влостова, и еще издали стал кричать:

— Немцы! Немцы! Я видел два полка конницы.

— На коней! — послышались голоса в толпе придворных и рыцарей.

И еще не окончил Петр своей речи, как уже вновь раздался конский топот и подскакал третий гонец, а за ним четвертый, пятый, шестой: все они видели немецкое войско, которое наступало, все увеличиваясь. Не было уже никакого сомнения, что вся немецкая армия преграждает дорогу королевскому войску.

Рыцари в мгновение ока поразъехались к своим полкам. С королем у походной часовни осталась только кучка придворных, ксендзов и оруженосцев. Но в этот миг прозвонил колокольчик, возвещая, что калишский ксендз выходит служить вторую обедню; Ягелло набожно сложил руки и, подняв глаза к небу, медленно направился к палатке.

* * *

Но когда, по окончании обедни, он снова вышел оттуда, он уже мог собственными глазами убедиться в том, что гонцы говорили правду: на краях обширной, но покатой равнины что-то вдруг зачернело, точно на пустом поле внезапно вырос лес, а над этим лесом переливалась на солнце целая радуга пестрых знамен. Еще дальше, там, за Грюнвальдом и Танненбергом, подымалось к небу гигантское облако пыли. Король окинул взглядом весь этот грозный горизонт и, обратившись к ксендзу, подканцлеру Миколаю, спросил:

— Какого святого мы нынче празднуем?

— Сегодня день разослания апостолов, — отвечал ксендз-подканцлер.

Король вздохнул:

— Значит, день этот будет последним днем жизни для многих тысяч христиан, которые сойдутся сегодня на этом поле.

И он указал рукой на широкую пустую равнину; лишь посредине ее, на полпути к Танненбергу, росло несколько вековых дубов.

Между тем ему подвели коня, а вдали показалось шестьдесят всадников с копьями: Зиндрам из Машковиц прислал их как стражу, долженствующую оберегать особу короля.

* * *

Королевской стражей предводительствовал Александр, младший сын плоцкого князя, брат того Земовита, который, благодаря своей особенной способности к военному делу, заседал в военном совете. Второе место после него занимал литовский племянник государя, Зыгмунт Корыбут, юноша, на которого возлагались большие надежды, много обещавший, но с беспокойным характером. Из рыцарей славнейшие были: Ясько Монжик из Домбровы, настоящий великан, силой немного уступавший самому Завише Черному; Жулава, чешский барон, маленький и худой, но необычайно ловкий, известный при чешском и венгерском дворах поединками, на которых он победил более десяти ракузских рыцарей; еще один чех, Сокул, изумительный стрелок из лука; Беняш Веруш, великополянин; Петр Медиоланский; литовский боярин Сенко из Погоста, отец которого, Петр, начальствовал над одним из полков смоленской конницы; родственник короля князь Федушко; князь Ямонт — словом, величайшие польские рыцари, давшие клятву до последней капли крови защищать короля и оберегать его от всяких случайностей. Непосредственно же при особе короля находились ксендз-подканцлер Миколай и секретарь Збышко из Олесницы, юноша ученый, опытный в искусстве чтения и письма, но в то же время силой подобный кабану. Оружие короля охраняли три оруженосца: Чайка из Нового Двора, Миколай из Моравицы и Данило Русин, носивший королевский лук и колчан. Свиту дополняло несколько придворных, обязанностью которых было объезжать на быстрых конях войска и раздавать приказания.

Оруженосцы одели государя в драгоценные, блестящие латы, потом подвели ему великолепного коня, который из-под стального налобника фыркал ноздрями. Это было доброе предзнаменование: наполняя воздух ржанием, он слегка приседал, как птица, готовая полететь. Король, почувствовав под собой коня, а в руке копье, вдруг изменился. Печаль исчезла с лица его, маленькие черные глаза засверкали, а на лице заиграл румянец. Но длилось это мгновение, потому что, когда ксендз-подканцлер стал осенять его крестом, король сделался снова серьезен и смиренно склонил покрытую серебристым шлемом голову.

Между тем немецкая армия, медленно спускаясь с возвышенности, миновала Грюнвальд, миновала Танненберг и в полном боевом порядке остановилась среди поля. Снизу, из польского лагеря, отлично видно было грозную лавину закованных в железные латы коней и рыцарей. Более зоркие глаза даже разбирали гербы на знаменах, поскольку этому не мешал ветер, развевавший их: там были кресты, орлы, грифы, мечи, шлемы, барашки, головы медведей и зубров.

Старый Мацько и Збышко, ранее воевавшие с меченосцами и знавшие их войска и гербы, показывали своим серадзянам два полка самого магистра, в которых служил цвет рыцарства; показывали они также боевой отряд ордена, которым начальствовал Фридрих фон Валленрод; могучий полк святого Георгия, со знаменем, на котором по белому полю был вышит красный крест, — и много иных полков. Неизвестны им были только знамена разных заграничных гостей, которые тысячами съехались со всех концов мира: из Ракуз, из Баварии, из Швабии, из Швейцарии, из славной своими рыцарями Бургундии, из богатой Фландрии, из солнечной Франции, о которой когда-то рассказывал Мацько, что ее рыцари, даже уже лежа на земле, все еще произносят боевые восклицания, из заморской Англии, родины искусных лучников, и даже из далекой Испании, где в непрестанных боях с сарацинами храбрость и честь расцвели пышнее, чем во всех иных странах.

И вот у этой крепкой шляхты из-под Серадзи, Конецполя, Кшесни, Богданца, Рогова и Бжозовой, как и у шляхты иных земель польских, вскипала кровь в жилах при мысли, что через минуту придется ей схватиться с немцами и всеми этими блестящими рыцарями. Лица старших стали серьезны и строги, потому что они знали, как тяжек и страшен будет бой. Зато сердца молодых запрыгали, как прыгают с визгом охотничьи псы, когда завидят зверя. Некоторые, крепко сжимая в руках копья и топоры, осаживали коней, точно готовясь к прыжку, другие тяжело дышали, точно им вдруг стало тесно в латах. Однако опытные воины их успокаивали: "Дело не минет и нас, хватит его на всех: дай бог, чтобы не было его слишком много".

Но меченосцы, смотря сверху на лесистую низину, видели на краю леса только несколько польских полков и вовсе не знали, вся ли это армия короля. Правда, налево, у озера, тоже виднелись серые полчища воинов, а в кустах поблескивало что-то вроде наконечников копий, употреблявшихся литовцами, но ведь это мог быть вспомогательный отряд? И только беглецы из разрушенного Гильгенбурга, которых привели к магистру, уверяли, что против войск ордена стоят все войска польско-литовские. Но напрасно говорили они о силе неприятеля. Магистр Ульрих не хотел им верить, потому что с самого начала этой войны верил лишь в то, что было ему выгодно и предвещало верную победу. Разведчиков и гонцов он не рассылал, понимая, что и без того дело кончится общим боем, а бой не может кончиться иначе, как страшным поражением неприятеля. Самоуверенный, полагающийся на силу, какой ни один магистр до него не выводил еще в поле, он не высоко ценил противника, а когда комтур гневский, самостоятельно проводивший разведку, указывал ему, что войска Ягеллы более многочисленны, он отвечал:

— Какие там войска. Только с поляками придется немного потрудиться, а остальные, сколько бы их ни было, — это жалкий народ, который больше ест, чем сражается.

И ведя в бой большие силы, он теперь возгорелся радостью, когда вдруг очутился перед неприятелем и когда боевое знамя королевства, ярко красневшее на темном фоне леса, не позволяло уже сомневаться, что впереди стоит главная польская армия.

Но немцы не могли напасть на стоящих у леса и в лесу поляков, потому что рыцари были страшны только в открытом поле и не любили и не умели сражаться в лесных чащах.

И вот вокруг магистра собрался небольшой военный совет: каким образом выманить неприятеля из зарослей.

— Клянусь святым Георгием! — воскликнул магистр. — Мы проехали без отдыха две мили, зной так и палит, а тела обливаются у нас под латами потом. Не станем же мы здесь ждать, пока неприятелю будет угодно выйти в поле.

В ответ на это граф Венде, человек почтенный и умный, сказал:

— Конечно, здесь уже смеялись над моими словами, и смеялись те, которые, бог даст, убегут с этого поля, на котором я паду (он взглянул на Вернера фон Теттингена), но все-таки я скажу то, что сказать обязывают меня совесть и любовь к ордену. Поляки не трусят, но, как я знаю, король решил до последней минуты ждать послов с предложением мира.

Вернер фон Теттинген ничего не ответил, только презрительно фыркнул; но и магистру неприятны были слова фон Венде, и он заметил:

— Есть ли теперь время думать о мире? Нам надо подумать о другом деле.

— На это время всегда найдется, — ответил Венде.

Но жестокий комтур члуховский Генрих, поклявшийся, что прикажет носить перед собой два обнаженных меча, пока не обагрит их польской кровью, обратил к магистру толстое, потное лицо и в диком гневе вскричал:

— Мне милей смерть, чем позор! И хотя бы один, вот с этими мечами, я ударю на польское войско!

Ульрих слегка сдвинул брови.

— Ты говоришь против послушания, — сказал он. И обратился к комтурам:

— Совещайтесь только о том, как выманить неприятеля из лесу.

И вот послышались разноречивые советы, но, наконец, и комтурам, и главнейшим рыцарям-гостям понравился совет Герсдорфа выслать к королю двух герольдов с уведомлением, что магистр посылает ему два меча и вызывает поляков на смертный бой, а если королю мало места, то он, магистр, может слегка отодвинуть свои войска.

* * *

В это время король отъехал от берега озера и направился к левому крылу польских войск, где должен был посвятить в рыцари целую толпу всадников. Вдруг ему дали знать, что от войск меченосцев спускаются два герольда.

Сердце Владислава забилось надеждой:

— Что, как едут они с предложением мира?

— Дай бог! — отвечали духовные.

Король послал за Витольдом, а между тем герольды не спеша приближались к лагерю.

В ясном солнечном блеске хорошо было видно, как они приближаются на огромных, покрытых боевыми попонами конях; у одного на щите был изображен черный императорский орел на золотом поле, а у другого, который состоял герольдом князя шетинского, — гриф на белом поле. Ряды расступились перед ними, они же, сойдя с коней, вскоре очутились перед великим королем и, слегка склонив головы в знак уважения к нему, в следующих словах исполнили то, зачем были присланы.

— Магистр Ульрих, — сказал первый герольд, — вызывает тебя, государь, и князя Витольда на смертный бой, и чтобы возбудить ваше мужество, которого у вас, видимо, не хватает, шлет вам два обнаженных меча.

Сказав это, он положил мечи к ногам короля. Ясько Монжик из Домбровны перевел слова его королю, но едва он кончил, как вышел вперед другой герольд, с грифом на щите, и произнес следующее:

— Магистр Ульрих велел также объявить вам, государь, что если вам не хватает места для битвы, то он подастся назад со своими войсками, чтобы вы не кисли в зарослях.

Ясько Монжик перевел и его слова, и наступило молчание; только рыцари в королевской свите заскрежетали зубами при виде такой дерзости и обиды.

Последние надежды Ягеллы развевались как дым. Он ждал послов со словами согласия и мира, а это было посольство гордости и войны.

И подняв полные слез глаза к небу, он ответил:

— Мечей у нас довольно, но я принимаю и эти, как предвещание победы, которую сам Господь посылает мне вашими руками. Поле битвы он же назначит. К его справедливости ныне взываю, принося жалобу за мою обиду на вашу несправедливость и гордость.

И две крупных слезы скатились по его загорелым щекам. Между тем среди свиты раздались голоса рыцарей:

— Немцы отходят! Освобождают поле!

Герольды отошли и вскоре все увидали, как они едут в гору на огромных своих конях, сверкая на солнце шелками, надетыми поверх лат.

* * *

Польские войска в стройном боевом порядке выступили из леса и зарослей. В середине стоял так называемый "чельный" полк, состоящий из страшнейших рыцарей, за ним другие полки, пехота и наемники. Благодаря этому между полками образовались две длинные улицы, по которым носились Зин-драм из Машковиц и Витольд. Последний, без шлема, в блестящих латах, похож был на зловещую звезду или на пламя, несомое вихрем.

Рыцари набирали в грудь воздуха и крепче усаживались в седлах.

Битва вот-вот должна была завязаться.

* * *

Тем временем магистр смотрел на выходящие из лесу королевские войска.

Он долго смотрел на число их, на распростертые, точно у гигантской птицы, крылья, на колеблемые ветром знамена, и вдруг сердце его сжалось от какого-то неведомого, страшного чувства. Быть может, духовным взором он увидал горы трупов и реки крови. Он, не боящийся людей, убоялся, быть может, Бога, уже держащего там, в небесах, весы победы.

Впервые пришла ему мысль, какой страшный день наступил, и впервые почувствовал он, какую неизмеримую ответственность принял он на свои плечи.

И лицо его побледнело, губы стати дрожать, а из глаз покатились обильные слезы. Комтуры с удивлением поглядывали на своего вождя.

— Что с вами, государь? — спросил граф Венде.

— Вот уж, поистине, подходящее время для слез, — заметил жестокий Генрих, комтур члуховский.

А великий комтур, Куно Лихтенштейн, надул губы и сказал:

— Я открыто ставлю это в укор тебе, магистр, потому что тебе подобает теперь воодушевлять рыцарей, а не расслаблять их. Воистину, не таким мы видали тебя прежде.

Но у магистра, несмотря на все усилия, слезы так и катились на черную бороду, точно в нем плакал какой-то второй человек.

Наконец он поборол себя и, обратив суровые глаза на комтуров, крикнул:

— По местам.

И каждый бросился к своему полку, потому что магистр сказал это очень твердо, а он протянул руку к оруженосцу и проговорил:

— Дай мне шлем.

* * *

Уже сердца в обеих ратях стучали, как молоты, но трубы еще не давали сигнала к бою.

Наступило ожидание, быть может, более тяжелое, чем сама битва.

На поле, между немцами и королевской армией, в стороне Танненберга, высилось несколько вековых дубов; местные крестьяне влезли на них, чтобы посмотреть на борьбу этих войск, столь огромных, что мир с незапамятных времен не видал подобных. Но за исключением этой кучки деревьев все поле было пусто, серо, страшно, похоже на мертвую степь. Только ветер гулял по нему, а сверху носилась смерть. Глаза рыцарей невольно обращались к этой зловещей, безмолвной равнине. Несущиеся по небу облака время от времени закрывали солнце, и тогда на равнину падал смертельный сумрак.

Вдруг поднялся ветер. Он зашумел в лесу, сорвал тысячи листьев, вырвался на поле, подхватил клочья сухой травы, взвил облака пыли и понес их в глаза орденских войск. И в тот же миг воздух дрогнул от пронзительного рева рогов, рожков, дудок, — и все литовское крыло сорвалось с места, как стая птиц. Они, по обычаю, сразу пустились вскачь. Кони, вытянув шеи и прижав уши, рвались изо всех сил вперед; всадники, размахивая мечами и копьями, с неистовым криком летели на левое крыло меченосцев.

Там как раз находился магистр. Волнение его уже прошло, и из глаз его вместо слез брызгали искры. И увидав несущуюся тьму литовцев, он обернулся к Фридриху Валленроду, начальствовавшему этой частью войск, и сказал:

— Витольд выступил первый. Начинайте ж и вы во имя Господне. И знаком руки он двинул четырнадцать полков железных рыцарей.

— Gott mit uns! [41] — закричал Валленрод.

Полки, наклонив копья, пошли сперва шагом. Но как камень, сорвавшись с горы, по мере падения катится все быстрее, так и они: с шага перешли на рысь, потом поскакали и двигались страшные, непреодолимые, как лавина, которая неминуемо сносит и рушит все на своем пути.

Земля стонала и гнулась под ними.

* * *

Битва с минуты на минуту должна была растянуться и вспыхнуть по всей линии, и польские полки запели старую боевую песнь святого Войцеха. Сто тысяч покрытых железом голов поднялось к небу, и из ста тысяч грудей вырвался один гигантский голос, похожий на гром небесный:

Богородица Дева,

Богом избранная Мария.

Пред Господом,

Сыном Твоим.

Благословенная,

Матерь Единая,

Вымоли нам отпущенье грехов.

Кирие, элейсон…

И вместе с пением сила вступала в их кости, и сердца готовились к смерти. И была такая неимоверная, победная мощь в этих голосах и в этой песне, точно и в самом деле громы прокатились по небу. Дрогнули копья в руках рыцарей, дрогнули знамена и значки, дрогнул воздух, закачались ветки в лесу, а пробужденное эхо лесное стало им откликаться в глубинах, и звать, и как бы повторять для озер и лугов и для всей земли от края до края:

Вымоли нам отпущенье грехов…

Кирие, элейсон…

А поляки всё пели:

Услыши молитву нашу.

Дай нам то, чего просим:

Благочестивую жизнь на земле

И по смерти царство небесное…

Кирие, элейсон.

И эхо в ответ повторило: "Кирие, элейсон". А меж тем на правом крыле кипела уж лютая битва и все приближалась к середине.

Лязг оружия, конское ржание, страшные крики воинов мешались с пением. Но порой крики стихали, точно у людей не хватало дыхания, и в один из таких перерывов еще раз можно было расслышать голоса поющих:

Адаме, пахарь Божий,

Ты сидишь в Господнем совете.

Посели же нас, чад своих,

Там, где царствуют ангелы,

Там радость,

Там любовь,

Там бесконечное созерцание Господа…

Кирие, элейсон…

И снова грянуло в лесу эхо: "Кирие, элейсон". Крики на правом крыле сделались еще громче, но никто не мог ни узнать, ни понять, что там происходит, потому что магистр Ульрих, с горы смотревший на битву, в это мгновение бросил на поляков двенадцать полков под предводительством Лихтенштейна.

В это время к польскому "чельному" полку, точно молния, подлетел Зин-драм из Машковиц и, указав мечом на приближающуюся тучу немцев, крикнул так громко, что лошади в первом ряду присели на задние ноги:

— Вперед! Бей!

И рыцари, нагнувшись к шеям коней, наклонив вперед копья, двинулись.

* * *

Но Литва подалась под страшным напором немцев. Первые ряды, всех лучше вооруженные, составленные из богатейших бояр, устлали собой землю. Следующие в бешенстве схватились с меченосцами, но никакое мужество, никакая выносливость, никакая человеческая сила не могли уберечь их от смерти и поражения. Да и как же могло быть иначе, если с одной стороны сражались рыцари, с головы до ног закованные в стальную броню, сидящие на конях, защищенных сталью, а с другой стороны — народ, правда, рослый и сильный, но сидящий на маленьких лошадках и прикрытый одними шкурами?… И тщетно старался упрямый литвин добраться до шкуры немецкой… Копья, сабли, острия дротиков, палицы, утыканные кремнями или гвоздями, отскакивали от железных панцирей, как от скалы или как от замковых стен. Тяжесть людей и коней давила несчастных людей Витольда; их рубили мечи и топоры, их пронзали и дробили им кости бердыши, топтали копыта коней. Напрасно князь Витольд бросал в эту ненасытную глотку смерти все новые полчища, напрасно было упорство, бесцельна ярость, бесцельно презрение к смерти и реки крови. Сперва разбежались татары, бессарабцы, валахи, а вскоре упала и стена литовцев, и дикий ужас овладел всеми воинами.

Большая часть войск побежала по направлению к озеру Любечу; за нею помчались вдогонку главные силы меченосцев, кося направо и налево с такой силой, что все побережье покрылось трупами.

Зато другая часть Витольдовых войск, меньшая, в которой были три смоленских полка, отступала к польскому крылу под напором шести немецких полков, а потом и под натиском тех, которые возвращались из погони. Но лучше вооруженные смоленские войска оказывали более действенное сопротивление. Здесь бой обратился в резню. Потоками крови приходилось немцам покупать каждый шаг, чуть ли не каждую пядь земли. Один из смоленских полков был вырезан почти поголовно. Два других защищались с отчаянием и бешенством. Но побеждающих немцев ничто уже не могло удержать. Некоторые полки их были охвачены каким-то боевым неистовством. Отдельные рыцари, шпоря коней и подымая их на дыбы, очертя голову с поднятым топором бросались в самую гущу врагов. Удары их мечей и бердышей стали чуть ли не сверхъестественны, и вся лавина их, рубя, топча и дробя смоленских коней и рыцарей, зашла наконец в бок передовым польским полкам, которые уже целый час боролись с немцами, которыми предводительствовал Куно Лихтенштейн.

У Куно дело шло не так легко, потому что больше было равенства в конях и оружии, а умение одинаково. Поляки даже наперли на немцев и отбросили их назад, особенно потому, что первыми налетели три страшных полка: краковский, гончий под началом Ендрка из Брохотиц и придворный, которым начальствовал Повала из Тачева. Но самая отчаянная битва разгорелась только тогда, когда, переломав копья, схватились за мечи и топоры. Тогда щит ударялся о щит, воин сцеплялся с воином, падали лошади, падали знамена, ломались шлемы под ударами палиц и шестоперов, лопались нараменники, панцири, обливалось кровью железо, люди валились с седел, как подрубленные стволы сосен. Те из меченосцев, которым приходилось уже под Вильной сражаться с поляками, знали, как упрям и тяжел этот народ, но новичков и заграничных гостей охватило удивление, подобное страху. Кое-кто уже невольно сдерживал коня, неуверенно смотрел вперед и, не успев решить, что делать, погибал под ударом поляка. И как град немилосердно сыплется из медно-желтой тучи на поле ржи, так же сыпались страшные удары, рубили мечи, топоры, без остановки и без жалости, звенели, как в кузнице, железные латы, смерть, точно вихрь, погашала жизни, стоны рвались из грудей, гасли глаза, а побледневшие лица юношей погружались в вечную ночь.

Летели вверх искры, выбитые железом, обломки дерева, знамена, страусовые и павлиньи перья. Копыта коней скользили по окровавленным, валяющимся на земле панцирям и конским трупам. Кто падал раненым, того топтали подковы.

Но не пал еще ни один из славнейших рыцарей польских. В суматохе и тесноте шли они вперед, выкрикивая имена своих патронов, как огонь идет по сухой степи, пожирая кусты и травы. Там Лис из Тарговиска первый победил храброго остеродского комтура Гамрата, который, лишившись щита, обмотал руку белым своим плащом и плащом закрывался от ударов.

Острием меча Лис разорвал плащ и рассек нараменник; он отрубил Гамрату руку, потом пронзил живот. Острие меча скрипнуло по костям позвоночника. При виде смерти своего вождя закричали от ужаса люди из Остероды, но Лис кинулся на них, как орел на журавлиную стаю, а когда Сташко из Харбимовиц и Домарад из Кобылян подскочили к нему на помощь, — все втроем стали они рубить и "лущить" немцев, как медведи лущат стручки, когда доберутся до поля, покрытого молодым горохом.

В этой же схватке Пашко Злодей из Бискупиц убил славного брата Кунца Адельсбаха. Кунц, увидев перед собой великана с окровавленным топором в руках, с топором, на котором вместе с кровью налипли человеческие волосы, испугался и хотел отдаться в плен. Но Пашко, не расслышав его среди шума, привстал в стременах и рассек ему голову вместе со стальным шлемом, как яблоко. Тотчас после этого прекратил он жизнь Лоха из Мекленбурга, и Клингенштейна, и шваба Гельмсдорфа, происходившего из могущественного графского рода, и Лимпаха из-под Могунции, и Нахтервитца, тоже из Могунции, и наконец стали отступать перед ним испуганные немцы влево и вправо, а он налетал на них, как на валящуюся стену, и каждую минуту видно было, как он приподымается в седле, чтобы нанести удар, потом сверкал топор — и немецкий шлем падал в пролет между лошадьми.

Там же могучий Енджей из Брохотиц, сломав меч об голову рыцаря, на щите у которого была нарисована сова, а забрало выковано в виде совиной головы, схватил его за руку, сломал ее и, вырвав у врага шестопер, убил его этим же шестопером. Он же взял в плен молодого рыцаря Дингейма, которого увидал без шлема и пожалел убивать, потому что тот был еще почти ребенок и смотрел на него детскими глазами. Тогда Енджей бросил его своим оруженосцам, не предугадывая, что берет себе зятя, ибо впоследствии этот рыцарь женился на его дочери и навсегда остался в Польше.

Но зато теперь яростно кинулись сюда немцы, чтобы отбить молодого Дингейма, происходившего из могущественного рода рейнских графов. Но передовые рыцари: Сумик из Надброжа, два брата из Пломыкова, Добко Охвя и Зых Пикна тут же насели на них, как лев на быка, и отбросили к полку святого Георгия.

Между тем с рыцарями-гостями схватился королевский придворный полк, которым начальствовал Циолек из Желихова. Там Повала из Тачева со своей сверхъестественной силой валил людей и коней, крушил железные шлемы, как яичную скорлупу, один нападал на целую толпу, а рядом с ним шли Лешко из Горая, другой Повала из Выхуча, Мстислав из Скшынна и два чеха, Сокул и Збиславек. Долго длилась тут битва, потому что на один этот полк обрушились три немецких; но когда двадцать седьмой полк Яськи из Тарнова подоспел на помощь, силы более или менее сравнялись, и немцев отбросили почти на полвыстрела из арбалета от того места, где произошло первое столкновение.

Но еще дальше отбросил их большой краковский полк, которым предводительствовал сам Зиндрам и во главе которого шел страшнейший из всех поляков — Завиша Черный. Рядом с ним сражались: брат его Фарурей, Флориан Елитчик из Корытницы, Скарбек из Гур, знаменитый Лис из Тарговиска, Пашко Злодей, Ян Наленч и Стах из Харбимовиц. Под страшной рукой Завиши гибли могучие воины, точно в этих черных латах сама смерть шла им навстречу; а он дрался, сдвинув брови и втянув ноздри, спокойный, внимательный, точно делал привычное дело; иногда он уверенно поднимал щит, отражая удар, но каждому сверканию меча его отвечал страшный крик пораженного воина, а он даже не оглядывался и шел, трудясь, вперед, как черная туча, из которой одна за другой вырываются молнии.

Познанский полк, с орлом без короны на знамени, тоже дрался не на живот, а на смерть, а архиепископский и три мазовецких полка старались его превзойти. Но и все прочие состязались в упорстве и смелости натиска. В се-радзском полку молодой Збышко из Богданца бросался, как вепрь, в самую гущу врагов, а рядом с ним шел старый, страшный Мацько, сражаясь рассудительно, точно волк, который если укусит — так насмерть.

Всюду искал он глазами Куно Лихтенштейна, но не мог разглядеть его в толпе и пока что высматривал других, на ком было побогаче платье, — и несчастен был тот рыцарь, которому пришлось с ним повстречаться. Неподалеку от богданецких рыцарей шел мрачный Чтан из Рогова. В начале схватки на нем разбили шлем, и теперь он дрался с непокрытой головой, пугая своим окровавленным, волосатым лицом немцев, которым казалось, что перед ними не человек, а какое-то лесное чудовище.

Сначала сотни, а потом тысячи рыцарей упали с обеих сторон на землю, и наконец под ударами неутомимых поляков стала колебаться немецкая орда. Но вдруг произошло нечто такое, что могло в один миг изменить судьбу всей битвы.

Возвращаясь из погони за литвой, разгоревшиеся и упоенные победой немецкие полки налетели на польское крыло сбоку.

Думая, что все королевские войска уже разбиты и битва решительно выиграна, они возвращались большими беспорядочными толпами, с криком и пением, как вдруг увидели перед собой жестокую резню и поляков, которые уже почти побеждали, окружая немецкие отряды.

Тогда меченосцы, наклонив головы, стали с изумлением смотреть на то, что происходит, а потом каждый из них разом дал коню шпоры и помчался в самый водоворот боя.

И так толпа немцев налетала за толпой, что вскоре целые тысячи их обрушились на утомленные боем польские полки. Немцы радостно закричали, видя подходящую помощь, и с новым усердием принялись бить поляков. Страшная битва закипела по всей линии, по земле заструились потоки крови, небо покрылось тучами и послышались глухие раскаты грома, точно сам Бог хотел вмешаться в бой.

Но победа стала склоняться на сторону немцев… Начиналось уже замешательство в польских рядах, уже озверевшие от битвы полки меченосцев в один голос запели победную песню:

Christ ist erstanden!..[42]

* * *

И вдруг случилось нечто еще более ужасное.

Один лежащий на земле меченосец ножом распорол брюхо коня, на котором сидел Мартин из Вроцимовиц, держащий большое, священное для всех войск краковское знамя с изображением коронованного орла. И конь, и всадник вдруг упали, а вместе с ними качнулось и упало знамя.

В один миг сотни железных рук протянулись за ним, а из всех немецких грудей вырвался крик радости. Им казалось, что это конец, что страх и переполох охватят теперь поляков, что настает час ужаса, избиения и резни, что им придется теперь только преследовать бегущих и рубить их.

Но их ждало кровавое и страшное разочарование.

Правда, польские войска закричали от отчаяния, как один человек, при виде падающего знамени, но в этом крике и в этом отчаянии был не страх, а ярость. Точно живой огонь упал на панцири. Как разъяренные львы, ринулись к этому месту страшнейшие воины из обоих войск; казалось, буря разыгралась вокруг знамени. Люди и лошади слились в один чудовищный водоворот, и в этом водовороте мелькали руки, звенели мечи, свистали топоры, лязгала сталь о железо; лязг, стоны, дикие вопли избиваемых — все слилось в один чудовищный рев, точно души осужденных вдруг отозвались из ада. Поднялась пыль, и из нее вырывались только ослепшие от ужаса лошади, без всадников, с налитыми кровью глазами и дико развивающейся гривой.

Но это продолжалось недолго. Ни один немец не вышел живым из этой бури, и вскоре опять над польскими полками взвилось отбитое знамя. Ветер качал его, развевая, и оно расцвело, как гигантский цветок, как знак надежды и знак гнева Божьего на немцев и победы для польских рыцарей.

Все войско приветствовало его криком триумфа и с таким неистовством кинулось на немцев, точно в каждом полку стало вдвое больше сил и солдат.

А немцы, избиваемые без милосердия, без передышки, окруженные со всех сторон, неумолимо настигаемые ударами мечей, секир, топоров, палиц, снова начали колебаться и отступать. Кое-где послышались мольбы о пощаде. Кое-где из свалки выскакивал какой-нибудь заграничный рыцарь, с лицом, побелевшим от страха и изумления, и бежал без памяти туда, куда нес его не менее испуганный конь. Большая часть белых плащей, которые носили на латах рыцари ордена, лежала уже на земле.

И тяжкая тревога охватила сердца орденских вождей, потому что они поняли, что все их спасение в одном магистре, который до сих пор стоял наготове во главе шестнадцати запасных полков.

А он, смотря с горы на битву, тоже понял, что минута настала, и двинул свои железные полки, как двигает ветер тяжелую, несущую беды градовую тучу.

* * *

Но еще раньше этого перед третьей польской линией, которая до сих пор не принимала участия в бою, явился на взмыленном коне все видящий и следящий за ходом битвы Зиндрам из Машковиц.

Там среди польской пехоты стояло несколько рот сильных чехов. Одна из них заколебалась еще перед боем, но пристыженная вовремя, осталась на месте и, бросив своего предводителя, горела теперь жаждой боя, чтобы храбростью искупить минутную слабость. Но главные силы здесь состояли из польских полков, в которые входили конные, но не имеющие рыцарского вооружения, бедные землевладельцы, а также пехота, составленная из мешан и множества мужиков, вооруженных рогатинами, тяжелыми копьями и косами, торчком насаженными на палки.

— Готовься, готовься, — громовым голосом кричал Зиндрам из Машковиц, молнией проносясь вдоль рядов.

— Готовься, — повторяли младшие военачальники.

Но мужики, поняв, что наступает время их работы, воткнули древка копий, цепов и кос в землю и, перекрестившись, стали поплевывать на свои рабочие, огромные ладони.

И зловещее это поплевывание пронеслось по всей линии, а потом каждый воин схватился за оружие и набрал в себя воздух. В этот миг примчался к Зинд-раму оруженосец с приказом от короля. Он шепнул ему что-то на ухо задыхающимся голосом, а Зиндрам повернулся к пехоте, взмахнул мечом и крикнул:

— Вперед!

— Вперед! Стенкой! Равняйся! — раздались окрики начальников.

— Пошел! Бей их, собачьих детей!

И двинулись. А чтобы идти ровным шагом и не нарушать строя, они все стали хором повторять:

— Бого-ро-ди-це Де-во, ра-дуй-ся…

И они шли, как разлившаяся река. Шли наемные полки и мещане; шли крестьяне из Малой и Великой Польши; шли силезцы, бежавшие перед войной в королевство; шли мазуры из-под Элка, бежавшие от меченосцев. Все поле засверкало и заблестело от наконечников копий и длинных кос.

И они подошли.

— Бей! — закричали вожди.

— Ух!

И каждый ухнул, как здоровый дровосек, когда в первый раз замахнется он топором. А потом пошел рубить изо всех сил, покуда хватит дыхания.

* * *

Король, с высокого места следивший за всею битвой, рассылал оруженосцев и даже охрип от приказаний; наконец, увидав, что все войска уже в деле, он и сам стал рваться в бой.

Придворные не пускали его, опасаясь за священную особу государя. Жу-лава схватил за узду коня, и хотя король ударил его копьем по руке, не пускал. Прочие загородили дорогу, умоляя, прося и доказывая ему, что все равно исхода битвы не изменить.

Между тем величайшая опасность вдруг нависла над королем и над всей его свитой.

Магистр, следуя примеру тех, которые вернулись после преследования литовцев, и желая также заехать во фланг поляков, описал дугу, вследствие чего его шестнадцать полков должны были пройти недалеко от того холма, на котором стоял Владислав Ягелло.

Опасность была замечена тотчас, но отступать было некогда.

Успели только свернуть королевское знамя, меж тем королевский писарь, Збигнев из Олесницы, во всю прыть поскакал к ближнему конному полку; полк этот готовился к отражению неприятеля; им начальствовал Миколай Келбаса.

— Король в опасности. На помощь, — крикнул Збигнев.

Но Келбаса, недавно лишившийся шлема, сорвал с головы пропитанную потом и кровью шапочку и, показывая ее гонцу, вскричал в диком гневе:

— Смотри, как мы тут ничего не делаем. Сумасшедший. Разве ты не видишь, что на нас идет эта туча? Если мы двинемся туда, к королю, то как раз и ее навлечем туда же. Ступай прочь, а то я тебя проколю мечом.

И забыв, с кем он говорит, тяжело дышащий, все забывший от гнева, Келбаса на самом деле замахнулся на гонца; тот, видя, с кем имеет дело, а главное — что воин прав, поскакал назад к королю и повторил ему то, что слышал.

Тогда королевская стража стеной выступила вперед, чтобы грудью своей закрыть государя. Но на этот раз король не дал себя удержать и стал в первом ряду. Едва они построились, как немецкие всадники очутились уже так близко, что можно было различить гербы на щитах. Вид их мог вселить трепет в самое смелое сердце: это был цвет немецкого рыцарства. В блестящих латах, сидя на гигантских, как туры, конях, еще не уставшие от боя, в котором они до сих пор не принимали участия, свежие, шли они, как ураган, с топотом, шумом, шелестом знамен и значков, а сам великий магистр мчался впереди них в белом, широком плаще, который, развеваясь по ветру, казался гигантскими орлиными крыльями.

Магистр промчался уже мимо королевской свиты и спешил к месту главного боя: что была для него какая-то горсточка рыцарей, стоящих в стороне? Он и не догадался, что среди нее находится сам король. Но от одного полка отделился огромный немец. Не то он узнал Ягеллу, не то прельстили его серебряные королевские латы, не то хотел он похвастаться рыцарской смелостью, как бы то ни было он наклонил голову, выставил вперед копье и поскакал прямо на короля.

Король же ударил коня шпорами, и прежде чем его успели удержать, кинулся навстречу рыцарю. И они бы столкнулись в смертельном поединке, если бы не тот же Збигнев из Олесницы, молодой секретарь королевский, равно искусный как в латыни, так и в рыцарском ремесле. С обломком копья в руке заехал он сбоку, ударил немца по голове, разбил на нем шлем и свалил врага на землю. "В тот же миг сам король ударил его копьем и изволил убить его собственноручно".

Так погиб славный немецкий рыцарь Дипольд фон Дибер. Коня его схватил князь Ямонт, а сам он лежал смертельно раненный, в белом плаще, надетом поверх стальных лат, и в золотом поясе. Глаза его потухли, но ноги еще несколько времени бились по земле, пока величайшая успокоительница людей, смерть, не покрыла голову его ночью и не успокоила навсегда.

Рыцари холминского полка бросились было, чтобы отомстить за смерть товарища, но сам магистр преградил им путь, и крича: "Herum! Herum!" [43], гнал их туда, где должны были решиться судьбы этого кровавого дня, то есть на место главного боя.

И снова произошло нечто странное. Правда, Миколай Келбаса, стоя вблизи, узнал врагов, но в пыли не узнали их прочие польские полки. Думая, что это литва возвращается в бой, они не приготовились к встрече немцев.

Наконец, Добко из Олесницы вырвался навстречу скачущему впереди магистру и узнал его по плащу, щиту и большой ладанке с мощами, которую тот носил на груди, поверх панциря. Но польский рыцарь не смел ударить копьем по ладанке, хотя во много раз превосходил магистра силой. Поэтому он только слегка ранил копьем коня магистра, а затем оба они описали дугу-и каждый вернулся к своим.

— Немцы! Сам магистр! — закричал Добко.

Услыхав это, польские полки с места помчались во весь опор на врагов. Первым налетел со своим полком Миколай Келбаса — и бой разгорелся опять.

Но потому ли, что рыцари из Хелминской земли, среди которых было много людей польской крови, сражались не очень рьяно, потому ли, что уже ничто не могло удержать ярости поляков, как бы то ни было, это новое нападение не оказало такого действия, на какое рассчитывал магистр. Ему казалось, что это будет последний удар, наносимый силам короля, а между тем он вскоре заметил, что поляки наступают, бьют, рубят, точно железными клещами охватывают эти полки, его же рыцари скорее защищаются, чем нападают.

Напрасно возбуждал он их голосом, напрасно мечом гнал в бой. Правда, они защищались, и защищались сильно, но не было в них того размаха, того воодушевления, которое охватывает победные войска и которым пылали сердца поляков. В разбитых латах, в крови, покрытые ранами, с выщербленным оружием, лишившись голоса, польские рыцари все же в каком-то самозабвении рвались к сильнейшим кучкам немцев, а те стали то удерживать лошадей, то оглядываться назад, как бы желая знать, не замкнулось ли уже то железное кольцо, которое все страшнее охватывало их. И они отступали, медленно, но неизменно, точно желая незаметно выскользнуть из убийственного охвата. Вдруг со стороны леса донеслись новые крики. Это Зиндрам вел в бой мужиков. Тотчас зазвенели по железу косы, загрохотали панцири под цепами, трупы падали все чаще, кровь ручьем лилась на взрытую землю, и битва превратилась в одно огромное пламя, потому что немцы, поняв, что все их спасение в мече, стали защищаться с отчаянием.

* * *

И они все еще боролись, не зная, на чьей стороне победа, пока гигантские клубы пыли не поднялись неожиданно с правой стороны от места битвы.

— Литва возвращается, — грянули радостные польские голоса.

И они угадали. Литва, которую было легче разбить, нежели победить, теперь возвращалась и с нечеловеческим воем мчалась, как вихрь, на быстрых своих лошадях прямо в бой. Тогда несколько комтуров, а во главе их Вернер фон Теттинген, подскочили к магистру.

— Спасайтесь, государь, — кричал побледневшими губами комтур Эльблонга. — Спасайте себя и орден, пока кольцо не замкнулось.

Но храбрый Ульрих мрачно взглянул на него и, подняв руку к небу, воскликнул:

— Не дай бог мне покинуть это поле, на котором полегло столько воинов. Не дай бог.

И крикнув людям, чтоб они шли за ним, он кинулся в водоворот битвы. Между тем подоспела литва, и началась такая сумятица, что глаз человеческий не мог уже ничего разобрать в ней.

Магистр, раненный острием литовского копья в рот и дважды раненный в лицо, некоторое время еще отражал усталой рукой удары, наконец какая-то рогатина ударила его по шее, и он рухнул на землю.

Одетые в шкуры воины облепили его, как муравьи.

* * *

Вернер Теттинген с несколькими полками спасся бегством, но вокруг остальных полков сомкнулось железное кольцо королевских войск. Бой превратился в резню и избиение. Меченосцы понесли поражение, каких мало было в истории человечества. И никогда во времена христианские, после борьбы римлян и готов с Аттилой и Карла Мартелла с арабами, не сражались войска столь многочисленные. Но теперь одно из войск уже почти все полегло, как сжатое поле ржи. Ослабели и те полки, которые магистр последними повел в бой. Хелминские войска воткнули в землю древка своих значков. Прочие немецкие рыцари соскочили с коней в знак того, что хотят идти в рабство, и стали на колени на залитой кровью земле. Весь полк святого Георгия, в котором служили иностранные гости, вместе со своим предводителем сделал то же самое.

* * *

Но бой еще продолжался, потому что многие полки меченосцев предпочитали умирать, нежели просить о пощаде и идти в рабство. Теперь и немцы, по обыкновению своему, сбились в огромный круг и защищались, как стадо кабанов, окруженное волчьей стаей. Польско-литовское кольцо охватывало этот круг, как удав охватывает тело быка, и сжималось все теснее. И снова взлетали руки, гремели цепы, лязгали косы, секли мечи, кололи пики, свистели топоры и секиры. Немцев рубили, как лес, а они умирали молча, мрачные, огромные, неустрашимые.

Некоторые, подняв забрала, прощались друг с другом, даря последние, предсмертные поцелуи; некоторые очертя голову бросались в самую середину боя, точно охваченные безумием; были такие, что уже сражались как бы сквозь сон; некоторые, наконец, убивали сами себя, пронзая горло мизерикордией, или же, сбросив нашейники, умоляли товарища: "Ударь".

Вскоре польская ярость разбила большое кольцо на несколько меньших, и тогда отдельным рыцарям снова стало удобнее убежать. Но вообще и эти разбитые кучки дрались с бешенством и отчаянием.

Мало кто преклонял колена, прося о пощаде, а когда страшный натиск поляков разметал наконец и меньшие кучки, уже даже отдельные рыцари не хотели живьем сдаваться в руки победителей. Это был для ордена и всего западного рыцарства день величайшего поражения, но и величайшей славы. Под огромным Арнольдом фон Баденом, окруженным мужицкой пехотой, образовался вал польских трупов, а он, могучий и непобедимый, стоял над ним, как стоит пограничный столб, вкопанный на холме, и кто приближался к нему на длину меча, тот падал, как пораженный молнией.

* * *

Наконец подскакал к нему сам Завиша Черный Сулимчик; но видя рыцаря без коня и не желая, вопреки рыцарскому уставу, нападать на него сзади, Завиша тоже соскочил с коня и стал издали кричать:

— Поверни, немец, голову и сдайся или встреться со мной.

Арнольд обернулся и, узнав Завишу по черным латам, сказал себе:

"Смерть идет. Час мой пробил, потому что никто не уходил живым от него. Однако если бы я его победил, то снискал бы бессмертную славу, а может быть, и спас бы себе жизнь".

Сказав это, он подскочил к нему, и они столкнулись, как две бури, на земле, устланной трупами. Но Завиша до такой степени превосходил всех силой, что несчастны были родители, детям которых случалось встретиться с ним в бою. И под тяжелым его мечом лопнул выкованный в Мальборге щит, рассыпался, как глиняный горшок, шлем — и силач Арнольд упал с рассеченной пополам головой.

* * *

Генрих, комтур члуховский, тот самый заклятый враг польского народа, который когда-то поклялся, что прикажет носить перед собой два меча до тех пор, пока не обагрит обоих польской кровью, теперь тайком убежал с поля битвы, как лисица бежит из окруженного охотниками леса; вдруг путь ему преградил Збышко из Богданца. Видя над собой занесенный меч, комтур крикнул: "Erbarme dich meiner!" (помилуй меня) — и в ужасе сложил руки; услыхав это, молодой рыцарь не успел уже сдержать руки, но сумел еще повернуть меч и только плашмя ударил им по толстому потному лицу комтура. А потом он бросил его своему оруженосцу; тот накинул Генриху на шею веревку и потащил его, как вола, туда, куда сгоняли всех пленных меченосцев.

* * *

А старик Мацько все искал на кровавом побоище Куно Лихтенштейна, и судьба, весь этот день благоприятствовавшая, наконец предала меченосца в его руки, в зарослях, где попряталась горсть убежавших от страшного разгрома рыцарей. Блеск солнца, отразившийся в латах, выдал преследователям их присутствие. Все они тотчас упали на колени и тотчас сдались, но Мацько, узнав, что среди пленных находится великий комтур ордена, велел поставить его перед собой и, сняв с головы шлем, спросил:

— Куно Лихтенштейн, узнаешь ли ты меня?

Тот, нахмурив брови и устремив взор на Мацьку, сказал:

— Я видел тебя при дворе в Плоцке.

— Нет, — отвечал Мацько, — ты видел меня и раньше. Ты видел меня в Кракове, когда я молил тебя спасти жизнь моему племяннику, который за необдуманное нападение на тебя был присужден к смерти. Тогда я поклялся перед Господом рыцарской честью, что разыщу тебя и встречусь с тобой в смертельной схватке.

— Знаю, — отвечал Лихтенштейн.

И он гордо надул губы, хотя в то же время слегка побледнел.

— Но теперь я твой пленник, — продолжал он, — и ты опозоришь себя, если поднимешь на меня меч.

Лицо Мацько зловеще сморщилось и стало похоже на волчью морду.

— Куно Лихтенштейн, — сказал он, — меча на безоружного я не подыму, но я говорю тебе, что, если ты откажешься драться со мной, я велю повесить тебя, как собаку.

— У меня нет выбора, становись, — воскликнул великий комтур.

— На смерть, а не на рабство, — еще раз предупредил Мацько.

— На смерть.

И они сразились в присутствии немецких и польских рыцарей. Куно был моложе и увертливее, но Мацько до такой степени превосходил противника силой рук и ног, что в мгновение ока повалил его на землю и коленом придавил его живот.

Глаза комтура от ужаса выкатились на лоб.

— Прости, — простонал он.

Изо рта у него текла слюна и пена.

— Нет, — ответил неумолимый Мацько.

И приставив мизерикордию к шее противника, он два раза ударил. Тот захрипел. Кровь хлынула у него изо рта, предсмертная судорога рванула его тело, потом он выпрямился — и великая успокоительница рыцарей успокоила его навсегда.

* * *

Битва превратилась в резню и преследование бегущих. Кто не хотел сдаваться — погиб. Много бывало в те времена на свете битв и поединков, но никто не помнил такого разгрома. Под ногами великого короля пал не только орден меченосцев, но и все немецкие рыцари, поддерживавшие эту "передовую стражу" тевтонов, все глубже въедавшуюся в тело славянства.

Из семисот "белых плащей", бывших вождями этого германского нашествия, осталось едва пятнадцать. Более сорока тысяч тел лежало в объятиях вечного сна на месте кровавого боя.

Разные знамена, еще в полдень развевавшиеся над огромным войском меченосцев, все попали в кровавые и победные руки поляков. Не осталось ни одного. И вот польские и литовские рыцари бросали теперь эти знамена к ногам Ягеллы, который, набожно подымая глаза к небу, взволнованным голосом повторял: "Так хотел Бог". К государю приводили также главнейших пленников. Абданк Скарбек из Гур привел щетинского князя Казимира; Троцновский, чешский рыцарь — Конрада, олесницкого князя; наконец, Пшедпелко Копидловский привел слабеющего от ран Георгия Герсдорфа, который под знаменем святого Георгия начальствовал надо всеми гостями-рыцарями.

Двадцать два народа помогало в этой борьбе ордену против поляков, а теперь писаря короля записывали пленников, которые, преклоняя колена перед государем, молили о милосердии и о праве съездить домой за выкупом.

Вся армия меченосцев перестала существовать. Польская погоня захватила огромный орденский обоз, а в нем, кроме людей, бесконечное множество возов, нагруженных цепями, припасенными для поляков, и вином, приготовленным для великого пира после победы.

* * *

Солнце склонилось к западу. Выпал короткий, но сильный дождь и прибил пыль. Король, Витольд и Зиндрам из Машковиц собирались спуститься на место боя. К ним стали привозить тела падших вождей. Литовцы принесли исколотое копьями, покрытое пылью и кровью тело великого магистра Ульриха фон Юнгингена и положили перед королем; он грустно вздохнул и, смотря на огромный труп, навзничь лежащий на земле, сказал:

— Вот тот, кто еще сегодня утром думал быть сильнее всех владык мира…

И слезы, как жемчужины, покатились по его щекам. И, помолчав, он снова заговорил:

— Но так как он пал смертью храбрых, мы будем прославлять его мужество и почтим его погребением, достойным христианина.

И он тотчас отдал приказание, чтобы тело старательно обмыли в озере, одели в богатые одежды и, пока не готов гроб, накрыли орденским плащом.

Между тем приносили все новые трупы. Пленники распознавали их. Принесли великого комтура Куно Лихтенштейна, с горлом, страшно перерезанным мизерикордией; принесли маршала ордена Фридриха Валленрода; великого гардеробмейстера графа Альберта Шварцберга; великого казначея Томаса Мерхейма; графа фон Венде, павшего от руки Повалы из Тачева; принесли более шестисот тел знаменитых комтуров и братьев. Слуги клали их одного за другим, а они лежали, как срубленные деревья, с обращенными к небу и белыми, как их плащи, лицами, с раскрытыми остекленевшими глазами, в которых застыло выражение гнева и гордости, боевой ярости и ужаса.

Над головами их водружены были отнятые знамена, все, сколько их было. Вечерний ветер то свивал, то развивал пестрые ткани, а они шумели, точно убаюкивая убитых. Издали виднелись озаренные закатом отряды литовцев, тащившие отбитые пушки, которые меченосцы впервые применили в полевой битве, но которые не причинили никакого вреда победителям.

На холме возле короля собрались величайшие рыцари; дыша утомленными грудями, смотрели они на знамена и на все эти трупы, лежащие у их ног, как смотрят покрытые потом жнецы на сжатые и связанные снопы. Трудный был день, и страшна была жатва, но вот уже наступал великий, радостный вечер Господень.

И неизъяснимое счастье озаряло лица победителей, ибо все понимали, что это был вечер, полагающий конец горю и трудам не только этого дня, но и целых столетий.

А король, хоть и отдавал себе отчет в величине поражения, все же смотрел, словно в изумлении, и наконец спросил:

— Неужели весь орден лежит здесь?

Тогда подканцлер Миколай, знавший пророчество святой Бригитты, сказал:

— Настал час, когда сокрушены их зубы и отсечена правая рука их…

И он поднял руку и стал осенять крестным знамением не только тех, которые лежали вблизи, но и все поле между Грюнвальдом и Танненбергом. В озаренном зарею и очищенном дождем воздухе ясно виднелось огромное, дымящееся, кровавое поле битвы, с торчащими на нем обломками копий, рогатин, кос, с грудами трупов конских и человеческих; над этими грудами торчали кверху руки, ноги, копыта, и простиралось это скорбное поле смерти с десятками тысяч тел дальше, чем мог охватить взор.

Слуги бегали по этому необозримому кладбищу, собирая оружие и снимая латы с убитых.

А вверху, на румяном небе, уже кружились стаи ворон, галок и орлов. Они кричали и радовались при виде добычи.

* * *

И не только предатель-орден лежал у ног короля, но и вся сила немецкая, до сих пор волной заливавшая несчастные славянские земли, разбилась в тот день искупления о польские груди.

* * *

Так тебе, великое, священное прошлое, и тебе, кровь жертв, да будет слава и честь во веки веков.

XXX

Мацько и Збышко вернулись в Богданец. Старый рыцарь прожил еще долго, а Збышко в здоровье и силе дождался той счастливой минуты, когда из одних ворот Мальборга со слезами на глазах выезжал магистр ордена меченосцев, а в другие во главе войска въезжал польский воевода, чтобы именем короля и королевства принять в обладание город и всю страну, вплоть до седых волн Балтики.

Загрузка...