Часть II

Глава первая

1

В кроне старой яблони виднелось множество маленьких зеленых шариков, которые блестели на солнце.

— Мира, посмотри, оно плодоносит, — сказал Фабер. — После стольких лет оно все еще плодоносит.

Мира сжала его руку. Они неподвижно замерли перед большим деревом. Было 11 часов утра в четверг 2 июня 1994 года, спустя две недели и один день после того, как в аэропорту Швечат Фабер понял, что не сможет бежать. Яблоня стояла в саду дома, в котором Фабер прожил долгие годы.

— Мира, скажи же что-нибудь! Дерево уже стояло здесь, когда я был маленьким мальчиком. Ему, должно быть, по меньшей мере, сто лет. Не молчи, Мира!

— Яблони могут жить очень долго. Сто пятьдесят лет и больше. И пока они живы, они плодоносят. Я хорошо знаю это, потому что жила в деревне, в отличие от тебя.

— Мира, ты чудесная. Ты смелая.

— Обратился Фредерик Генри к Кэтрин Беркли. Хемингуэй. «В чужой стране».

— Нет, — сказал Фабер. — Да, все верно. Но только это ты смелая.

— Нет, — сказала Мира. — Но я охотно бы стала такой. Это тоже оттуда, из рассказа «В чужой стране». — Ее волосы были недавно подстрижены, свежевымыты и уложены, некогда темные пряди поседели.

«Но они остались по-прежнему шелковистыми, как тогда в Сараево, — подумал Фабер. — Глаза тоже больше не выглядят потухшими, а снова сверкают, губы ее некогда прекрасного рта полнокровны, а многочисленные морщинки вовсе не портят ее лица. Она совсем немного подкрасилась и подушилась несколькими каплями тех самых духов, которые я подарил ей. Я их очень долго искал по всей Вене, те самые, которые привез ей однажды из Парижа Роберт Сиодмэк».

«Все как во сне, — подумал Фабер, — но это вовсе не сон, это реальность. Сорок шесть лет назад, когда мы въехали в этот дом, мне было шесть лет, и я впервые увидел это яблоневое дерево. В те времена все еще были живы: отец, мама, Мила, и яблоня давала плоды. Сорок лет назад, когда я уехал из Вены, чтобы жить в Берлине, я видел его в последний раз. Уже тогда отец, мама и Мила были мертвы. Тридцать девять лет назад я рассказал Мире в ее маленькой квартирке недалеко от гостиницы «Европа» в Сараево о моей яблоне. Тогда мы первый раз спали вместе. Теперь, спустя несколько недель после встречи, я снова вспоминаю почти все, что тогда произошло. Мы были счастливы, так счастливы. Обнаженные, мы лежали на ее узкой кровати, а за окном было уже совершенно светло. Мне удалось рассказать Мире так много за одну только ночь: о своих родителях, о Миле, о нашем доме здесь, в Нойштифте, где склоны Венского леса были засажены виноградом, о нашем саде и моей яблоне. И вот сорок один год спустя мы снова стоим вместе перед этим самым деревом, в том же самом саду».

— Там наверху было твое убежище? — спросила Мира.

— Да, — отозвался он. — Я все сделал сам из кожаных ремней, досок и кроличьих шкурок. Теперь все давным-давно уже сгнило. Оно было высоко наверху. Я целыми днями сидел там и читал.

— Сколько тебе было лет?

— Девять-десять лет. Мы уже не жили в Лондоне, но я все еще читал только английские книжки «Пенгвин-букс».[44] Тогда уже были карманные издания. Знаешь, еще те самые белые карманные издания, в которых сперва надо было разрезать страницы. Серия называлась «Таухниц», отпечатано все было — с ума сойти — в Лейпциге! Исключительно английские писатели. Хью Уолпол, например, со своими рассказами о Джереми: «Джереми и Гамлет», «Темный лес». И Ивлин Во: «Упадок и разрушение», «Пригоршня праха». Это были издания в оранжевых обложках «Пенгвин-букс». Зелеными были криминальные романы, голубыми — биографии. И, конечно, Хилари Беллок. Ее сейчас никто не помнит. Подруга Честертона, очаровательный автор: «Книга чудовищ для плохих детей», «Эммануэль Берден». Затем Анатоль Франс, его я прочитал в английском переводе, по-французски я еще не умел: «Семь жен Синей Бороды», «Боги жаждут», «Преступление Сильвестра Бонара». После всех этих лет я еще могу процитировать: «Закон в царственной своей справедливости запрещает как бедным, так и богатым просить милостыню на улицах, спать под мостами и красть хлеб». И, наконец, Хемингуэй! «Снега Килиманджаро» и «И восходит солнце». Там в конце: «Ах, Джейк, — сказал Бретт, — мы могли бы быть очень счастливы друг с другом. — Да, — сказал я. — Приятно все это снова себе представлять…»

И Фолкнер, и Дос Пассос, и весь Честертон, не только его рассказы об отце Брауне, но и другие его книги. «Человек, который знал слишком много» заканчивается так: «…и человек, который слишком много знал, теперь понимал, что это значит — знать слишком много».

— Ты тоже один из тех, кто хочет много знать, — сказала Мира.

— Когда я окажусь там, где сейчас все — Мила, моя мама и мой отец, тогда, я надеюсь, вообще ни о чем не буду знать.

— Томми! — сказала Мира. — Тогда в Сараево ты не называл его отцом, а только Томми.

— Все верно, — согласился Фабер, — я никогда раньше не называл его отцом, а только по имени. — Томми! — Он снова мыслями унесся в далекое прошлое… — И, конечно, Пристли и Джеймс Хилтон: «Потерянный горизонт», и Герберт Уэллс и Джозеф Конрад, и весь Сомерсет Моэм, и Хаксли, и Грэм Грин, и стихи Редьярда Киплинга. Один из них я еще помню наизусть: «И Джимми пошел к радуге, так как ему было уже шесть и он был мужчиной. И так вот все началось, мои дорогие, и так вот все началось…» Ах, как много мне удалось прочитать на моей яблоньке!

— А я знала, что она все еще тут и приносит плоды.

— Как ты могла это знать? — спросил он.

— Я крепко верила в это, потому что мне очень этого хотелось, — счастливо сказала она. — Хотеть чего-то — ведь это очень важно для Горана, не так ли? И для нас…

2

Что это может быть?

Как может Фабер улыбаться? Как может Мира быть счастливой? Как они пришли в этот сад? Что произошло?

«Life in itself is unfair»,[45] — говорят американцы, чтобы не обольщать себя пустыми надеждами. Жизнь сама по себе несправедлива. Так что проглоти и смирись, и не распускай нюни! Да, жизнь несправедлива. Но самое обидное, что перед тем, как снова нанести удар, жизнь на короткое мгновение проявляет странное сострадание, дарит передышку. Это величайшая подлость жизни.

Что же произошло в тот краткий миг жизненного затишья, когда две недели назад в аэропорту Швечат он понял, что не может просто так сбежать. Фабер пережил два неприятных часа, когда багаж всех ста пятидесяти девяти пассажиров, готовых вылететь рейсом в Каир, был выгружен предмет за предметом для того, чтобы найти оба его чемодана. Многие пассажиры ругались на него, а чиновники из наземной службы были просто в ярости.

В конце концов он оказался один на один со своим тяжелым багажом — поблизости не было видно ни одного носильщика — и был вынужден, с трудом переводя дух, из последних сил тащить по полуденной жаре свои чемоданы, дорожную сумку, кейс и пишущую машинку к стоянке такси, чувствуя нарастающую боль в сердце. Несколько раз он был вынужден делать остановки, пот ручьями струился по его лицу. В заключение недовольный шофер доставил его назад в город в пансион «Адрия», который находился совсем недалеко от Детского госпиталя Св. Марии.

Здание в стиле модерн имело пять этажей с фасадом. Над входом Фабер увидел переплетающиеся голубые и золотые линии цветочного орнамента на посеревших от старости стенах. Через длинный и высокий коридор он попал в приемный зал, который был оформлен в стиле кафе-эспрессо угловыми диванчиками, стульями и столиками. В витринах были выложены карты и видовые открытки с Веной, бонбоньерки, упаковки с маленькими ликерными бутылочками и розово-красные пачки с вафлями.

Появилась группа примерно из двадцати молодых людей — веселых и ярко одетых, — они вышли из двери, ведущей в подвал. Они говорили на языке, который Фабер так и не смог распознать.

— Чушен,[46] — с ненавистью сообщил угрюмый шофер. — Куда не посмотри. Как крысы. Теперь вылезают уже из подвалов.

Фабер глянул на шофера.

— Что-то не так? — воинственно спросил тот в ответ на этот взгляд.

Фабер повернулся к нему спиной. За такой же полукруглой регистрационной стойкой появилась маленькая, кругленькая дама. Обладательница нескольких подбородков отличалась удивительным дружелюбием.

— Вот так радость, а вот и вы, господин Фабер. Из госпиталя уже звонили, будем надеяться, что господин Фабер не очень избалован. Здесь тихо, чисто и уютно, но это конечно же не «Захер», ха-ха. У нас все места, к сожалению, заняты. Господин Фабер, для вас приготовили одноместный номер на третьем этаже, номер двадцать четыре, все двухместные номера заняты. Не мог бы господин Фабер сразу оставить паспорт и заполнить регистрационную карточку? Просто вечером заглядывает полиция, и все карточки должны быть на месте, паспорт господин Фабер может получить обратно утром. А пока не могли бы вы отнести чемодан господина наверх, господин шофер! Вон там лифт, третий этаж, слева по коридору!

— Я не могу здесь долго стоять.

— Загрузить и выгрузить разрешается.

— Здесь знак: стоянка запрещена.

— Это не касается такси.

— А если объявится полиция, то меня оштрафуют!

Фабер подошел к нему.

— Я должен еще расплатиться. Сколько с меня?

— Четыреста двадцать.

Фабер протянул ему шестьсот шиллингов.

— Целую ручки, господин барон! Ну что ж, надо выгружаться! — И шофер поволок чемоданы, дорожную сумку, пишущую машинку и кейс к узкому лифту и исчез в нем вместе с багажом.

Фабер заполнил регистрационную карточку.

— Спасибо, господин Фабер, — сказала женщина. — У нас нет ресторана. Завтрак с семи до одиннадцати. В подвале очень приятное помещение. Вот ваш ключ! Если вы придете за полночь, то дверь будет заперта. Звоните, и вам откроет дверь ночной портье. Я желаю вам приятного пребывания у нас, господин Фабер. Телевизор есть в каждом номере. У нас есть кабельное телевидение.

— Чудесно, — сказал он. Лифта ждать не пришлось, тот как раз прибыл вниз вместе с шофером.

— Большое спасибо, — поблагодарил Фабер.

Шофер кивнул и исчез. Фабер вошел в лифт, в котором одуряюще пахло потом, и поднялся на третий этаж. Необыкновенно узкий проход со множеством дверей был искусственно освещен. Из одной комнаты раздавался девичий визг, мальчишеский смех и рев радио. Когда он отпирал дверь номера 24 большим ключом, который ему дали внизу, мимо прошла женщина, одетая в черное, она плакала. Он вдавился в стену и слегка поклонился, когда она проходила мимо. Казалось, что она не обратила на него никакого внимания. Она спустилась на лифте вниз. Из какой-то комнаты раздался рев ребенка.

Фабер открыл дверь номера. Помещение было маленьким. Открытое окно выходило на задний дворик со старыми деревьями, теплый воздух проникал в комнату. Фабер увидел кровать, два стула, стол с вазой, полной искусственных цветов, ночной столик, тумбочку с маленьким телевизором и шкаф — все из светлой древесины лиственницы. Дверь напротив на удивление низкой кровати вела в выложенную плиткой ванную, которая была больше самой комнаты. Над унитазом располагалось застекленное матовым стеклом окошко, которое можно было открыть при помощи ручки. На противоположной от кровати стене висел рисунок тушью с изображением собора Св. Стефана.

Ребенок все еще надрывался, навозная муха, жужжа, нарезала круги по комнате. На полу комнаты, выложенном ковролином, в беспорядке валялся брошенный шофером багаж. Фабер открыл дверцу шкафа. Там висели три деревянные и три проволочные вешалки. Немногочисленные ящики были узкими и маленькими.

«Никогда мне не впихнуть сюда все мои вещи», — подумал он. Bonjour tristesse.[47] В его чемоданах были предусмотрены устройства для развешивания одежды, но только для дорожных условий.

«Возможно, я проживу здесь год. Тогда это не пойдет».

В его мысли вторгся разъяренный мужской голос:

— Заткни свой рот, глупая свинья, или я тебе все зубы пересчитаю!

Резкий женский голос ответил:

— А я вас видела, на лестнице в подвал, тебя и эту шлюху! На меня у моего дорогого супруга больше не встает, а на эту шлюху с ее разработанной п… он стоит по стойке смирно. Я подаю на развод, ты, мерзавец!

— Цыц!

Послышались удары. Женщина закричала. Затем закричал мужчина, которого женщина, очевидно, ударила кулаком или пнула, в свою очередь.

— Ну, погоди, ты, грязная тряпка, сейчас получишь!

Внезапно он услышал множество других голосов:

— Тихо, вы двое! Это просто невозможно терпеть! — Полиция! Мы вызовем полицию! Мы в приличном доме! — Вопршалек не шлюха! Она вполне приличная женщина! — Кто, она? «Приличная женщина»? Сейчас лопну от смеха! Да она на лестнице этим занимается, на лестнице! Сиськи наружу, юбка задрана и прыг на…! — Ты с ума сошла, киска? Дети! Дети во дворе! — Они это уже видели! — Господи прости, будет когда-нибудь покой от вас или нет? Здесь человеку даже нет возможности поработать! — С каких это пор вы работаете, госпожа Вавра? — Да помолчи ты, старая перечница! Ее кошки загадили весь дом! Дышать нечем от этой вони! — Это то, что вы каждый день варите, воняет, а мои кошечки по сравнению с этим чистые фиалки! — Мама, мама, Фердль наступил моей Барби на живот! — Тихо! Немедленно замолчите! Как здесь можно преподавать! Я пожалуюсь в городской школьный совет.

Внезапно перебранка стихла, слышался только голос того человека, который явно давал частные уроки, его голос нарочито громко произнес:

— О mihi praeteritos referat si Juppiter annos![48] Повторяйте!

Мальчишеский голос повторил жалобную мольбу Юпитеру вернуть ему потерянные годы. Фабер окаменел при мысли, что теперь он будет вынужден постоянно быть свидетелем частной жизни всех тех людей, чьи окна выходят во внутренний дворик. Навозная муха прожужжала через комнату и села на круглый плафон из матового стекла, который свисал с потолка. Фабер забрался на стул и ударил по насекомому вчерашней газетой, которая лежала рядом с кроватью, естественно, не попал и смирился со своим бессилием. Он разделся догола, так как его охватило непреодолимое желание принять душ, прошел в ванную и задернул пластиковую занавеску в душевой кабинке. Он набрал в руку целую горсть жидкого мыла из прикрепленной на стене бутылочки, открыл кран с холодной водой и подождал, пока горячая вода, которая с журчанием устремилась вниз, постепенно стала холоднее и намылился. Всякая воля к сопротивлению оставила его, величайшая слабость и покорность охватили все его существо. Фабер завернул кран с водой, опустил ногу на кафельный пол, поскользнулся и в сердцах крепко выругался.

3

Полчаса спустя он был уже в Детском госпитале. Он попытался уснуть, но в душной комнате со всеми этими криками это оказалось невозможным — Фабер только почувствовал приступ удушья и паники. Надев свой самый легкий костюм, он покинул пансион. Оба чемодана так и остались лежать на полу открытыми, но не распакованными.

В госпитале Фабер достал из узкого шкафчика белый халат и сменил на него свою куртку. На посту он спросил доктора Белла. Сестра сказала, что он должен быть в отделении интенсивной терапии. По всему зданию были натянуты солнечные тенты, опущены жалюзи, вращались вентиляторы, и многие двери стояли нараспашку. Здесь было относительно прохладно и спокойно в этот поздний послеобеденный час. Лишь только Фабер переступил порог отделения интенсивной терапии, он увидел бледного и уставшего доктора Белла, который, опустив голову, с каплями пота на лбу, шел ему навстречу. Плечи его были опущены, но стоило ему увидеть Фабера, как на его лице немедленно появилась улыбка и голова откинулась назад.

— Привет! Уже переехали?

— Да, господин доктор.

— И? Этот пансион еще можно терпеть, не так ли?

— Без сомнения, — сказал Фабер.

«Где только тебе не приходилось спать, лежать и сидеть, одолеваемым смертельным страхом, когда посылали тебя на все эти бесчисленные войны? Кто в Сараево отказался бы поменять свое убежище в развалинах на твою комнату в этом пансионе? Здесь, в госпитале, страдают и умирают дети. Здесь люди работают на износ. Возьми себя в руки, дерьмо!»

— Как дела у Горана? — спросил он.

— Никаких изменений. — Белл упал на скамейку. — Но в любом случае ничего не изменилось и в худшую сторону. Что касается анализа крови, есть даже положительные сдвиги. Если нам удастся продержаться с ним два-три дня, то он спасен на какое-то время. Что с вами, господин Джордан?

— Ничего.

Врач серьезно посмотрел на него.

— Определенно, с вами что-то происходит.

— Поверьте, ничего особенного.

— Признайтесь, у вас уже нет больше сил терпеть все это!

На одно краткое мгновение у Фабера возникло непреодолимое желание рассказать Беллу, что он почти сбежал, но в конце концов передумал. Он не сбежал и теперь сможет вынести все, все, он это твердо знал.

— Я смогу это пережить, — сказал он.

— Все-таки как можно ошибаться! Я готов был поклясться… В общем, большое спасибо! — Белл, крякнув, встал. — Давайте наденем защитные костюмы и вместе пройдем к Горану! — И пока Фабер переодевался, он сказал: — Я бы на вашем месте…

— Да, господин доктор?

— …я бы сбежал.

— Я вам не верю.

— Это правда, — сказал доктор Мартин Белл, — на вашем месте я бы давно сбежал.

4

Горан лежал на кровати, в которой лежал и прошлой ночью, скрючившись, наполовину сидя, с раздувшимся телом. По обе стороны кровати была теперь натянута сетка из нейлоновых веревок. Кожа Горана сохраняла желтый цвет, губы потрескались, а на обнаженном торсе виднелись многочисленные мелкие кровоподтеки. Мальчик с трудом дышал. Его рот был приоткрыт. В отделении интенсивной терапии не было окон, абажур на лампе, которая была прикреплена к стене, был повернут так, чтобы на кровать падал непрямой свет. У кровати стоял высокий, сильный человек в маске и пластиковом фартуке, который осторожно стирал пот с груди и лба Горана.

— Это наш священник, — сказал Белл.

— Добрый день, — сказал великан. Его голос был одновременно уверенным и мягким.

— Господин священник Георг Ламберт, господин Питер Джордан, — представил их друг другу Белл.

— Очень рад с вами познакомиться, — сказал Ламберт. — Я много слышал о вас! Вообще-то я дьякон, а не священник. Я работаю здесь в госпитале Святой Марии и в детской клинике в ЦКБ.[49] Раньше, до собора…[50]

— Здесь можно разговаривать? — спросил Фабер.

— Не беспокойтесь, — сказал великан. — Мальчуган спит очень крепко… Ну так вот, раньше, до собора, чтобы стать священником, надо было принять так называемое специальное рукоположение. После собора дьяконское служение — то есть душепопечение без священнического рукоположения — было введено как постоянное установление; между прочим, и для уменьшения нагрузки на священников. Приходить к людям, которые нуждаются в моей помощи, — это мне нравится. — Ламберт улыбнулся. — Моя церковь оставила мне свободу действий в этом. Я доступен для всех: для католиков, протестантов, мусульман и евреев, для тех, кто совсем не верит в Бога, для детей и взрослых — для каждого, кто хотел бы поговорить со мной. Здесь мне пришлось проводить буквально все: венчания для врачей и сестер; беседы со взрослыми, у которых нет сил продолжать борьбу; попечение о больных детях, три, четыре года и часто, к сожалению, до самой смерти, в сущности об умирающих; отпевание… Мы действительно можем поговорить, — сказал Ламберт. — Горан не слышит нас. Но, несмотря на это, он знает, что я рядом. Он чувствует это. Он просил, чтобы я пришел. Этого просят многие дети. Со многими я играю, или мы слушаем музыку по магнитофону, или они рассказывают мне о своих страхах. Случается, что они часами молчат, а я просто сижу рядом с ними. Для многих это то, чего они хотят больше всего.

Белл сказал:

— Я оставлю вас. Мне надо на прием. Мы увидимся позднее. — И он покинул отделение.

Среди наступившей тишины Горан едва различимо сказал:

— Прикрыла собой…

Дьякон сел на небольшую скамеечку и сделал приглашающее движение. Фабер последовал его примеру.

— Когда он позвал меня, то еще не спал, — сказал Ламберт. — Его родители были застрелены в Сараево снайперами, не так ли? Он выжил, потому что его мать бросила его на землю и прикрыла его своим телом. Ее тело изрешетили пули, ее кровь буквально пропитала его. Он снова и снова рассказывает об этом врачам. Я боюсь, это еще станет очень большой проблемой.

— Для него?

— Для всех нас, — сказал Ламберт. — Если он останется жив.

Этот человек произвел на Фабера впечатление своим спокойствием и серьезностью. Он хотел слушать этого мужчину, узнавать от него все больше и больше, почти как тот репортер, которым он однажды был. Он чувствовал, как от одного только присутствия этого человека на него снисходит покой.

— Вы сказали, что присутствуете и на погребениях?

Ламберт кивнул.

— Но как такое возможно… у мусульман, например, или евреев?

— Все возможно, — ответил дьякон. — Конечно, на погребальные ритуалы приглашаются свои священнослужители. Но и они, и родственники умершего ребенка часто просят меня тоже присутствовать. Часто случается так, что я наведываюсь к осиротевшим родственникам еще долгое время спустя. Я говорю им, что это хорошо и правильно, что они долго, очень долго скорбят. Способность долго скорбеть — это нечто чрезвычайно важное — и вместе с тем редкое явление. Вспомните о Митчерлихе и о его книге «Неспособность к скорби», обо всем том ужасном, что только может произойти, если человек или даже целый народ не способен по-настоящему горевать о чьей-то смерти, о шести миллионах умерших, о шестидесяти миллионах умерших… — Ламберт замолчал. Он долго смотрел на Горана, который лежал за стеной из сетки и тяжело дышал. Наконец он снова заговорил так, словно хотел уйти от своих мыслей: — Я, знаете ли, дипломированный массажист, могу делать детский массаж. Но после тех событий, которые заставили епископа Венского раньше времени уйти на пенсию, я могу заниматься этим только по письменному распоряжению врача и с согласия родителей. Главное — это доверие. Без доверия вы мало чего добьетесь, у кого бы то ни было.

— К вам много обращается взрослых?

— Да, много. Прежде всего, конечно, близкие детей. Но также и сестры, санитары и врачи, как женщины, так и мужчины. Снова и снова… Вы, наверное, уже слышали об этих «Burn-out»-случаях.

— Да, — сказал Фабер.

— Прикрыла меня собой, — пробормотал неразборчиво Горан.

— Мы столкнемся с очень неприятной ситуацией, если ему удастся выжить, — сказал дьякон.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю. Я чувствую это, господин Джордан. А то, что я чувствую, обычно сбывается, к сожалению… — Ламберт снова замолчал и посмотрел на свои руки.

— Эти случаи синдрома сгорания… — осторожно напомнил Фабер.

— Люди, которые постоянно имеют дело с жизнью и смертью, истощенные, надорвавшиеся, больше не справляющиеся со своей профессией. Люди здесь делают для ребенка все, что только возможно, месяцами, годами — и иногда он все же умирает. Есть люди, которые не могут этого больше выносить.

— И тогда вы с ними разговариваете?

— Да. Меня может позвать каждый, к себе домой, в свой кабинет, в кафе. Меня всегда можно вызвать по мобильному телефону. Здесь, под самой крышей, есть и небольшая красивая часовня… для всех! И тогда снова становится чрезвычайно важно, чтобы эти люди, у которых часто совершенно другие проблемы, чувствовали, что они могут мне доверять. Доверие — это самое важное. А самое простое — его завоевать.

— Простое?

— Да, вы просто должны… Я хотел сказать, что я стараюсь делать так: тем, кто приходит ко мне со своим отчаянием и своими проблемами, я в первую очередь даю понять, что сам познал и глубочайшее отчаяние, и неразрешимые проблемы в своей жизни, в своей семье. И поэтому я очень хорошо понимаю все, что мне доверительно сообщают. Что я никого не буду осуждать за то, что у него недостает сил, потому что я сам очень часто этих сил не имею. Что для меня все люди одинаково ценны, с этого надо начинать, вы понимаете? С доверия. Вы можете по-настоящему доверять только тому человеку, про которого знаете, кто он такой. Это действует и в обратном направлении: как я стараюсь помочь кому-то, так и другие помогают мне.

— «Трус, протяни руку другому трусу», — сказал Фабер. — Это название американской театральной пьесы, которую я переводил после войны. Я не хотел быть бестактным, мне просто вспомнилось это название, прошу меня простить!

— Не извиняйтесь, — сказал Ламберт, — это действительно так. Слабый, хромой, слепой, отчаявшийся, боязливый, возьми другого слабого, хромого, слепого, отчаявшегося, боязливого за руку! Взгляните на мою жизнь! Я был массажистом и был женат на итальянке. Мы очень любили друг друга. Она забеременела. Мы отправились в отпуск в Италию. Роды были преждевременными. Ребенок умер. Моя жена тоже… — Ламберт поднял глаза на Фабера. — Я впал в такое отчаяние, что хотел убить себя. Но рядом оказались итальянские родственники моей жены, они дали мне столько любви, столько сострадания и понимания, что я мог им полностью довериться, и бесконечное отчаяние оставило меня. С вами мы сегодня встретились в первый раз, а большинство здешних обитателей хорошо знает, что я пережил в прошлом, а тем, кто не знает и приходит ко мне, я рассказываю об этом. Я снова женат, и у меня есть сын, но тогда, в Италии, я решил стать дьяконом, так как захотел передавать дальше то, что подарили мне эти люди, попытаться передать это другим людям в этой стране, в которой так мало тепла и так много равнодушия. Это замечают все, кто приходит ко мне: что я испытываю такой же страх, как и они, что я так же беспомощен, так же боязлив — да, да, боязлив, — так же сержусь и ярюсь против Божьей несправедливости, когда Он позволяет ребенку умереть или допускает, что кто-то перегорает от собственного самопожертвования.

— Это помогает врачам и сестрам?

— Очень часто. И многие становятся очень сильными, хотя думали, что они слишком слабы.

— А случаются настоящие случаи синдрома сгорания?

— Как правило, до этого дело не доходит.

«Так однажды сказал Белл, — подумал Фабер. — Однажды? — размышлял он. — Это было сказано два дня назад».

— Но именно о них нужно особенно тщательно заботиться. — Ламберт придвинулся к Фаберу. — Наверху, в часовне, стоит стул. И если приходит врач, или медсестра, или, чаще всего, близкий человек умершего ребенка, отец, мать, я спрашиваю: «На кого ты сердит? Кто виноват в твоем отчаянии? Скажи, кто он! Представь себе, что он сидит на этом стуле! Кричи на него, проклинай, обзывай его!»

— Кого «его»? Смерть? — спросил Фабер. — Бога вы не можете включить в эту игру, ведь так?

— Я именно включаю Бога в эту игру, — мягко поправил великан. — Никто не запрещает мне этого. Я только дьякон, не священник. У меня есть свобода. «Так что кричи на Бога, за то что Он отнял у тебя твоего ребенка! Скажи Ему, что это подло, что это преступление, да, преступление!» Не смотрите на меня так испуганно, господин Джордан! Бог стерпит это, в противном случае меня уже сотни раз поразила бы молния. — Ламберт слегка повысил голос. — И если человек, который потерял своего ребенка, говорит: «Я больше не могу верить в такого Бога», я отвечаю: «Да! Да! Да! Скажи Ему об этом! Скажи Ему! Вот же Он сидит! На стуле! Не бойся, что ты будешь наказан за то, что потерял свою веру!» Я столько раз терял веру, что не хватит пальцев на руках и ногах, чтобы пересчитать.

«Писать, — подумал Фабер, — если бы я только снова мог писать!»

— Я не хочу верить в такого Бога, который требует только покорности, — сказал Ламберт. — Которого не трогают скорбь и людские нужды, так как сам Он непогрешим. Это я иду рядом с ребенком на каталке, которого везут на операцию и который вне себя от страха, и я говорю ему: «Не бойся! Бог сопровождает тебя, Он с тобой». Это было бы последней глупостью! Тогда каждый ребенок мог бы спросить или подумать: «Где же Он, Боже милостивый? Я Его не вижу». Увидеть ребенок может только меня. Поэтому я иду рядом. Меня ребенок знает. Мне он доверяет. Обо мне он знает, что я желаю ему только добра. Это поможет ему в тысячу раз больше, чем если бы я начал с Бога. А ребенку, который умирает, я говорю: «Это правильно, что ты боишься, ты и должен бояться!» Тот, кого вы называете Христом, тоже испытывал страх, сильный страх — разве нет? «Боже мой, Боже мой! для чего Ты Меня оставил?» Поэтому я спрашиваю отцов и матерей, которые там наверху в часовне ругают Господа на пустом стуле: «Что же Он говорит в свою защиту? Чем оправдывает себя?»

Фабер внезапно разволновался.

— И? — спросил он, — какие же ответы вы получаете?

— Это просто невероятно, — сказал гигант и покачал головой в невыразимом восхищении. — Не только простые люди из деревни, нет, но и образованные отвечают примерно одинаково: «Говорить Он ничего не говорит. Он только смотрит на меня так, как смотрит на сына отец, который сильно сердит на него, по праву сердит. И в конце Он делает такое движение, которое означает: иди, дай тебя обнять, пожалуйста…»

Фабер покашлял.

— Эти люди на самом деле так говорят, господин Джордан! И тогда я говорю этой матери и этому отцу: «Теперь ты сядь на этот стул, теперь ты — Бог, на которого ты кричал и которого проклинал, теперь ты это Он — что Он говорит?» И тогда я снова и снова слышу из уст этих людей, которые говорят устами Господа: «Я понимаю тебя. Я так хорошо понимаю тебя. Ты ругался на меня и спрашивал: «За что ты наказал меня? За что ты наказал моего ребенка? Что плохого мы сделали?» «Ты не сделал ничего плохого, и твой ребенок тоже. Это не вопрос добра и зла, вины и искупления! Ты не виноват, и твой ребенок тоже. Это было не наказание. Поверь мне! Я никогда не оставлю твоего ребенка, он навсегда останется под моей защитой». И тогда такая мать или такой отец говорят: «Нет смысла ругать Господа Бога. Он не специально позволил болезни завладеть моим ребенком и умереть». Понимаете, господин Джордан, теологический образ мыслей вынужден отступить, и остается только эмоциональный, наступает момент, когда многие произносят: «Это был совсем не Бог, который допустил болезнь и смерть нашего ребенка. Он не имеет к этому отношения. Болезнь — это не наказание. То, что произошло, мы не можем понять…» — Ламберт посмотрел на Фабера. — Вам не нравится, не так ли, господин Фабер?

— Раньше я тоже так думал. Но теперь…

— Теперь вы видите в этом только способ заставить людей в такой ситуации продолжать верить в Бога. Я прав?

— Да, господин Ламберт.

— Но возможность так мыслить и так реагировать приносит утешение этим людям! Я знаю, о чем говорю. Это утешает отчаявшихся!

— В самом деле? Всех?

— Конечно, не всех, — сказал Ламберт.

— Это я должен был умереть, а не ты… — сказал Горан размытым, почти неразличимым голосом.

— А что вы говорите тем, которых это не утешило?

— Тем я говорю: «Если вам интересно мое мнение, то я бы сдал свой входной билет на небеса. Я не мог бы верить в такого Бога, который позволил моему ребенку погибнуть страшной смертью. С таким Богом я никогда не хотел бы иметь дела».

— Вы на самом деле так говорите?

— Я на самом деле так говорю, мистер Джордан!

— Вам подобное разрешается? Я имею в виду при вашей профессии! Вам не кажется это кощунственным?

— Вовсе нет. Потому что я сам верю в Господа, который и сам умер страшной смертью, — сказал Ламберт, — и для которого гибель и смерть не означают какую-то границу, для которого потеря и страх, отчаяние и обреченность являются частями одного целого. Я не готов защищать такого Бога, Он сделает это сам, свою задачу я вижу в следующем: показать это тем людям, которые находятся в глубочайшем отчаянии и преисполнены беспомощной ярости и ненависти, да, ненависти к Нему. И я снова говорю им всем: «Не позволяйте никому лишить вас возможности скорбеть, как бы долго эта скорбь не длилась!» Потому что в человеке, который потерял самое дорогое, содержится гигантский потенциал агрессивности, который очень медленно истощается, через некоторое время, по мере того, как человек скорбит… только тогда на него снисходит мир. Мне тоже понадобились годы, чтобы обрести свой собственный. Я никогда не говорю, что все обстоит именно так или что так написано в Библии, или что этого хочет Бог… Я говорю ребенку, который умирает и осознает это: «Я не могу себе представить, что этим все кончится. Я уверен, что таким образом все только начинается». Я имею в виду воскрешение, конечно, — но вслух никогда этого не произношу.

Фабер внезапно почувствовал, что больше не может слушать обо всем этом.

— Я уверен, все здорово получается, — сказал он. — С теми, кто верит в Бога, в любого Бога, во что-нибудь — в вас, например.

— Вы не верите в Бога!

— Нет, — сказал Фабер. — Где был ваш Господь, когда огонь пылал в печах? Кого Он утешил в Треблинке, кого в тех газовых камерах? А в Хиросиме? Во Вьетнаме? В Сараево? Бог! Единственным извинением Ему, может быть то, что Он не существует. Я не хотел бы обидеть вас, господин Ламберт, вы хороший человек. Вы помогаете как и где только можете. Вы помогаете кому можете, но только он должен верить в Бога — это непременное условие.

— Ну а вы? — спросил Ламберт. — В Бога вы не верите. Имеете полное право. Тогда во что же вы верите?

— Ни во что, — сказал Фабер.

— Все во что-нибудь верят, — сказал Ламберт, — даже если верят только в то, что ни во что не верят.

— В мою жену, — сказал Фабер. — Я верил в нее и продолжаю верить и после ее смерти — она единственное, во что я верил. Мою жену Натали.

«Так ли это? — подавленно подумал он, — так ли это?»

— Имя не имеет значения. У Бога много имен. Если хотите, то все здесь есть Бог — весь госпиталь с людьми, находящимися между жизнью и смертью, со всем, что здесь происходит. И Он печется о каждом, никто не выпадет из Его отеческой руки, даже если сам приложит массу усилий, дабы избежать этой руки. Я испытал это на себе. А вы испытываете то же самое, веря в свою покойную жену. И она не дает вам упасть, потому что она для вас то, чем для других является Бог. Именно из-за веры в свою покойную жену вы пришли сюда. Вы знали, что это было бы ее пожеланием, что она хотела бы, чтобы вы позаботились о Горане.

— Вы откуда знаете? — спросил сбитый с толку Фабер.

— Я прав, не так ли? — сказал великан. — Вам было противно прийти сюда, к мальчику, который, вероятнее всего, скоро умрет. Это должно было вызвать ваше отвращение, это вызвало бы отвращение у любого, в том числе и у меня. Но вы все же пришли! И вы меняетесь единственно под влиянием того, что происходит в этом доме, потому что божественное присутствие ощущается здесь сильнее, чем где бы то ни было.

— Вовсе нет, — горько возразил Фабер. — Вовсе нет. Я хотел бы измениться. Однажды я был писателем…

— Вы все еще писатель.

— Уже давно нет, — сказал Фабер.

— Но почему, в таком случае, вы включили свой диктофон и записываете наш с вами разговор?

— О чем вы говорите?

— О диктофоне в вашей руке. Вы вынули его из кармана и включили.

Фабер посмотрел на свою правую руку, которая сжимала маленький диктофон с микрокассетой. Красный индикатор записи горел, и пленка вращалась.

— Но как… — начал он. — Но как… Я целую вечность не… Батарейки должны были уже давно прийти в негодность.

— Случается, в них остается немного энергии, — сказал великан.

— Даже если это и так, то я должен был хотя бы помнить, как засунул диктофон в карман, перед тем как прийти к вам.

— Не обязательно, — сказал Ламберт. — Мы многое делаем бессознательно… или кто-то делает это вместо нас. Простите, но мне не хотелось бы начинать наш разговор сначала.

Фабер поднялся на ноги и продолжал смотреть на маленький аппарат в своей руке. Он прошел мимо Ламберта, не сказав ни слова на прощание и не взглянув на Горана. Он покинул отделение интенсивной терапии. Словно лунатик он прошел по коридору, зашел в лифт и спустился на первый этаж. Там он столкнулся с Беллом, когда заворачивал за угол, отскочил и посмотрел на доктора так, словно только что проснулся.

— Вы…

— Ваш фартук, — сказал Белл. — Вы должны его снять.

— Вы… — снова начал Фабер. Он продолжал держать диктофон в руке.

— Господин Джордан?

— Вы это специально устроили!

— Что?

— Оставили меня с этим свящ… этим дьяконом наедине!

— Вполне возможно, — сказал Белл.

5

— Что с тобой? — спросила Мира.

Она лежала в палате все еще одна и выглядела теперь значительно более отдохнувшей. Поддерживаемая подушкой, она сидела на кровати, одетая в свежую белую ночную сорочку, и была даже слегка подкрашена.

— Ничего, — сказал Фабер, — со мной ничего особенного. Просто я слишком быстро шел. Сердце. Я уже принял мои таблетки. Ты чудесно выглядишь, Мира!

— Перестань! Я хорошо знаю, как выгляжу. Как дела у Горана?

— Немного лучше. Он почти вне опасности, — сказал Фабер.

«Белл сказал, без изменений, — подумал он. — Даже немного лучше, если верить анализу крови. Если нам удастся продержаться с ним два-три дня, то он спасен на какое-то время. Но этого я Мире не скажу».

После разговора с дьяконом он чувствовал себя как пьяный. Уже тридцать четыре года, как он не напивался пьяным, но это выглядело именно так, подумал он, все качается, легко, самую малость нереально, весело и беззаботно.

«Мире лучше, — думал он. — Я не стану рассказывать ей, что хотел улететь. По крайней мере, не сейчас. Возможно, позднее. Туннель… Где туннель?»

Фабер все еще был глубоко потрясен тем необъяснимым фактом, что он — спустя столько лет — снова носил с собой диктофон и записал свой разговор с Ламбертом. Головокружение, которое он испытывал, было сильнее, чем обычно, и не отпускало, хотя он и принял два драже нитроглицерина. Однако в этот раз головокружение не пугало, он чувствовал себя при этом даже хорошо.

В узкой вазе на ночном столике Миры стояла свежая красная гвоздика. Фабер купил цветок у симпатичной Инги в вестибюле больницы.

— Я так тебя любила, Роберт, — сказала Мира. — Не пугайся! Никаких обвинений. Только воспоминание, ничего больше. — Она тихонько рассмеялась. — Если бы ты только видел себя! Успокойся же, пожалуйста! Мне это просто внезапно пришло в голову. В общем, почему это люди хотят, чтобы любовь длилась вечно?

Он молча смотрел на нее. Аэропорт. Дьякон. Диктофон, который спустя годы снова заработал.

«Слишком много, — подумал он. — Слишком много для одного раза».

— Люди хотят этого, потому что жизнь причиняет боль, — сказала Мира. — Любовь притупляет боль. Кому же понравится проснуться посредине операции? — Он молча смотрел на нее. — Это ты написал! — сказала она.

— Нет, — сказал он.

— Совершенно точно, ты. Ты что не помнишь, что написано в твоих книгах?

— Большую часть — наверняка, — сказал он. — Я уже старый человек.

— Прекрати, наконец, прикрываться этим! — сказала она. — В самом деле, Роберт! Кроме того, старый мужчина находится в более выигрышных условиях, чем старая женщина.

— Ты не…

— Не прерывай меня! Я хочу рассказать тебе одну историю. Я так сильно тебя любила — но стоило тебе уехать, как я тебя обманула. С Златко Дисдаревичем. У него была аптека прямо напротив отеля «Европа». Тип с усами, ты помнишь?

— Нет.

— Да ладно!

— Правда, не помню.

— Этот Златко волочился за мной. Об этом ты тоже не помнишь?

— Тоже не помню.

— Ты, верно, на самом деле старый человек. В общем, когда ты уехал, Златко заметил, как сильно я горюю, он сильно ругался на тебя, говорил, что предупреждал меня с самого начала, что ты уедешь и оставишь меня одну как последний подонок. При этом он понятия не имел, что я беременна. И спрашивал меня, почему я даже ни разу не посмотрела на него, на того, кто так любит меня. — Мира засмеялась. — Естественно, я сначала была очень сердита на тебя, потому что ты не давал о себе знать, и вот я переспала с этим аптекарем — я имею в виду, что более беременной мне тогда было не стать. Я приложила много усилий, чтобы сделать Златко очень счастливым…

— Из-за злости и разочарования во мне.

— Не поэтому, дуралей.

— Тогда почему?

— Ну, потому что я хотела покончить с собой, — сказала Мира развеселившись. — Это было идеальным решением вопроса, так я думала тогда. Ни внебрачного ребенка, ни позора, ни муки всеобщего порицания. Ребенок мертв, я мертва, все довольны — все смеются.

— Мира! — сказал он. — Мира, мой Бог…

«Я сказал «Бог», — потрясенно подумал он.

— Не волнуйся, моя попытка не удалась.

— Что значит не удалась?..

— Понимаешь, когда Златко влюбился в меня по уши — жениться на мне он не мог, он уже был тогда женат на этой длинной, худой, благочестивой… Ах да, ты же не можешь припомнить даже его самого — в общем, когда он в меня по уши влюбился, я рассказала ему всю правду и попросила дать мне яда.

— Яда?

— Такого, который действует быстро и безболезненно. У него было все, у этого Златко! Но нет, он не дал мне яд. Он был возмущен и оскорблен в своем тщеславии. — Я только разыграла перед ним любовь, спала с ним только для того, чтобы он дал мне яд, я стала самым большим разочарованием в его жизни, и так далее, и тому подобное. Больше он не перемолвился со мной ни единым словом, ни единым словом, можешь себе такое представить! Все усилия, которые я приложила, были напрасны. И вот я родила моего ребенка, мою Надю, и с того самого момента, как она родилась, я ее любила и все, что говорили люди, не волновало меня, совершенно не волновало! Я постоянно думаю об этой истории.

— Но почему?

— Разве ты не догадываешься, каковы последствия того, что Златко не дал мне яда? Роберт, — сказала она. — Да пойми же, наконец, что я имею в виду!

— Так скажи мне, наконец, черт побери!

— Ну хорошо. Медленно и четко. Представь себе, что было бы, если бы Златко дал мне тогда яд.

— Но он не дал!

— Ты только представь себе, что он дал! Представил?

— Да. Итак, он дал тебе яд.

— И?

— Что «и»?

— И я приняла его. И умерла. И моя дочь не была бы рождена. И Горан тоже. И тебе бы никогда не пришлось приезжать в Вену, и Горан, и я не висели бы теперь у тебя на шее. Доктор Белл и все остальные не мучились бы теперь с Гораном. Все давным-давно разрешилось бы, если бы глупый Златко дал мне тогда немного яда! Просто есть такие, которым нет счастья.

После этого в комнате на некоторое время стало тихо. Затем Фабер сказал:

— Ты рассказала мне эту историю для того, чтобы показать, что я поступил подло по отношению к тебе.

— Нет, не поэтому!

— Поэтому!

— Послушай, Роберт, речь не идет о нас с тобой! Речь идет о Горане. Поэтому я рассказала тебе эту историю. Я хочу, чтобы ты понял, как сильно я благодарна тебе за то, что ты приехал в Вену — почему ты на меня так смотришь?

— Я… — Он опустил голову. Потом снова с трудом заговорил: — Прости меня, Мира. Конечно, речь идет о Горане, и только о нем. Но мне тоже надо рассказать тебе одну историю. Я должен ее рассказать. В нашем положении нужна только абсолютная честность. Даже если она может причинить боль.

— Боль?

— Да, боль!

— Я не понимаю…

— Ты сейчас все поймешь. — Он откашлялся. — Я… я совершенно тебя забыл. И когда позвонил Белл, и рассказал мне о тебе и Горане, и сказал, что мне надо немедленно ехать в Вену, я ненавидел тебя.

— Это неправда.

— Правда.

— Боже милостивый, но ты же приехал! Ты сказал, что хочешь остаться со мной и Гораном, ты пообещал, здесь, возле этой самой кровати.

— Ты была очень слаба, и меня мучила совесть, и я боялся. Всю свою жизнь я испытывал страх, и я сказал то, что было проще всего сказать. Для труса в такой ситуации легче всего солгать.

— И ты солгал? — Она приподнялась на кровати.

— Да, Мира.

— Ты совсем не хотел остаться с Гораном?

— Нет. Днем позже, после того как я тебе обещал, я уже был на пути в аэропорт, чтобы покинуть вас как можно быстрее.

— Не может быть!

— Это такая же правда, как и твоя история с ядом.

— Ты… ты на самом деле хотел нас оставить на произвол судьбы? Почему, Роберт?

— Потому что Горан… Словом, это уже было выше моих сил… Я не хотел ехать в Вену, когда позвонил Белл. Я хотел покончить с жизнью. В конце концов, я уже держал ствол своего револьвера во рту, там, на пляже в Биаррице.

— Ты хотел покончить с жизнью?

— Да.

— Но почему? Почему?

— Потому что с меня хватит. По многим причинам. Самая важная из них: с тех пор как умерла Натали, я не мог больше писать. Ты знаешь, что это значит, потому что ты знаешь, что всю свою жизнь я не делал ничего другого… и уже шесть лет, как я не написал ни единой строчки, ни одного стоящего предложения.

— О Боже, — сказала Мира. — О Боже всемилостивый на небесах! Почему же ты не спустил курок там в Биаррице?

— Из-за Горана, — ответил он и подумал: «Будь я проклят, если скажу, что со мной говорила Натали. Разве не сказал этот дьякон, что у Него множество имен?»

— Из-за Горана?

— Да, — выкрикнул он, — из-за Горана! Из-за мальчика, о существовании которого только тогда и узнал первый раз. Потому что это было бы слишком большим свинством — не помочь Горану. В общем, я вынул ствол пистолета изо рта, собрал чемоданы и приехал в Вену.

— Потому что это было бы подлостью — не помочь Горану?

— Других причин нет. По крайней мере, не из-за тебя, это уж точно… Дай мне сказать, Мира, дай мне сказать! Ты должна все знать. Я уже собирался сбежать, когда увидел Горана. Я старик, я трус, я недостаточно часто это говорю. Всю свою жизнь я бежал от всего неприятного и трудного.

— И когда мы говорили о старых временах… когда ты был так нежен…

— Это была не нежность.

— Что же тогда?

— Сострадание.

— Нет!

— Да! Но не настоящее сострадание, нет, а фальшивое, дешевое. Я всегда выбирал самый легкий путь, Мира, всю мою жизнь. Самый легкий и потому самый трусливый. Теперь я хочу попытаться… в общем, теперь все должно быть по-другому, потому что…

— Потому что?

— Потому что кое-что произошло…

— Что, Роберт, что?

— Вот я и хочу тебе это рассказать! Я бы никогда не стал тебе этого рассказывать, никогда, если бы ты не поведала мне эту историю с ядом… Вчера ночью у Горана открылись сильные кровотечения. Он почти умер…

— Нет!

— Я присутствовал при этом. В реанимации. Это было ужасно…

— Но почему ты не сказал мне ничего об этом?

— Потому что после этого я сбежал… Успокойся! Горан не умер, кровотечения остановили, ему действительно лучше. Я клянусь, это правда. Сегодня утром, Мира, сегодня утром я должен был переселиться из «Империала» в пансион недалеко от Детского госпиталя, чтобы быть как можно ближе к Горану, врачи так хотели… В домике для гостей я жить не мог… Я уже был на пути в этот пансион, когда внезапно мне стало нечем дышать при одной только мысли о том, чтобы остаться в Вене, с тобой, с Гораном. — Фабер говорил все быстрее. — Я сказал шоферу, чтобы он ехал в аэропорт. Там я купил билет на ближайший рейс. Я почти сел на этот самолет, и тогда…

— Тогда?

— Тогда я развернулся и пошел назад. Они ругались на меня, потому что пришлось снова выгрузить весь багаж…

— Почему ты все-таки не улетел?

— Я внезапно снова почувствовал, что это было бы очередной подлостью…

— По отношению к Горану?

— И к тебе тоже. И по отношению к моим родителям и моим друзьям, всем людям, которых я любил, и которыми восхищался, которые доверяли мне и были смелыми, а не последним дерьмом вроде меня… поэтому, Мира, поэтому. Подожди, я еще не все сказал!

— Будет еще и продолжение?

— Да, продолжение. Я приехал назад в город, и отправился в госпиталь к Горану. У него был священник, не настоящий, дьякон, он долго со мной разговаривал. Сначала все, что он мне говорил, отталкивало меня — пустые фразы, напускное благочестие, морализаторство. Но потом, потом все изменилось.

Мира смотрела на Фабера. Ее темные глаза были огромными.

— Он доказал мне, Мира, доказал, что прав в том, что говорит и что делает. Он доказал мне, что есть только один путь, а именно: остаться с Гораном. Потому что это единственный путь, на котором я — возможно — заслужу прощение. Извини за патетику! Он ясно показал мне, что происходит, когда человек совершает правильный поступок, когда он преодолевает свое малодушие.

— Что же происходит? — дрожащим голосом спросила Мира.

— Я все возражал ему. Все более сильно и ожесточенно. Но он…

— Но он?

— Он сказал: «А почему вы тогда включили свой диктофон и записываете наш разговор?»

— Я ничего не понимаю. Что еще за диктофон, Роберт? О чем ты говоришь?

Фабер вынул маленький японский диктофон из кармана.

— Вот о нем!

— Это диктофон для интервью… — Она непонимающе смотрела на него.

— Да, да!

— Но, что значит: «Вы включили ваш диктофон»?

— Мира! Оказывается, я записал наш разговор на кассету!

— И?

— Я уже многие годы не притрагивался к этой штуке! — Когда Фабер волновался, мысли, слова, время и место происшествий путались в его голове. Однажды в нем все также перепуталось, когда он познакомился с Мирой. С каждым годом его мысли описывали все более широкие круги. Часто он думал, что это от старости. Вот и на этот раз, когда на него смотрит Мира. — Сегодня эти штуки такие маленькие, что к ним прилагаются микрокассеты, а тогда, в Сараево, у меня был с собой большой чемодан весом в десять килограмм, фирма «Уер» производила такие аппараты. Я постоянно таскал за собой такой уеровский чемодан. Ты помнишь?

— Конечно, но…

Фабер не услышал ее.

— Многие модели надо было включать в сеть, аккумуляторы могли работать очень непродолжительное время… — Он все глубже погружался в прошлое, события которого становились все живее. — Я отправился в дорогу с таким магнитофоном, когда меня командировали в Америку, там я встретил того парня, который ради спасения своей жизни во время войны работал и на, и против четырех разных разведок и который одержал победу над своими врагами благодаря чудесам поварского искусства, а не насилию. Ты знаешь этого героя по книге «Не каждый же день вкушать икру…». И позднее, когда меня командировали к доктору Фрею в Буэнос-Айрес, к знаменитому адвокату, принимавшему участие в сенсационных уголовных процессах об убийствах в 20-е годы… Фрею было девяносто шесть лет, и он был болен, поэтому мог уделять мне для разговора только два часа в день… я все записал при помощи такого вот уеровского чемодана. И когда я вернулся в Мюнхен, на пленке ничего не было… Ни единого слова! При записи я допустил какую-то ошибку, разумеется, меня вышвырнули из «Квика», но потом снова вызвали, чтобы еще раз отправить в Аргентину. Я должен был повторить интервью, а через три часа после последней записи этот доктор Фрей умер. От сердечного приступа… — Фабер замолчал и посмотрел на Миру так, как смотрел бы человек только что пробудившийся от сна. — Что-то странное со мной! О чем это я говорил до всего этого?

— О маленьком диктофоне, который внезапно оказался у тебя в руке.

— В руке, да. — Фабер на мгновение закрыл глаза. — Мира, и он работал, он работал! Я понятия не имею, как он оказался у меня в кармане…

— Сначала ты был в этом пансионе?

— Да.

— Ты распаковывал свои чемоданы?

— Нет. И этот диктофон я не клал… я хочу сказать, что это произошло без участия сознания. И в старых батарейках еще осталась энергия, немного, в любом случае. И этот свящ… этот дьякон — Ламберт его зовут — он показал мне, как человек может измениться в случае чрезвычайных ситуаций, когда речь идет о жизни и смерти…

Фабер перекрутил ленту назад и включил воспроизведение, зазвучал голос Ламберта: «…Это не вопрос добра и зла, вины и искупления! Ты не виноват…» Фабер нажал на «стоп», затем перекрутил вперед и снова включил воспроизведение: «…я бы сдал свой входной билет на небеса. Я не мог бы верить в такого Бога, который позволил моему ребенку погибнуть страшной смертью…». И еще раз он прокрутил ленту вперед и снова зазвучал голос, на этот раз его собственный: «Где был ваш Господь, когда огонь пылал в печах? Кого Он утешил в Треблинке, кого в тех газовых камерах? А в Хиросиме? Во Вьетнаме? В Сараево? Бог! Единственным извинением Ему может быть то…». Внезапно голос прервался. Красная контрольная лампочка на диктофоне погасла. Кассета остановилась.

— Что такое? — спросила Мира.

— Все, — сказал Фабер. — Конец. Теперь батарейки полностью разрядились. Чудо, что они вообще так долго работали. — Он повторил: — Чудо… — Внезапно он в совершенном бессилии склонился вперед, прямо на руки Мире.

— Спасибо, — сказала она. — Спасибо, Роберт. — Она снова и снова гладила его по спине.

— За что спасибо?

— За то, что обо всем мне рассказал. Потому что теперь… — Она сглотнула.

— Что теперь?

— Теперь у Горана все будет хорошо, — сказала она.

6

Потом он еще съел пару франкфуртских сосисок с горчицей и хреном в маленьком кафе недалеко от Детского госпиталя Св. Марии, а к ним соленые палочки с тмином, затем, к удивлению старого официанта, он заказал не пиво, а воду со льдом.

Было еще очень тепло. Столы и стулья кафе стояли прямо на тротуаре, между кустов, которые росли в зеленых ящиках. Это была садовая терраса, как объяснил ему старый официант — его звали Йозеф Вискочил, — довольный, что нашел любознательного слушателя. Когда в заключение Фабер заказал кофе, господин Вискочил пережил свой звездный час.

— Кофе? Какого вам кофе, милостивый государь? — Сортов было великое множество. Фабер когда-то знал их все, но потом забыл. И тут он, уставший и словно бы освобожденный от тяжелого груза после разговора с Мирой, позволил объяснить официанту различия между Меланж, Королевским Меланж, Маленьким и Большим Коричневым, Кабриолетом, Маленьким и Большим Черным, Обермайером, Золотым в Чашке, Капуччино, Фарисеем, Фиакром, Мадраганом, Марией Терезией, Турецким и Большой Чашкой Кофе по рецепту тетушки Анни.

Господин Вискочил, как и два его более молодых коллеги, из-за жары был одет только в белую рубашку, черные брюки и черный галстук-бабочку (который здесь называют «машерл») и, как и два его коллеги, был вежлив и приветлив, хотя уже имел за спиной несколько рабочих часов. Как он пояснил, он работает с 7 утра до 11 часов дня, а вечером с 18 до 22 часов. Его жена умерла пять лет назад, у него больше никого не осталось, и он рад убраться прочь из мертвой тишины квартиры.

«Его жена тоже умерла», — подумал Фабер.

После того как Фабер допил свой кофе и оплатил счет у приветливого господина Йозефа, он прошел несколько сот метров до пансиона «Адрия». На этот раз за регистрационной стойкой в форме полукруга стоял маленький горбатый человек с мягким взглядом и озабоченным выражением на лице. Он представился как ночной портье.

— Мы просим прощения, что смогли предоставить вам сперва только одну комнату, господин Фабер!

— Все в порядке. Я почти целый день буду отсутствовать. Только мои вещи в больших чемоданах…

— Об этом не может быть и речи, господин Фабер. Мы взяли на себя смелость отдать в ваше распоряжение соседнюю комнату. У вас будет два шкафа и больше места. За вторую комнату вы будете платить только половину — если вас это устроит.

— Конечно, это меня устраивает. Большое спасибо.

— Желаю вам спокойной ночи, господин Фабер!

— Я тоже желаю вам спокойной ночи! — Фабер принял ключ, который протянул ему горбатый портье с озабоченным лицом и поднялся на маленьком скрипучем лифте на третий этаж.

«Что за день, — думал он. — Что за день! Бегство в аэропорт, возвращение, разговор с дьяконом, маленький диктофон, который он, повинуясь сигналу своего подсознания, впервые за многие годы снова включил, визит к Мире. Слишком много для одного дня».

Чувствуя себя смертельно уставшим, он тащился по коридору к своему номеру.

Вазу с искусственными цветами заменили на другую, в которой теперь светились желтые розы, рядом стояла тарелка с фруктами. Дверь в соседнюю комнату стояла открытой, из чемоданов в два шкафа аккуратно были разложены его обувь, белье и костюмы. Был убран рисунок тушью с собором Святого Стефана, а на его место повесили репродукцию картины Шагала. Фабер потрясенно смотрел на уличного скрипача, который играл и танцевал на крыше покосившегося и бедного домишки, смотрел на летающих коров и влюбленных в облаках, детей и бедняков, и городок Витебск, из которого был родом Шагал, зеленого осла, и красное солнце, и напольные часы, которые художник рисовал снова и снова, потому что они были самым ценным, чем владела его семья.

Окна в обеих комнатах были открыты настежь, со двора проникал прохладный, чистый ночной воздух, — теперь здесь царила тишина, и Фабер опустился на кровать, на подушке лежала маленькая плитка шоколада в серебряной обертке.

«Слишком много, — снова подумал он. — Слишком много хорошего, просто до жути много хорошего».

Он заснул мгновенно, и ему приснился сон о скрипаче на крыше, и о корове, и об осле, и о влюбленных, и о бедных евреях. Ему снилось, что он оказался в Витебске и один изучающий Талмуд ученик с пейсами, в кафтане и большой черной шляпе говорит ему фразу, которую он слышал когда-то давно в Иерусалиме: «Люди больше не знают, что им самим с собой делать».

7

— Гостиница «Империал», доброе утро!

— Доброе утро! Говорит Роберт Фабер. Господин Ланер на месте?

— Он как раз говорит по телефону. Минутку терпения, пожалуйста, господин Фабер. — Мелодия вальса полилась из телефонной трубки…

Было пять минут десятого, во вторник 31 мая 1994 года. Прошло две недели с тех пор, как Фабер после своей попытки бегства очень серьезно и предельно честно поговорил с Мирой, а она с ним. В последующие дни состояние Горана медленно улучшалось. Были и рецидивы, но в целом опасности для жизни больше не было. Как будет развиваться ситуация с мальчиком дальше, врачи и сами не знали, но только то, что он был жив, уже можно было рассматривать как чудо.

У Фабера установился четкий распорядок дня: в восемь утра он выходил из пансиона «Адрия» и направлялся в ближайшее кафе, чтобы позавтракать у господина Вискочила. Общий зал в подвальном помещении пансиона действовал на него удручающе. Погода оставалась хорошей, и он почти всегда устраивался за столиком на террасе кафе. Господин Йозеф и он испытывали друг к другу устойчивую симпатию, старый официант знал, почему Фабер находится в Вене, и с участием следил за медленным улучшением состояния здоровья Горана.

После завтрака и прочтения множества газет Фабер шел в Детский госпиталь Святой Марии и оставался там у Горана до часу дня. После этого он возвращался в пансион и предпринимал попытку поспать два часа, что ему в итоге и удавалось, несмотря на поистине вавилонское многоголосье, которое бушевало во дворике. Без сомнения, человек ко всему привыкает. Веселая иностранная молодежь съехала, и теперь здесь жили почти исключительно близкие больных детей, которым не нашлось места в гостевом доме. Эти жильцы были большей частью серьезны и печальны. Поскольку все они имели сходные заботы, то они рассматривали себя как некое сообщество. Немногие знали друг друга по именам, но это не мешало возникновению самой тесной дружбы. С Фабером никто не вел приватных разговоров, и он этому только радовался.

После дневного отдыха — с некоторых пор он был Фаберу необходим, если ему не удавалось отдохнуть, то во второй половине дня он чувствовал себя разбитым, — он снова шел к Горану. Около шести часов вечера он посещал Миру и проводил с ней около двух часов. Она почти совсем поправилась, и ее должны были скоро выписать.

Однажды она сказала:

— Это было замечательно с твоей стороны, что ты рассказал мне всю правду. Мы должны теперь всегда говорить друг другу правду, всегда! Она действительно дает нам единственный шанс — простая человеческая правда.

Итак, во вторник, в пять минут десятого Фабер стоял возле стойки в кафе со столиками на террасе. Обивка на диванчиках вся истерлась и была покрыта пятнами, как и посеревшие от времени столешницы, имитирующие мрамор. Господин Йозеф пробежал мимо Фабера с подносом в руке, он и его коллеги были очень заняты. Рядом с телефоном лежал экземпляр «Курьера». Заголовок гласил:

«НОВАЯ КРОВАВАЯ БОЙНЯ В САРАЕВО.

68 УБИТЫХ В РЕЗУЛЬТАТЕ РАКЕТНОГО ОБСТРЕЛА В СТАРОМ ГОРОДЕ»

Запись вальса оборвалась, и послышался голос портье Ланера:

— Доброе утро, господин Фабер. Чем могу быть вам полезен?

Фабер откашлялся.

— Я уже рассказывал вам о том больном мальчике и его бабушке, моей старинной подруге, которая лежит в Городской больнице.

— Да, господин Фабер.

— Ей уже лучше. Мальчику тоже. Даму скоро выписывают, а у нее из одежды только то, что она захватила из Сараево. Ей просто необходимы новые вещи…

— Вы правы, господин Фабер.

— И вот я хотел попросить вас… Я теперь плохо ориентируюсь в Вене… вы ведь лучше знаете, куда мне лучше всего обратиться, не так ли?

— Ну конечно.

— Не могли бы вы тогда порекомендовать такой дом моделей и представить меня директрисе? Я бы, конечно, мог и сам позвонить, но если бы это сделали вы, и я мог бы послать эти вещи в «Империал» — ничего не хочу сказать плохого относительно этого пансиона, им хорошо управляют, но…

— Я вас отлично понял, господин Фабер. Я немедленно позабочусь об этом. Когда бы вы хотели купить эти вещи?

— Как можно скорее. Еще сегодня утром, если это возможно.

— Пожалуйста, подождите несколько минут, господин Фабер. Я вам перезвоню.

— Минуточку! Я сейчас в кафе. — Фабер громко зачитал Ланеру номер, который был написан на старом аппарате.

Буквально через несколько минут портье позвонил.

— Все готово, господин Фабер! Дом моделей называется, — он произнес название, — расположен на Купфершмидгассе, угол Зайлергассе. От Оперы вы пойдете вниз по Кертнерштрассе — это пешеходная зона. Купфершмидгассе ответвляется слева, вы не пропустите ее. Директрису зовут фрау Вилма. Она ждет вас.

— Благодарю вас, господин Ланер.

— Это доставило мне удовольствие! Без промедления звоните, если я смогу вам еще чем-то помочь!

— Непременно. Еще раз спасибо. — Фабер повесил трубку, вышел из кафе и пошел в сторону Детского госпиталя. Подойдя к стоянке такси, Фабер попросил отвезти себя к Опере и затем зашагал по пешеходной зоне на Кертнерштрассе с ее деревьями, скамейками и уличными кафе вниз в сторону площади Стефана мимо многочисленных магазинов. Он искал совершенно определенный и вскоре обнаружил его — магазин электротоваров. Здесь он приобрел дюжину батареек на 1,5 вольта и две дюжины микрокассет. Приветливая продавщица снова привела его диктофон в боевую готовность, он наблюдал за ней.

«Все пришло в движение, — удивленно думал Фабер, — все будет так, как уже было раньше, я снова буду записывать разговоры, снова буду, — его дыхание участилось, — собирать материалы, после всего этого застоя снова собирать материалы… и, кто знает, может, снова буду писать».

Он снова вышел на Кертнерштрассе и, погрузившись в свои мысли, прошел еще немного вниз по улице.

Наконец появилась и Купфершмидгассе, очень узкая и очень короткая. Он свернул на нее и через два шага вдруг оказался перед тем самым домом, в подвале которого в марте 1945 года его завалило вместе с Сюзанной Рименшмид, старой девой Терезой Рейман, священником Рейнхольдом Гонтардом, беременной на последних месяцах Анной Вагнер, ее маленькой дочкой Эви и химиком Вальтером Шрёдером.

Дом! Вот он стоит перед ним на другой стороне Нойер Маркта, сразу напротив бывшей гостиницы «Мейсл и Шадн». Он глубоко вздохнул. Появилось и головокружение.

Приступ слабости заставил Фабера опереться о стену. Нойер Маркт! Сорок шесть лет назад он был здесь в последний раз и услышал от хозяйки дома, что всех, кто был в том подвале, за исключением Анны Вагнер и ее маленькой дочки, гестапо расстреляло 3 апреля 1945 года в Санкт-Пёльтене по решению военно-полевого суда. Доктором Зигфридом Монком звали председателя того военно-полевого суда, и этот Зигфрид Монк еще жив и является шефом разветвленной неонацистской организации…

Фабер тяжело дышал, пот заливал глаза, ноги дрожали. Куда подевалась легкость, которая его переполняла, куда подевалась уверенность, новое мужество, куда?

«Ланер мог бы меня предупредить, куда ведет эта Купфершмидгассе, — подумал он. — Хотя — ерунда! Ланер понятия не имеет, что здесь произошло столько лет назад, он тогда даже не родился».

Фабер отлепился от стены. Осторожно переставляя ноги, он вышел на Нойер Маркт и осмотрелся. С 1948 года он избегал этого места и совсем не собирался снова сюда приходить — и вот он здесь.

«Круг замкнулся, — подумал он. — Со временем замыкаются все круги. Вот теперь возвращение на Нойер Маркт. Вена, Вена, и столько печали».

Гостиница «Майсл и Шадн», давно отстроенная заново, называлась теперь «Европой» и сверкала сталью, стеклом и хромом. По соседству располагались шикарные магазины, дальше вверх по улице стояла гостиница «Амбассадор», прямо напротив склепа монахов-капуцинов.

«Монк, — подумал Фабер. — Убийца Монк. Если бы только они тебя нашли и осудили! Но они тебя не найдут. Они тебя не осудят. Не в этом городе. Не в этой стране. Но если я найду тебя…»

Он пересек площадь, испытывая непреодолимое притяжение кованых железных ворот также давно заново отстроенного дома на углу Нойер Маркта и Планкенгассе. Ворота были заперты. Над перфорированным отверстием домофона рядом с кнопками звонков значилось множество фамилий. Он наобум нажал на самую нижнюю кнопку.

«Может быть, отзовется консьерж», — подумал он.

В переговорном устройстве щелкнуло. И женский голос спросил:

— Да?

— Меня зовут Роберт… э, Питер Джордан… Я хотел бы… В этом доме очень глубокий подвал… Мне он хорошо известен… Я уже был здесь однажды… Не могли бы вы отпереть мне, чтобы я еще раз мог спуститься в подвал?

— Что вам там нужно?

— Меня там завалило.

— Что вас?

— Завалило.

— Когда?

— Пятьдесят лет назад…

— Вы пьяны, да?

— Нет… нет… я… в 1945 году в этот дом попала бомба, и я вместе с несколькими другими был тогда в подвале…

— Понятия не имею, — отозвался женский голос. — Сумасшедший какой-то.

На этот раз раздался мужской голос:

— Что происходит? Как ваше имя?

— Питер Джордан… Прошу меня простить! Я подумал, что вы консьерж и сможете пустить меня посмотреть на этот подвал.

— Здесь нет консьержа. Проваливайте прочь!

— Но ведь я только хотел…

— Если вы немедленно не уберетесь, я вызову полицию!

Фабер развернулся и пошел.

8

— Для нас это большая радость и честь помочь вам советом, господин Фабер, — сказала директриса. Фрау Вилме было около пятидесяти лет, она была ухожена, безукоризненно причесана и накрашена. В своем сером костюме она поспешила ему навстречу, как только Фабер переступил порог большого дома моделей. Все продавщицы улыбались, как она. — Господин Ланер из «Империала» сообщил о вас. Многие господа из «Империала» наведываются к нам. Я читала ваши романы, господин Фабер. Вы должны сделать запись в нашей Золотой книге! Пройдемте со мной, пожалуйста! Вон там мы сможем спокойно обсудить, что подойдет вашей даме больше всего.

Потом он сидел за столиком напротив фрау Вилмы, которая со своими первоклассно окрашенными тициановскими волосами, выглядела в высшей степени привлекательно. Фрау Вилма настояла на том, чтобы Фабер чего-нибудь выпил. Тогда кофе, никаких хлопот, сейчас его принесут, и чего-нибудь перекусить, соленые миндальные орешки, шоколадные конфеты, кексы, все в серебряных блюдцах.

— Бедная женщина! Я слышала, что она приехала из Сараево. Там идет ужасная война! Она, наверное, очень рада, что выбралась оттуда. Наверное, она чувствует сильную слабость…

— Чрезвычайную. Кроме того, это потрясение… Она живет в Деблинге у подруги. Я хотел сделать ей сюрприз. Вы должны мне в этом помочь.

«Сегодня Миру выписывают», — подумал он.

— Сюрприз, я вас понимаю. Мы здесь именно для этого! Она, должно быть, очень обрадуется, бедная милая женщина. Могу я спросить, какой размер носит дама… примерно?

— Ну, в общем…

— Подождите, господин Фабер, подождите! — Директриса крикнула: — Ева, Корнелия, Ульрика, подойдите, пожалуйста, сюда!

Три молодые продавщицы с совершенно разной внешностью подошли ближе.

— Она очень стройная, — сказал Фабер. — Примерно как дама справа.

— Как Ева. Вот так! Останьтесь здесь, милая Ева! — Обе других продавщицы исчезли. — Ева носит тридцать шестой размер. Мы можем подобрать и тридцать восьмой. Но если вы говорите…

— Тридцать шестой, — уверенно сказал Фабер.

«Худая, как и Мира», — подумал он.

— Не играет совершенно никакой роли, господин Фабер, даже если это будет тридцать восьмой, мы можем все обменять. Или подделать. О чем вы думали?

— Ей понадобится буквально все новое. Вы даже представить себе не можете…

— Ужасно! Просто ужасно! В общем, если милостивая фрау должна сейчас много отдыхать и щадить себя, то ей определенно понадобятся халаты, очень легкие, особенно сейчас, летом, и пижамы, и ночные сорочки… Извините, господин Фабер, но коль скоро вы сказали «все»…

— Вы совершенно правы, фрау Вилма.

— Пижамы, ночные сорочки, халаты, нижнее белье, чулки — мы не продаем. Все это дама может подобрать в «Газели» на Кернтерштрассе — первоклассный магазин, я сообщу о визите дамы, как только вы мне скажете… Какие цвета милостивая фрау предпочитает, я имею в виду — в одежде?

— Голубой, — сказал Фабер, — но и белый тоже… красный. — У него снова поднялось настроение. Он всегда любил покупать женщинам подарки, особенно в их присутствии.

— Голубой! Тогда у нас есть кое-что совершенно очаровательное: синий, с белым отложным воротником… Ева, покажите! Подождите! И принесите сразу…

Спустя пять минут вокруг Фабера висели на крючках многочисленные предметы одежды, другие лежали в расправленном виде на изящных золотых стульчиках.

— Я слышала, милостивая фрау уже немолода, поэтому я порекомендовала бы костюм из двух предметов. Например, этот синий блейзер со скромными золотыми пуговицами… милостивая фрау могла бы надевать под него темно-синюю узкую юбку или также облегающую, но более длинную юбку в сине-белую мелкую клетку. Может быть, дама любит носить брюки?

Фабер кивнул.

— Я так и думала! Итак, еще и брюки. Ну, а к юбкам и брюкам подойдет классическая английская блузка из шелка. А теперь нам понадобится немного смелости, господин Фабер. Белые, желтые цвета подсолнуха и клубничные… Льняные жакеты с цветочным рисунком, легкие, радостные и многоцветные…

Взгляд Фабера то и дело останавливался на синем костюме с белым отложным воротником.

«Тогда, в Сараево, когда она пришла ко мне в отель, на ней было светлое льняное платье, — подумал он, — без рукавов, и белые нитяные перчатки. Я очень отчетливо помню, как прекрасно она тогда выглядела… Она тоже вспомнит».

— …затем, может быть, летний костюм с короткими рукавами, если милостивая фрау наденет к нему подходящие по цвету туфли… Совсем рядом расположен первоклассный обувной магазин, я предупрежу их о вашем визите, господин Фабер… Этим летом это должны быть сабо, открытые сзади, их легко подобрать… Да, летние костюмы, господин Фабер, я бы посоветовала из поплина, у нас есть в синем цвете, но также и розового дерева, табачного и оливкового…

Фаберу демонстрировали все новые и новые предметы, наконец очередь дошла до шелковых платков с морскими и геральдическими мотивами, а также цветочным рисунком.

— Минуточку, минуточку! — Фабер как бы вернулся в реальность. — Милая фрау Вилма, все это без исключения чудесные по красоте вещи, но в отсутствие моей подруги я никак не могу это купить… Я думаю, что будет лучше, если вы отложите эти вещи, а я возьму только синий костюм, а через день-другой, когда она совершенно поправится и сможет прийти вместе со мной сюда… Я имею в виду, ей ведь понадобится и белье, не так ли, и обувь, например, — я ни в коем случае не смогу это купить без нее. Вы ведь согласны со мной?

— Ну конечно, господин Фабер! Вы совершенно правы! Мы все это отложим, а вы возьмете пока только синий костюм. Будет много, много лучше, если милостивая фрау придет сама. Золотая книга! Пожалуйста, господин Фабер! Корнелия уже принесла ее.

Вот он сидел, беспомощный и смущенный, как всегда перед лицом таких «золотых» книг, и в конце концов записал какие-то слова благодарности за приветливость, наилучшие пожелания от всего сердца и поставил под всем этим свое имя и дату, а фрау Вилма, Корнелия, Ульрика и Ева были покорены его шармом и тут же сообщили ему об этом. В заключение все четыре дамы проводили его до двери, и он, когда очутился на улице, подумал: «Как Мира обрадуется, когда я приду к ней сегодня после обеда».

9

— Синий костюм с белым отложным воротником! Летний костюм, цвет розового дерева! Желтое платье с поясом! Роберт! Или ты совсем ума лишился, или в том месте, где у других людей находится сердце, у тебя зияет дыра! Мне хочется рыдать, вот как мне плохо. — Мира стояла одетая рядом со своей кроватью и была сердита. — И я должна подобрать другие платья, и шелковые блузки, и большие шелковые платки с геральдическими мотивами, и халаты, и пижамы, и белье, и обувь, шлепки на лето!

— Сабо, — поправил ее Фабер, побледневший от разочарования.

— Сабо, извини! Мне позволительно не знать, что носят изысканные дамы в Вене. Я старая женщина из развалин города, от которого вы давно отреклись.

— Не говори так! У тебя нет права так говорить, Мира! Я хотел доставить тебе радость, черт возьми! Это просто отвратительно!

— Это отвратительно, в этом ты прав. Но и ты пойми меня: у меня здесь смертельно больной внук, единственный, кто остался от моей семьи. Я надеюсь и молюсь день и ночь, чтобы он не умер. А ты идешь и скупаешь весь магазин модной одежды!

— Я принес один-единственный костюм! — Теперь он впал в ярость. В больницу он явился в самом радужном настроении и принес синий костюм в роскошной сумке из глянцевого картона в комнату, где она ждала его уже одетая. Он вынул сказочно прекрасный костюм из сумки, освободил его от шелковой бумаги, разложил на кровати и с воодушевлением посмотрел на нее — и вот какова оказалась реакция. Действительно отвратительно. Фабер вдруг почувствовал пронзительную жалость к себе. Человек делает все, чтобы доставить ей радость, до этого все было в полном порядке — мир, дружба, начало новых, очень редких и потому ценных отношений — и вот, нате вам, истерика, упреки, злые слова. — Единственный костюм! — повторил он. — Об остальном я тебе только рассказал. Халаты, эти ночные сорочки, пижамы, белье и шлепки — тьфу, черт! — сабо.

— Потому что ты стыдишься меня! Потому что я выгляжу как старая неряха, которая только что выбралась из подвала. Да, я выбралась из подвала! Даже из нескольких подвалов! С последним, что у меня еще осталось, с этим коричневым вязаным костюмом. — Она начала плакать. — Я попросила у сестры утюг и отпарила мой костюм, сестра помогла мне удалить несколько пятен. Но я все равно выгляжу как последняя оборванка, и тебе стыдно показываться со мной на глаза людям. Ради себя ты купил этот синий костюм. Ради себя. Не ради меня. А Горан лежит в госпитале, и никому не известно, что с ним будет дальше.

Он растерянно смотрел на нее. Ярость куда-то исчезла.

«Этого не может быть! — думал Фабер. — Она не может предпочесть этот кошмарный вязаный костюм из этой ужасной грубой шерсти с растянутой юбкой и белой блузкой с потертым воротником прекрасному синему костюму. И эти старые разношенные, да нет — раздолбанные, именно раздолбанные — черные туфли не может находить более привлекательными, чем те сабо, которые она вовсе не видела, а ругает при этом последними словами! О белье и речи нет! Насколько старым оно должно быть? И Горан! Будто я и сам не думаю о нем постоянно!

— Пожалуйста, Мира, сними… эту коричневую штуку и надень хотя бы этот синий костюм! Нам надо идти к Горану. Доктор Белл ждет нас.

— Я останусь в том, в чем есть. Если ты стыдишься меня, то можешь оставаться здесь. Я пойду одна.

— Ты еще слишком слаба!

— Поеду, я имела в виду.

— У тебя и пяти шиллингов нет! Будь же, наконец, благоразумна! Надень синий! Я выйду пока в коридор. Но, пожалуйста, надень синий, Мира!

— Мне не нужны деньги. Такси уже ждет внизу. Мой чемодан погружен. Шофер рассчитается с клиникой.

— Не надо разыгрывать здесь роль женщины, которая явилась из ада, — крикнул он. — Всем и так хорошо известно, что ты вышла оттуда. Я только хотел доставить тебе немного радости!

— Тебе это удалось, видит бог! — Она захватила ужасную сумку, которая лежала на кровати и прошла мимо него к двери.

— Ну, что на этот раз?

— Такси ждет.

— Ты должна надеть синий…

Мира громко хлопнула дверью. Мгновение он стоял неподвижно, потом рывком распахнул дверь — и замер буквально в сантиметре от каталки, которая проезжала мимо. На ней лежала без движения женщина, прикрытая простыней так, что было видно только мертвенно-бледное лицо и закрытые глаза.

— Ну! — сказал санитар, который толкал каталку.

— Мира! — крикнул Фабер.

Она уже стояла возле лифтов.

— Здесь нельзя кричать, — сказал санитар. — Мы в больнице находимся. Эту пациентку перевозят из операционной.

— Мне очень жаль… правда, мне очень жаль. Простите меня! — пробормотал Фабер. Он посмотрел в глубь коридора. Мира исчезла. Пару секунд он стоял неподвижно, потом вернулся в больничную палату и запихнул синий костюм в красивую сумку из глянцевого картона.

10

— Вот наконец и вы, господин Джордан, — сказал доктор Белл, когда Фабер вошел в его кабинет в Детском госпитале. В нем снова поднялась волна ярости, так как он увидел Миру, сидевшую в своем безумном коричневом вязаном костюме и черных туфлях. — Мы ждали вас.

— Мне очень жаль.

— Что это у вас в большой сумке?

— Ничего особенного, — сказал Фабер. — Могу я оставить ее у вас?

— Ну конечно, — сказал Белл. — А теперь идемте!

Они миновали многочисленные коридоры и лестницы наверх по направлению ко Второму онкологическому отделению, по пути минуя носилки и инвалидные коляски, в которых санитары и сестры осторожно перевозили детей. Несколько дверей стояли открытыми, смех и голоса доносились из комнат. Вдоль стен стояли женщины в молчаливом ожидании. Большой клоун с ярко раскрашенным лицом, в сине-желтом костюме с серебряным воротником-жабо, рыжем парике, бесформенных ботинках и шароварах прошел мимо них. Он низко опустил голову, слезы прочертили дорожки по загримированному лицу. Мира испуганно посмотрела ему вслед.

— Нет, — сказал доктор Белл. — Идемте дальше, фрау Мазин! — Они добрались до палаты Горана. Белл постучал и открыл дверь. Профессор Александр Альдерманн, который сильно напоминал Фаберу Хемингуэя, обернулся им навстречу. Он широко улыбнулся, как и светловолосая Юдифь Ромер, и крепкий врач с круглым лицом и большими руками, которого Фабер не знал, и дьякон Ламберт, который на коленях стоял возле кровати Горана. Мальчик сидел прямо, свесив худые ноги вниз, а Ламберт массировал их.

Мира и Фабер остановились. Лицо и глаза Горана потеряли свою яркую желтизну. Он серьезно посмотрел на них. Он был единственным, кто не улыбался.

— Горан! — Мира подбежала к нему. Дьякон поднялся и отошел в сторону. Мира прижала мальчика к себе и начала гладить его. — Горан! Мой маленький, мой любимый, сокровище мое! Насколько тебе стало лучше! Господь совершил чудо; нет, не Господь! — поправилась она, повернувшись в сторону врачей и дьякона. — Это они сделали! Это они совершили чудо! — Мира пожала руку Ламберту. — Спасибо, — сказала она, — спасибо! Вы ведь дьякон, не так ли? Господин Джордан очень много о вас рассказывал. Спасибо, господин Ламберт!

— Это сделал все же Господь! — улыбнувшись, сказал тот.

Мира пожала руку Беллу и поблагодарила его тоже. Она расплакалась от счастья. Она поблагодарила профессора Альдерманна, поблагодарила Юдифь Ромер и врача с большими руками. Белл представил его:

— Это мой друг доктор Томас Меервальд, хирург из ЦКБ. Он давно знает Горана, так же как и я, — это он сделал пересадку печени Горану.

— Мы сделали это вдвоем, — сказал Меервальд. Его голос прозвучал низко. — Сегодня я хотел увидеть, насколько изменилось состояние Горана. У него все получилось, у мальчика, он сумел преодолеть кризис, ему лучше, учитывая обстоятельства. Скажи же, Горан, что тебе лучше!

— Учитывая обстоятельства, мне лучше, — совершенно серьезно сказал Горан.

— Покажи нам как! — сказала светловолосая доктор Ромер.

«Две недели назад ее дочке пересадили почку, — подумал Фабер. — Горан преодолел кризис, а мы как двое идиотов спорим из-за синего костюма».

Он посмотрел на Миру, она на него, ее взгляд при этом говорил: «Прости». Фабер кивнул.

— Пожалуйста, Горан, покажи Баке и деде.

Мальчик вытянул тонкую руку. Доктор Ромер, взявшись за протянутую руку, помогла Горану встать. Она лишь придерживала руку, только для верности, в то время как Горан серьезно и сосредоточенно переставлял ноги одну за другой. В ночной рубашке и тапках мальчик пересек больничную палату, один раз споткнувшись, затем он проделал свой путь назад к кровати и обессиленно упал на нее, ему не хватало воздуха, капельки пота выступили у него на лбу.

Врачи и Ламберт захлопали в ладоши. Мира безудержно расплакалась. Фабер снова подумал о чудесном мире, который находится с нами рядом, и о всем том, что произошло чудесного в этом мире.

— Спасибо, — сказал он, — я тоже благодарю вас всех. — Он протянул Мире носовой платок, и она громко высморкалась, но слезы вновь полились из ее глаз. Теперь она стояла рядом с кроватью Горана и гладила его по лицу, узким плечам и худым рукам. Горан смотрел на нее широко открытыми глазами.

— Почему он такой серьезный? — спросил Фабер хирурга Меервальда.

— Его что-то угнетает, — сказал тот тихо. — Мы не знаем что.

— Но ему же стало намного лучше, — прошептал Фабер, пока Мира продолжала ласкать Горана и обратилась к нему на его родном языке. Фабер посмотрел на Белла и Юдифь Ромер. Она еле заметно приподняла плечи.

— Ему действительно стало на удивление лучше, — сказала она. — И это намного раньше, чем мы рассчитывали.

— А как ваша дочка, фрау доктор? Как она перенесла операцию? — тихо спросил Фабер.

Врач постучала по деревянной панели.

— Операцию провел доктор Меервальд — очень хорошо, господин Джордан. И первые дни после нее прошли тоже вполне благополучно. Затем внезапно поднялось давление. Я немедленно привезла ее сюда, в госпиталь. Давление все еще не нормализовалось. Коллега Белл, наверное, говорил вам, как внимательны мы должны быть после пересадки к малейшим отклонениям от нормы. Вы, и фрау Мазин, и Горан скоро познакомитесь с Петрой. А вот нам предстоит выяснить, почему Горан так серьезен. Теперь мы можем сделать биопсию его печени. Не надо бояться! Под местным наркозом, конечно. Все это время мы ждали более благоприятных результатов на свертываемость крови, иначе опасность сильного кровотечения слишком велика. Теперь анализы почти в норме. При помощи полой иглы мы возьмем пробу ткани из печени, цилиндрической формы, длиною один-два сантиметра и диаметром около одного миллиметра. Патологоморфолог исследует пробу под микроскопом, чтобы узнать, почему печень Горана находилась в таком катастрофическом состоянии, когда он поступил к нам.

— Одновременно, — сказал хирург Меервальд своим низким голосом («Он, должно быть, тиролец», — подумал Фабер), — будут проведены исследования на наличие вирусов, которые, например вызывающие гепатит, могут послужить причиной разрушения печени.

Горан заговорил громче с Мирой. Все посмотрели в их сторону. Мира ответила мальчику на сербскохорватском.

— Что он говорит? — спросил Белл.

— Он говорит, что господин Смайлович будет вынужден играть еще долго, потому что вчера в Старом городе, в Сараево, снова в результате бомбового удара погибли шестьдесят восемь человек.

— Откуда он узнал? — спросил Фабер.

— Кто это — господин Смайлович? — спросил Белл.

— У сестры была сегодня с собой газета, говорит Горан. Он прочитал заголовок, — пояснила Мира.

— Тогда он поэтому такой серьезный, — сказал Фабер.

— Возможно, и поэтому, — сказал дьякон Ламберт. — Возможно, по другой причине.

— По какой же? — спросил Фабер.

Ламберт покачал головой, так как Мира снова заговорила:

— Господин Ведран Смайлович — это знаменитый виолончелист из Сараево. В мае девяносто второго года — прошло уже два года — в центре города в результате минометного обстрела погибли двадцать два человека и больше сотни получили тяжелые увечья. С того самого дня господин Смайлович каждый день, каждый день играет где-то в городе «Адажио» композитора Томмазо Альбинони. Он всегда одет в свой фрак, белую рубашку, белый галстук-бабочку, а на голове у него шапка-ушанка. И вот он садится на стул где-нибудь перед развалинами Национальной библиотеки и играет «Адажио». Он говорит, что эта музыка лучше всего соответствует настроению жителей Сараево.

В комнате воцарилась полная тишина.

«Томмазо Альбинони, — подумал Фабер. — Его «Адажио», написанное двести лет назад, музыкант играет каждый день с 1992 года. Уже два года — печальную, нет, трагическую композицию этого человека».

— Да, — услышал он Миру, которая сказала по-немецки, — да, Горан, господин Смайлович будет играть еще очень долго.

— Для многих погибших, — также по-немецки сказал Горан.

— Для мертвых и живых, — сказала Мира.

— Но в первую очередь для мертвых, — сказал Горан.

11

Белл покашлял, и они покинули помещение. Остались только Мира и Ламберт, который говорил что-то утешительное Горану. В кабинете доктора Белла профессор Альдерманн сказал:

— Вам надо теперь позаботиться еще и о фрау Мазин, господин Джордан. Она подлечилась, и теперь ей необходимо отвлечься.

Фабер подумал о споре по поводу новых платьев и кивнул.

— С Гораном всегда кто-то есть? — спросил он.

— Ну конечно! Особенно в это критическое время, пока не будут готовы результаты биопсии, — сказал бородатый глава клиники с белыми и словно бы не знавшими ножниц парикмахера волосами. — В остальном мы предприняли все меры безопасности. Вы, наверное, обратили внимание, что Горан больше не находится постоянно под капельницей и катетеры удалены из вен.

— Да мне бросилось это в глаза. — Фабер теперь постоянно носил при себе маленький магнитофон и записывал все важные разговоры.

— Теперь мы смогли отказаться от катетеров. Мы используем теперь канюлю. Я поясню для вас, господин Джордан, — сказал Альдерманн. — Вот здесь вы видите цветной проспект «Фармацеи», шведской фирмы, производящей медицинскую технику. Канюля — это полностью имплантированная под кожу катетерная система, специально разработанная для тех пациентов, у которых часто берут кровь из вены. Эта система позволяет делать все новые и новые инъекции, вливания лекарственных препаратов, кровезаменителей, питательных растворов и облегчает взятие крови для анализов. Амбулаторное и стационарное лечение пациентов значительно облегчается, при этом привычный образ жизни почти не нарушается.

— Это значит, что если дела у Горана пойдут настолько хорошо, что он сможет жить в доме для гостей, то он тоже будет носить подобную канюлю, — сказала доктор Ромер.

Альдерманн карандашом указал на цветную анатомическую схему верхней части человеческого тела.

— Вот здесь, посмотрите, справа на шее расположена большая полая вена. Здесь хирург делает первый надрез и вводит внутрь трубку, которая направляется до правого предсердия сердца — там имеется достаточно места. Затем трубка выводится на уровень груди в результате второго надреза где-то в районе правого соска. Конец канюли остается под кожей и защищен специальным запирающим устройством, которое снабжено мембраной. Конец трубки должен в любом случае быть перекрыт, иначе туда может попасть воздух и пациент погибнет.

— Поведение Горана, — сказал доктор Меервальд, — нельзя назвать обычным, вы сами видели, господин Джордан. Мы опасаемся, что однажды он сам вырвет себе катетер из вены. С этой системой это совершенно исключается, так как, я повторяю, запирающее устройство находится под кожей.

— Мембрану мы можем прокалывать столько, сколько нам понадобится, — продолжил Альдерманн. — Маленькая дырочка сама собой затягивается со стопроцентной гарантией надежности, как только мы вынимаем иглу.

Дверь открылась, и Мира вошла в комнату.

— Господин дьякон остался у Горана, — сказала она. — Без сомнения, вся эта бойня так удручающе на него действует.

— Ну конечно, — сказал Белл.

Светловолосая докторша положила ладонь на руку Миры.

— Горану лучше, фрау Мазин. На этой стадии настроения меняются очень часто. Нам это хорошо известно. Это пройдет. Вы заслужили отдых, вы и господин Джордан.

— Верно, — сказал Белл. — Посмотрите Вену! Это ведь ваш город, господин Джордан! — Он подумал. — Я имею в виду, был однажды вашим городом.

Вдруг оказалось, что четверо врачей только и заботятся о том, как развлечь Миру и Фабера.

— Сходите поужинать в хороший ресторан! — Возьмите напрокат автомобиль, господин Джордан! — Если у мальчика и дальше дела пойдут в гору, он скоро переселится в гостевой дом и вы сможете втроем совершать прогулки.

Мира коротко рассмеялась дрогнувшим голосом.

— Вы, правда, думаете, что у него дела идут на поправку?

— Ну, вы ведь сами видели, фрау Мазин!

— Кстати, если вы так уж интересуетесь проблемой трансплантации, господин Джордан, послезавтра на ОРФ,[51] по второму телевизионному каналу, в передаче «Клуб два» как раз будет обсуждаться эта тема. Меервальд примет участие в дискуссии, — сказала Юдифь Ромер.

— Они не нашли никого лучше меня, — сказал хирург.

— Наш Меервальд очень скромен, — сказал профессор Альдерманн. — Вам надо как-нибудь поприсутствовать на его докладе! Среди демонстрируемых диапозитивов всегда имеются такие, на которых запечатлены его пациенты до и после операции по трансплантации. Сначала пациенты не могли даже двигаться, — затем Меервальд демонстрирует диапозитивы с ними же, но они с новым сердцем уже на гаревой дорожке или с новой печенью висят на какой-то отвесной скале где-нибудь в Тироле.

— Так вы из Тироля?! — сказал Фабер.

— Из Инсбрука, — улыбнулся Меервальд. — Но ни за что не догадаетесь, правда?

Фабер увидел, как Мира подошла к доктору Ромер и о чем-то зашепталась с ней. Врач кивнула и в свою очередь зашептала.

— Итак, как следует расслабьтесь! — сказал Альдерманн Фаберу. — И не забудьте, послезавтра в двадцать два тридцать, «Клуб два» на ОРФ, второй канал. Вы сможете полюбоваться на нашего тирольского героя.

— Вы сможете полюбоваться им во всей его красе прямо в апартаментах фрау Мазин в гостевом домике, — сказала Юдифь Ромер.

— Посещение мужчин там разрешены? — спросил Фабер. — Мне только исполнилось семьдесят.

Над этим смеялись все — слишком громко, подумалось Фаберу, слишком громко — и после этого врачи проводили его и Миру к выходу и сердечно с ними распростились.

— Отдохните как следует!

— Скоро будут готовы результаты биопсии.

Наконец Фабер и Мира оказались одни напротив красочной стены, которую разрисовали дети.

— О чем вы сейчас шептались с доктором Ромер? — спросил он.

— Мне очень жаль, Роберт, — сказала она и погладила его по щеке. — Мне ужасно жаль, что я так безобразно себя вела в больнице.

В левой руке Фабер держал большую сумку из глянцевого картона.

— Безобразно? Ты была очаровательна!

— Ах, прекрати! Я испытывала такой страх перед встречей с Гораном. Прости меня, пожалуйста.

— Ты все-таки не увиливай! О чем это вам надо было пошептаться с докторшей?

Она смущенно взглянула на него, а потом рассмеялась.

— Мы ведь пойдем сегодня вечером куда-нибудь поужинать, не так ли?

— Еще бы!

— Ну, вот видишь! И я хотела бы надеть чудесный синий костюм и сделать себя такой красивой, насколько это вообще будет возможно.

— Ну и отлично, и что?

— A у меня есть только эти ужасные черные туфли. Они совсем не подходят к этому чудесному костюму. И тогда я спросила у фрау Ромер, нет ли здесь поблизости обувного магазина, и представь себе, она сказала, что есть, всего несколько сот метров вниз по Альзерштрассе. Я понятия не имею, где эта Альзерштрассе. Проводи меня туда, пожалуйста, прямо сейчас, чтобы я могла купить себе туфли — я хотела сказать, чтобы ты мог купить мне туфли, у меня же нет денег! Скажи, ну разве это не наглость? Я требую себе подарков, как какая-нибудь содержанка.

— Причем наглая содержанка, — сказал он, — только продолжай и дальше в том же духе! Завтра мы пойдем к фрау Вилме и в «Газель», а для Горана нам тоже потребуются новые, шикарные вещи. Погуби меня, погуби меня без жалости, коварная!

— Я непременно это сделаю, — сказала Мира. — Ты еще будешь удивляться! Как называются эти модные летние туфли?

— Какие модные летние туфли?

— Не смей увиливать! Ты точно знаешь какие. Ты рассказывал о них в больнице. Удобные, открытые сзади.

— Сабо!

— Точно, сабо, — сказала Мира.

12

Этим вечером они ужинали в ресторане гостиницы «Регина» недалеко от церкви Вотивкирхе. Мира была одета в синий костюм, с белым шелковым платочком, который выглядывал из нагрудного кармана, к костюму она надела белые сабо, она очень скромно подкрасилась, покрыла ногти перламутровым лаком, а пахла она английским мылом и духами «Флёр де Рокель». О косметике они позаботились совместными усилиями.

В ресторане Фабера узнали и провели за прекрасный столик, к которому он и Мира прошли вслед за чрезвычайно приветливым старшим официантом. Потом были и другие официанты, но первый остался их главным покровителем. Он предложил им предоставить составление меню их ужина шеф-повару, то есть устроить себе сюрприз.

— Не надо беспокоиться о фигуре, милостивая госпожа, блюда только самые изысканные и небольшими порциями!

Мира и Фабер выразили свое согласие. Бармен принес карту вин и предложил им изысканные сорта, он с сожалением и одновременно с уважением принял к сведению, что Фабер не пил алкоголя и обратился с пояснениями к Мире. Здесь, как узнали они, можно заказать «бокал вина», который содержался в бутылках объемом в 1/7 литра, бармен предложил им заказать по бокалу грюнер вельтлинера к холодным закускам, к рыбе бокал рислинга, к главному блюду бокал голубого бургундского, ну а к десерту бокал шипучего отборного ягодного вина Крахера. Мира была потрясена и соглашалась на все, а Фабер получил стакан яблочного сока с содовой и думал о давних временах и дальних странах, в которых заказ вин и кушаний превращался в целую науку и длился целую вечность.

Еда была превосходна, официанты время от времени устраивали небольшое представление вокруг стола, а Мира немного опьянела и принималась гладить руку Фабера, как только хотя бы одна рука у нее освобождалась. В зале был пианист, который играл красивые, старые мелодии. Фабер встал, извинился перед Мирой, подошел к нему и, положив на рояль двести шиллингов, коротко о чем-то переговорил с мужчиной, затем он вернулся назад к Мире. После небольшой паузы пианист заиграл мелодию «These foolish things», под звуки которой Мира и Фабер больше чем сорок лет назад танцевали в гостинице «Европа» в Сараево. Пела эту песню молодая рыжеволосая женщина в черном платье с блестками, а бывший муэдзин по имени Али сидел высоко под потолком позади прожектора и менял разноцветные куски стекла перед ним, так что луч света постоянно окрашивал зал в разные цвета. Затем последовала «I’ve got you under my skin» — песня, которая звучала, когда они впервые поцеловали друг друга, и Мира снова расплакалась, на этот раз от волнения, и она крепко сжала ладонь Фабера, в то время как смотрела на него глазами, затуманенными слезами, а пианист поглядывал на них с улыбкой, и многие гости в зале последовали его примеру. Что за удивительная пара, наверное, думали они, жили и состарились вместе, the smile of Garbo and the scent of roses.

В заключение Мира съела две порции десерта и, когда они шли мимо подсвеченной прожекторами Вотивкирхе вверх по Альзерштрассе, самому короткому пути к гостевому дому госпиталя, она крепко ухватилась за руку Фабера, с одной стороны по причине большой привязанности, но и из соображений безопасности, так как она выпила слишком много вина.

Перед домом для гостей она робко поцеловала его в губы, погладила его по лицу и затем снова и снова целовала, как будто прощалась с ним навеки. И он тоже гладил ее лицо и тоже целовал, а когда Мира наконец исчезла за входной дверью дома, он медленно побрел в свой пансион. Светила луна. Дома, деревья и припаркованные автомобили имели в ее свете ясные, резкие очертания, и Фабер подумал об «Адажио» Томмазо Альбинони.

13

На следующий день они доехали на такси до Государственной оперы, и в большом доме моделей на углу Купфершмид и Зайлергассе радостная и взволнованная Мира долго примеряла все, что подобрал для нее Фабер. Она снова и снова исчезала с фрау Вилмой в примерочной кабинке и затем демонстрировала свой наряд. Фабер был восхищен, и Мира уже не имела ничего против того, чтобы носить красивые платья. Затем они отправились в обувной магазин и купили Мире четыре пары туфель. («Ты ничуть не изменился, сорок лет назад ты был таким же, совершенно сумасшедшим, с большими претензиями. Это просто ужасно!» — сказала Мира и тем озадачила молодого управляющего магазина.) Потом они сделали покупки для Горана на Кертнерштрассе, на этот раз пришел черед Миры, которая потеряла чувство меры. Скоро Горан начнет вставать, и поэтому они сразу приобрели ему две пары джинсов «левис» (размеры Мира знала точно), несколько футболок и свитеров с разными рисунками, на «будущее» она купила кожаную куртку — кожа в пятнадцать лет — это шикарно! — потом еще тренировочный костюм и снова, «на будущее», спортивные носки, а также «мечту всех мальчишек», как заверил их продавец, баскетбольные кроссовки.

Все покупки Фабер просил отправить в «Империал», там он мог их позднее забрать, и, наконец, Мира отправилась — уже в одиночестве — в «Газель», чтобы выбрать халаты, ночные сорочки, пижамы и белье. Фабер между тем занял столик в одном уличном кафе и заказал себе апельсиновый сок (он снабдил Миру достаточным количеством денег), и пока мимо него, смеясь и болтая, проходили люди, он снова думал о Марлен Дитрих.

«Пока вы сами не счастливы, вы не сможете сделать счастливым человека, которого любите, даже если можете выполнить все его желания». Она сказала это ему однажды по телефону. В роли содержательницы мексиканского борделя в фильме «Печать зла» она ответила Орсону Уэллсу, который протянул ей свою руку и попросил рассказать о своем будущем: «У тебя его нет… Даже малейшего намека на него. Ты все истратил. It’s all used up».[52]

It’s all used up.

Две недели назад, он думал, что у него нет никаких чувств к кому бы то ни было, даже к Мире, которую он, вне всякого сомнения, любил тогда в Сараево. Никаких чувств ни к одному человеку. It’s all used up.

Фабер не мог вынести даже мысль о том, чтобы остаться со старой женщиной и умирающим мальчиком. Он бежал — и возвратился назад. И вот он познакомился с дьяконом Ламбертом и все еще не понял, как получилось так, что спустя многие годы он снова держал в руках маленький японский диктофон и записывал разговор с этим врачевателем человеческих душ. И вот он купил новую одежду Мире и вместе с ней провел чудесный вечер в ресторане. У Горана тоже, кажется, дела идут на поправку, или это только так кажется, и он все же должен умереть.

«Все равно, — подумал Фабер, — все, что так изменило Миру и меня, все это идет от Горана (может, именно поэтому он и не умер, а выздоровел), мальчика с разрушенной печенью, который находится между жизнью и смертью. Каким невероятным духом обладает это существо, что за сила таится в его очевидной слабости?»

Глава вторая

1

Вот что происходит, когда жизнь дает передышку, когда на одно короткое мгновение она становится необъяснимо милосердна, чтобы потом с новой силой нанести удар.

По этой причине в четверг 2 июня 1994 года, в 11 часов утра Мира и Фабер стояли под яблоневым деревом в саду дома, в котором Фабер провел свою юность.

По этой причине Фабер смеялся.

По этой причине Мира была счастлива, потому что дерево сверху донизу было покрыто маленькими зелеными плодами. Потому что она твердо верила: раз это более чем столетнее дерево может плодоносить, значит, Горан обязательно выздоровеет. Днем ранее Фабер арендовал автомобиль — «опель-омегу». От домика для гостей они поехали в западном направлении по Верингерштрассе, которую в последствии переименовали в Петцляйнсдорферштрассе. Сорок первый трамвайный маршрут проходил здесь, и Фабер помнил те времена, когда он четырнадцатилетним подростком возвращался на сорок первом вместе со своей матерью после каждого допроса в штаб-квартире гестапо на площади Морцинплац и как мама, которая до этого много плакала, старалась во время поездки взять себя в руки, чтобы Мила, ждавшая дома, не разволновалась еще сильнее, чтобы с ней не случился этот ее приступ икоты.

Он показал Мире эту красивую улицу, которая словно забором была обсажена большими деревьями, и он рассказал ей о своем отце, которого он звал просто Томми и который к тому времени уже сбежал в Англию. За конечной остановкой сорок первого маршрута улица становилась очень узкой, и Фабер, свернув здесь направо, поехал вверх по круто поднимающейся в гору улице с роскошными виллами. В конце улицы налево и вверх можно было пройти к кладбищу, на котором была похоронена его мать. Вдоль равнины дорога вела до Нойштифта.

Перед ними простирались теперь гигантские виноградники на западных склонах Венского леса. Фабер различил променад с многочисленными деревьями — аллею ореховых деревьев своей юности — и большой луг Оттингера, где он катался на лыжах.

«Здесь ничего не изменилось, — подумал он. — Даже мелочи остались прежними». Перед домом с высоким железным забором и калиткой находилась небольшая парковка, где он оставил свой «опель». Когда он был маленьким мальчиком, в воротах был скрытый механизм, чтобы их открывать, он рассказал Мире об этом и о том, что мама часто вывешивала на широких опорах забора большой белый лист картона с большой красной точкой.

— После бегства Томми мы были так бедны, что мама была вынуждена сдавать комнаты, и она вместе с Милой готовила и прибиралась для чужих людей. Квартиранты менялись, и когда комната освобождалась, то кусок картона снова появлялся на заборе. Мама написала на нем, что здесь сдается прекрасная комната с полным пансионом.

— А зачем она нарисовала красную точку? — спросила Мира, в то время как он уже нажал на звонок.

— Тогда она еще делала плакаты и модные рекламные фотографии, — сказал Фабер, — например чулок. Две подруги были моделями, и каждый раз, когда проходил сеанс, меня отсылали в сад. У мамы была большая камера из ценного дерева, еще со стеклянными пластинами вместо пленки. Эти пластины я, конечно же, искал и находил. Красивые ноги в шелковых чулках со швом, туфли на высоких каблуках, черные трусики, все в черно-белых цветах негатива, я потрясенно рассматривал все это и мастурбировал; это был мой первый сексуальный опыт. Ни одного плаката матери так и не удалось продать, да и с фотографиями чулок она имела мало успеха, но она не сдавалась, нет, моя мама никогда не сдавалась. Она объясняла мне и Миле, что такая вот красная точка заинтересует людей — даже если они проходят мимо на значительном расстоянии — так что они подойдут к забору, чтобы прочитать текст. У мамы тогда каждая марка была на счету — с Томми в Англии.

Когда зажегся свет возле камеры слежения рядом с панелью звонка, то раздался приятный женский голос:

— Да?

Фабер посмотрел в объектив, назвал свое имя и сказал, что долгое время жил на этой вилле и хотел бы показать своей даме сад и сам на него полюбоваться после всех этих лет.

Дама с приятным голосом была очень любезна. Она попросила немного подождать и наконец появилась сама, стройная, темноволосая, в длинных брюках и свободной рубашке, и отперла перед ними ворота. Она провела Миру и Фабера мимо виллы вниз по каменным ступеням до входа в сад, немного поговорила с ними и оставила их наедине.

Следующая лестница привела Фабера с Мирой в глубь сада. Это были те самые камни, серые и потертые непогодой, но крепкие, и старик подумал, что видел их в последний раз до того, как он уехал в Берлин, то есть сорок лет назад.

Фабер двигался как во сне, и Мира молча шла рядом с ним через луг со свежеподстриженной травой под кронами больших старых деревьев. Все было так же, как и сорок лет назад, отсутствовало только несколько деревьев, среди них абрикосовое, которое спилили. Мила варила плоды в больших кастрюлях, и еще кипящий абрикосовый мармелад разливали в стеклянные банки, закрывали горлышки вощеной бумагой, стягивали резинками и хранили на чердаке для зимы. Все это он рассказывал, когда они шли с Мирой через сад его детства — что таким же образом Мила варила сливовое варенье и еще варенье из черной бузины, три больших куста которой стояли в те времена в саду. Они тоже исчезли.

Наконец они остановились под той самой яблоней, где у Фабера был домик и где он целыми днями читал, он хорошо помнил имена писателей и названия книг и назвал их все, в заключение он еще сказал Мире:

— Торнтон Уайлдер и «Мост короля Людовика Святого»!

— Это одна из самых прекрасных книг на свете, — сказала Мира.

— Что за грандиозная притча! Где-то в Перу обрушивается мост, и пять человек с совершенно различными судьбами разбиваются насмерть. Один монах прослеживает их жизненный путь. Почему именно эти пятеро и в данный конкретный момент? Живем ли мы и умираем, подчиняясь случаю, или мы живем и умираем в соответствии с определенным планом?

Мира с улыбкой посмотрела на Фабера.

— Я тоже могу процитировать кое-что, — сказала она. — «Многие говорят, что для нас вообще не существует понятия знания, так как для богов мы не более чем букашки, которых мальчишка ловит и убивает летним днем; другие же говорят, что воробушек не потеряет ни единого пера, чтобы не было на то дозволения Господа». Ты ведь тоже не веришь в случай, не так ли?

— Ни в коем случае, — сказал Фабер. — Все предопределено, все, и если взять на себя труд, проследить все причинные связи, то можно доказать даже то, что мы оба должны были именно сегодня оказаться под этим старым яблоневым деревом.

— Ты это потрясающе объяснил.

— Потрясающе, да?

— Ммм, — произнесла Мира голосом, который напомнил мурлыканье довольной кошки. Она смотрела на него, и маленькие золотистые точки блеснули в ее темных глазах; было лето, удивительное, сияющее лето.

Фабер наклонился к ней и поцеловал в губы, а она обняла его, и они еще долго так стояли. Когда они наконец разомкнули объятия, Мира тихо спросила:

— Горан поправится, правда?

— Непременно, — сказал он.

— Это был глупый вопрос, — сказала она. — И я глупая женщина. Как же иначе ты мог ответить, мой бедный? — Она посмотрела вверх на виллу. — Раньше все выглядело точно так же?

— Да, — сказал он. — Или нет, подожди-ка! Когда мы были бедными, во время войны уж точно, пока у нас не отобрали дом и я не был мобилизован в вермахт, Мила насадила вверху возле лестницы грядки с овощами: с зелеными бобами, которые здесь, в Австрии, называют физолен, помидорами — парадайзерами и морковью — желтой репой, а также кольраби, салатом, клубникой и красной смородиной — здесь ее называют рибисельн…

— Как ее здесь называют? — Мира засмеялась.

— Рибисельн, — сказал Фабер. — Смешно?

— Не смешно, очаровательно, это звучит очаровательно, — сказала Мира. — Значит, рибисельн.

— Да, — сказал Фабер. — И все это она сажала, потом убирала, чтобы мама могла меньше покупать для нас и наших квартирантов. Когда в сорок восьмом я вернулся, на грядках уже росла трава, и Мила была мертва, и Томми тоже… «Трупы под Ватерлоо высотой с башню…» Тебе это знакомо?

— Нет.

— Стихотворение Карла Зандбурга. Его я тоже читал на яблоне. Великий американский поэт — этот Зандбург. «Трупы под Ватерлоо высотой с башню, — процитировал он. — Под Иперном и Верденом они поднимались ввысь — я трава, я справлюсь…»

— Прекрасно, — сказала Мира.

— Просто превосходно.

— Но и очень печально.

— Да, — сказал он. — Очень печально.

2

Много часов спустя после того, как ему удался побег из глубокого подвала в доме у Нойер Маркта возле Планкенгассе, Роберт много часов спустя сидел на окраине города на постоялом дворе, который был окружен, казалось, бесконечными виноградниками. Они мягко соскальзывали вниз по склонам в низину, на которую уже опустились тени.

И вот чем закончился роман «Удивляюсь, что я так весел» — его первый роман:


Он был один в пивной. Перед ним стоял бокал вина. Фабер смотрел из окна на простирающееся под его ногами море домов. Надвигалась ночь. Он должен был продолжать путь.

Дальше? Куда?

Он больше не мог думать. Им овладела безграничная усталость, когда он вот так сидел в длинном, постепенно темнеющем помещении. Куда? Он не знал этого. Для него ничто не изменилось. Его гнали все дальше. Его бегство еще не завершилось. Да и будет ли у него когда-нибудь конец? Ему на память пришли слова, которые ему сказала Сюзанна, когда они вместе были в подвале во время налета:

Я сам не знаю, кто я.

Я пришел сам не знаю откуда.

Я иду сам не знаю куда.

Удивляюсь, что я так весел.

Сюзанна… ждет ли она его сейчас? Смогут ли они снова увидеться?.. Хозяин вошел и спросил, надо ли включить свет.

— Нет, — сказал Фабер. — Спасибо.

Тот включил большой черный радиоприемник, подождал, пока не зазвучали первые такты медленного вальса, и вышел. Фабер положил голову на скрещенные руки. Когда он проснулся, было девять часов и его бил озноб. Хозяин стоял подле него и задумчиво смотрел на него. В комнате все еще никого не было.

— Куда вы направляетесь? — спросил хозяин. Это был высокий, широкоплечий мужчина с красным лицом и меланхоличным взглядом. Его шерстяная рубашка была расстегнута на груди.

— Домой, — сказал Фабер.

— Вам нужны деньги?

— Нет.

— Может, все-таки да?

— Правда не нужны!

— Вот. — Хозяин полез в карман и выложил на стол одну за другой несколько банкнот. — Они вам понадобятся. А теперь вам надо идти. Лучше прямо через лес. Избегайте выходить на большие шоссе. Там на каждом шагу патрули.

Фабер встал.

— Что это значит?

— Я наблюдал за вами, когда вы спали, — сказал хозяин и подвинул деньги в его сторону.

— Я разговаривал во сне?

Тот кивнул. Фабер на мгновение прислушался к музыке, которая раздавалась из приемника. Грудной женский голос пел в то время очень известную песню, в которой речь шла о любви и смерти, но преимущественно о последней. Затем он сунул деньги в карман.

— Вино оплачено, — сказал хозяин.

Фабер почувствовал, что ноги его будто налились свинцом.

— Почему вы делаете это? — устало спросил он. Их взгляды на секунду встретились.

— Потому что мне жаль вас, — сказал хозяин. Он смотрел вслед Фаберу, пока его силуэт не растворился в сумерках и поднимавшемся от земли тумане. Тогда он запер дверь и остановился посреди комнаты. Он не шевелился. Снаружи на улице завыла собака. Песня по радио становилась все тише, пока наконец мелодия полностью не исчезла. Безликий голос диктора передал сообщение о воздушной обстановке.

— Эскадрилья бомбардировщиков направляется на запад Германии.

Эскадрилья бомбардировщиков направляется на запад Германии. Было двадцать один час семь минут. Мелодия снова зазвучала и стала громкой. Соло на саксофоне прервало размеренный ритм песни. Затем мягкий женский голос допел припев до конца.

3

Постоялый двор сохранился.

Фабер проехал вниз по Ратштрассе, затем маленький отрезок пути в сторону города, потом он дважды сворачивал налево, и наконец они оказались прямо в центре огромных виноградников.

Позади старого постоялого двора находилась стоянка для машин. Фабер припарковал «опель», и они, держась за руки, припекаемые июльским жарким солнцем, пошли по направлению к женщине лет сорока пяти, которая сидела за столом возле входной двери под большим навесом и чистила зеленую фасоль. На голове у нее был повязан платок. Лицо, открытые руки и крепкие ноги сильно загорели. Над дверью висел на шесте букет из зеленых веток.

Фабер кивнул в его сторону.

— Здесь это называется «аусгештект» и значит, что тут подают молодое вино. Такие погребки называются также «хойриген».[53]

— Хойриген, — сказала Мира, словно заучивая слово. Женщина с бобами подняла голову и улыбнулась.

— Gru? Gott,[54] — сказала она.

Мира и Фабер тоже поздоровались.

— Мы открываемся только в шесть вечера, — сказала женщина со странно затуманенными глазами, с темными волосами, выбивавшимися из-под платка. — Но если вы хотите что-то выпить или слегка перекусить, то это можно устроить.

— Большое спасибо, — сказала Мира. — Вообще-то, мы хотели только взглянуть на комнату для посетителей, если это возможно.

— Ну конечно, пожалуйста… — Женщина выглядела растерянной. — Какую комнату вы хотели бы увидеть. Их целых три.

— Большую, вытянутую в длину, — сказала Мира. — Ту, в которой три окна смотрят на город. Ту, в которой красивая кафельная печь с кроватью в виде сундука наверху, старой кроватью с резьбой и яркой росписью. «Боже защити этот дом», — написано на ней, и дата «1789». Кафель на ней темно-зеленый. Эту комнату мы очень хотели бы осмотреть. Рядом с печью висят четыре рисунка на стекле.

— Когда вы здесь были? — спросила женщина.

— Никогда, — сказала Мира.

— Никогда? Но откуда вы тогда знаете такие подробности?

— Мне рассказал об этом друг, — сказала Мира.

Теперь женщина выглядела испуганно. Она поспешно сказала:

— Мой муж скоро вернется. Он поехал в город. Вы не из Вены?

— Нет, — сказала Мира.

— Ваш акцент, — сказала женщина в платке. — Вы приехали издалека?

— Издалека, — сказала Мира. — Мы не знали, сохранился ли этот погребок, и если да, то не перестраивался, не переделывался ли он.

— Здесь никогда ничего не переделывали, — сказала женщина. — Дом находится под охраной государства как исторический памятник. Когда ваш друг был здесь?

— Пятьдесят лет назад, — сказала Мира. — Нет, сорок девять. В марте сорок пятого.

Женщина подняла маленький острый нож, которым она чистила бобы, встала и отступила назад.

— Кто вы такие? — Теперь на ее лице был написан испуг. Взгляд ее глаз замер на Мире. — Что вы на самом деле хотите?

— Ничего, — сказала Мира. — Не бойтесь нас! Мы действительно хотим только посмотреть на помещение для посетителей.

— Что это за друг? — Грудь женщины лихорадочно поднималась и опускалась. — И что это значит, что он был здесь в марте сорок пятого? Ведь еще шла война!

— Он был в бегах, — сказал Фабер. — Здесь ему удалось пару часов отдохнуть. Тем вечером здесь был только хозяин. Высокий коренастый человек с красным лицом и печальным взглядом.

— Это, должно быть, был мой отец, — сказала женщина. — Да, это определенно был мой отец, он умер в семьдесят первом году.

— Ваш отец был очень приветлив, — сказала Мира. — Он дал беглецу денег, не взял платы за вино и объяснил ему дорогу на запад — через лес, избегая больших шоссе, где на каждом шагу были патрули. Ваш отец очень помог этому человеку. Я думала, что если здесь остался родственник или родственница, то я бы могла его или ее еще раз поблагодарить за то, что ваш отец сделал для этого мужчины.

— Меня зовут Черны, — сказала женщина. — Хельга Черны. Но это имя моего мужа, моего отца звали Крайлинг, Герберт Крайлинг. Пожалуйста, пройдите в переднюю комнату. — Она облегченно улыбнулась, освободившись от страха, снова села и продолжила чистить зеленую фасоль.

Мира и Фабер вошли в старый дом со стенами, выкрашенными белой краской и деревянными балками на потолке. Там была зеленая кафельная печь, там стояла кровать, там была и надпись, и дата.

— Рисунки на стекле! — сказала Мира.

Они висели тесно прижавшись друг к другу в четырехугольном простенке рядом с печкой, каждый величиной с книгу и в рамке из черных планок, они изображали молодых женщин в саду, полном белых белоцветников, мужчин и женщин, которые снимали плоды с дерева, двух молодых мужчин, которые шли через лес и несли листья красного, золотого и коричневого цветов, и двух старых мужчин, которые стояли в снегу рядом с черным облетевшим деревом с кривыми ветками. Под рисунками буквы с завитушками складывались в слова: Весна, Лето, Осень, Зима. Все четыре рисунка были очень старыми, краски под кусочками стекла выцвели.

Фабер медленно пошел вдоль вытянутого помещения.

— Здесь, — сказал он и коснулся спинки стула, — здесь я тогда сидел… Все точно так же, как и тогда в сорок пятом.

Потом они стояли рядом и смотрели из одного из трех окон. Под ними лежал на берегу реки гигантский город, на солнце сверкали миллионы окон, а воды Дуная блестели как расплавленное золото. Они долго смотрели вниз, и Фабер думал о многом, о многом.

Наконец они снова вышли на воздух.

— Мы очень благодарны вам, фрау Черны, — сказала Мира.

— Не за что! Я рада была с вами познакомиться и узнать, что мой отец был добр к вашему другу. Он был удивительным человеком.

— Да, — сказал Фабер, — он был добр. Я никогда его не забуду.

— Вы? — спросила женщина. — Так это вы были тем беглецом?

— Да, — сказал Фабер и назвал свое имя.

Женщина снова поднялась, и они оба пожали ей руку.

— Моя жена Мира, — сказал Фабер.

— Вы проездом в Вене?

— Да, проездом, — сказал Фабер. — Мира здесь впервые. Я показываю ей город. Всего доброго, фрау Черны, и вашему мужу тоже!

— Господь да хранит не только этот дом, но и вас двоих! — сказала Мира.

— И вас также, — сказала женщина. — Это ведь ваша машина стоит там на парковке, да?

— Да.

— Я слышала, как она приехала… Простите, что не провожаю вас. Я хорошо ориентируюсь прямо перед домом и в нем. Я живу здесь с самого рождения и точно знаю, где что стоит и где находятся двери и лестницы. Я помогаю мужу при сервировке и на кухне, если там требуется помощь. Насколько это возможно.

— Что вы подразумеваете под этим «насколько это возможно»? — спросила Мира.

— Все, что вы только что видели, я никогда не видела своими глазами. Я вообще ничего не видела в своей жизни. Вы действительно ничего не заметили?

— Нет, а что? — спросила Мира.

— Что я слепая, — сказала Хельга Черны. — С самого рождения.

4

Всю последующую дорогу Фабер думал о слепой женщине и о том, что сам он всю жизнь жил, боясь ослепнуть, и поэтому, когда к нему однажды обратились из Общества слепых, он сделал им крупное пожертвование. Он снова осознал тот феномен, который после смерти Натали с годами стал все чаще проявляться. В разговоре или в мыслях он начинал с одной истории, темы или происшествия, а к ним уже пристраивались другие истории, темы и происшествия, почти как жемчужины следуют одна за другой на шнурке, что, в свою очередь, напоминало композицию Гленна Миллера «String of pearls»,[55] и если он рассуждал достаточно долго или кто-то долго слушал его, не теряя терпения, — а те, кто его знал, слушали его и были терпеливы — Фаберу почти всегда удавалось вернуться к тому, с чего он начал, замкнув, таким образом, довольно большой круг.

Большинство людей наблюдали за этим феноменом с иронией, так как им было любопытно, удастся ли ему действительно завершить круг. Это было похоже на поток переживаний. Он ничего не мог поделать с тем, что при малейшем толчке одно воспоминание плавно перетекало в другое. Одна из его лучших приятельниц, архитектор, которая работала в Америке и каждый год на четыре недели приезжала в Вену, чтобы провести здесь отпуск — ее звали Ирене Кальбек — однажды сказала ему: «Что-то подобное было в тебе всегда. Ты всегда был честным лжецом. Твои истории никогда точно не соответствовали тем историям, которые ты пережил на самом деле, ты каждый раз давал им новую интерпретацию, а когда тебе пеняли на это, ты находил себе оправдание в том, что жизнь — ужасный рассказчик и ты, как писатель, обязан сделать повествование лучше и содержательнее. Это, вне всякого сомнения, связано с твоей профессией, я скажу больше, речь идет о deformation professionelle.[56] Я уже столько раз слышала одни и те же твои истории, и каждый раз они звучали по-новому».

После смерти Натали в разговорах и мыслях он все чаще нанизывал эти жемчужные нити. Он думал о том, что у многих людей, как утверждают (хотя он сам в это и не верит и находит смешным и патетическим), в последние несколько секунд перед смертью вся жизнь пролетает перед глазами как на кинопленке. Фабер часто размышлял, что его string of pearls всего лишь проявление старости, у него скопилось так много воспоминаний, да что там, в конце концов, вся жизнь стала состоять только из них, и он даже хотел написать книгу под названием «Корабль воспоминаний», но из этого ничего не вышло.

Его приятельница Ирене Кальбек, улыбнувшись, снизошла до еще одного пояснения: «Это связано с одиночеством. Одинокие люди слишком много говорят и слишком много думают о прошлом. Если тебе это доставит удовольствие, то мы дадим твоему фокусу название. Назовем это ассоциативным мышлением по типу Фабера».

И вот когда он тем ясным днем ехал вниз по Кейльвертштрассе в сторону Хоэнштрассе и думал о том, что всю свою жизнь боялся ослепнуть, тогда-то и началось его очередное string of pearls, и он вспомнил о том, что у одного из друзей великого писателя Грэма Грина был такой же страх. Тогда же, когда в Монте-Карло приехал Фабер, Грин жил неподалеку в Антибе, и он хотел написать вместе с ним репортаж о мафиозном скандале на Лазурном Берегу, том самом скандале, в который оказались замешаны высокие чиновники из городской администрации Ниццы. Книга должна была называться «J’accuse»[57] — так называлась знаменитая работа Золя об афере Дрейфуса.

Грин позднее издал ее в одиночку, так как Фабер внезапно оказался занят экранизацией одного романа, который он написал об умственно отсталых детях, роман назывался «Никто не остров».

«В современной Америке говорить об умственно отсталых людях — значит быть политически некорректным, теперь это называется «differently abled», то есть «по-другому одаренные», — подумал он, в то время как его мысли продолжили свой бег, пока он ехал вверх по Хоэнштрассе, по обе стороны которой стояли старые, густо покрытые листьями деревья. В эти времена «новых правых», мифической смерти социализма и нового, провозглашенного Рейганом «мирового устройства», с его катастрофическими последствиями, говорить о «политической корректности»! События в этом романе по большей части происходят в Монте-Карло, и княгиня Грасия Монакская, одна из самых удивительных женщин, которых мне доводилось встречать, визитная карточка своего государства, любила эту книгу, она была вице-президентом компании «XX век Фокс». Мы часто сидели в ее дворце и беседовали о том, как можно экранизировать эту книгу. Грасии Патрисии удалось получить Витторио де Сика в качестве режиссера, главную мужскую роль должен был сыграть Марчелло Мастрояни, нам оставалось найти актрису на главную женскую роль, и княгиня полетела в Лос-Анджелес, чтобы подготовить экранизацию книги. Я был счастлив и полетел в Мюнхен, чтобы поговорить с моим издателем о новом романе. 15 сентября 1982 года в 6 часов утра в отеле «Четыре времени года» меня разбудил звонок друга из редакции «Штерна». Они немедленно перешлют мне из их Мюнхенского архива материал, через три часа я должен был сдать готовый некролог. По пути в город из расположенной высоко в горах летней семейной резиденции княгиня на одной из самых опасных трасс Европы на полпути до Ла Турби не вписалась в поворот и упала вместе с автомобилем в пропасть глубиной около 40 метров. Ее дочь Стефания, которая сопровождала мать, испытала тяжелейший шок и получила травму шейного отдела позвоночника, сама княгиня с опасными для жизни травмами была доставлена в монакский госпиталь принцессы Грейс и умерла там четырьмя днями позднее, в те самые утренние часы 15 сентября.

— Ты тоже думаешь о слепой женщине? — спросила Мира.

«Interruptus,[58] — подумал он. — Круг не замкнулся». Он ответил:

— Да.

— Это ужасно!

— Ужасно, — сказал Фабер.

«Круг все же замкнулся, — подумал он. — В любом случае, опосредованно».

Листва на старых деревьях была настолько густой и кроны деревьев так переплелись между собой, что казалось, будто они едут по зеленому ущелью.

Мостовая во многих местах была с ухабами. Хоэнштрассе, которая в тридцатых годах была проложена в рамках программы по предоставлению новых рабочих мест, вдоль леса вела вокруг западной оконечности Вены и поднималась все выше в гору.

— Сейчас мы въедем в Кобенцль, потом на Каленберг, — сказал Фабер, в то время как Мира гладила его правую руку, лежавшую на рулевом колесе.

Солнечные лучи пробивались сквозь крышу из листьев над их головами, в канавах по обеим сторонам дороги цвели дикие цветы.

«Де Сика мертв, — подумал Фабер, — и Ивонна, женщина, ради которой я после двадцати пяти счастливых лет оставил Натали, тоже мертва, и я больше никогда не захочу снова увидеть Монте-Карло. В любом случае, — размышлял он, — я вовремя ушел от Ивонны и вернулся к Натали, мы прожили еще два счастливейших года, до того как 25 мая 1988 года она умерла от рака в клинике Цюрихского университета после операции на кишечнике. Почти все, кого я любил и уважал, кем восхищался и кого ненавидел — мертвы. Странно, что я еще жив, что Мира сидит рядом со мной. Наше время тоже давно прошло. Очень странно. Но это не случайно, нет, не случайно».

— На Каденберге есть часовня Черной Мадонны из Ченстоховы! Я узнала об этом от моей дочери, — сказала Мира.

— О, да, — сказал он. — Мила брала меня пару раз с собой, когда шла к ней, чтобы мы могли помолиться о Томми и о нас, чтобы мы благополучно пережили времена нацистов и увиделись снова, когда добро победит, потому что зло никогда не побеждает, она всегда это повторяла, наша Мила.

— И вы шли к Мадонне пешком? — спросила Мира. — Каленберг находится далеко от вашего дома в Нойштифте.

— Мила уже была не совсем здорова и уже не молода, но она была из деревни, как и ты, и могла преодолевать большие расстояния пешком. До Мадонны мы добирались добрых два часа.

— И два часа назад?

— Нет, мы просто спускались в Гринцинг, там сначала садились на трамвай, а потом на автобус, шедший по Кроттенбахштрассе. Когда у нас совсем не было денег, то трамвай и автобус становились большой проблемой. Тогда Мила была вынуждена запускать руку в свои сбережения на черный день. То же самое касалось кино. Время от времени мне можно было ходить туда. В Деблинге, на Хауптштрассе, был кинотеатр «Рокси». Его давно уже не существует. Самые дешевые места в «Рокси» с первого по третий ряд стоили пятьдесят грошей. Мне приходилось откидывать голову далеко назад, потому что экран был расположен высоко надо мной. Я еще помню, под каким впечатлением я возвращался домой после «Мадам Кюри», я был потрясен. Я хотел быть непременно химиком или физиком. Мне кажется, я немного сбился с темы о Черной Богоматери.

— С тобой это постоянно случается, — сказала Мира. — Расскажи-ка, что тебе известно о Черной Богоматери!

— Она помогает при болезнях и при всякого рода несчастьях, так говорила Мила.

— А что еще?

— Что «что еще»?

— Что еще тебе известно о Черной Мадонне из Ченстоховы?

— Ну…

— Так я и знала, — сказала Мира. — Внимай же мне, исполнившись стыда и смирения! Ченстохова находится севернее Катовице на реке Варта. Уже в тысяча триста восемьдесят втором — я сказала, уже в тысяча триста восемьдесят втором году…

— Я отлично слышал, — сказал Фабер.

— …на «Ясной горе» недалеко от города свой монастырь основали монахи-паулинцы, получившие из Византии икону Божьей Матери, которая стала национальной святыней Польши. Копии Черной Богоматери имеются сейчас во многих местах, но к той самой из Ченстоховы теперь, когда это снова стало возможным, каждый год приезжает полтора миллиона человек из многих стран со своими болезнями, горестями и заботами и просят ее о помощи. Может быть, она действительно иногда делает это.

Фабер посмотрел на нее со стороны.

— Не смотри на меня так! Не всегда, конечно, я же сказала — иногда. Почему бы нет? Можешь ты мне сказать, почему бы нет? Ты на самом деле веришь, что на свете существует только та малость, о которой мы знаем, и ничего больше? Это было бы, наверное, жалкое творение!

— Я никогда не предполагал, что ты веришь в Бога! — сказал он.

— Я и не верю, — сказала она. — Я не верю в Бога. Но в таком чрезвычайном случае, как болезнь Горана, нужно черпать помощь из любого источника!

— Не волнуйся! — сказал он. — Я тоже верю, что Мадонна поможет. Наша Мила была благочестивой. Благочестивой коммунисткой! Да еще какой! Еще более радикальной, чем мой отец. Тогда я часто молился, тайно, у себя в кровати перед сном, с Милой на Каленберге, дважды в неделю перед штаб-квартирой гестапо — Боже милостивый, сделай так, чтобы маму отпустили! — часто, когда был солдатом, когда сильно чего-то боялся, и все, потом наступил конец. Был еще один только раз: я сидел в самолете на высоте десять тысяч метров над уровнем океана, когда через полчаса после вылета из Токио отключился автоматический пилот и машина рухнула почти на восемь тысяч метров вниз, пока капитану не удалось принять управление на себя — тогда-то со мной и случился этот рецидив. Тогда молились наверняка все двести пассажиров в салоне сразу трем-четырем разным богам.

— Я, — сказала Мира, — хочу помолиться Черной Мадонне из Ченстоховы, потому что моя дочь Надя делала это тогда, в восемьдесят втором году, когда Горану сделали пересадку печени здесь, в Вене. Тогда она приехала сюда и молилась Черной Богоматери, чтобы Горан остался в живых и поправился. И это помогло, по крайней мере на двенадцать лет. Когда нас с Гораном эвакуировали из Сараево самолетами ООН, я решила, что поеду на Каленберг и помолюсь Черной Мадонне.

Они добрались до Кобенцля. Слева в стороне от дороги находился большой ресторан, еще дальше впереди, за поворотом, находился стеклянный бар, который Фабер знал с давних пор.

«Если я приезжал в Вену, потому что мне нужно было здесь работать и я не мог больше выносить города, — вспоминалось ему, — то я всегда приезжал сюда на гору и писал в этом баре, и каждый год к списку мертвецов, о которых я должен был вспоминать, прибавлялись все новые, так как я был еще молод, когда начал писать и большинство моих друзей — издателей, журналистов, режиссеров, актеров — были значительно старше меня. Тогда я заказывал отсюда телефонные переговоры с далекими городами, чтобы сказать одной женщине, что я люблю ее, хотя был уверен, что больше никогда не увижу ее вновь. И я бросал шиллинги в музыкальный автомат и каждый раз выбирал одну и ту же пластинку с песней «Stormy weather».[59] И эта женщина издалека слышала эту песню и голос Лены Хорне. И тогда я снова увидел ее в Монте-Карло. Это была Ивонна, и все закончилось катастрофой. Когда я наконец вернулся к Натали, я почти все свои деньги потерял при разводе, но благодаря книгам, которые я тогда писал, я снова заработал эти деньги. Всю мою жизнь мне везло. По крайней мере, долгое время».

Он посмотрел направо и увидел раскинувшееся море виноградников, которые в этом месте подступали прямо к Хоэнштрассе, а внизу, у подножия, лежал город и могучая река. Солнце стояло теперь так высоко и свет его был таким сильным, что можно было подумать, что город покрыт языками пламени.

— Ты, конечно, не знаешь, почему Черная Богоматерь черная? — спросила Мира.

— О, нет, знаю!

— Ты знаешь? — спросила она.

— Мила мне рассказывала. К Мадонне приходило и просило о помощи очень много людей. И все они зажигали свечи перед ее ликом. — Они проехали небольшой участок ровной дороги, затем Хоэнштрассе снова пошла в гору и разделилась на несколько улиц. Фабер свернул в сторону Каленберга. — Свечи чадили, когда горели. Целые тысячелетия они дымились перед иконой, именно поэтому лик Богоматери из Ченстоховы почернел. А все художники, которые делали с нее копии, в свою очередь, рисовали ее почерневшей.

Они подъехали к большой автостоянке, на которой стояло множество автобусов. В сувенирных магазинчиках продавались почтовые открытки, карты Вены, фотографии Мадонны и много всякого китча, экскурсоводы на разных языках рассказывали туристам историю церкви на Каленберге.

— Так называемая часовня Собесского, — в этот момент начал говорить экскурсовод по-немецки, — призвана напоминать о той исторической мессе, которую прочитал папский легат Марко д’Авиано в тысяча шестьсот восемьдесят третьем году, — Мира, чуть приоткрыв рот, прислушивалась к его словам, Фабер был глубоко тронут всем ее видом, — наутро перед битвой с турками польских войск под предводительством Яна Третьего Собесского и его солдат, тех самых, которые предположительно участвовали в победе кайзера Леопольда Первого. Копия Черной Мадонны из Ченстоховы напоминает о покровительстве польских священников над этой церковью.

Туристов пропускали в здание группами. Дело продвигалось медленно из-за большого скопления людей, но Фаберу и Мире повезло, и один из экскурсоводов, кивком подозвав их, провел вместе со следующей партией. После уличной жары прохлада внутри часовни показалась Фаберу очень приятной, так как он уже некоторое время мучился головной болью и головокружением. Туристы покупали толстые красные короткие свечи, зажигали их и ставили на длинную доску перед главным алтарем.

В боковом приделе часовни Собесского висела Черная Богоматерь из Ченстоховы на заднике, обтянутом карминно-красной тканью. Вверху на золотой раме сидели два маленьких серых орла с маленькими коронами, на груди у каждого был изображен герб, предположительно польского короля, они гневно смотрели один на другого.

«Последний раз я был здесь больше пятидесяти лет назад, — подумал Фабер. — Удивительно. Насколько я могу судить, здесь ничего не изменилось. Хотя нет! Тогда здесь не было столько свечей. Мила всегда приносила с собой две, во второй военный год их уже не хватало, на них ввели карточки, потому что во время воздушных налетов выключали электричество. Самое позднее в 1942 году я был здесь в последний раз, так как в том году наш дом в Нойштифте реквизировали, и мама с Милой перебрались в Брегенц, ну а мне «позволили» пойти на службу в немецкий вермахт, чтобы заслужить прощение, как сыну преступника, который сбежал от нацистов за границу».

Мира беззвучно шевелила губами.

«Она, наверное, молится Черной Мадонне, — подумал Фабер. — На каких только языках за многие сотни лет не молились этой Мадонне? Сколько было просьб и мольбы? Не только со стороны верующих, но и из уст тех, кто находился в большой нужде, беспомощный и беззащитный — как Мила например, добрая католичка и к тому же добрая коммунистка».

Внезапно Фабер почувствовал дрожь во всем теле, на лбу выступил пот, и он услышал, как стучит кровь в его висках.

5

«Только не вздумай умирать в часовне!»

Покачиваясь, Фабер пробирался между туристами, пот заливал ему глаза, он тяжело дышал. Наконец он вышел на воздух, прошел пару шагов вперед, упал на зеленую лавочку и вынул упаковку нитроглицерина из кармана. В то время как он открывал пузырек, несколько драже выпало и откатилось в сторону. Руки у него дрожали, но все же ему удалось положить две крупинки в рот и проглотить. Что, подсел «на колеса», спросил его однажды друг, который лечил его от пристрастия к алкоголю и который заметил, что у него на некоторое время развилась медикаментозная зависимость.

Скамейка стояла в тени старого дерева. Никто из множества окружавших его людей не обращал на него внимания, и он был рад этому, потому что он очень стеснялся умереть на людях, и единственным утешением могла быть мысль, что утром он надел свежее белье и подстриг ногти на ногах.

«Две коробки с порновидео лежат на чердаке моего дома в Люцерне, — подумал он. — Я уже целую вечность собираюсь от них избавиться. Теперь слишком поздно. Если их обнаружат — ах, да плевать на них!

«Нитроглицерин не помогает, иначе у меня давно снова болела бы голова. Значит, нет, — подумал он, — протяну ноги!»

Он тяжело дышал, воздух вырывался с шумом, но никто из проходивших мимо не заметил, в каком состоянии он находился.

«Я ведь счастливый сукин сын», — подумал он. Затем он начал вспоминать тот давно прошедший зимний день в Шармойне.

Его старый друг Вальтер Маркс был юрисконсультом в издательстве Фабера.

«На следующий год 21 июня Вальтеру исполнится семьдесят лет, — подумал он. — Мое семидесятилетие мы некоторое время назад отпраздновали в Венеции, в отеле «Киприани»… Той зимой я работал в Париже на Роми, обворожительную Роми Шнайдер. Как сильно я тобой восхищался, уважал и любил, Роми, подобно всем, кто тебя знал. Я переписывал для тебя сценарий, потому что тогда ты еще не говорила по-французски без акцента, а киношники непременно хотели иметь на пленке твой голос, а не голос дублера. Именно поэтому во всех твоих первых фильмах из тебя делали немку, которая бежала от нацистов или приезжала во Францию по делам, однажды ты была даже дамой из Страсбурга. Тогда я делал из тебя немецкую еврейку, которой удалось с маленьким сыном бежать в Париж. String of pearls. Перед рождественскими праздниками я закончил работу, и тут в Париж позвонил Вальтер — вот так, ура, круг замкнулся! — и предложил провести Рождество и Новый год вместе в Швейцарии, в снегах, в «Почтовом отеле» в Вальбелле недалеко от Ленцерхайде. Этот отель превосходен.

Как там было шумно — и почему это люди производят столько шума? По вечерам мы с Вальтером сидели в этом отеле перед камином и обсуждали разные вещи, но чаще мы просто молчали и смотрели на языки пламени. В первой половине дня мы совершали длительные прогулки по расчищенным дорогам через лес и засыпанную снегом равнину. Ожерелье, ожерелье, ожерелье. Ассоциативное мышление по типу Фабера, не так ли, Ирене? Вокруг нас возвышались гигантские горы, над нами висело по-зимнему голубое небо, и мы были счастливы, так счастливы. Однажды на санях, запряженных лошадьми, мы выехали из Ленцерхайде высоко в горы до того места, которое называлось Шармойн. Воздух поредел, лошади пошли медленнее, от их тел валил пар. Нашим кучером была пожилая женщина, она закутала нас в толстые одеяла, и мы снова на некоторое время затихли и не смотрели друг на друга. И вот в самый разгар лета много лет спустя на зеленой скамейке под старым деревом перед Каленбергской часовней я ясно представлял себе все те краски, которые я тогда видел, они были совершенно фантастичны, словно бы и не с этой планеты, и чем сильнее становилось потрясение, которое я испытывал, тем яснее становилось мне, что тех людей, которые верят в Бога, можно понять.

В Шармойне мы заказали в старинном каменном доме горячий гороховый суп с салом, и возница ела вместе с нами, она прикрыла лошадей тяжелыми попонами и повесила им на шею мешки с кормом. А потом возница сфотографировала нас вместе, когда мы снова уселись в сани и покатили вниз в долину, после того как побывали так близко к небесам.

«Этот день я не хотел бы позабыть, да я и не забыл его», — подумал Фабер, когда сильная головная боль вырвала его из воспоминаний.

Нитроглицерин все же подействовал. Он просидел на скамейке не больше минуты и вот уже чувствовал себя намного лучше, и смерть снова отступила на неопределенный срок. Он бросил взгляд через площадь с ее магазинчиками, обзорными трубами, автобусами, людьми и увидел черный «мерседес», который припарковался напротив него перед закрытым ресторанчиком. Позади автомобиля стоял молодой человек в солнечных очках. Фабер хорошо видел его плечи и руки, но почти не видел лица, потому что солнечные очки были очень большими. Молодой человек поставил видеокамеру на крышу автомобиля и снимал его.

«Он делает это уже некоторое время». Слегка покачнувшись, Фабер приподнялся. Молодой человек быстро убрал камеру с крыши, забрался в «мерседес», за рулем которого сидел другой молодой человек, дверь захлопнулась, и машина резко взяла с места. Фабер еще успел прочитать регистрационный номер и записал его на бумажке. «Ну вот, — подумал он с безрадостным удовлетворением, — началось. Все и так продолжалось слишком долго».

— Роберт!

Он обернулся, когда услышал голос Миры. Она стояла у входа в часовню, и он пошел к ней навстречу.

— Что с тобой? — Она озабоченно посмотрела на него.

— Ничего, а что такое?

— Ты весь белый.

— Ерунда.

— Нет, правда.

— Ну, может, и так, — сказал он. — Это была длительная прогулка. Я думаю, нам стоит вернуться, и я смогу прилечь. Я всегда делаю это после обеда, пару часов, если позволяют обстоятельства. Тебе это тоже не повредит.

— У тебя действительно все в порядке?

— Действительно, — сказал он. — Я больше не мог оставаться в часовне. Со мной такое случается в церквях.

— Надеюсь, Черная Богоматерь поможет Горану, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Я тоже надеюсь.

«От порновидео нужно избавиться как можно быстрее, — подумал он. — Я позвоню одному другу в Люцерн».

6

Фабер вел машину очень осторожно по Хоэнштрассе, которая изобиловала поворотами, вниз, в Гринцинг, и наконец доставил Миру в гостевой дом. Перед пансионом «Адрия» он вышел сам и запер машину.

Вечером они планировали вместе посмотреть передачу «Клуб два» посвященную трансплантации органов. Мира обещала приготовить бутерброды.

Фабер прошел в свой номер, жалюзи на окнах были опущены. Зайдя в душ, он долго стоял под струями воды, которые делал то горячими, то холодными. Затем он вытерся насухо, сел в пижаме на край кровати и позвонил Ренате Вагнер в редакцию. Его сразу же с ней соединили, и он узнал ее голос.

— Это Фабер. Мы можем поговорить?

— Минутку, — сказала она, — я только включу генератор помех. Готово. Что случилось, господин Фабер?

Свой новый адрес он сообщил ей сразу же после своего переезда в пансион. Теперь он рассказал ей о человеке в солнечных очках, который снимал его на Каленберге, и его коллеге, с которым тот сразу уехал на «мерседесе», как только их заметили…

— …он вел себя так, что я должен был его обязательно заметить. Они явно хотели меня напугать.

— У вас есть их регистрационный номер?

Он назвал его.

— Хорошо, — сказала она. — Это, конечно, подделка. Что это был за «мерседес»?

— Двести тридцатый.

— А тот тип, что снимал? Вы сможете его описать?

— Вряд ли, я видел только голову и руки. Огромные, солнцезащитные очки. Светлая кожа на лбу. Светлые волосы. Стрижка «ежиком». Это все. Мне очень жаль.

— Спасибо, что сразу позвонили. Я подниму тревогу среди наших людей.

— Каких людей?

— Тех, кто занимается сбором информации. Они позаботятся об этом автомобиле… Вы говорили, что у вас есть…

— Да, — сказал он.

— Но как вы его носите в такую жару?

— У меня есть небольшая кожаная сумка для денег, документов, ключей от машины. Пистолет туда помещается. И диктофон тоже.

— Мы, к слову сказать, тоже добились успехов, — сказала Рената Вагнер. — Мы подобрались совсем близко к Монку. Может, нам и повезет.

— Да, — сказал он. — Это было бы неплохо.

— Вашу машину вы непременно должны оставлять в гараже, если она вам не нужна. У вас неподалеку находится несколько больших многоэтажных парковок. Я передам вам адреса. И будьте осторожны при вскрытии писем! Звоните сразу же, как только что-то произойдет! Вы знаете, насколько это может быть важным для вас. И для меня. Я обязана вам своей жизнью.

— Ерунда.

— Это вовсе не ерунда. Мы сделаем все, на самом деле все, чтобы схватить Монка и его друзей.

— Я знаю, — сказал он. — Оставайтесь здоровой и сильной — так принято говорить в Израиле.

— Вы, — сказала Рената. — Вы оставайтесь здоровым и сильным! Шалом![60]

— Шалом! — сказал он и лег на кровать. Сразу затем он заснул.

7

«Глубокоуважаемый несостоятельный должник!

Ваш адрес я узнал из «Федерального вестника», точнее сказать из колонки судебных заседаний, где публично было объявлено, что вы являетесь банкротом, с вами запрещается вести какие-либо дела или предоставлять вам кредит, что криминальной полицией заведено против вас дело по подозрению в мошенничестве, всех, кто пострадал от вас, приглашают сделать заявление в полицию каждый, кто будет вести с вами дела, автоматически попадает под подозрение. В этом затруднительном положении на вас набросятся все стервятники с предложением предоставить вам кредит под грабительские проценты.

Наш банк человеческих органов, организация, основанная на взаимной выгоде, поступает по-другому. Мы предлагаем вам разумный выход из сложившейся ситуации, коль скоро вам не хватает мужества покончить с жизнью, решиться на грабеж или ограбление банка, вы жертвуете нам одну почку и в зависимости от качества товара получаете от шестидесяти до восьмидесяти тысяч марок. Это поможет вам разобраться с самыми срочными долгами…»

Ведущая ток-шоу «Клуб два» опустила лист бумаги, часть текста с которого она только что прочитала, и посмотрела на человека, который сидел справа от нее в светло-коричневом кожаном кресле.

— Это дословный текст письма, который вы обычно рассылаете, господин Сардон? — спросила она.

— До сего момента это был дословный текст, уважаемая фрау, — ответил мужчина, одетый в английском стиле, с благородными чертами лица, ясными глазами и густыми, темными волосами. Он слегка поклонился, не вставая с кресла.

В студии работали три передвижные камеры. В расположенной поблизости технической студии режиссер программы следил по мониторам за картинкой, которую транслировали все три камеры. Вместе с женщиной-монтажером он сидел за огромным пультом. Прежде чем элегантный господин Сардон начал говорить, режиссер сказал «один», после чего женщина-монтажер нажатием кнопки включила крупным планом изображение Сардона, которого снимала камера № 1.

В номере «Адрии» были включены телевизор и видеомагнитофон. Фабер и Мира, которая надела новый халат, сидели на темно-синей кушетке (весь номер был выдержан в голубых тонах) и следили за передачей, которая называлась «Всем сердцем за почку». Было двадцать два часа сорок одна минута 2 июня 1994 года. «Клуб» транслировался уже одиннадцать минут, он начался точно по времени.

Ведущую звали, как следовало из титра внизу экрана, доктор Джеральдина Пратт. Врач — она была руководителем научного отдела на Австрийском телевидении, опытным и пользующимся популярностью у зрителей ведущим. Ее темные волосы были коротко подстрижены и расчесаны с косым пробором, над лицом и руками — как и у прочих гостей программы — поработали гримеры. На молодой женщине были очки в черной оправе и черный же костюм, она вызывала симпатию как у женской, так и у мужской части зрительской аудитории за талант представить даже самые сложные темы понятно и доступно.

На этот выпуск «Клуба» она пригласила шесть человек, которых представила в самом начале передачи: худощавую пятидесятилетнюю даму, фрау Клару Кингольц, консультанта по налогам из Любека; молодого человека с медно-красными коротко остриженными волосами, которого звали доктор Карл Таммер и который работал координатором операций по трансплантации органов в Вене; молодую женщину в темных очках, Катарину Шолль, библиотекаря из Зеефельда; пожилую, очень серьезную даму рядом с ней, у которой в правом ухе был аппарат для синхронного перевода, доктора Милдред Хаттон, бывшего анестезиолога из Лондона; юриста Георга Сардона из банка человеческих органов в Эссене; шестого гостя Фабер и Мира знали, это был доктор Томас Меервальд из ЦКБ Вены.

Ведущая обратилась между тем сначала к библиотекарю Катарине Шолль, которая тихим голосом начала повествовать, что с двенадцати лет она страдает диабетом, восемь лет назад она ослепла и уже два года три раза в неделю должна проходить гемодиализ, иными словами очищать кровь, в университете Инсбрука.

— Как долго вы уже ожидаете подходящую почку? — спросила доктор Пратт.

(«Фердль, возьми Шолль крупным планом!» — сказал режиссер, сидевший в технической студии, в микрофон и оператор камеры № 3, услышавший команду через наушники, снял лицо женщины в темных очках крупным планом.)

— Чуть меньше двух лет, — без всякой интонации произнесла Шолль. — Вообще-то мне нужна еще и новая поджелудочная железа, — продолжила она, — если эти органы пересаживаются вместе в ходе одной операции, то для пациента возникают лучшие шансы. В Инсбруке год назад возникла возможность провести такую двойную операцию, но из-за недостатка места в клинике от нее пришлось отказаться.

— Из-за недостатка места? — переспросила ведущая. — Что значит «недостатка места»?

(«Оставайся на Шолль, Фердль!» — услышал в наушниках команду режиссера человек за третьей камерой.)

— Я должна была бы делить палату с пациенткой, которой пересадили печень, — ответила слепая, — со всей необходимой для нее и меня аппаратурой. Для этого в Инсбрукской университетской клинике двухместные палаты слишком малы.

— Такое, к сожалению, случается в большой клинике от двадцати до тридцати раз ежегодно, — подтвердил доктор Меервальд своим гортанным, глубоким голосом. На экране возник тиролец. — Есть такие пациенты, которые ожидают три, четыре, пять лет, и наконец находятся подходящие органы, но от операции — и не только в Инсбруке — приходится отказываться из-за недостатка места. — Он был спокоен и предельно конкретен.

— Я восхищаюсь его честностью, — сказал Фабер.

— Да, — сказала Мира. — Я тоже. Но…

— У вас в ЦКБ нашлось бы для этого места, доктор Меервальд? — спросила Пратт.

— Да, у нас нашлось бы, — сказал тиролец.

— Почему, в таком случае, фрау Шолль не прооперировали в Вене?

— Предпочтительно оставить пациента и орган на месте, — сказал Меервальд. — Кроме того, здесь в Вене у нас большой опыт по пересадке почек, меньший — поджелудочной железы. В этом Инсбрук нас опережает.

— Фрау Кингольц выразила готовность пожертвовать почку. А как обстоит дело с пожертвованиями органов умершими людьми?

Координатор доктор Таммер ответил:

— В прошлом году в Вене мы получили двадцать пять органов от живых доноров и чуть меньше двухсот от умерших. Причина состоит в том, что ткани, группа крови и тому подобное должны идеально соответствовать друг другу. Донорские пожертвования от живых людей поступают почти исключительно от близких родственников пациента. Это одна причина. Другая причина чисто юридическая: донорские пожертвования со стороны неродственников по австрийскому законодательству запрещены.

— Вы говорите о правовом вопросе, — сказала Пратт. — Как с этим обстоят дела в Австрии?

— У нас все очень четко определено, — сказал доктор Таммер. Он вынул из папки листок с текстом закона и зачитал: «Параграф шестьдесят два а, 1 гласит: «Разрешается взятие органов или отдельных их частей у умерших людей, чтобы с помощью их пересадки спасти жизнь или восстановить здоровье другому человеку. Взятие невозможно, если врачи получили заявление, в котором умерший или его законный представитель выразил отказ совершить это пожертвование. Взятие не должно сопровождаться кощунственными по отношению к умершему действиями…»

— Кх-кх, — обратил на себя внимание Меервальд.

— Вы хотите что-то сказать? — спросила его ведущая.

— Ну да, — ответил Томас Меервальд, — я имею в виду, что это просто удивительная формулировка. На практике…

— На практике?

— Дело обстоит несколько иначе. Ведь у донора берут не один орган, не так ли?

— Вы имеете в виду так называемое взятие комплекса различных органов? — спросила ведущая.

Меервальд кивнул.

— Я освобожу вас от неприятной обязанности объяснять, что это такое. Довольно распространенной является, например, ситуация, когда у погибших в результате дорожно-транспортных происшествий, несчастных случаев в спорте или на производстве «берут комплекс различных органов», так это называется. Еще более откровенно звучит «потрошить». В Вене говорят «аусбандельн», то есть извлечь все непораженные органы. В американских медицинских кругах мотоциклы с некоторого времени называются не motocycles, a donorcycles, то есть «донорциклами», потому что с мертвых мотоциклистов собирается обычно большой «урожай» органов.

— Если уж вы так откровенны, уважаемый Таммер, — сказал Меервальд, — то я могу продолжить в том же духе. Особенно популярны самоубийцы, которые повесились. Это просто голубая мечта хирурга-трансплантолога… Я прошу прощения.

— Этот Меервальд нравится мне все больше и больше, — сказала Мира, и Фабер вспомнил все, что Белл рассказывал ему о трех симптомах, которые окончательно делают мертвого мертвецом, рассказал, когда он в первый раз пришел к Горану: кома, остановка дыхания и отсутствие рефлексов мозгового ствола. Пока доктор Таммер распространялся о юридических аспектах гибели мозга, Фабер осмотрелся в уютном номере Миры и обнаружил на туалетном столике рядом с кроватью баночки с косметикой, что неожиданно вызвало в нем ощущение счастья.

Координатор Таммер между тем продолжил о правовой основе изъятия органов и заключил концовкой параграфа 62 а, 4: «Органы и части органов не могут — я подчеркиваю — не могут служить предметом юридической сделки или получения прибыли».

— Так звучит, — подытожила ведущая, — законодательное установление в Австрии. Фрау Кингольц, — продолжала она, обращаясь теперь уже к худощавой даме из Любека, — вы хотите пожертвовать одну почку. Что заставило вас пойти на это?

(«Первая, на тощую!» — сказал режиссер.)

— Я хочу сделать что-то хорошее, — ответила консультант по налогам, — и считаю, что это достойно финансового вознаграждения.

— Другими словами, вы хотите продать почку!

Меервальд склонил голову и массивные плечи вперед.

— Да, — сказала Клара Кингольц.

— По какой цене? — спросил тиролец. Он стал чем-то напоминать бульдога.

— За столько, сколько это обычно стоит.

— Вы же наверняка навели справки, — сказал координатор. — Это все же торговая сделка!

— Нет! — вскрикнула худая женщина. — Это не сделка!

— Что же тогда? Почетное пожертвование в обмен на гонорар? — прорычал Меервальд.

Клара Кингольц не скрывала своего раздражения.

— Да, в обмен на гонорар, совершенно верно! — крикнула она. — Но это все же в любом случае пожертвование, не так ли?

— И все-таки как вам пришла в голову такая идея, фрау Кингольц? — Меервальд внимательно смотрел на нее.

— Я получила письмо от господина Сардона, — на этот раз упрямо ответила консультант по налогам. — Я все равно собиралась это сделать, и поэтому я подумала, вот наконец возможность для меня провести санацию…

(«Оставайся на худышке, парень!» — приказал режиссер.)

— Как это понимать — «провести санацию»? — спросил Меервальд, его голос прозвучал особенно гортанно. — При помощи вашего здорового органа?

— Ну конечно, моего здорового органа!

— Вы не усматриваете здесь медицинской проблемы?

— Абсолютно никакой!

— А этической?

— При чем тут это?

— Ну, — сказал Меервальд, — вы торгуете живой тканью, человеческим органом.

— Я вовсе не торгую! — закричала Кингольц. — Я получаю свой гонорар за это. В точности так, как стоит в письме, которое прислал мне господин Сардон.

— Таким образом, — сказала ведущая, — мы вернулись к тому, с чего начали.

(«Фердль, камеру на Джеральдину!» — сказал режиссер. Третья камера теперь смотрела на ведущую.)

— Будет лучше, если я прочитаю вслух это письмо, о котором говорит фрау Кингольц и которое господин Сардон послал многим людям в Федеративной Республике Германии…

Уже во время прочтения первой части этого послания, с которого и началась телепередача, со стороны координатора Таммера раздались возмущенные возгласы. Когда ведущая обратилась к Сардону с вопросом, так ли звучит оригинальный текст письма, все заговорили, перебивая друг друга.

— Прошу вас, господа, прошу вас! — крикнула Пратт. — Давайте поговорим обо всем спокойно! У каждого будет возможность, высказать свое мнение. А сейчас я бы хотела дочитать письмо господина Сардона до конца. Если вы еще немного потерпите… — В студии наступила тишина. — Спасибо, — сказала Пратт. — Итак, цитирую далее: «Почки пользуются большим спросом. Если вам показана операция по пересадке почки… В среднем приходится ждать тридцать месяцев».

В паузах на экране возникали лица слепой Катарины Шолль, Меервальда, Таммера, исключительно серьезной англичанки Милдред Хаттон и, наконец, усмешка Сардона, затем снова появлялась читающая ведущая.

— «Зачастую ожидание длится пять лет, пока компьютер Европейского центра по трансплантациям не найдет подходящую донорскую почку. Почему же тот, кто может себе это позволить, не может сократить это мучительное ожидание и купить себе почку? (Раздались выкрики.) Речь идет о сугубо деловой операции перевода денег для вашей дальнейшей жизни и пересадки почки для продления жизни состоятельного человека. (Очень громкие крики.) Эта — естественно опосредованная — сделка между двумя незнакомыми людьми, которые, таким образом, становятся соратниками в борьбе против своего физического и социального умирания, рассматривается нашим государством…» — Пратт подняла глаза от текста, — имеется в виду Федеративной Республикой Германии, «…как предосудительная с моральной точки зрения, спасает, однако, две жизни, вашу, в крайнем случае, точно. Даже если реципиент вашей почки и не выживет, вы в любом случае выживите и с медицинской, и с материальной точки зрения». Конец цитаты. Господин Сардон, это был и дальше в точности ваш текст письма?

— В точности, милостивая фрау, — ответил тот и снова, не вставая с места, поклонился.

Доктор Таммер заорал в полный голос:

— Это самое чудовищное из того, что мне приходилось до этого слышать! Вы даже, в некотором роде, вызываете у меня отвращение, господин Сардон, я… я не могу описать словами ваше поведение. Вы… нет, у вас не просто отсутствуют нравственные принципы, вы аморальны! Вы не знаете даже, что такое нравственность!

На лице юриста застыла ироничная усмешка.

— Вы обращаетесь, — кричал координатор, — к людям, которые находятся в затруднительной экономической ситуации! К людям, которые могут сказать, что владеют только тем, что у них осталось в теле. Вы предлагаете здоровому человеку удалить у него орган и получить за это деньги. В Австрии это подпадает под уголовную статью о нанесении тяжких телесных повреждений.

Мира посмотрела на Фабера.

— Фантастика! — сказала она. — Просто фантастика, как эта ведущая сумела подобрать членов для своего «Клуба»! Бедная слепая, высоконравственный координатор, мой любимец Меервальд и этот Сардон, который идеально подходит на роль the man you love to hate![61]

— Я преклоняюсь! — сказал Фабер.

— В Австрии со своим предприятием вы не продвинулись бы и на шаг вперед, — сказал тирольский бульдог. — Доктор Таммер разъяснил нам правовую ситуацию в этой области. Она принципиально исключает возможность такого предпринимательства — «не могут служить предметом юридической сделки или получения прибыли».

— Я никогда и не намеревался начинать мое предприятие в Австрии, — сказал, усмехнувшись, Сардон.

— В Федеративной Республике торговля донорскими органами так же запрещена, как и у нас.

— В Федеративной Республике, — мягко возразил Сардон, обращаясь к присутствовавшим, как учитель к малым деткам, — уже десятки лет продолжается спор по этому поводу, но единого, обязательного закона как не было, так и нет.

— Все же, — выкрикнул Таммер, — и в Федеративной Республике вы не найдете клиники, которая согласится участвовать в такой торговле, которую вы пропагандируете! И вы не найдете ни одного хирурга, который удалит у живого человека орган, чтобы тут же вживить его другому.

— Право слово, господа, вы не можете держать меня за слабоумного! — Голос Сардона прозвучал с легким порицанием. Но он еще продолжал улыбаться. — Само собой, что подобное хирургическое вмешательство происходит в такой стране, где нет подобных запретов — однако имеется достаточно первоклассных хирургов и первоклассных больниц.

— В таком случае вам придется отправиться в Африку или на Дальний Восток! — выкрикнул Таммер.

Слепая сидела неподвижно.

— Куда мне отправляться — это моя проблема, господин доктор!

— Ранее вы сказали, — на этот раз взволнованно выкрикнула худая Кингольц из Любека, бросив на координатора возмущенный взгляд, — что господин Сардон обращается к людям, которые находятся в затруднительном материальном положении!

— Так оно и есть!

— Однако это не так! — снова закричала дама из Любека.

(«Худышка, парень, наезжай на худышку!»)

— Я, к примеру, не нахожусь в затруднительном материальном положении. В результате… обмана со стороны одного мошенника — консультанта по инвестициям — я потеряла большую часть моего состояния, но у меня пока достаточно средств для жизни. И я выразила готовность пожертвовать моей почкой в результате… свободного выбора, а не от отчаяния.

— Однако же не задаром! — Меервальд с иронией посмотрел на даму.

— Конечно, не задаром. Конечно, я хочу получить деньги за мою почку. Я придерживаюсь того же мнения, что и господин Сардон. Почему бы мне и не получить деньги за мою почку, которая спасет жизнь другому человеку? Я, повторяю еще раз, вовсе не нахожусь в отчаянном с экономической точки зрения положении. Совсем нет. Я только хочу вернуть часть того состояния, которого лишилась по вине этого… консультанта по инвестициям, потому что не вижу другого выхода.

— Фрау Кингольц! — закричал Таммер. — Разве вам не ясно, что своей готовностью продать орган вы способствуете развитию двух негативных факторов? Первое: если распространится слух о том, что вы потребовали денег и вы их получили, то число добровольных пожертвований катастрофически снизится. Второе: вы повергаете в состояние глубочайшей депрессии тех пациентов, которые не могут позволить себе заплатить бешеные деньги за почку и должны дожидаться нового органа в тяжелейших условиях.

— И вовсе они не должны, — гневно сказала Кингольц. — В любом случае это касается не всех. Все люди равноправны, не так ли, господин доктор? Но некоторые из них имеют чуть больше прав, чем другие.

— Что вы хотите этим сказать?

— Это вам и самому хорошо известно. Если вы принадлежите к сильным мира сего, являетесь кинозвездой, политиком, то вам не придется ждать годами, вы получите новый орган в самые короткие сроки.

— Это неправда!

— Однако это чистая правда! Возьмем хотя бы вашу страну! Разве федеральный канцлер Крайский не получил немедленно новую почку в Ганновере, как только она ему понадобилась? Разве не повторилось то же самое и с женой нынешнего федерального канцлера — немедленно?

— В этом есть доля правды, — пробурчал Меервальд.

— Вы принимаете ее сторону? — Координатор растерянно посмотрел на него.

— В самом малом. В данном случае да. Если позволите, — сказал тиролец. — Это правда, уважаемый коллега, что сейчас самое время изменить всю систему. Если это изменение произойдет, то никто не будет ждать три-четыре года новую почку.

— Только не пеняйте мне тем, что бедные не могут себе этого позволить! — возразила Кингольц. — Социальная система Австрии и Германии достаточно совершенна, чтобы каждая трансплантация оплачивалась из средств страховых касс.

— Not each and every one![62] — сказала бывший английский анестезиолог, которая в первый раз включилась в дискуссию. Немедленно раздался голос синхронного переводчика:

— Далеко не каждая пересадка оплачивается из страховок. Если вы, к примеру, иностранец и не имеете медицинской страховки, то ни один человек не заплатит и пенни, если вам необходима трансплантация, да что там говорить, даже если вам просто нужна медицинская помощь. Вся система прогнила насквозь! Мне это хорошо известно. Каждая страна — достаточно неохотно — заботится только о своих собственных гражданах. В Америке вам придется выложить деньги на стол, чтобы врач на вас только взглянул! Я считаю этого мистера Сардона и все, что он сказал, глубоко отвратительным. Но он не смог бы себя так вести, если бы в медицине придерживались честных правил игры, ведь там — как и везде — все зависит от денег и связей.

— Мадам, я целую вашу ручку, — сказал Сардон.

— С вами я не разговариваю. А вы не разговаривайте со мной! Я запрещаю это, — перевела переводчица слова разгневанной Милдред Хаттон.

— В таком случае, я не целую вашу ручку, мадам, — сказал Сардон. — Фрау доктор Пратт, могу я теперь объяснить, что подвигло меня заняться моим теперешним делом, после того как очаровательная английская леди так настойчиво подняла тему нечистоплотных отношений и темных делишек, процветающих в современной медицине? Может быть, господин доктор Таммер, вы прекратите орать на некоторое время. Могу я взять слово, милостивая фрау?

— Прошу.

— Благодарю. — Сардон заговорил бархатным голосом. — Все, что только что сказала мисс Хаттон, соответствует действительности. Разве нет, доктор Меервальд? Вы обслуживаете пациентов, у которых не заключен договор с австрийскими страховыми компаниями? Вы лечите беженцев из стран третьего мира или из охваченных войной стран в обмен на Божью благодать? Австрийские кассы оплачивают ваши услуги или нет?

— Очень редко. Но нам почти в каждом случае удается найти выход. Но, в принципе, я должен с вами согласиться, — прорычал тиролец.

— Итак, я прав. Тут поднимался вопрос об эффективности нашей социальной политики для местных граждан. Действительно, она очень эффективна, особенно это касается медицинского сектора. Если вам — остановимся на том же примере с почками — требуется, например, гемодиализ, то кассы оплатят вам все расходы вплоть до оплаты расходов на такси. Дайте мне договорить, доктор Таммер! Наступила моя очередь. Пациент с больными почками вынужден три раза в неделю проходить очистку крови…

(«На слепую, Фердль!» — сказал режиссер.)

Катарина Шолль говорила коротко только в самом начале. Та, которую все это непосредственно касалось, следила за дебатами молча. Пока Сардон продолжал говорить, можно было увидеть ее печальное лицо.

— …государство или страховка, в таком случае, должны оплатить расходы по использованию аппаратуры для диализа, другие приспособления и врачебную помощь, что в целом составляет сто шестьдесят тысяч марок ежегодно. Ежегодно! Ну, а пациент…

(Камера № 3 снимала слепую.)

— …при этом претерпевает муки мученические, которые и описать невозможно.

(«Парень, снова на Сардона!»)

— Я, — сказал юрист, — в состоянии предоставить пациенту здоровую почку за шестьдесят — восемьдесят тысяч марок! Это вполовину меньше той суммы, которая тратится в год на процедуру диализа. Государство могло бы сэкономить за счет налогоплательщиков на одном единственном пациенте, которому необходим диализ, восемьдесят тысяч марок. То, что этого не происходит, является вопиющим преступлением, в котором виновато правительство Федеративной Республики. Да что налогоплательщики, насколько уменьшилось бы бремя для больниц и страховых компаний! Но мое предприятие называют безнравственным, а меня самого аморальным! Просто потому, что я занял эту нишу. Кто-то же должен был сделать это, иначе положение станет катастрофическим. Оно таковым уже стало. Вспомните о преступной торговле человеческими органами в Африке, Индии, Южной Америке! Там убивают и потрошат бездомных детей тысячами…

— Это невыносимо! — взорвался рыжий Таммер.

Лицо слепой застыло неподвижной маской.

— Дайте господину Сардону высказаться! — сказала ведущая громко.

— Спасибо, милостивая фрау… Я сказал «потрошат», доктор Таммер. Там и во многих других странах криминализованные торговцы держат неправдоподобно низкую цену на органы среди беднейших из бедных, потому что безработный индус вынужден продать свою почку, чтобы прокормить жену, детей и себя самого.

— Вы… — начал было Таммер.

— Закройте свой рот, теперь говорю я! — жестко оборвал его Сардон.

(«Это просто невозможно! — сказал режиссер. — Возьми Сардона крупным планом, приятель, и оставайся на нем! Он чистое золото».)

— Вы только подумайте, — продолжил Сардон, — как широко распространилась эта противозаконная торговля органами! Человеческое тело давно не свято, так сказать. Уже давно не свято! Я не торгую органами, я не устаю это повторять, я осуществляю посреднические услуги самым чистым и нравственным способом из всех возможных, господин доктор Таммер.

— И получаете от этого прибыль, — проворчал Меервальд. Он, похоже, получал мрачное удовольствие от всего этого.

— Конечно, я принимаю вознаграждение за свои услуги. У меня огромные расходы. Но я выполняю задачу, которую рассматриваю, если хотите, как миссию…

Пратт прервала его:

— Это круглый стол, господин Сардон. Вы не можете читать здесь доклады!

— Еще только две минуты, уважаемая милостивая фрау. Еще только две минуты! То, что я хочу сказать, чрезвычайно важно. Нас смотрят сейчас сотни тысяч. Я имею право объяснить, почему не считаю себя подлецом, а помощником человечества.

Карл Таммер засмеялся.

— Смейтесь-смейтесь!

— Две минуты, господин Сардон, не больше!

— Спасибо, милостивая фрау. — Юрист вошел в раж. — Некоторые мечтатели, уважаемые дамы и господа, все еще оперируют такими понятиями, как народ, нация, идеология, Бог, свобода — от страха и нужды, — свобода слова и совести, демократия и справедливость.

(Камера № 1 взяла его крупным планом.)

— Дамы и господа, больше нет никаких наций, народов и идеологий. Нет свободы, демократии, Востока, Запада, и никаких богов нет. Есть нечто высшее.

(«Быстренько пробежись по лицам остальных!» — сказал режиссер женщине-монтажеру.)

— Осталась только система систем, — продолжил Сардон дальше, — гигантский, невыразимо мощный, сложно устроенный, изменчивый и интернациональный доминион концернов: Ай-Би-Эм и «Сименс», Эм-Би-Би и «Тиссен», «Эйрбос индастрис», «Дюпон» и БАСФ, Эй-ти и Ти, и ДАУ «Юнион Карбайд», «Байер», «Экскон» и Ю-Эс-Стил». Это они определяют эту самую глобализацию на нашей планете! И то, что они делают, подчиняется непреложным законам рынка. Мир, дамы и господа, — это большой магазин! Мир, дамы и господа, — это деловая сделка!

— Изумительно! — сказала Мира Фаберу. Тот кивнул.

— Господин Сардон…

— Прошла только одна минута, фрау доктор Пратт! Осталась еще одна! Мир — это деловая сделка, сказал я. Поэтому меня до глубины души возмущает, когда я, живя в этой системе, узнаю, что люди жертвуют своим органом и не получают за свой орган его рыночной стоимости, да что умерших — например, у вас в Австрии — в буквальном смысле слова — потрошат покойников, а несчастные родственники, которые подчас теряют своего единственного кормильца, не получают ни гроша компенсации. И все это происходит в стране — будь благословенна она во веки веков — со свободной рыночной экономикой! Только дураки могут нести чушь о том, что не все на свете продается и покупается, справедливость там, свобода, безопасность. Что за насмешка! Сколько вы заплатите, чтобы быть уверенными, что дождетесь справедливости от суда? Сколько вы готовы заплатить за свою безопасность? Сколько бешеных миллиардов зарабатывает оборонная индустрия, которая уверят нас, что свобода возможна только при наличии оружия? Сколько вы платите за свое здоровье? Или вот, например: человек выкуривает несколько пачек сигарет в день в течение многих лет. Он должен платить за них. В цену входит пятидесятипроцентный государственный налог на табак. Затем человек умирает почти молодым от рака легкого — и государство экономит на его пенсии, скажем, за двадцать лет. Очень нравственно, не правда ли? Или вот проституция. Осуждаем, «грязь!», да-да-да — но государство берет все-таки с проституток налог. Вот и все. Теперь можете меня растерзать, дамы и господа, — сказал Георг Сардон и откинулся на спинку своего кресла.

(В режиссерской студии монтажер платком стерла пот со лба. «Фу, это действительно клад!» — сказала она. «Уж что касается событий сегодняшнего вечера, то это как дважды два», — сказал режиссер.)

8

— Я думаю, — сказала Джеральдина Пратт, когда после заключительных слов Сардона не последовало нового всплеска эмоций, а наступило затяжное молчание, — мы с вами имели сейчас дело с превосходным образчиком демагогии, на котором, вы, очевидно, не захотите больше заострять ваше внимание. Вы все чувствуете отвращение к каждому слову, сказанному здесь господином Сардоном.

— Отвращение — это слишком мягко сказано, — сказал рыжеволосый координатор Таммер.

— Отвращение — это подходящее случаю выражение, — медленно поправил Меервальд. — Но одним отвращением людям не поможешь. Философию господина Сардона следует категорически отрицать, и надо сделать все возможное против того, чтобы он и дальше подвизался на этом своем поприще «помощника человечества». Очень жаль, что некоторые вещи, которые он упомянул, действительно происходят.

— Что вы имеете в виду? — Таммер воззрился на тирольца.

— Например, все, что он сказал о противозаконной торговле человеческими органами, о положении в странах третьего мира. Так называемая свободная рыночная экономика оставляет после себя большие грязные пятна, вот что я хотел бы подчеркнуть. Даже не думайте аплодировать мне, господин Сардон! То, что вы делаете, достойно ненависти. Но вы делаете это, потому что капиталистическая система создала для этого такие условия — в том числе и в медицине — что люди вроде вас процветают. Если мужчина в Индии, продав свою почку, может в течение года кормить свою семью и еще найти деньги на лечение своей маленькой больной дочери, то возникает множество аргументов в пользу торговли человеческими органами, можно даже испытывать к таким торговцам известную симпатию.

Бывшая анестезиолог Хаттон сказала: «I am at the point to puke», а переводчица тут же перевела:

— Меня сейчас стошнит. Здесь обсуждаются «за» и «против» торговли человеческими органами, а на большей части земного шара даже не налажено бесперебойное снабжение всем необходимым для жизни. Только в странах третьего мира ежедневно умирают от голода и отсутствия элементарной медицинской помощи двадцать пять тысяч детей, тогда как в богатых индустриальных странах Центральной Европы существует такая дорогостоящая система здравоохранения, что мало кто может себе позволить платить за нее. Что касается трансплантационной медицины — я достаточно долго сама проработала в этой системе и отлично представляю себе, почему я этого больше не делаю. В США, в штате Орегон, из-за большого скачка расходов на операцию по пересадке сердца и почек вовсе от них отказались…

(«Покажи снова слепую, Фердль!» — сказал режиссер.)

Библиотекарша Шолль, которая за все время передачи не произнесла и сотни слов, сидела в одной и той же позе, с совершенно отсутствующим лицом.

— То, что говорит мисс Хаттон, совершенно верно, — сказал Меервальд. — Я уже отмечал, что система требует кардинальной реформы, но при этом не должно пострадать качество оказываемых медицинских услуг. В Америке многие признаются, что не могут себе позволить первоклассные медицинские услуги в течение продолжительного периода времени. Но в таком случае надо задать вопрос самому обществу, что для него предпочтительнее — финансировать современную медицину или авианосец за столько-то и столько-то миллиардов долларов. На эти деньги можно было бы содержать всех пациентов с больными почками во всем мире в течение многих лет, если б только от строительства авианосцев отказались.

— Но их строят, — сказала Пратт.

— Да, потому что мы по-прежнему живем в не самом лучшем из миров, — возразил Меервальд. — Поэтому мы и дальше вынуждены развивать эту дорогостоящую медицину, концентрируя внимание на том, что еще возможно сделать разумного в этих условиях. Имея дело с этой медициной, которая за последние сорок-пятьдесят лет научилась делать буквально все, мы одновременно связались с чем-то ужасным.

Для ведущей это послужило сигналом сменить тему.

— Доктор Таммер, как обстояли дела сорок-пятьдесят лет назад?

Тот сглотнул и затем нарочито по-деловому приступил к изложению вопроса:

— Тогда пересадка отдельных частей тела одного человека другому рассматривалась признанными медиками как нечто несерьезное — из области курьезов. На сегодняшний день трансплантация органов и тканей в ведущих клиниках Европы и Северной Америки превратилась в повседневную рутину. Уже в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году, то есть семь лет назад — я придерживаюсь данных статистики — в одной только Америке хирургами были проведены трансплантации около пятидесяти тысяч больших органов…

— Пятьдесят тысяч органов, — повторила Пратт. — А в Австрии фрау Шолль потеряла зрение восемь лет назад, проходит курс диализа в течение двух лет, а до этого она почти два года ждала, чтобы появились подходящие для нее почка и поджелудочная железа, а когда они появились, то от операции пришлось отказаться из-за отсутствия места! Из-за отсутствия места! Коль скоро мы упомянули сегодня о стольких скандальных подробностях, то что вы скажете по этому поводу, доктор Меервальд?

— Я все время повторяю, что мы должны как можно быстрее провести кардинальные изменения. То, что произошло и происходит с фрау Шолль, является преступлением, но мы подошли к тому моменту, когда надо менять всю систему.

— В этом имеется настоятельная необходимость, — сказала ведущая. — Так как, несмотря на все сказанное доктором Таммером об Америке и о развитии трансплантационной медицины в целом, она все еще переживает пору своего детства.

Таммер сказал:

— Она находится примерно там, где находился Генри Форд, который только приступал к массовому производству своей модели «Т», то есть достиг той точки в истории развития нового изобретения, когда исследования и усовершенствования продвинулись так далеко, что стало возможным подумать о стабильном серийном производстве. В последующие пять лет медицина трансплантаций продвинется вперед так далеко, как сделала это за последние тридцать лет… — Таммер, воодушевленный образом своей профессии, забыл на время борьбу с Сардоном. Его глаза сверкали. — Еще молодое искусство, которое из области научного эксперимента выросло в отдельное направление в хирургии, может скоро заложить основу индустриализации медицины и упрочить свое значение не только благодаря опыту обращения с отдельными больными органами, но и с многими заболеваниями в целом.

Милдред Хаттон громко оборвала его:

— I will not listen to all this any longer! Now you have got to let me speak, Miss Pratt, you just have to!

(«Англичанку, камера № 2! Боже милосердный, да у нас получилась неслабая передачка!»)

Из громкоговорителя раздался голос синхронной переводчицы:

— Я больше не хочу выслушивать все это! Вы должны дать мне возможность высказаться, фрау Пратт, вы просто обязаны!

— Конечно, вам слово.

Доктор Хаттон заговорила очень быстро и взволнованно, так что переводчице стоило большого труда поспевать за ней.

— Вы и вам подобные, мистер Таммер, видите только грандиозные достижения, достойные Нобелевской премии по хирургии, скорое развитие медицины трансплантологии. Доктор Меервальд, всемирно известный практикующий хирург, чуть раньше намекнул на то, что его угнетает, на мой взгляд, недостаточно отчетливо. Как на сегодняшний день обстоят дела с медициной и другими науками? Все, что возможно сделать, просто должно быть сделано — особенно это касается вашей области. Исследования нельзя сдерживать, нельзя ограничивать, запрещать, мы снова и снова слышим, что таким образом мы можем навредить движению вперед.

Синхронная переводчица, еле поспевая за словами Милдред Хаттон, совершенно запыхалась.

— То, что вы не видите — или не хотите видеть, — это этические проблемы, это неизбежность возникновения конфликтов, которые ежедневно возникают из-за большого спроса и малого предложения. Нет-нет, мистер Сардон, я не желаю ваших аплодисментов. Я спрашиваю: кто имеет право жить? кто должен умереть? Я спрашиваю: все ли люди — из перспективы операционной — в действительности равны?

(«На слепую, Фердль!»)

— Фрау Шолль в ее ужасающем положении должна годами ожидать, ожидать и в заключение пережить то, что из-за халатности и некомпетентности ее операцию отменили. Я спрашиваю: играют ли роль при выборе реципиента репутация, происхождение или благосостояние? — Хаттон замолчала на мгновение, потом заговорила медленнее. — Переводчица мне только что сказала, что не успевает за мной переводить. Я прошу прощения у дамы. Я просто вне себя от волнения. В дальнейшем я постараюсь говорить помедленнее… — И в дальнейшем она действительно говорила медленнее. — Не так давно немецкий лауреат Нобелевской премии Вернер Форсманн буквально сразу же после одной из первых нашумевших пересадок сердца Кристианом Барнардом сказал, что теперь не будет защиты от «тщеславия, злоупотреблений, слабости характера и стремления к славе». И он дословно добавил следующее (следующее предложение доктор Хаттон произнесла на немецком языке с сильным акцентом): «Если дьяволу удастся нарушить нравственные законы, то цена может оказаться слишком велика!» Нет, — уже по-английски закричала она, — я еще не закончила, дайте мне высказаться до конца, мистер Таммер! Из-за всех этих достижений медицины человечество все больше и больше стареет. Наша социальная система не готова к этому — и никогда не будет к этому готова. Вы сами видите, что она давно дает сбои. При помощи небольших количеств мозговой ткани, вживленных в определенные мозговые центры, можно будет вылечить болезнь Паркинсона, апоплексический удар, поперечный миелит, эпилепсию, болезнь Альцгеймера, рассеянный склероз, шизофрению и три дюжины других болезней. То, чего достигла современная медицина, невозможно описать — а люди стали более больными, чем были до этого! Оставим третий мир — памятуя о ваших словах, мистер Меервальд, — умирать. Две трети человечества гибнет на наших глазах от голода и болезней. Половина всех детей в мире не прививалась от полиомиелита. По прогнозам, в две тысячи тридцатом году на Земле будет жить двенадцать миллиардов человек. Смогут ли они прокормиться? Чем это закончится, если медицина трансплантаций и дальше будет следовать скачками от одного триумфа к другому, если и впредь будет делаться все, что только можно будет сделать. Я хочу рассказать вам, чем это закончится, чем это должно закончится: граждане в скором времени будут получать письма, в которых будет сообщаться следующее: «Глубокоуважаемая госпожа, глубокоуважаемый господин! Согласно параграфу 3 специального постановления вы достигли предельно допустимого законом возраста. Вам надлежит явиться в ближайший понедельник в девять часов утра, помывшись и переодевшись в чистую одежду, в центр по месту жительства для утилизации».

Мира очень медленно упала на бок на кушетке. Фабер испугался.

— Мира!

Ответа не последовало.

— Мира! — Он опустился рядом с ней на колени. — Мира, что с тобой?

И тут он только заметил, что она заснула. На лице застыло выражение полного покоя.

Фабер выключил телевизор, но оставил магнитофон включенным. Он вернулся назад к Мире, которая уже свернулась на кушетке клубочком, как кошка. «Не могу же я ее оставить здесь лежать, — раздумывал он. — Надо перенести ее в кровать. Но как мне это сделать? Донести ее я не смогу». Он ласково заговорил с ней.

— Ммммм, — промычала Мира.

— Пойдем! — сказал он, перекинул ее правую руку себе через плечо и приподнял с кушетки. Осторожно, шаг за шагом, он повел сонную женщину в спальню.

— Что… — пробормотала она, — почему…

— Да, моя хорошая, — сказал он, — еще чуть-чуть, красавица моя.

— Горан, — сказала она еле слышно. — Горан… если только он…

— Ну конечно, — сказал Фабер.

Наконец они добрались до спальни. Он включил свет и осторожно опустил Миру на кровать. Она сразу же завалилась набок. Он снова приподнял ее.

— Подожди! — сказал он. — Еще только секундочку… — Он попытался снять с нее халат. Это было довольно сложно, потому что она даже сидя спала. Наконец ему это удалось. Он отпустил ее. Когда он устраивал ее голову на подушке и поднимал ноги на кровать, пижамная куртка распахнулась, и в вырезе показалась левая грудь. «Такой она была раньше, — подумал он. — Точно такой же. У Миры были маленькие крепкие груди, совсем небольшие».

Он почувствовал, как впервые за многие годы, в нем поднялась волна вожделения, и одновременно он почувствовал стыд, что рассматривает спящую. Он склонился к ней, поцеловал ее в губы и вдохнул запах ее волос.

«Так много из прошлого, — подумал он. — Так много из прошлого…»

— Роберт, — пробормотала Мира. — Милый, милый Роберт…

Запах ее волос.

9

— У нас готовы результаты биопсии, — сказал доктор Белл на следующее утро. Он сидел рядом с профессором Альдерманном за заваленным бумагами письменным столом. Мира и Фабер сидели напротив них. — И вот мы столкнулись с загадкой, — продолжил Белл. Он выглядел уставшим и озабоченным.

— О какой загадке вы говорите? — спросил Фабер.

— Доктор Меервальд осуществил хирургическое вмешательство, — сказал Альдерманн. — Обычно это делаю я, но в данном случае мы выбрали Меервальда по причине его давней связи с Гораном. Кстати, вы видели Меервальда вчера вечером в «Клубе два»?

— Да, — ответила Мира. — Он был просто великолепен, и мы прониклись к нему глубочайшим доверием, потому что он говорил искренне, без пустых слов, и не пытался что-то приукрасить.

— Именно поэтому я с таким удовольствием работаю с ним вместе, — сказал Белл. — Томас всегда говорит правду — коллегам, пациентам, их близким. И он один из самых лучших хирургов, которые вообще есть. Итак, два дня назад он провел биопсию печени, затем патологоморфологи исследовали пробу полученной ткани, в том числе сделали анализ на наличие вирусов. Они повторяли анализ снова и снова, но они в такой же растерянности, что и мы. — Белл провел руками по своим коротко постриженным черным волосам. — В полной растерянности. Результаты показывают, что печень Горана сильно поражена. Так сильно, что мы не уверены, что она сможет когда-нибудь снова выздороветь.

— О Боже! — сказала Мира. — О милостивый Боже на небесах!

— Я тоже должен сказать вам правду. — Белоголовый директор клиники поднялся с места. — Мы сделаем все возможное, чтобы спасти печень Горана, милая фрау Мазин. И очень может быть, что мы добьемся успеха, нам понадобится время и немного удачи. Загадкой остается то, как печень Горана пришла в такое состояние. Нам теперь ясно, что речь идет о реакции отторжения. Печень еще работает, но она находится на пороге отторжения. Однако патологи не обнаружили видимой причины этому. Годами эта пересаженная печень превосходно справлялась со своими обязанностями. Затем ее состояние катастрофически ухудшилось, еще в Сараево, не так ли, фрау Мазин? Когда вы обратили на это внимание?

— Это началось после того, как снайперы расстреляли его родителей, — сказала Мира, стараясь взять себя в руки. — Сначала я подумала, что он в шоке. В этом городе люди каждый день испытывают шок. Психиатрические больницы переполнены. Тысячи людей подолгу страдают от последствий, многие на самом деле сходят с ума. Смерть стала обычным явлением в Сараево. После смерти моей дочери и зятя я долго не могла ни с кем разговаривать, и конечно, я подумала, что с Гораном дела обстоят точно так же: отец и мать мертвы! Именно тогда он и стал так плохо выглядеть… тогда, да… — Ее голос перестал ее слушаться. Фабер крепко обнял ее за плечи. Мира плакала. — Простите! — сказала она. — Простите меня… это было ужасно… слишком ужасно…

Альдерманн протянул ей бумажный носовой платок.

— Ужасно, вы правы, — сказал он, — но это не объясняет состояние печени Горана. Этим можно было бы объяснить психическое недомогание, оно было бы в этом случае почти само собой разумеющимся, психическая травма, да, но физическая? — Альдерманн наклонился вперед. — Мы долго обсуждали этот вопрос, Белл, Меервальд и я, и мы пришли к заключению, что у загадки имеется только одно объяснение, а именно, что лекарства, которые Горану было необходимо принимать, больше им не принимались.

— Вы припоминаете, господин Джордан, — спросил Мартин Белл, — при первой нашей с вами встрече у постели Горана я сказал вам, что мы предполагаем нечто в этом направлении, с тех пор как узнали, что у Горана не было обнаружено и следов циклоспорина? А?

— Я помню. И это единственно возможное объяснение?

— Единственное, господин Джордан, — сказал профессор Альдерманн.

— Вы уже говорили с Гораном об этом?

— Конечно! Белл, Меервальд, фрау Ромер, дьякон и наш психолог доктор Ансбах. Мы все с ним разговаривали. Сначала с опаской, затем напрямую. Мы открыто заявили ему, что он не принимал необходимые лекарства.

— И что же он?

— Ничего. Он либо вообще не отвечал, либо кружил вокруг да около. Наконец он стал агрессивным и заявил, что конечно же принимал лекарства. Но это совершенно исключено. Если он так говорит, то он лжет.

— Что же с ним теперь будет? — спросила Мира.

— Его печень работает, фрау Мазин. — Альдерманн поднял одну руку и снова опустил ее. — И наверняка проработает еще долгое время. Само собой разумеется, посредством канюли он будет получать все необходимые лекарства, в том числе и циклоспорин-А. Но чтобы решить, как нам лучше всего поступить, мы должны знать, почему он перестал принимать лекарства в Сараево. И возможно, мы надеемся, он скажет это вам.

10

Суббота, 4 июня 1994

Горан сидел на кровати, когда Мира и Фабер вошли в его палату. У обоих в руках были глянцевые сумки для покупок. После того как они по очереди обняли и поцеловали Горана, что он позволил проделать с собой не произнеся ни единого слова, Мира разложила содержимое сумок на кровати: две пары джинсов «левис», футболки и свитера, кожаную куртку, спортивный костюм, спортивные носки и кроссовки для баскетбола, о которых продавец сказал, что они являются «мечтой всякого мальчишки».

— Ничего ботинки, да? — сказал Фабер.

— Мхм, — только и произнес Горан.

— А кожаная куртка тебе нравится?

— Она классная, — сказал Горан.

— Теперь тебе все это понадобится. Сперва спортивный костюм, потом джинсы и футболки, а когда ты начнешь выходить, то и ботинки.

— Спасибо, — сказал Горан. — Спасибо, Бака, спасибо, деда.

— Мы так рады, что тебе снова стало лучше, — сказала Мира.

Горан не ответил.

— Что такое? Ты этому не рад?

Молчание.

— Горан!

— Что?

— Ты не рад, что тебе стало намного лучше?

Молчание.

— Горан! — сказала Мира. — Я спросила тебя, рад ли ты тому, что…

— Не сердитесь, — прервал ее мальчик, — мне надо прилечь. У меня кружится голова. Пожалуйста, уходите! Уходите! — внезапно резко закричал он.


Воскресенье, 5 июня 1994

— Послушай, Горан, врачи сказали, что они очень внимательно исследовали твою печень.

— Было очень больно.

— Это не могло быть очень болезненно. Тебе сделали местный наркоз.

— Не во время прокола, а после.

— Врачи сказали, что для твоего приступа в Сараево может быть только одно объяснение: ты перестал принимать свои лекарства.

— Это неправда! Я их принимал!

— Правда? Ты можешь в этом поклясться?

— В таких вещах я не клянусь. Ты должна мне поверить на слово, Бака. Разве я тебя когда-нибудь обманывал?

— Нет, Горан, никогда. Ты всегда был хорошим мальчиком и смелым. Я… я очень тебя люблю, Горан. Очень люблю.

— Я тебя тоже, Бака. И тебя, деда.

— Но врачи говорят, что другого объяснения не существует. И они действительно сделали для тебя все возможное. Но теперь они ничего не смогут сделать, если ты не будешь им помогать. Ты должен им помочь! Тебе это понятно, да?


Среда, 8 июня 1994

— Горан, мы в растерянности. Мы целыми днями задаем тебе один и тот же вопрос, принимал ли ты лекарства. Ты утверждаешь, что принимал. Врачи говорят, что этого не может быть. Врачи знают, о чем говорят. Они смогут тебе помочь, если только ты скажешь, что случилось в Сараево. Пожалуйста, Горан, скажи мне и деда, пожалуйста!

— Если вы непременно хотите это знать, то я не принимал лекарства.

— С каких пор?

— С тех пор как снайпер застрелил маму и папу.

— И тогда ты перестал принимать лекарства?

— Не сразу. Чуть позднее.

— Но зачем, Горан, зачем?

— Потому что я хочу умереть. Я раньше хотел умереть, хочу умереть и сейчас. Врачи должны оставить меня в покое. Я не хочу больше жить! Я хочу умереть!

Глава третья

1

— Добрый вечер, дорогие дамы и господа! Сейчас девятнадцать часов тридцать минут, в этом выпуске передачи «Время в объективе» вас приветствуют…

— Урзула Лиммер…

— …и Петер Круг…

Ведущий новостей и его коллега сидели рядом. Слева вверху экрана вспыхнула дата: 8 июня 1994.

Петер Круг продолжил говорить:

— …сообщают, что вчера около двадцати минут двенадцатого перед зданием немецко-словенской двуязычной народной школы в Клагенфурте было обнаружено самодельное взрывное устройство; вызванное по этому случаю специальное подразделение вывезло ее на территорию аэропорта Клагенфурта.

Урзула Лиммер подхватила эстафету:

— Во время разминирования в специальном ангаре бомба взорвалась, при этом полицейский Альфред Гольцер получил ранения такой степени тяжести, что сегодня после обеда ему ампутировали обе руки ниже локтя. В нашей передаче мы ожидаем выступления представителя государственной полиции по этому поводу…

Рената Вагнер приглушила звук телевизора. После предварительной телефонной договоренности она пришла к Фаберу в его номер в пансионе «Адрия». Журналистка — женщина около пятидесяти лет, с коротко постриженными каштановыми волосами, овальным лицом и карими глазами — выглядела утомленной. Она сказала:

— То, что сейчас покажут и расскажут, я только что вам сообщила. Представителя полиции можно и не слушать. От него все равно не дождешься ничего, кроме пустых фраз. — Она рассерженно ударила кулаком по колену. — Теперь наши историки принялись за убийц из правых радикалов. «Это никакие не неонацисты — так звучит новая версия. — Это австрофашисты». С соответствующей символикой и мистикой. Чистая раса благородного народа Восточной марки должна возродиться. Поэтому в их листовках столько ссылок на исторических героев прошлого: герцога Одило, христианизатора карантов, Фридриха Воинственного, последнего из Бабенбергов или Матиаса Ланга, того самого, родившегося в Аугсбурге, первого епископа римско-католической церкви Германии, чей титул, полученный в тысяча пятьсот двадцать девятом году, был использован в двух воззваниях сторонников этого движения, тот, который в свое время спровоцировал восстание понгауерских и пинцгауерских крестьян, а также горожан Зальцбурга. «Империя германской нации семьдесят лет управлялась из Берлина и три сотни лет из Вены», — с таким тезисом выступил в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом один правый экстремист на одном из заседаний Союза свободного студенчества на юридическом факультете Венского университета…

Жалюзи были опущены, вентилятор гонял застоявшийся воздух, сквозь закрытые окна доносилась перманентная перебранка из внутреннего дворика.

— Вместе с этой бомбой, — продолжила Рената Вагнер, — началась новая волна терроризма. По сравнению с серией взрывов почтовых конвертов это можно считать эскалацией. Вы только представьте себе, что бы произошло, если бы бомба взорвалась перед школой — в учебное время в ней находятся более семидесяти детей и, кроме того, две дюжины взрослых. Среди политиков и высших чиновников Министерства иностранных дел открыто говорят о том, что в случаях с расследованием этих террористических актов полиция не продвигается ни на шаг, потому что внутри самого аппарата этому препятствуют сочувствующие лица. Один крупный чиновник сказал мне: «Надо срочно увольнять три четверти всего персонала государственной полиции». В государственной полиции был — нам это точно известно — один начальник отдела, который открыто произносил нацистские речи и держал в доме портрет Гитлера и нацистские атрибуты. Этот человек, неприемлемый для австрийских условий, был…

— Отдан под суд?

— Вовсе нет! Отправлен на пенсию при условии сохранения жалования! Одно поколение не успело состариться, как мы переживаем возрождение коричневых преступников. Для вас это должно быть ужасно, после всего что вам пришлось пережить.

— Это было бы ужасно, даже если бы со мной, моей семьей и людьми из подвала дома на Нойер Маркте вообще ничего не произошло. Всю свою жизнь я боролся с фашизмом, и теперь я вижу, что все, что я сделал, было совершенно напрасно и бессмысленно.

— Но теперь, после того как вы встретились с этой женщиной и этим больным мальчиком, ваша жизнь приобрела новый смысл.

— Я в этом не уверен.

— Что вы хотите этим сказать?

Он рассказал дочери той самой Анны Вагнер, вместе с которой он был засыпан в подвале дома на Нойер Маркте, что Горан сам был виноват в ужасающем состоянии своего здоровья, когда, движимый твердым намерением умереть, он перестал принимать необходимые лекарства.

— Господин Фабер, — сказала Рената Вагнер, — как бы ни тяжело мне было говорить вам это в такой трудный момент, но надо: вы должны покинуть Вену!

— Что я должен?

— Прочь из этого города, прочь из этой страны, как можно быстрее, и подальше, как можно дальше!

— И это говорите вы, именно вы?

— Я. И все коллеги в редакции говорят то же самое.

— А ведь именно вы при нашей первой встрече были так настойчивы в своей убежденности, что нельзя просто так сдаваться перед лицом этих мерзавцев, что я должен примириться с этим городом и этой страной в память обо всех мертвых и живых друзьях.

— Я изменила свою точку зрения, и вся редакция сделала то же самое.

— Только потому, что меня снимали на Каленберге?

— Не поэтому. Точнее, не только поэтому. К слову, наши люди проследили регистрационный номер машины, который вы продиктовали мне по телефону. Это были фальшивые номера. Они не дураки. Послушайте, господин Фабер, наш журнал получил сегодня воззвание. Отправителем значится боевая группа Баварской освободительной армии «Рюдигер фон Штархемберг». Эта «боевая группа» берет на себя ответственность за взрывы почтовых писем. На одном листе были перечислены имена четырнадцати человек, которые должны теперь быть убиты в ближайшее время. Вы, господин Фабер, были одним из этих людей. Ваше имя упоминается в этом списке.

— В Германии мое имя уже дважды упоминалось в такого рода списках.

— Тогда вам предоставили надежную полицейскую охрану. Так же было в Швейцарии. Здесь у вас этого не будет. Вас даже не предупредят по официальным каналам. Большинство из лиц, которым угрожали, тоже не получили официального предупреждения. Вы беззащитны, совершенно беззащитны здесь в Вене. Поэтому вы должны уехать!

На экране телевизора, у которого был выключен звук, рядом с двумя ведущими показался другой мужчина. Во время своего выступления он говорил, смотря прямо в камеру. Рената Вагнер заметила, что Фабер смотрит на него.

— Это пресс-секретарь государственной полиции, — сказала она. — Хотите послушать его болтовню? — Она повернула регулятор громкости. Раздался голос мужчины.

«Это действительно пустая болтовня», — подумал Фабер уже через несколько секунд. У мужчины фраза за фразой слетали с губ, напирая одна на другую. Речь шла о «глубочайшем потрясении», «чудовищном возмущении» и «величайшей скорби».

«Точно так же, как и в Германии, — подумал Фабер. — Что там говорили важные господа, когда от руки правых радикалов снова погибали пара турок или вьетнамцев, как это там называют в современном немецком? «Поражены», они бесконечно «поражены».

— Достаточно? — спросила Рената Вагнер.

Фабер кивнул.

Она медленно повернула регулятор громкости до минимума и осталась стоять рядом с телевизором.

— На след напасть, естественно, не удалось. То же самое было и в случае с теми десятью взрывами почтовых конвертов; там до сих пор не удалось найти и самую малую зацепку. А вы здесь совершенно беззащитны. Вы должны уехать отсюда, уехать!

— А что же остальные тринадцать человек из этого списка? — спросил он. — Они уедут?

— Они будут предупреждены — нами. Ко всем мы обратимся с просьбой не выдавать, что это сделали мы.

— Я спросил, уедут ли они? Они уедут? С их близкими? Они оставят здесь все: работу, семейные связи, квартиры, дома?

— Они не могут этого сделать. Но им придется соблюдать все меры предосторожности, если они останутся. Но вы, господин Фабер, вы же можете уехать.

— Нет, этого я не могу сделать.

— Вы имеете в виду, из-за этой женщины и больного мальчика?

— Да.

Рената Вагнер стояла неподвижно рядом с телевизором и молча смотрела на него, долго смотрела. Наконец она сказала:

— Если бы не вы, я никогда бы не родилась. Я люблю вас. Не только за то, что вы оберегали маму и Эви, нет, за все, что вы сделали, написали и сказали в своей жизни. Я люблю вас.

— Перестаньте, Рената! Все это ерунда!

Она говорила спокойно и не переставала смотреть ему прямо в глаза:

— Это не ерунда. Если я вас люблю, то как это может вас касаться? Никак. Вы только должны об этом знать. Вы убежите, правда?

— Нет, — сказал Фабер. — Я не побегу. Я хотел уж было, я почти сделал это. Но теперь я никогда больше не буду спасаться бегством. Никогда.

— Глупец, — сказала она, — проклятый идиот. Вас же убьют.

— Рената, да поймите же, — сказал Фабер, — пожалуйста, поймите! Я не могу уехать!

Рядом с ней на экране телевизора он снова увидел пресс-секретаря государственной полиции, который все еще продолжал говорить совершенно беззвучно.

2

— Почему я не умер? — спросил Горан.

На нем была ночная рубашка, халат и тапочки, которые ему выдали в Детском госпитале. Чудесные вещи, которые Фабер и Мира купили для него, валялись на полу в углу комнаты. Горан ходил по комнате взад-вперед и говорил.

— Мы хотели принести воды, мама, папа и я. Мы взяли с собой канистры. Затем снайперы открыли огонь, и папа хотел затащить меня за выгоревший автобус. Тут в него попали. А мама накрыла меня своим телом и закричала: «Не шевелись!». Потом я почувствовал, как в нее попадают пули… раз, и другой, и третий… Она кричала… страшно кричала… и ее кровь текла по ней вниз… на меня… Потом она затихла, и я понял, что она умерла. Кровь все продолжала течь на меня, я лежал в луже маминой крови, которой становилось все больше, по меньшей мере полчаса, пока бронетранспортер ООН не проехал мимо. Один из солдат, наверное, заметил, что я еще жив. Они поставили машину так, чтобы снайперы не могли меня видеть, они вытащили меня из-под мамы и положили в машину… Моя рубашка и брюки были насквозь мокрыми от маминой крови, и я был весь в ее крови: голова, тело, — все, поэтому они подумали, что я тяжело ранен, и отвезли меня в больницу. Там я снова полчаса пролежал на земле, потому что в тот день у врачей было полно работы как никогда, а потом кто-то подошел, осмотрел меня и увидел, что я не был ранен, а только находился в шоковом состоянии. Он сделал мне укол, и я на несколько часов уснул, когда я снова пришел в себя, то кровь мамы с меня уже смыли и вызвали тебя, Бака, дальше ты знаешь… Это я виноват в том, что мама умерла, потому что она накрыла меня собой и не убежала. Она бы легко могла убежать и могла бы быть сейчас жива. Не качай головой, Бака! Я же видел. А если бы папа не попытался перетащить меня в безопасное место за этот выгоревший автобус, то снайпер не попал бы и в него, он тоже мог бы быть сейчас жив. Это моя вина, что папа и мама сейчас мертвы. Они умерли, а я жив. Как мне жить? Как мне жить с такой виной?

— Ты не виноват в том, что папа и мама умерли, — сказала Мира. — Это не так, Горан! Ты точно так же мог бы умереть.

— Совсем нет! — Горан остановился напротив нее. — Как я мог умереть, если мама накрыла меня своим телом и защитила меня? Я так любил маму. Я виноват в том, что она умерла.

— Ты не виноват! — сказал Фабер.

— Что ты понимаешь? Разве ты был там? Что ты вообще знаешь о Сараево? Когда ты был там в последний раз? Сорок лет назад! В мирное время! Не в войну! Ты и понятия не имеешь, что там творится! Люди продолжают умирать, днем и ночью, столько уже мертвых, столько… А я жив потому, что позволил маме умереть вместо меня. И это не может быть причиной для чувства вины? Разве ты не чувствовал бы вину на моем месте, деда? Разве ты не желал бы себе смерти после всего этого? Ты ведь знаешь, что я прав. Я жив, и это самая большая вина, которая может быть.

«Ламберт, — подумал Фабер. — Дьякон Георг Ламберт. Разве он не говорил, что это может вырасти в большую проблему? Я слышал то же самое от евреев в Германии, Франции и особенно в Израиле. Это были старые люди, которые говорили о своей вине, об огромном чувстве вины за то, что не погибли вместе с теми, кого они любили».

Он вынул из сумки маленький диктофон, который теперь постоянно носил с собой. Сумка, первоначально из светло-коричневой кожи, стала темнее, в ней лежал его пистолет «вальтер-ПП», калибра 7,65. Контрольная лампочка на диктофоне горела красным. Фабер записывал разговор с Гораном.

«Сколько людей покончили со своей жизнью из-за вины, — думал Фабер. — Сколько узников, выживших в концентрационных лагерях, находятся на лечении в психиатрических клиниках с тяжелейшими душевными расстройствами. Что рассказывал мне об этом в США доктор Бруно Беттелгейм, когда я писал свою книгу об умственно неполноценных детях, что говорил профессор Виктор Франкл из Вены и мои друзья из Иерусалима! Если учесть, какой маленькой является страна, то Израиль — это государство с самым высоким числом психиатрических лечебниц в мире. Иногда это чувство вины становится невыносимым даже десятки лет спустя, и людей вынужденно помещают в лечебницы, — думал Фабер. — У Горана реакция наступила немедленно».

— Я тоже хочу умереть! — сказал мальчик, который продолжал ходить взад-вперед, взад-вперед. — Если я умру, то мы снова будем вместе. Я подумывал просто выбежать на улицу, когда снайперы стреляют, но я слишком сильно боялся. Потом мне пришло в голову, как я могу легко покончить с жизнью, несмотря на свой страх. Будет достаточно, подумал я, не принимать больше таблетки. Тогда я наверняка скоро умру и попаду к маме и папе. И мне это почти удалось. Я не могу жить, когда мои папа и мама умерли. Я хочу умереть.

«Ну вот, — подумал Фабер, и он почувствовал мрачное облегчение, — вот он снова, этот туннель».

Туннель.

3

Мира лежала на кушетке в смотровом кабинете. Слезы текли по бледному лицу, пока она пила из стакана, который у ее губ держала Юдифь Ромер.

— Вам сейчас станет лучше, — сказала светловолосая доктор. — Вы скоро заснете, фрау Мазин.

Мира упала в обморок в палате Горана. Фабер в панике нажал кнопку для экстренного вызова, и очень быстро появилась доктор Ромер. После того как Мира выпила содержимое стакана, она больше не плакала и вскоре заснула.

— Прошу прощения! — сказал Фабер.

— За что? В этом нет ничего удивительного, что фрау Мазин упала в обморок, а вы разволновались. Если бы вы только знали, сколько раз, с тех пор как я здесь работаю, я теряла контроль над собой! Однажды я в слезах убежала прочь, когда после четырех лет борьбы не смогла предотвратить смерть ребенка.

«И у этой женщины, — подумал Фабер, — здесь после операции по пересадке почки лежит маленькая дочка. Она не знает, не начнется ли процесс отторжения почки, она не знает, поправится ли Петра или потребуется еще одна пересадка, найдется ли вовремя еще одна почка и не будет ли еще одна операция чересчур тяжелой для Петры. И эта женщина продолжает работать спокойно и уверенно, она не позволяет тому, что происходит у нее внутри, выплескиваться наружу, утешает Миру и меня, утешает столь многих».

— Вы чудесная, — сказал он.

— Перестаньте! — сказала доктор Ромер. — Идите в ваш пансион! Полежите немного! Вы выглядите очень утомленным.

Он пошел в пансион «Адрия» и спустя десять минут уже спал на узкой кровати.

Ему снился Нью-Йорк.

Союз писателей при ООН наградил его в 1986 году премией за заслуги в области литературы. Торжественное мероприятие состоялось в зале «Даг-Хаммаршелд» в здании Организации Объединенных Наций на Ист-Ривер. Чтобы услышать хвалебную речь в его честь и его доклад на тему «Писатель и политика», пришли представители многих национальностей, и в своем сне он снова увидел большой зал с круто поднимающимися вверх рядами сидений, обшитые панелями стены и людей с кожей разных оттенков, одетых в фантастические костюмы и головные уборы. Это был один из самых важных моментов в его жизни, несмотря на то что Натали была уже больна и слишком слаба, чтобы сопровождать его. С ним был его издатель. Он сидел в первом ряду, а затем стоял на сцене вместе с представителями Организации Объединенных Наций, Союза писателей и послов разных государств, когда президент Союза повесил ему на шею голубую ленту с медалью. В своем сне Фабер внезапно обнаружил среди множества людей, которые встали и аплодировали ему, Миру и Горана во втором ряду. На Мире был надет тот самый старый вязаный костюм из отвратительной грубой коричневой шерсти с растянутой юбкой, в котором он видел ее в венской Центральной клинической больнице. Горан, очень бледный, с бесформенно распухшим телом, был одет в белую больничную рубашку. Внезапно Мира без чувств упала на пол. Горан пронзительно закричал, и много людей столпились вокруг них, стараясь помочь Мире. Никто не обращал внимания на Фабера, который стоял на сцене, всеми покинутый, не в состоянии сделать хотя бы одно движение, точно он превратился в камень, — и все это приснилось ему с поразительной точностью.

Потом Фабер увидел себя за длинным столом на банкете, который давали в его честь. После ужина он на такси отправился к Таймс-сквер, дальше мимо Бродвея и оказался в районе, который выглядел мрачно. У него была назначена встреча с Глорией Дженкинс, руководительницей Нью-Йоркского бюро ПЕН. Она просила его разыскать ее после церемонии награждения, и он не знал зачем.

Ему снилось, как он вышел на Девятой улице и свернув между двумя многоквартирными домами на небольшую улицу, оказался в районе Чертовой Кухни, пользовавшимся дурной славой. Здесь когда-то бушевали войны между разными бандами, а на скотобойнях и фабриках в трущобах вкалывала беднота. (Теперь этот район переименован в Клинтон.)

С тех пор многое изменилось в лучшую сторону, но в Клинтоне все оставалось по-прежнему. Фабер видел перед собой, полуразрушенные дома, мусор на улицах и оборванных чумазых ребятишек, играющих в свои игры. Во сне его совсем не удивило — в действительности это тоже не удивило бы его, — что ПЕН выбрало такой район для своего Нью-Йоркского бюро.

В подъезде дома, в котором располагалось бюро, был целый ряд почтовых ящиков, большая часть которых была взломана, список жильцов, нечитабельный вследствие старости, грязи и неразборчивых уже надписей, и деревянный лифт; три слова, написанные на картонке, сообщали, что он не работает. Дверь в подъезд была открыта, часть ее вообще отсутствовала, внутри пронзительно пахло мочой. С потолка свисали на проволоке две голые лампочки, которые давали слабый свет.

Глория Дженкинс объяснила ему дорогу в свое бюро на шестом этаже, и поэтому он стал подниматься по узкой скрипучей деревянной лестнице, которая на каждом этаже поворачивалась вокруг своей оси. На шестом этаже Фабер обнаружил буквы ПЕН на чрезвычайно грязной и исписанной непристойностями стене и рядом стрелку, указывающую направление. Он пошел по узкому коридору, в котором теперь пахло не мочой, а плесенью, тлением и пожелтевшими бумагами. Пол здесь был тоже деревянным, как и стены, обшитые панелями в человеческий рост. Через небольшие промежутки он проходил мимо дверей, в которых, согласно табличкам, находились бюро недвижимости, агенты варьете, импортно-экспортные фирмы или производители протезов, а также производители спиртных напитков и фруктовых соков, торговцы церковной утварью, борцы с насекомыми и другие.

Коридор неожиданно закончился и разделился на два прохода: правый и левый. Стрелка рядом с буквами ПЕН указывала в левый. Свет голой лампочки был здесь настолько слаб, что Фабер различал всего несколько метров впереди себя. В этом проходе не наблюдалось ни одной двери, но в самом конце ПЕН-стрелка указывала направо к трем ступенькам, по которым Фабер вынужден был подняться. Дерево скрипело здесь особенно громко, и сильно пахло нафталином. Он снова шел мимо дверей, на которых отсутствовали таблички с информацией о том, кто за ними находился. После очередного раздвоения прохода стрелка указала налево, и Фабер вступил в коридор, в котором все двери были обиты крест-накрест планками. После криков и оживленного движения на Девятой улице, с тех самых пор как он вступил в этот лабиринт, он не повстречал ни единого человека и не услышал ни малейшего шороха.

Снова и снова, как ему виделось во сне, проходы двоились, появлялись новые лестницы, ведущие то вверх, то вниз и всегда рядом оказывалась стрелка с тремя буквами, которые представляли собой сокращение для poets, essayists, novelists.[63] Наконец Фабер заметил грязную дверь, на которой было написано ПЕН. Над расположенным сбоку звонком кто-то написал «Не работает». Поэтому он сразу нажал на дверную ручку. Дверь распахнулась, и он оказался в необыкновенно большом помещении, в котором стояло только три письменных стола, несколько шкафов для бумаг и стулья, но не было ни одного окна, а только слабое искусственное освещение.

За одним из письменных столов сидела бледная молодая женщина. Она печатала на старой машинке. Ее волосы спускались гораздо ниже плеч, лицо казалось неестественно одутловатым, а очки на ней были с очень толстыми линзами, по меньшей мере девять диоптрий, как подумалось Фаберу во сне, который смертельно устал от долгого блуждания по лабиринту. На женщине была серая, отвратительная мужская рубашка, которую она, как Фабер заметил, подойдя поближе, свободно выпустила поверх застиранных джинсов, а возле ее ног стояли старые, разношенные туфли.

— Привет! — сказал он.

Женщина продолжала стучать по клавишам.

— Привет! — сказал он очень громко.

Женщина тягуче медленно посмотрела на него.

— Меня зовут Роберт Фабер.

Она не ответила. Ее взгляд остался пустым.

— Я Роберт Фабер из Швейцарии.

— Я Жанетта Ковальски.

— Очень рад. У меня назначена встреча с мисс Глорией Дженкинс.

Жанетта поелозила ногами, нашла туфли, надела их и вынула лист из старинного «ремингтона».

— Глория ушла. Вы договорились на три часа. Сейчас почти половина четвертого. Глории очень жаль, но она не могла больше ждать. Она передавала привет и просила позвонить в понедельник. На выходных Глории не будет в городе. Через десять минут вы не нашли бы здесь и меня. Вот только закончу с почтой.

— Послушайте, мне доставило большого труда найти ваше бюро. Я опоздал, вынужден это признать, но мисс Глории было известно, что сегодня мне вручали эту премию.

— Какую премию?

— Разве вы не знаете?

— Абсолютно.

— Но ведь мисс Дженкинс хотела прийти в зал «Даг-Хаммаршелд»!

— В «Даг» что?

— В ООН. На церемонию вручения премии. Она сказала, что непременно придет.

— Наверное, у нее не было времени, — сказала Жанетта и закашлялась. — Если у вас все, мистер Крамер, я бы хотела написать последнее письмо. У меня тоже назначена встреча.

— Да, ну, в общем, это немного… неприветливо…

— Это почему же я неприветлива, мистер Ворнер?

— Фабер. Я имел в виду не вас, мисс Ковальски, а мисс Дженкинс. Я… я живу в Европе и задержусь в Нью-Йорке только до понедельника. Затем мне нужно ехать в Бостон.

— Ну, так поезжайте в Бостон, если вам нужно, чем я-то могу вам помочь?

— Вы ничего не можете… — Он вдруг рассердился. — Вы тоже не особенно любезны, мисс Ковальски.

— А почему я должна? Я вас не знаю. Я вас никогда раньше не видела.

— Но вы могли бы быть чуть более настроены на сотрудничество.

— Послушайте, мистер Палмер…

— Фабер.

— Что?

— Фабер, не Палмер. Меня зовут Фабер.

— Все равно. Я настолько предупредительна, насколько это возможно. Если бы вы пришли вовремя…

— Я вам уже объяснял… — «Пошло все к черту! — подумал он. — Не стоит даже тратить время». — Забудьте! А мисс Дженкинс можете передать, что она может… О’кей, о’кей, я уже ухожу. Большое спасибо за вашу любезность! Вы были просто очаровательны! Счастливо вам провести выходные дни!

Женщина уже снова занялась своей печатной машинкой и не ответила. Он пошел к двери. Своими размерами помещение напоминало спортзал. Когда он отворил дверь и увидел грязный коридор, то впервые ощутил подавленность.

— Минуточку, пожалуйста! — сказал он. Жанетта продолжала печатать. — Минуточку, пожалуйста! — Она продолжала печатать. — Мисс Ковальски!

Она снова нарочито медленно подняла свой взгляд от машинки.

— Что вам еще надо?

— Как мне побыстрее выйти из этого здания?

— Так же, как и вошли.

— А более короткого пути нет?

— Нет.

— Большое, большое спасибо!

— Не за что. Просто отпустите дверь, когда будете с той стороны. — И она с новым ожесточением принялась печатать.

Несчастный старик вышел в коридор и отпустил дверь. Она сама собой захлопнулась. Он пошел по коридору. И тут снова начался ночной кошмар.

4

Еще долгое время он плутал по переходам, постоянно выкрикивая имя Горана, потому что после того как он покинул ПЕН-бюро, ему с отчаянной очевидностью стало ясно, что Мира потеряла сознание и мальчик остался один. Во сне его не покидала уверенность, что Горан находится здесь, в этом ужасном здании, и ищет его. Целую вечность спустя он все еще плутал по коридорам. Он звал Горана, он выкрикивал его имя. Напрасно. Он сворачивал в бесконечные коридоры, поднимался и спускался по все новым лестницам. Его охватила паника. Он не находил дороги назад и все дальше погружался в этот чудовищный лабиринт. Ничто из того, что он видел, — ни единый проход, ни единая дверь или лестница не напоминали ему дорогу, которая привела его внутрь. Теперь он находился в той части здания, где было очень мало дверей и ни единой таблички. Коридоры становились короче и часто пересекались. Он заметил, что несмотря на то, что он постоянно то поднимался, то опускался по лестницам, он все еще находился на шестом этаже.

Горан! Горан! Горан!

Ничего. Ответа не было.

Наконец он снова проходил мимо дверей, на которых было написано S&M, «Школа барабанного боя», «Музыка в стиле «транс» и «Йога», снова запахло плесенью, гниением и пожелтевшими бумагами. Он вышел к деревянной двери лифта и снова обрел надежду. Радостно он нажал на кнопку, и она загорелась. Надпись сообщала: ЖДИТЕ.

Фабер ждал, ждал, но кабина не появлялась, и не было слышно никакого шума, по которому можно было судить, что кабина движется. Он снова и снова нажимал на кнопку вызова. Надпись не исчезала. Но и кабина не пришла.

Горан!

Ничего. Ничего, и ничего, и ничего.

Паника сменилась приступом отчаяния. Он пошел дальше, на этот раз медленнее, потому что ноги болели, ступни горели. Случился приступ головокружения. Переходы казались ему похожими на туннели, бесконечные туннели без выхода. Походя, он автоматически нажимал на ручку каждой двери. Все двери были заперты.

Он чувствовал сильное желание помочиться и подавлял его столько, сколько мог. Когда боль в мочевом пузыре стала уже невыносима, он облегчился возле грязной деревянной стены. Между ног образовалась большая лужа.

Старик потащился дальше. Наконец показалась табличка Exit, Exit to Ninth Avenue.[64] Там была лестница, которая вела наверх. Его сердце начало колотится, когда он начал подниматься по ступеням. Это была исключительно короткая лестница, которая заканчивалась в другом туннеле. Продолжения вниз не было. Только новые ответвления, новые коридоры, новые туннели.

Опустошенный, он опустился прямо на грязный пол. Прислонившись спиной к стене, он попытался глубоко вздохнуть. Ему это не удалось. Дыхание перешло в удушье. Вернулась паника. Фабер нащупал в кармане своей куртки три капсулы с таблетками и открыл их. Из каждой упаковки он сунул в рот по несколько драже. Так как во рту пересохло, он не смог их сразу проглотить. Ему пришлось дождаться, когда они превратятся в кашицу, чтобы протолкнуть их в горло.

Чуть позже он заснул, и ему приснилось, что он спит и видит сон. Он проснулся и понял, что это тоже ему приснилось. Он снова заснул, и снова приснилось что он спит и видит сон.

Резкий звук, сопровождаемый громким свистом, заставил его вскочить. Что-то, похожее на птицу, летело по тоннелю. Звук доносился издалека. Затем появилась вторая птица, она, должно быть, была крупных размеров. С отвратительным шумом птица пронеслась над ним, и его вырвало от ужаса — одной лишь желчью. Пошатываясь, отошел на пару шагов чтобы не запачкать своего костюма и ботинок и остановился, опершись о грязную стену, неподвижный, залитый потом, в страхе перед следующей птицей. Но следующая не появилась.

Фабер снова отправился в путь. Однако теперь он наугад брел через все эти туннели и плакал, всхлипывая как ребенок. На дверях между тем снова появились таблички: «Языковая академия эзиса», «Служба помощи умирающим и больным СПИДом», «Склад китайских фонариков», «Литератим — способ буквального письма», «Токсидермист», «Господь любит вас Inc.».

Затем он заснул на полу и увидел сон, что он заснул и видит сон, в котором он спит и видит сон, что… — и тут зазвонил телефон.

Он вскочил.

Телефон зазвонил снова.

Фабер медленно приходил в себя. Он сидел на узкой кровати в своей комнате в пансионе «Адрия», а рядом звонил телефон.

С трудом переведя дыхание он снял трубку.

— Да?

— Господин Джордан?

— Да.

— Это Юдифь Ромер. Фрау Мазин пришла в себя. Мы ждем вас в часовне дьякона Ламберта.

— Я сейчас приду, — сказал Фабер.

5

Фабер сделал попытку встать, но головокружение отбросило его назад на кровать. Он снова почувствовал, как его сердце стало колотиться так же, как и в его кошмаре…

«Подождем! — подумал он. — Надо только подождать пару минут. Туннель. Туннель. Мне больше не выбраться из него наружу».

Солнце освещало маленькую комнату. Фабер посмотрел на наручные часы. Он проспал больше трех часов. И ему приснился «подходящий» сон, подумал он, соответствующий событиям дня, как выражаются психологи. Белье и костюм насквозь пропитались потом, как он заметил, промокло даже постельное белье. Отвратительно. Он принял душ, почистил зубы и надел новую одежду. Потом он взял старую сумку с диктофоном, пистолетом и своими лекарствами и, уже выходя из комнаты, засунул в рот ментоловый леденец. На нетвердых ногах Фабер двинулся в Детский госпиталь.

«Осторожно, — подумал он. — Осторожно, я старый, дряхлый, и мои силы на пределе! Заткни свой рот! — тут же сказал он сам себе. — Не хватало еще жалеть себя. Прекрати это немедленно!»

Привратник сказал ему, что его ждут в часовне, она находится на переоборудованном чердаке левого больничного крыла. Фабер поднялся туда на лифте, и в тот момент, как он переступил порог, все молча посмотрели на него: Мира, Белл, Юдифь Ромер, Ламберт и стройный человек с узким лицом и веселыми, вызывающими доверие глазами. Он, все еще находясь под впечатлением своего кошмара, почти представил себя в роли обвиняемого перед лицом странного трибунала, который призван принять решение по его делу.

— Это доктор Пауль Ансбах — один из наших психологов… — Белл представил незнакомого ему человека в белом халате: — Присаживайтесь, господин Джордан! Ну как вы, ничего?

— Превосходно, — сказал Фабер, который вдруг пришел в неописуемую ярость против всех и вся.

— Я вижу, — возразил Белл. — Вот выпейте это!

— Я не хочу.

— Ну, давайте же!

— Что это?

— Пейте! — Белл протянул ему стакан, наполненный до краев желтой жидкостью. — Вы сразу почувствуете себя лучше. Фрау Мазин уже выпила свой стакан.

— Спасибо, — сказал Фабер.

«Я должен, наконец, взять себя в руки», — подумал он. Желтая жидкость была очень холодной и приятной на вкус. Он сел и посмотрел на Миру. Она слабо улыбнулась, ее руки дрожали. Фабер тоже улыбнулся.

Часовня была большой, и, несмотря на то что находилась под крышей, здесь было прохладно. Перед собой Фабер мог видеть лишь самую верхушку кроны дерева. Вдоль стен стояли скамейки, стулья можно было поставить рядами во время богослужения. На подставке возле окна лежала раскрытая Библия, позади Фабер увидел алтарь с распятием, дарохранительницу и свечи в старых подсвечниках.

Психолог с веселым и ободряющим лицом сказал, обратившись к Фаберу:

— Я как раз объяснял фрау Мазин, что к такому развитию событий, каковой имеет место в случае с Гораном, мы привыкли. Для вас обоих его вспышка была глубоким потрясением, это и понятно, но эту стадию он преодолеет тем успешнее, чем будет лучше себя чувствовать. Он принимает лекарства, которые делают его сильнее и здоровее, а в голове просветляется.

— Каким образом? — спросила Мира. — Каким образом, ведь он отказывается принимать лекарства?

— Он и не подозревает, что принимает их, — сказал Белл. — Мы же установили ему канюлю. Посредством этого мы даем мальчику то, что ему необходимо. Питается он пока тоже искусственно. В целом мы могли бы давать ему нормальную еду, но лучше дождаться, пока в его крови установится оптимальное содержание циклоспорина-А, чтобы остановить процесс отторжения печени — не больше и не меньше. Мы держим этот анализ под постоянным контролем, фрау Мазин. Постепенно Горан полностью перейдет на нормальное питание. Тогда он будет должен принимать лекарства перорально.

— А если он не станет их принимать?

— Он обязательно их будет принимать, — сказал Ламберт.

— И он будет привычно питаться, — сказала светловолосая женщина-врач. — Вы будете готовить для него, фрау Мазин, здесь у нас. Если дела в дальнейшем пойдут так же хорошо, тогда вы будете жить вместе с ним в пансионате, а сюда он будет приходить только на обследования и для необходимых коротких амбулаторных процедур.

— Если до этого он не убьет себя, — сказала Мира.

— Совместными усилиями мы поможем ему преодолеть теперешнее состояние, я уверен в этом, — сказал Ламберт. — С тех самых пор, когда он в полубессознательном состоянии заговорил о своей матери, мы были готовы к такому повороту событий. Очень часто у самих родителей возникает чувство вины, когда им сообщают, что у их ребенка обнаружена смертельно опасная болезнь. У многих разум выключается, и они не хотят верить в диагноз или ищут причину этого в себе. Горан не ищет — он действительно чувствует себя виноватым.

— А если он именно поэтому… — начала и не закончила Мира.

— Он не сможет, фрау Мазин, — сказал Белл. — Даже если захочет. Он не сможет добраться до трубки под кожей.

— Мы теперь точно знаем, что его мучает, — сказал симпатичный психолог. — Теперь ему надо будет выговориться, а мы терпеливо выслушаем его, и вы в том числе, фрау Мазин, и вы, господин Джордан. Это очень важно сейчас, что вы будете работать вместе с нами!

— Но как такое будет возможно? Что вы собираетесь отвечать ему на то, что он скажет? — спросила Мира.

— Мы не будем отвечать, — сказал Ансбах, — мы дадим Горану выговориться. О себе, о прошлом. Прошлое не ушло для него в прошлое. Поэтому он должен говорить о нем, о смерти матери, которая накрыла его своим телом, чтобы спасти, вместо того чтобы спастись самой. Мальчик живет в таком аду, тоскует по матери, по защищенности, по любви, которую она давала ему. Если она умерла, то и он тоже хочет умереть, так как тогда, он верит в это, он окажется вместе с ней. Это нормально и совершенно понятно. Именно поэтому ему надо поговорить об этом. Чтобы Горан по-другому посмотрел на свое прошлое, он должен все вспомнить, все. Был ведь не только страх. И когда он вспомнит об этом, а мы выслушаем его, тогда он поймет, что было и много прекрасного. Он обретет смысл — в том числе и в ужасном… Год назад у нас был маленький мальчик — случай тяжелой апластической анемии — он вместе с родителями бежал в Австрию из Мостара. Я часами разговаривал с ним. Ключевое воспоминание этого мальчика касалось того дня, когда он пошел к реке, чтобы половить рыбу. В тот день мимо внезапно проплыл труп человека. Потом еще один. И еще. Далеко на севере прошли тяжелые бои, и мальчик привык к звуку рвущихся гранат, это продолжалось довольно долго. Но он никогда раньше не видел мертвого человека. И тут он вдруг увидел их так много. Я не только выслушал его рассказ, но и попросил его нарисовать это. Я хочу сказать, он хотел это нарисовать, чтобы я мог в точности представить, как это тогда выглядело в реке. Он сделал много рисунков цветными карандашами. Господин Ламберт потом разговаривал с ним об этих рисунках, и доктор Белл, и доктор Ромер. Столько сколько понадобилось, чтобы мальчик полностью выговорился и, так сказать, исчерпал себя до дна. И тут, наконец, он начал рассказывать нам о хороших событиях в Мостаре. Их он тоже нарисовал. Это длилось много недель. Сейчас он ходит в венскую школу и снова смеется и радуется, хотя он до сих пор помнит о проплывавших мимо трупах, но у него есть достаточно и хороших воспоминаний. Он вернулся к жизни, и с большой степенью вероятности это сработает и с Гораном.

— С большой степенью вероятности? — спросила Мира.

— Да, — ответил психолог, — с большой степенью вероятности.

— А если это не сработает? — задала вопрос Мира. — У вас, наверное, были случаи, когда это не срабатывало?

— Фрау Мазин, — на этот раз ответила Юдифь Ромер, — похожий разговор я имела несколько часов назад с господином Джорданом. Это ведь больница. Здесь дети выздоравливают, и здесь дети умирают. Мы делаем все возможное, чтобы дети поправились, но мы не можем обещать их близким, что нам это удастся. Мы не производим здесь машины. Мы не можем давать гарантию. Пожалуйста, фрау Мазин, поймите это!

— Я это понимаю, — сказала Мира. — Я надеюсь и молюсь, чтобы вы добились успеха — вы и мы.

6

Но успеха все не было.

День за днем они сидели у Горана: дьякон, психолог, врачи, Фабер и Мира. Много часов подряд они выслушивали его, пока он говорил о своей вине, своей чудовищной вине.

О своей вине и своей ненависти.

Мире и Фаберу он сказал:

— Нет! Я не хочу жить в этом дерьмовом мире, в котором люди только и делают, что мучают, убивают и уничтожают друг друга! Люди! Самые большие преступники! Не только Караджич, Младич, Милошевич, Изедбегович или Туджман, который сказал, что он благодарит Господа за то, что его жена не сербка и не еврейка, не только снайперы и генералы! Кто поставляет оружие и продолжает это делать снова и снова и при этом получает баснословные прибыли? Это немцы, и австрийцы, и американцы, и русские, и англичане, и шведы, и турки, и иранцы, и, и, и! Они направили к нам шведских, французских, турецких и русских солдат в голубых касках, чтобы они нас защищали. Делают они это? Делает что-нибудь чудесная ООН, ее генеральный секретарь Бутрос Гали? НАТО, ЕС, ОБСЕ? Ни черта они не делают все вместе взятые! Они оставляют нас подыхать — но не слишком быстро, нет, помедленнее, чтобы они могли продать еще больше превосходного оружия. Люди! Они самое худшее! Они массовые убийцы! А что же остальные? Они лучше? Они такое же дерьмо. Они прославляют убийц, лижут им задницу, потому что каждому хочется получить кусок от этого пирога. Власть! Контракты!

— Горан, — сказала Мира, — милый, милый Горан, пожалуйста, не говори так! Это неправда, что все люди убийцы.

— Нет, это правда, Бака, правда! Я больше не ребенок. Я знаю, что говорю. Все преступники, все!

— Мы тоже?

— Ты нет, Бака! С дедой я уже не так уверен. Он ведь тогда сбежал и оставил тебя в беде. Тебе пришлось много работать, ты осталась с моей мамой. Он больше никогда не давал о себе знать.

— Но ведь теперь он здесь!

— На сколько? Он уже старый. Он скоро умрет. И ты тоже.

«В этом что-то есть», — подумал Фабер.

Он посмотрел на маленький диктофон в своей руке. Красная кнопка записи горела.

«Горан прав, — подумал он. — Скоро Мира и я умрем. И что тогда с ним будет?»

Распространяющему вокруг себя оптимизм психологу доктору Паулю Ансбаху Горан сказал:

— Я ваши фокусы знаю. Ко мне приходили дети и рассказывали о вас. Вы позволяете нам говорить, говорить, говорить. Даете нам цветные карандаши и просите нас нарисовать, как это было, то, что мы пережили. И ждете потом, что мы расскажем вам что-то хорошее, что-то смешное. Вокруг этого вы потом и пляшете и разъясняете, что жизнь это не одно только дерьмо. Со мной вам не стоит прилагать столько усилий! Вам я ничего не расскажу. И ничего вам рисовать не стану. У вас есть только эти ваши фокусы. Вы должны с этим работать, это ведь ваша работа. Это я понимаю. И не сержусь! Но, пожалуйста, пожалуйста, оставьте меня одного!

Дьякону Георгу Ламберту Горан сказал:

— Вы хотите мне добра, я знаю. Вы всех любите, и детей, и взрослых. Это здорово, то, как вы делаете вашу работу. Нет, правда, я серьезно так считаю! Многим здесь вы помогаете, хотя бы только тем, что не похожи на других священников. Я знаю, как вы работаете, господин Ламберт, я здесь достаточно долго, я разговаривал со многими детьми здесь, я знаю здешние условия, и я знаю вас. Вы чудесный, правда! Но со мной у вас не получится. Я никогда вас не позову, и я не хочу, чтобы вы приходили ко мне и заботились обо мне. Для того чтобы говорить со мной, слушать со мной музыку, молчать со мной. Со мной это у вас не пройдет. Раньше это, возможно, и сработало бы, когда я верил в Господа милосердного. Но в него я уже давно не верю. Ваш Господь либо не может предотвратить то, что происходит в Сараево, в Боснии, во всем мире, либо не хочет этого делать. В первом случае он просто бедный беспомощный дурак, во втором — преступник. Если сможете, то простите мне то, что я сейчас сказал, господин Ламберт, а теперь идите, пожалуйста!

Доктору Мартину Беллу Горан сказал:

— Я знаю, что должен быть благодарен вам, и доктору фрау Ромер, и всем другим врачам, сестрам и санитарам за то, что вы спасли мне жизнь. Но я не благодарен! И вы знаете почему. Я хотел умереть, я почти умер, но меня снова вернули к жизни. Вы сделали меня настолько здоровым, что я снова почувствовал голод. Еду вы мне даете через эту канюлю, в этом я совершенно уверен, и циклоспорин, и другие лекарства тоже. А чем больше я ем, тем здоровее становлюсь. Это ваш фокус. У всех у вас здесь свои фокусы. Одни используют разговоры и рисунки, другие милосердного Господа, вы используете канюлю. Я часто думал о том, чтобы запретить вам кормить меня таким образом. Я хотел объявить голодовку. Но каждый раз понимал, что у меня это не получится, потому что чувство голода было очень острым. От вас, и доктора Ромер, и от других врачей мне не избавиться. И это самая большая подлость.

7

Так прошло почти две недели.

Наступила последняя неделя июня и еще большая жара. В госпитале Св. Марии выписывали выздоровевших детей. В госпитале Св. Марии дети умирали, и их хоронили. Горан жить не хотел, а умереть не мог. Часто в эти дни Фабер вспоминал строчку из песни «Ol’ man river»,[65] которую спел в Москве в самый разгар холодной войны великий Пол Робсон. Фабер слышал его тогда, он был корреспондентом ДПА,[66] и слова из этой песни то и дело приходили ему на ум, стоило ему подумать о Горане: «Ah ‘m tired of livin’ an’ scared of dyin’…» Я сыт этой жизнью по горло, но боюсь смерти…

И борьба других за жизнь Горана продолжалась, а он оставался при своем: он хотел умереть.

В течение этих недель Фабер часто оставался на ночь в номере Миры. Ни один из них не мог выстоять в одиночку в этой борьбе без другого. По ночам неизвестность и страх становились особенно сильными. С другой стороны, из-за такого бедственного положения они чувствовали физическое возбуждение, какое чувствуют люди в моменты опасности, на войне, в состоянии сильного страха.

После они лежали бок о бок, держались за руки и молчали. Наконец Мира засыпала в объятиях Фабера. В одну из таких ночей она не заснула. Оба уже несколько часов пролежали без сна, в доме царила мертвая тишина, когда Фабер наконец сказал:

— Мы сейчас должны привести все свои дела в порядок: мое завещание, документы по опеке, разрешение на жительство для вас обоих. Как можно быстрее, Мира. Я могу умереть со дня на день. Я старый. Я больной человек.

— Я тоже старая и больная. Я тоже могу умереть со дня на день.

— Ты отлично понимаешь, что я имею в виду, — сказал он. — Если я умру до того, как будут соблюдены все формальности, вы погибнете. Я должен все уладить, пока еще я в состоянии это сделать. Например, мое завещание — после смерти Натали я завещал все в равных долях «Эмнести интернэшнл» и «Писатели в тюрьме».[67] Это нужно немедленно изменить. Для этого мне понадобятся мои адвокаты в Мюнхене и в Швейцарии. Мы должны поехать в Люцерн, как только сможем оставить Горана на два дня.

— Ты действительно собираешься это сделать… — Ее голова покоилась на его груди, оба лежали голыми, и он почувствовал, что Мира плачет.

— Это самое малое, что я могу сделать. Это своего рода страхование жизни для всех нас. Своего рода молитва. Бог должен помочь Горану выздороветь. Поэтому я хочу сделать это именно сейчас.

— Бог? — переспросила она и погладила его по мокрой от слез груди. — Ты же не веришь в Бога, язычник!

— Если Он мне нужен, то верю, — сказал он. — Не обязательно это должен быть Бог. Что-то, но оно обязательно должно быть. А если все-таки ничего нет, то тогда это будет мольба Несуществующему. Нечто может быть очень сильным, ты же знаешь.

— Я люблю тебя, Роберт. Я всегда тебя любила и буду любить вечно.

— И я тебя люблю, Мира, — сказал он и удивился, что даже не вспомнил о Натали.

«Странно, — подумал он, — я думал, что буду думать о Натали до самой смерти. А я все еще жив. Мне не надо просить у Натали прощения. Она давно уже меня простила, я знаю это».

— Я люблю тебя, Мира. И мы будем вместе, пока живы, ты, Горан и я. Я говорю это теперь, когда ни один человек не знает, что будет завтра. Именно теперь. Я клянусь. — И он положил руку ей между ног, потому что ему хотелось поклясться на чем-то, во что он верил.

8

Уже на следующее утро Фабер отправился вместе с Мирой в суд восьмого округа Йозефштадта. Он находился на Флориангассе, совсем близко от Детского госпиталя Св. Марии. В этом они увидели доброе предзнаменование.

Очень приветливая судья по делам семьи обрисовала им положение:

— По закону, фрау Мазин, вы со всеми вашими документами и документами внука имеете право решать, может он проходить лечение или нет. Вы выразили согласие еще в Сараево. Спасти жизнь Горана врачи могли и должны были без вашего согласия. Существуют сложные случаи, например у свидетелей Иеговы, которые не позволяют переливать себе кровь. Теперь далее: господин Фабер, вы заявили, что являетесь дедом Горана и знаете фрау Мазин более сорока лет. Для этого не потребуется дополнительного расследования, если фрау Мазин признает это и выразит свое согласие, чтобы опеку над мальчиком оформили на ваше имя. Вы согласны, фрау Мазин?

— Да, — сказала Мира.

— Ваше финансовое положение позволяет содержать фрау Мазин и Горана?

— Да, — сказал Фабер.

— И вы уладили все формальности, чтобы обеспечить фрау Мазин и своего внука после вашей смерти? Простите, но я обязана задать этот вопрос. Вам уже исполнилось семьдесят лет, господин Фабер.

— Именно, — сказал он. — В ближайшие дни я еду в Швейцарию и изменю свое завещание.

— Тогда нет видимых причин против того, чтобы закрепить за вами опеку — в том случае, если Управление по делам молодежи выразит свое согласие. Я даю вам анкету. Заполните ее и приходите со своими документами снова ко мне! Во всех таких случаях на первое место ставится благополучие ребенка. Я перешлю анкету в Управление по делам молодежи восьмого округа вместе с моими рекомендациями. Там еще раз все проверят, затем заявление снова вернется ко мне, и вы получите опеку. Только после этого вы сможете обратиться в Министерство внутренних дел, чтобы подать заявку на предоставление фрау Мазин и Горану разрешения на постоянное проживание в стране. Так как ваш внук был вывезен в Австрию солдатами ООН, то вам не стоит опасаться, что ваше заявление будет отклонено. Он находится под защитой ООН.

— А фрау Мазин?

— Предположительно тоже. Но я не могу дать однозначный ответ. Чтобы добиться полной определенности в этом вопросе, вам надо в любом случае подать заявку на предоставление разрешения на постоянное проживание. Никто не знает, что принесет будущее. В этом я, к сожалению, вам помочь не могу, это не входит в мою компетенцию.

— А если мы не получим права на жительство? — нервничая, спросила Мира.

— Вероятнее всего, вы получите его. Господин Фабер — гражданин Австрии, он содержит вас — в том числе обеспечит вас в случае своей смерти. Прошу прощения, для этого имеется достаточно денег. Это, конечно, играет важную роль.

— Само собой, — сказал Фабер и скривил губы.

— Вы должны понять наше Министерство, господин Фабер. Если бы вы были не в состоянии содержать фрау Мазин и Горана, то все было бы намного сложнее. Тогда их содержание легло бы бременем на государство, на налогоплательщиков…

— Короче, все зависит от денег, — сказал Фабер.

— Конечно, — сказала приветливая судья. — К сожалению, все зависит от денег. Это ведь не стало новостью для вас?

— Нет, — сказал Фабер. — Определенно нет.

— Коль скоро мы начали об этом — им не потребуется оплачивать лечение Горана. Это положительно отзовется на решении Министерства внутренних дел по вашему запросу, который вы пошлете после того, как получите опеку.

— Как долго это может продлиться?

— Самое большее два месяца — в таком ясном случае, как ваш.

— А вид на жительство?

— Трудно сказать. Возможно, дольше, — сказала судья по семейным делам.

На лестнице Мира обняла Фабера.

— Спасибо, Роберт! Спасибо, что ты делаешь это именно сейчас!

— Будем надеяться, что это поможет, — сказал он.

Когда вечером он сел заполнять анкету в пансионе «Адрия», он добрался до того места, где клятвенно заявляет, что все предоставленные им сведения соответствуют истине и сделаны из лучших побуждений.

Фабер воспользовался своей позолоченной ручкой от Картье, которую как-то подарила ему Натали. Ручка на короткое мгновение напомнила ему о ней, но и только. Он написал: «Я…» и в ужасе замер.

Он не мог вспомнить, как пишется следующее слово. Он собирался написать «заевляю», но у него появилось ощущение, что это было неправильно. Поэтому он написал это слово на клочке бумаги: «заевляю».

Он посмотрел на него. Нет, так не пишут. Ни в коем случае.

Но тогда как?

Его начала охватывать паника, горячо и вязко. Неужели так плохо? Неужели он до такой степени одряхлел?

«Заевляю», — неуверенно написал он во второй раз.

Нет, нет, нет! Это неправильно!

Пот выступил у него на лбу. Это неправильно, но тогда как правильно? Он написал «заявляю», посмотрел на новое слово и не имел понятия — ни малейшего понятия, было ли это правильным.

Для человека, который всю свою жизнь писал, это было совершенно кошмарным ощущением.

«Для любого человека это было бы страшно», — подумал он. Такое простое слово! А он сидел перед этими двумя вариантами написания и знал, что один из них был неправильным. Но какой был правильным?

Трижды написал он «заявляю».

Но и после этого он еще не был до конца уверен.

Он чувствовал оцепенение и совершенную пустоту в голове. Внезапно и без всякого предупреждения у него в голове оказались знания по правописанию шестилетнего ребенка. Его бросало то в жар, то в холод. Он снова и снова писал слово «заявляю».

И все еще не был, не был уверен.

«Заевляю» было в любом случае неправильно, но было ли в таком случае «заявляю» правильным?

Он не знал.

Фабер тихо сидел и смотрел на исписанный листок, и вдруг все отвратительно закружилось перед его глазами: бумага, стол, кровать, шкаф, вся комната. Ужасно. Это было ужасно. Прежде всего потому, что с ним уже однажды случилось нечто подобное — в комнате для отдыха компании «Свисс-эйр» в аэропорту Бен-Гуриона в Тель-Авиве. В конце 1993 — начале 1994 года он жил в гостинице «Америкен колони» в Восточной части Иерусалима, чтобы после многочисленных попыток, предпринятых в других отелях мира, снова попытаться начать писать, только и в восточном Иерусалиме ничего не вышло. И вот он принял решение, сделать последнюю попытку в «Отель дю Пале» в Биаррице, перед тем как положить этому конец — своим попыткам снова писать и своей жизни.

Самолет компании «Свисс-эйр», который должен был доставить его в Женеву, летел только через полтора часа. Он приехал слишком рано, и вот сначала он почитал газеты, а потом просмотрел последний счет за неделю из «Америкен колони». Согласно его пожеланиям, уже давно в таких счетах плата за комнату, обслуживание номеров, ресторан и плата за телефонные разговоры указывались вместе одной цифрой — ему не нужна была информация об отдельных суммах, в Швейцарии финансовое управление разрешило ему указывать округленную сумму своих расходов.

В более чем прохладной комнате для отдыха — кроме него здесь была только переводчица из наземной службы, больше ни одного пассажира — он просматривал последний недельный счет из «Колони». Плата за комнату или апартаменты, которая на счетах немецких отелей значилась в главе «Logis», здесь была указана под английским «Lodging».

Он прочитал: «Lodging… 1530».

Это была сумма в американских долларах и составляла плату за шесть дней.

«Посмотрим, — подумал он в очень прохладной комнате (снаружи было сорок два градуса по Цельсию в тени), — сделали ли они мне скидку по старой дружбе и на этот раз. Я платил 255 долларов ежедневно за апартаменты, в то время как полная их стоимость составляла 525 долларов. Итак, в голове: 1530 поделить на 6 будет…»

Ничего.

Ничего не получилось. У него не получалось посчитать в уме.

«Спокойно! — сказал он себе. — Только спокойно! Еще раз: 1530 разделить на 6».

Итак, сначала 15. В 15 три раза по шесть. Бред: 3 умножить на 6 будет 18!

Тогда только два раза. Отлично, 2!

2 умножить на 6 получится 12. 3 в остатке. Сносим 3: будет 33.

33 поделить на 5 будет 6. Неправильно. Должно было выйти 5. 5 умножить на 6 будет 30!

А выходит 6. Вместо 5».

Фабер откинулся назад на спинку и прикрыл глаза. Он был не в состоянии поделить одно четырехзначное число на однозначное. Он попробовал еще раз. И еще раз. Наконец он почувствовал такой страх перед потерей рассудка, что начал считать письменно в столбик своей ручкой от Картье на номере газеты «Джерусалем пост».

Теперь сделаем все наоборот: «Старая дружественная плата за номер в «Америкен колони» составляла 255 долларов за ночь. Сколько будет, если умножить 255 на 6? 6 умножить на 5 будет 30. Значит, 0, и 3 в уме. 6 умножить на 5 снова будет 30, плюс 3 в уме будет 33, значит 3, и, 3 в уме…»

Все.

Все дальше снова не получалось. Это его настолько потрясло, что он опрокинул стакан «Биттер лемон», который стоял перед ним. Переводчица бросилась к нему.

Don’t worry, Sir. I’ll fix this in a minute…[68]

Да, она действительно молниеносно привела все в порядок, молодая, симпатичная женщина в шикарной униформе. А вот он — он еще добрых полчаса после этого сидел и тщетно пытался поделить 1530 на 6. Наконец, совершенно разнервничавшись, он заставил себя оставить это. Чуть позже, пролетая на высоте десяти тысяч метров над Средиземным морем в салоне бизнес-класса MD 84, ему с ходу, без всякого труда, удалось сделать это в уме. Но страх после этого случая не отпускал его еще много дней спустя.

И вот пол года спустя — «заевляю».

Он был в таком состоянии, что хотел помолиться, но ему не пришло в голову кому, странным образом не пришло, потому что до этого в схожих условиях он обращался к Натали: «Натали, пожалуйста, сделай! Натали, пожалуйста, помоги!» Теперь он даже не вспомнил ее имени. Поэтому он оставил свое намерение помолиться и начал ругаться. Но и это не помогло. Он знал, что выставляет себя на посмешище, но все равно надел рубашку и брюки (в комнате было очень жарко) и спустился на старом лифте вниз в маленький округлый холл и спросил у кругленькой консьержки, нет ли у них «Дудена».[69]

— Чего?

Такого у них конечно же не было.

Он снова поехал наверх в свой номер и совершенно без сил упал на кровать.

«Нет! Пожалуйста, пожалуйста, нет! Я умоляю Тебя, не важно, кто Ты там такой, даже если Ты Ничто. Я умоляю Тебя, Ничто, не дай мне выжить из ума, только не сейчас! Пожалуйста, пожалуйста! Аминь».

9

На следующий день, 23 июня, Фабер отнес приветливой судье по семейным делам заполненную анкету, где слово «заявляю» было написано правильно. Судья сделала со всех личных необходимых документов ксерокопии и заверила его, что позаботится о том, чтобы он как можно скорее получил опеку над Гораном. Когда Фабер пришел в Детский госпиталь, Мира была у мальчика. У него в комнате установили телевизор и видеомагнитофон, и вот они оба смотрели фильм Билли Уалдерса «Некоторые любят погорячее». Ни Горан, ни Мира ни разу даже не улыбнулись.

Через некоторое время Фабер не мог это больше выносить и вышел из комнаты. В коридоре он повстречал доктора Ромер.

Она как раз разговаривала с медсестрой. Рядом с ней стояла девочка со светлыми волосами и светлыми глазами. На девочке были надеты белые брючки и красная рубашка навыпуск. Ее личико было узким, а глаза очень большими, и она улыбалась навстречу Фаберу. Ребенок, который улыбается. Он воспринял это как облегчение после гнетущей печали в комнате Горана.

Врач заметила его.

— Господин Джордан!

— Привет, — сказал он смущенно. Ему показалось, что он спасся к ней бегством.

— Это моя дочь Петра, — сказала Юдифь Ромер.

— Добрый день, Петра, — сказал он и подал девочке руку.

— Это господин Джордан, — сказала ее мама.

— Привет, господин Джордан.

Мимо прошла группа детей, одетых в пижамы, халаты, цветные брюки и рубашки. Из-за химиотерапии многие были совершенно лысыми и поэтому носили разноцветные бейсболки с вышитыми на них названиями американских фирм. Как всегда, на посту кипела жизнь. Врачи разговаривали по телефону. Аппараты надрывались, на дисплеях компьютеров вспыхивали зигзаги и результаты лабораторных анализов.

— Значит, это вы и есть господин Джордан, — спросила Петра Фабера. — На самом деле?

— Тихо! — сказала ее мама.

— Я слышала, как мама разговаривала с доктором Беллом о вас.

— Пойдем! — сказала доктор Ромер. — Господину Джордану нужно надеть его халат.

Втроем они отправились в раздевалку со шкафчиками, и Фабер натянул поверх рубашки белый врачебный халат.

— Здесь никого нет, — сказала Петра. — Я же видела господина Фабера по телевизору! И читала несколько его книжек, а там на обложках были его фотографии. Здесь, где нас никто не услышит, я могу сказать, что знаю, что его зовут не господин Джордан, правда?

— Ты уже сказала это, — сказала Юдифь Ромер.

— Я очень рада, — сказала Петра и пожала Фаберу руку еще раз. — Ясно, что вы должны сменить имя, пока вы здесь. Я тоже буду писательницей.

— Хорошенько обдумай все сперва, — сказал Фабер.

— Все уже решено, — сказала Петра. — Я знаю столько историй, многие из них очень интересные. Коль скоро вы здесь останетесь на некоторое время… Это все правда, то, о чем вы писали, или это все вымысел?

— Большая часть — правда.

— Тогда вам пришлось многое пережить.

— Да, достаточно, — сказал Фабер.

— Мне больше всего понравилась книга «Не каждый же день вкушать икру…», — сказала Петра. — Это вам, наверное, все говорят, я права?

— Да, — сказал Фабер. — К сожалению.

— Конечно, книга об умственно неполноценных детях намного важнее, — сказала Петра. — Но, к примеру, если ваша мама работает здесь, где столько больных детей, тогда вам больше понравится читать что-то более веселое.

— Наверняка, Петра.

— Ваши детские книжки тоже классные. В книге «Плакать строго запрещается» вы кое-что украли у Эриха Кэстнера.

— Петра! — сказала мать.

— Так или не так? — спросила Петра Фабера.

— Не совсем, — ответил тот.

— В том месте, когда Толстушка Штеффи дежурит на телефоне, вы делаете так, что она читает «Эмиля и детективов» и ей это очень нравится. В «Эмиле и детективах»[70] на телефоне дежурил маленький Вторник,[71] которому все звонили и сообщали, где они находятся, а он заботился о том, чтобы преследование вора Грундайса продолжалось успешно, — в точности как в вашей книге Толстушка Штеффи организовала охоту за этим врагом кошек. Ловко это у вас получилось, что она читала именно «Эмиля и детективов»!

— Я не украл, Петра. Я спросил у Эриха Кэстнера разрешения, и он согласился с тем, как я написал в случае с Толстушкой Штеффи.

— Вы знали Эриха Кэстнера? — спросила Петра, которая внезапно растеряла всю свою дерзость и преисполнилась глубокого почтения.

— И очень хорошо, — сказал Фабер.

— Вот здорово! — Петра была в полном восторге. — Он знал самого Эриха Кэстнера, мамочка! Как тебе нравится такое?

— Я тоже считаю, что это здорово, — сказала мама. — И это еще раз должно доказать тебе, что не стоит так сразу наскакивать с обвинениями, а сначала надо подумать и расспросить обо всем.

Петра кивнула.

— Я прошу прощения, господин Фабер. Или господин Джордан? Как теперь?

— «Джордан», если ты не против, — сказал Фабер. — «Фабер» — только если мы с тобой наедине. — Петра засмеялась, словно ее пощекотали. — У тебя снова все в порядке! — с уверенностью констатировал Фабер.

— Давление все еще немного повышено, — сказала девочка, посерьезнев. — Поэтому я все еще остаюсь в госпитале. Следует соблюдать осторожность.

Фабер кивнул.

— Спорим, что вы не знаете, что маме нравится больше всего, что вы написали!

— Петра! — сказала мама, и Фабер в растерянности увидел, что она покраснела.

— Почему я не должна этого говорить, мама?

— Действительно, Петра…

— Господин Фабер обрадуется. Наверняка. У него столько проблем. Почему бы ему не порадоваться?

— Потому что… — начала доктор Ромер, потом пожала плечами. — Как хочешь. Но это было нечестно с твоей стороны, Петра.

— Будет мне позволено узнать, о чем говорят дамы? — спросил Фабер.

— Тогда пойдемте, — сказала Петра. — И ты тоже, мама!

«Мама, — подумал Фабер. — У Петры она есть. У Горана — нет».

Петра пошла вперед. Фабер и доктор Ромер следовали за ней, пробираясь сквозь толпу взрослых и детей в вестибюле.

— Куда мы идем?

— В мамину комнату, — пояснила Петра. Она небрежно приветствовала удивленных детей, которые смотрели им вслед. Они шагали по все новым проходам. Перед одной из смотровых комнат сидела на скамейке маленькая женщина, которая сложила руки.

— В операционной у ее старшей дочери в данный момент берут клетки спинного мозга для младшей сестры, — прошептала Петра.

Они вошли в служебный кабинет Юдифи Ромер. Глаза Петры сверкали.

— Можно мне? Пожалуйста, мама!

Доктор Ромер кивнула.

Петра отворила дверь белого шкафа. На внутренней стороне двери Фабер заметил помещенную в прозрачный файл газетную статью. Он подошел ближе и прочитал свое имя под заголовком «Мне хотелось плакать». Сверху он увидел, что это было воскресное приложение к газете «Райнишен пост» от 5/6 июля 1980 года.

— Вы помните об этом? — спросила Петра.

— Нет, — сказал он. — Абсолютно. Я в своей жизни написал столько статей, знаешь ли… Сотни…

— Прочитайте ее! — сказала Петра. — Мама и я оставим вас одного. Я должна пойти с ней на обследование. Она вернется. — Дверь захлопнулась за матерью и ребенком.

Фабер подошел к дверце шкафа и с возрастающим чувством неловкости начал читать отдельные отрывки:

Дорогие дети, ваши родители пригласили меня, чтобы я прочитал вам отрывки из моих детских книжек. Я это сделал. Я пришел к вам с многочисленными книгами и пластинками, на которых содержание книг еще увлекательнее разыгрывается актерами. Вы очень радовались и громко аплодировали. Но я едва мог читать, так сильно мне хотелось плакать. И вот, когда я не мог больше читать, мы включали проигрыватель. Ваши отцы — врачи, каменщики, водители грузовиков, адвокаты — мужчины почти всех профессий. Но у всех у вас одно и то же заболевание. Эта болезнь называется рак…

Вас около двухсот пятидесяти, тех, которые лечатся в детской клинике КС II при университете Дюссельдорфа — пятьдесят в постоянном стационаре, остальные амбулаторно. Некоторые из вас должны проходить лечение каждый день, другие каждые четырнадцать дней, третьи — каждые три месяца. Тридцать три процента больны лейкемией, четыре-пять процентов больны раком лифмоузлов, у двадцати процентов опухоль в мозге, у семи процентов нейробластома, у остальных раковые заболевания различных органов.

Вы — это и младенцы нескольких месяцев от роду, и молодые девушки и юноши семнадцати-восемнадцати лет. Старшие среди вас знают, что с ними происходит. Малыши не знают этого. Химиотерапия и хирургия — это основные способы лечения. Вам дают препараты, препятствующие размножению клеток, через инъекции в вену или в форме таблеток. Эти лекарства значительно снижают сопротивляемость вашего организма, поэтому вас постоянно сопровождает одно или несколько заболеваний. Случается, что у вас выпадают все волосы. Или ваши маленькие ножки внезапно не могут вас больше держать. Самые-самые несчастные среди вас больше не могут видеть и больше не могут говорить, к некоторым нельзя даже прикоснуться, так как малейшее давление вызывает кровотечение…

У вас очень, очень хорошие врачи — их четверо. И пять медсестер. Они первоклассные. И ваши родители тоже. И все же то, как вы живете, как вы вынуждены жить, как вынуждены жить ваши родители, врачи и сестры, то, чем вы питаетесь, — это один из самых грандиозных скандалов, которые я знаю, а знаю я их целую кучу. То, что с вами происходит — это ужасный, ничем не объяснимый скандал, от которого просто перехватывает дыхание…

Ваши бедные родители просили одного влиятельного политика посетить вашу клинику, чтобы получить представление о масштабе скандала. Влиятельный политик не пришел. Я читал письмо, которое он написал вашим родителям. Я не забыл о ваших заботах и нуждах, писал этот господин, цитирую дословно: «…Я считал более целесообразным лично проследить за тем, чтобы условия проживания больных раком детей и их родителей могли измениться к лучшему относительно быстро».

Относительно быстро!

То, что что-то изменилось к лучшему не заметили ни дети, ни их родители, ни врачи, ни сестры. Все врачи продолжают работать в одной-единственной комнате, которая по размерам не уступает, быть может, только ванной комнате. Здесь они сидят за микроскопом, пишут отчеты, разговаривают по телефону. Ни черта они не заметили изменений к лучшему!

В соответствии с планами Министерства по строительству новое здание детской клиники должно быть сдано под ключ только в 1995 году. Тысяча девятьсот девяносто пятом году! Через пятнадцать лет! Пятнадцать долгих лет, если чиновники одержат победу, дети, персонал и родители будут жить в нечеловеческих условиях…

Еще целых пятнадцать лет только что прооперированные дети из хирургии будут каждый день снова вынужденно возвращаться в этот ад. Еще целых пятнадцать лет дети из окрестностей Дюссельдорфа будут вынуждены ютиться здесь, так как ближайшая подобная больница расположена в Мюнстере (и у них дела идут нисколько не лучше). До 1995 года этот скандал должен продлиться.

Это действительно должно так продолжаться и дальше?

Ваши родители, милые бедные дети, люди спокойные и с безграничным терпением. Они пытаются помочь себе сами при помощи «Родительской инициативы», они устраивают ярмарки, они надеются и молятся, что все изменится к лучшему. Но однажды — и это случится скоро, потому что время поджимает! — надежды и молитвы отступят на второй план, и, черт возьми, в прекрасном городе Дюссельдорфе, где живет столько богатых людей и столько умных и проницательных политиков, должно что-то произойти, должно, должно, должно!

10

Фабер отступил от пожелтевшей газетной статьи на внутренней стороне дверцы шкафчика и сел за письменный стол Юдифи Ромер.

«Дюссельдорфская клиника, — подумал он. Теперь он отчетливо вспомнил все. В 1980 он еще жил вместе с Ивонной в Монте-Карло. «Эта «Родительская инициатива» предложила мне приехать в Дюссельдорф и самому посмотреть на царящие там бедственные условия». После появления романа «Никто не остров» я получил много писем от отчаявшихся родителей. Тогда я постоянно переезжал с места на место. Если ты написал подобную книгу, то ты просто обязан откликаться на призывы о помощи.

Я был даже рад убраться из Монте-Карло, потому что Ивонна уже готовила для меня адскую жизнь, а я для нее, в свою очередь. Я терпел это, хотя был уже на пределе. Друзья то и дело задавали мне вопрос, почему я до сих пор не ушел. Я не мог дать им ответ. Тогда не мог, не могу и сейчас. Если это был случай личной зависимости, то зависимость является худшим, что может случится с человеком.

Тогда я летал к Натали в Гамбург так часто, как только мог. Я каждый день звонил ей из Монте-Карло. Я посылал ей рукописи моих романов, так как она всегда была моим первым и самым лучшим редактором. Я посылал ей рукописи по пятьдесят, по сто страниц, потом звонил с Центрального почтамта на площади де ла Скала. Мой экземпляр лежал на узкой подставке в душной кабинке, ее копия лежала на ее письменном столе в Гамбурге (дважды на ее коленях в больничной палате), и тогда она говорила, что ей понравилось, а что считала неудачным — чересчур затянутым, мелодраматичным, перегруженным подробностями, примитивным, просто плохим, и я перекраивал мою копию согласно ее суждениям и переписывал рукопись. На расстоянии тысячи шестисот километров мы продолжали быть так же духовно близки друг другу, как и тогда, когда жили вместе, — и после моего возвращения к этой постаревшей, больной женщине наша связь стала еще сильнее, мы были одним человеком, одним существом. И все же тогда я оставался с Ивонной, возвращался к ней снова и снова, до того самого горького конца, который вынудил меня в возрасте шестидесяти двух лет начать в финансовом плане все еще раз с самого нуля. Ивонна при разводе забрала у меня буквально все, но также одарила меня счастьем моей жизни, счастьем, которое продлилось два года, до того как от рака умерла Натали.

От рака!

Это еще ни разу не приходило мне в голову с тех пор, как я узнал этот госпиталь. В этой газетной статье тоже идет речь о раке, но и ее я совершенно забыл. Какая польза от человека, который все забывает — и хорошее, и плохое? Я даже уже начал забывать Натали и ее любовь, с каждым днем все больше. Сорок лет назад у меня была другая любовь, Мира, и ее я совершенно забыл, от нее не осталось ни малейшего воспоминания.

А теперь? Теперь, — подумал он, — я снова живу с Мирой. Я верю в это. Любовь — это только слово? Чем старше ты, тем больше оно значит? Ах, если бы это было правдой! Это была бы моя последняя любовь. После нее уже не будет другой…»

Дверь отворилась, и вошла Юдифь Ромер. Он быстро поднялся на ноги.

— Сидите!

— Нет. Это ваше кресло! — Он уступил место. Она прошла так близко от него, что он почувствовал запах дезинфицирующего средства, которым она вымыла руки, мыла, которым она воспользовалась, и ее свежего дыхания. Она посмотрела на пожелтевшую газетную статью на внутренней стороне дверцы, потом на него.

— Вы вспомнили?

— Да, — сказал он.

Она сделала приглашающее движение, и они оба сели, Юдифь за свой письменный стол.

— Пару дней назад я рассказала Петре о вашей статье. Конечно, она хотела произвести впечатление. Ваше «Открытое письмо» детям онкологической клиники в Дюссельдорфе однажды оказало мне неоценимую помощь. Петра не имела в виду ничего плохого.

— У вас очаровательная дочка, — сказал он. — Что показало обследование?

Юдифь Ромер опустила голову.

— Показания стали немного лучше… но все еще не в норме. — Она подняла голову и улыбнулась. — Я уже говорила вам, что как только мы замечаем у наших детей малейшее отклонение от нормы, мы не знаем покоя… Иначе нельзя… Мы должны немедленно попытаться что-то изменить… Поэтому мы живем в постоянном напряжении… А если речь идет о родной дочери… — Она откинула назад свои светлые волосы. — С Петрой все будет в порядке, я уверена!

— Ну конечно, — сказал он и сменил тему, чтобы помочь ей. — Эта статья… тогда я увидел их бедственное положение, пошел в отель и стал писать. Это всегда было тем единственным, что я мог сделать, когда хотел помочь, — писать.

«И вот уже шесть лет я не могу даже этого, — подумал он. — Это действительно был самый грандиозный скандал, который я видел в своей жизни, а за свою долгую репортерскую жизнь я повидал их много и в разных странах. Когда статья была готова, я хотел сперва отдать ее в «Дюссельдорфер нахрихтен». Это была газета, которая поддерживала СДПГ.[72] Но у них был очень маленький тираж по сравнению с «Райнишен пост». Эти поддерживали ХДС.[73] Председателем Совета министров был социал-демократ. На носу были выборы. Я позвонил председателю Совета министров и сказал ему, что собираюсь сделать: донести информацию об этом скандале до общественности. Потому что что, собственно, важнее — жизнь больных детей или политические выборы? Он держался отлично. Конечно, я должен был напечатать статью в «Райнишен пост», а после моего звонка немедленно поехал в клинику и позаботился о том, чтобы дети, по крайней мере, переехали в приличное здание, и он отдал распоряжение немедленно начать строительство новой клиники… Статья была издана, и в редакции получили тысячи разгневанных писем, и я был уверен, что на выборах социал-демократы либо проиграют вовсе, либо выиграют с маленьким перевесом голосов, но затем началось строительство этой клиники… как в сказке, не так ли?

— Не совсем, — сказала Юдифь Ромер.

— Что вы хотите сказать? Разве строительство не начали? — Он испугался.

— Не сразу, — сказала она. — А потом все продвигалось очень медленно. В новые помещения дети переехали сразу, вы правильно вспомнили, господин Джордан. И им было намного лучше. Это было почти как в сказке.

— После я не очень интересовался продолжением этой истории, — смущенно признался Фабер.

«Многим в своей жизни я интересовался недостаточно», — подумал он.

— Но почему вы выделили эту статью? Простите, это бестактно.

— Все нормально, господин Джордан, — серьезно заметила стройная докторша. — Нормально, что вы хотите узнать причину. Мне сорок три года, родилась в тысяча девятьсот пятьдесят первом в Дюссельдорфе. После школы изучала медицину с шестьдесят девятого по семьдесят пятый. Потом избрала своей специальностью педиатрию, а позднее и онкологию. В семьдесят восьмом я вышла замуж. Через год родилась Петра, ей был всего год, когда вы появились в этой клинике. Тогда я стояла в игровой комнате, когда вы читали свои книжки.

— Вы были… — Он потрясенно смотрел на нее.

— Я была младшим ординатором, господин Джордан. Я даже еще не получила тогда лицензию врача. В комнате было полно людей. Я стояла сзади, в самом углу, но и сейчас все очень хорошо помню, как будто это было только вчера, как вы не могли больше читать и только меняли пластинки на проигрывателе… Сначала я думала, что вы вообще не придете… вас приглашали незнакомые люди к бедным, больным детям… из вашей гигантской, роскошной квартиры в изысканном высотном доме в Монте-Карло…

— О, — сказал Фабер, — here we go again.[74] Давненько меня этим не попрекали.

— Ну да, о вас тогда шла громкая слава… Что только не писали журналы… о вас и вашей жене… о всех этих нарядах и украшениях от Ван Клиффа и Арпеля, и вашем «кадиллаке», и двух «мерседесах»…

— …и диких вечеринках, и всех этих прожигателях жизни: мужчинах и женщинах у нас… — Он кивнул. — Некоторое время было очень модным писать обо мне в подобном тоне, вся желтая пресса зарабатывала на мне свой кусок хлеба. «Салонный коммунист из Монте-Карло». И это было правдой в каком-то смысле. Я довольно долго заблуждался…

— Мне это известно, — сказала она. — Так много времени прошло с тех пор! Я не хотела вас обидеть… Тогда мне было просто любопытно, я хотела посмотреть, как вы себя поведете, будет это для вас лишь очередным пиар-выходом для прессы и телевидения, или вам действительно небезразличны больные дети.

— И какое же впечатление вы составили обо мне?

— Что вам в Монте-Карло очень плохо… Вы показались мне тогда таким печальным, малодушным и на грани…

— Вы правы, — сказал он. — На грани, малодушный и печальный… У меня дела тогда шли плохо… в личной жизни.

Юдифь Ромер тихо заметила:

— Как и у меня.

— Что вы сказали?

— У меня тогда тоже дела шли плохо… в личной жизни. — Она твердо посмотрела на него. — Я знала, что мой муж обманывал меня — почти полгода… да еще с моей лучшей подругой. Всем в Дюссельдорфе было об этом известно, я, как обычно это бывает, узнала самой последней. Ваша статья дала мне столько сил и мужества, господин Джордан. Возможно, вы обрадуетесь, услышав это… и то, что вашу статью я всегда носила при себе следующие два года, в то время как мы с мужем переживали одно волнение за другим. Он не хотел разводиться. Он говорил, что будет любить меня и Петру еще сильнее, — другая женщина была только интрижкой, которая пройдет. Но я ушла от него, подала на развод и должна была жить с Петрой в крохотной квартирке. За эти два года столько произошло с больными детьми благодаря вашей статье! И это тоже придавало мне сил. Я развелась и получила опеку над Петрой. Теперь я хотела только одного — уехать как можно дальше. Подальше от Дюссельдорфа! А здесь, в венском госпитале, как раз искали врача в отделение онкологии, и это была, к счастью, моя специальность. Вместе с одним коллегой я напечатала уже две работы. В обеих речь шла об иммунной реакции отторжения при трансплантациях, в то время это была совершенно неизведанная область. Первые средства, например циклоспорин-А, только-только находили свое применение. В общем, я подала заявление на это место. Вместе со мной в конкурсе участвовали пять женщин и двое мужчин! Но меня взял профессор Альдерманн. Так вместе с дочерью я переехала в Вену и познакомилась с доктором Беллом и доктором Меервальдом, которые уже года два занимались этой проблемой… Вашу статью я приклеила тогда на дверцу, потому что она так мне помогла тогда! Между тем я давно чувствую себя в Вене как дома, успокоилась, счастлива с Петрой и довольна своей работой… А ваша статья… своего рода талисман… вы понимаете, не так ли?

Он кивнул.

— После того как фрау Мазин упала в обморок, я сказала вам, что однажды с плачем убежала, когда после многолетней борьбы за жизнь ребенка не смогла предотвратить его смерть.

— Я помню.

— На следующий день я открыла шкаф, увидела вашу статью и продолжила работать… Очень странно, что вы оказались здесь после всех этих лет, господин Джордан.

— Да, — сказал Фабер. — Очень странно.

11

Чуть позже в этот же день он встретился с Беллом и психологом Ансбахом. Оба стояли во внутреннем дворике, освещенном солнцем.

— Мы должны с вами кое-что обсудить, господин Джордан, — сказал доктор Ансбах.

— Да, конечно.

— Наступил июль. Для нас это самое тяжелое время, потому что многие уходят в отпуск. В отпуск уходят и в августе, и в сентябре, у нас есть график отпусков, но в июле все равно каждый год самый пик отпусков. Профессор Альдерманн уехал в командировку в Японию, доктор Белл должен послезавтра поехать на интернациональный конгресс в Лос-Анджелес — его не будет десять дней…

— Не бойтесь, коллега Ромер отлично меня заменит, — сказал Белл. — Но в июле действительно катастрофически не хватает персонала. Горан еще не вышел из своего кризиса. Не могли бы вы и фрау Мазин усилить свою заботу о мальчике — особенно по ночам?

— Ну конечно.

— Это было бы большой помощью с вашей стороны, — сказал психолог.

Фабер поговорил с Мирой. Она тоже тотчас согласилась. Так как он очень сильно зависел от своего дневного сна, то они договорились, что Мира будет оставаться с Гораном весь день, а Фабер на ночь.

Когда Белл вечером следующего дня перед своим отлетом прощался с Мирой, он сказал:

— К счастью, Горан — к своему великому возмущению — теперь постоянно чувствует сильный голод. Мы будем постепенно переходить с искусственного кормления на нормальное. Если хотите, вы можете готовить еду у нас, фрау Мазин, — для себя и господина Джордана.

Таким образом, Мира по договоренности с другими женщинами начала пользоваться больничной кухней. Она ходила за покупками и готовила для своих мужчин любимые блюда Горана: спагетти, рыбные палочки, шницель из индейки, к ним подавался салат, не забыть бы жареную картошку, пудинг и, конечно, мороженое. Больше всего Горану нравилось малиново-лимонное мороженое. К радости Миры, Фабера и Юдифи Ромер, он ел много и регулярно, с почти ожесточенным удовольствием.

Когда Фабер просыпался после обеда, он шел в душ и около шестнадцати часов отправлялся в маленькое кафе недалеко от госпиталя, потому что в его комнате к этому времени становилось чересчур жарко. Он устраивался на тенистой террасе, чтобы сделать заметки о событиях и происшествиях, которые произвели на него особенное впечатление. Кроме того, он прослушивал записи на диктофоне, который с того самого первого разговора с дьяконом Ламбертом всегда носил с собой, чтобы записывать важные, с его точки зрения, разговоры. Он делал то, что всегда делал, прежде чем написать книгу: собирал материалы и проводил дознание, но на этот раз необычным способом. Странным образом ему не приходило в голову, что он готовится к написанию новой книги.

Господин Вискочил, старый официант, обычно приносил ему чашку Золотого, или Фарисея, или Обермайера, или кофе с мороженым. Как и Фабер, он по причине жары был одет в рубашку и брюки, но все равно мужественно продолжал носить черный галстук-бабочку под воротником. Между мужчинами установилось подобие дружбы, хотя они редко и мало разговаривали друг с другом. Официант расцветал, когда Фабер около восемнадцати часов появлялся в кафе, они пожимали друг другу руку, господин Йозеф справлялся о самочувствии мальчика, сдержанно, но с неподдельным участием, и Фабер рассказывал, какие тяжелые времена переживает сейчас Горан.

— Я молюсь за мальчика, — признался господин Йозеф однажды. — Не сердитесь, господин Фабер, но я давно уже молюсь за него, все будет хорошо, наберитесь терпения, оно вам понадобится.

— Спасибо, господин Йозеф, — сказал Фабер. — Спасибо за все.

— Не за что, — сказал господин Йозеф, исчез и вернулся назад со свежим стаканом воды.

Когда в следующее воскресенье около двадцати часов Фабер пришел в Детский госпиталь, человек на входе сообщил ему, что доктор Ромер просила сообщить ей о его приходе. Мужчина позвонил, и тут же вниз по лестнице спустились врач и психолог доктор Ансбах.

— Я должна рассказать вам и фрау Мазин кое-что, — сказала она. — У нас ночное дежурство и есть немного времени. Пойдемте к Горану!

Когда они вошли в его палату, на экране телевизора мелькали кадры с видеокассеты с фильмом «Похитители велосипедов». Горан весь погрузился в происходящее на экране. Фабер кивнул Мире, и они втроем снова вышли в коридор.

— Давайте сядем! — предложила Юдифь Ромер. В проходе стояли стулья. — Петра разговаривала с Гораном.

— Когда? — растерянно спросила Мира. — Я же целый день нахожусь с ним! (Сигнальная красная лампочка загорелась на диктофоне.)

— Это произошло, когда вы были на кухне, фрау Мазин! Тогда она и пришла к нему. Она слышала, как я разговаривала с коллегами о Горане. Петра чрезвычайно смышленая девочка, иногда даже чересчур. Но обычно она все мне рассказывает. Так вот она подробно, действительно подробно рассказала мне о своем разговоре с Гораном…

12

Петра постучала в дверь Горана.

— Войдите, — крикнул он.

Она вошла в палату.

— Привет! — сказала она. — Меня зовут Петра Ромер, моя мама работает здесь врачом, ты ее знаешь. Мне пересадили почку, и я должна здесь оставаться, потому что у меня повышенное давление и вообще мои анализы пока не в норме… они почти в норме, но не совсем, а после трансплантации надо быть очень осторожным, — сказала Петра и села на стул возле кровати Горана. Ее взгляд блуждал по комнате. — Приятель! — с восторгом сказала она. — Да у тебя, похоже, есть шикарные вещи! Джинсы, футболки, ботинки, с ума сойти! Почему все это валяется на полу? Почему ты лежишь в кровати? Почему ты не наденешь все эти красивые вещи и не выйдешь из этой дыры? Посмотри на меня! Я здесь целыми днями хожу, с тех пор как мое давление почти пришло в норму. Ах да, — сказала она, — извини, я совсем забыла, что ты себя отвратительно чувствуешь. Я ведь именно поэтому и пришла к тебе.

— Почему? — спросил Горан, которого застали врасплох. Он смотрел на девочку, которая была одета в теннисные туфли, короткие белые брюки и голубую рубашку.

— Ну, потому что я слышала, что ты себя отвратительно чувствуешь.

— От кого ты это слышала?

— От… я уже и не знаю от кого. Здесь же все постоянно говорят друг о друге. Ты сразу это заметишь, как только выйдешь из своей норы.

— Что еще ты слышала обо мне?

— Так, — сказала Петра, — тебя вместе с твоей бабушкой самолетом вывезли из Сараево, и сначала дела у тебя шли препаршиво с твоей печенью. Они вытащили тебя, но тебе все равно плохо, потому что ты постоянно думаешь о том, что твоих маму и папу застрелили. Поэтому ты больше не хочешь жить, слышала я, я действительно не помню от кого. Ты себе и не представляешь, что за болтливый народ в этом доме! Конечно, это ужасно, то, что произошло с твоими родителями, я это хорошо понимаю, мне сначала тоже было грустно, когда мой папа исчез…

— Почему? — спросил Горан. — Его тоже застрелили?

— Да нет, все было совсем не так. Мои родители развелись, уже десять лет назад, и десять лет я больше не видела своего отца… Он живет в Кельне… он женился на другой, и у него есть ребенок от нее… ее я тоже никогда не видела, мою сводную сестру. А мне так хотелось бы иметь брата или сестру… В общем, тогда, когда мама и я уехали из Дюссельдорфа, после того как они развелись, я тогда часто плакала, потому что мне было так грустно, что папы больше не было с нами… Я хорошо тебя понимаю.

— Не думаю, — сказал Горан. — Твой папа жив. И, кроме того, у тебя есть мама.

— Ты прав, и мы очень привязаны друг к другу, мама и я. Но отец — он для меня почти что умер, и прошло много-много времени, пока я перестала плакать из-за этого… Я имею в виду, что то, что произошло с тобой, конечно, намного хуже, даже сравнить нельзя, но я все равно уверена, что я хорошо тебя понимаю, потому что мне самой пришлось многое в жизни пережить. Самое ужасное — это то, что мы, дети, ничего не можем сказать. Гренемайер поет: «Дайте детям власть!» Ты только представь себе, мы, дети, пришли бы к власти! Приятель Горан, если бы мы пришли к власти, тогда мир выглядел бы совсем по-другому!.. Твои мама и папа остались бы в живых… — Горан смотрел на Петру со все возрастающим интересом.

— Вот именно, это меня и убивает, — сказал он. — Не только то, что мама и папа умерли и что я бы тоже умер, если бы мама не прикрыла меня своим телом, не только это, понимаешь? Нет, меня убивает, когда я думаю о людях вообще. Убийцы… Разрушить то, что только возможно разрушить — не только в Сараево, не только в моей стране, везде, во всем мире. Посмотри куда хочешь, везде одно и то же! Убивать, уничтожать, разрушать… Время от времени наступает короткая передышка, тогда те, кто не умер, стараются исправиться, даже если не хотят этого, и восстанавливают все вокруг, что сами и разрушили, чтобы потом снова начать разрушать и убивать по новой. И ведь все знают об этом, и принимают в этом участие. Сегодня, и пятьсот лет назад, и пять тысяч лет назад — насколько хватит памяти…

Горан впал в раж. Полчаса назад он и знать не знал Петру, но он сразу почувствовал к ней доверие, с ней он легко и беспрепятственно мог говорить о том, что его угнетало.

— Разве можно жить в таком мире? Я тебя спрашиваю! Со всеми этими человеческими бестиями?

— Ну, — сказала Петра.

— Что «ну»?

— Ну, в общем, далеко не все бестии. Моя мама не такая, и врачи здесь не такие, и я знакома с целой кучей других людей, и мы, дети, тоже не такие. Мы однажды все изменим к лучшему, когда вырастем. Я тебя понимаю, сейчас, в данный момент, ты не хочешь больше жить. Но если подумать, жить здорово! Посмотри на меня! Целый год находится на диализе — это было не сладко! Я тогда часто думала: ну, все, с меня достаточно! И вот теперь, с новой почкой, в общем, у меня теперь только одно желание, чтобы с ней все было в порядке и я могла бы нормально жить. Это просто преступление, как ты относишься к твоим шикарным вещам! Раз уж ты не хочешь их носить, может, ты одолжишь мне одну из этих чумовых футболок? Только одолжишь, Горан! Получишь назад! Белую, на которой написано Enjoy life![75] Можно мне ее? А после того как я ее верну, можно ту, на которой написано I am the best?[76]

13

— …Горан подарил ей футболку, — сказала доктор Ромер. — Подарил! Ту, на которой написано Enjoy life! Петра носится с ней повсюду. Она сказала, что в восторге от Горана. Футболку с I am the Best он ей одолжил, и когда она ее вернет, то может взять еще и другую. Ну как?

— Превосходно, — сказал Фабер.

— Только бы не сглазить, — сказала Мира и постучала по деревянному подлокотнику стула. — Хоть бы это удалось…

— Детей к власти! — сказал психолог Ансбах, и его веселые глаза сверкнули. — Ни у кого из нас не получилось. Теперь очередь Петры показать, на что она способна!

Немного позже Фабер вошел в комнату Горана. «Похитители велосипедов» все еще не закончились.

— Привет, Горан! — сказал Фабер.

— Привет, деда! — сказал Горан. — Подожди, я сейчас выключу.

— Ни в коем случае! — сказал Фабер. — Это отличный фильм. Я его знаю. Я посмотрю концовку вместе с тобой.

Когда видеокассета закончилась, Горан помылся и почистил зубы. Немного стесняясь, Фабер почистил в конце концов и свои зубы. Душ он принял еще в пансионе.

— Спокойной ночи, деда, — сказал Горан. — Хороших снов!

— Тебе тоже, — ответил Фабер.

И действительно, вскоре после этого Горан заснул глубоко и крепко. Фабер еще долго лежал на второй кровати без сна. Он надел пижаму, положил руки под голову и думал о Петре и ее матери.

У него стало привычкой спрашивать о Юдифи Ромер каждый раз, когда он заступал на свое ночное дежурство около восьми вечера. Врач почти всегда была еще на месте. Так как Мира всегда оставалась чуть подольше, у Фабера всегда была возможность, не оставляя мальчика в одиночестве, посетить врача.

Один раз дежурный, который позвонил ей по пейджеру в амбулаторию, сказал ему, чтобы он подождал ее в кабинете, это не продлится очень долго.

Фабер поблагодарил, но ждать остался в коридоре перед кабинетом врача. Она пришла в распахнутом халате и была очень уставшей.

— Почему вы не зашли в кабинет, господин Джордан? Ребенок с насморком. — Она открыла дверь и вошла, он последовал за ней, потом оба сели. — С насморком! — повторила Юдифь Ромер. — До этого я была у ребенка, который скоро умрет. Конечно же, я подумала, вот пришла эта мать и закричала, что у ее ребенка насморк, а я как раз была у ребенка, которому осталось жить каких-нибудь несколько дней. Это было действительно необходимо — нести малыша с насморком в клинику? Если долго не бываешь в амбулатории, то в мыслях подобная несправедливость кажется больше, чем она есть на самом деле. Поэтому я охотно соглашаюсь дежурить там. Это благо, когда можешь время от времени осмотреть ребенка, у которого обычный понос или диагностировать другому малышу чудесную ангину, о которой тебе точно известно, что через семь дней от нее не останется и следа. В онкологии и трансплантации я, конечно, испытываю не в пример более сильные чувства, когда ребенок хорошо себя чувствует, но это случается намного реже…

Ее пейджер запищал.

— Простите. — Врач набрала номер медицинского поста и коротко выслушала сообщение. — Уже выхожу, — сказала она и затем обратилась уже к Фаберу. — Новое поступление. Ребенок с тяжелым удушьем. Идемте со мной, если хотите.

Они поспешили к лифту и спустились до первого подземного этажа. В приемной скорой помощи ждали плачущая мать и двое санитаров. На смотровом столе лежал крохотный ребенок, который с трудом дышал. Фабер старался держаться в стороне и смотрел, как Юдифь Ромер осматривала его — долго и уверенно. Наконец она взглянула на мать.

— Хорошо, что вы пришли. Ребенку требуется лечение в стационаре. У нас нет свободных мест. Я найду вам место в другой больнице.

Она позвонила, потом тихо переговорила с санитарами. Те подняли мать, которая прижимала к себе ребенка, на каталку и приподняли изголовье в вертикальное положение. Таким образом, мать могла сидеть, держа ребенка на коленях, а мужчины выкатили носилки во двор к машине «скорой помощи», на которой они приехали. Доктор Ромер проводила их и отпустила руку матери, только когда носилки стали поднимать в машину. Фабер, который остановился на выходе во двор, услышал, как она сказала:

— Все будет хорошо, непременно. Врачи уже ждут вас и вашу маленькую девочку.

— Спасибо, фрау доктор, — сказала мать, — спасибо.

Дверь захлопнулась, и машина тронулась с места.

— Воспаление легких, — сказала доктор Ромер, когда вернулась назад. — Очень опасное.

— Вы так спокойно и мягко обследовали ребенка и позволили матери сидеть вместе с ним на носилках.

— Не нужно еще больше пугать ребенка — да и мать тоже.

Они не поехали назад на лифте, а пошли по длинному пути мимо больничных палат и освещенных окон сестринских и санитарных комнат.

— Дежурство продолжается круглые сутки, — сказала Юдифь Ромер. — Оно никогда не заканчивается… Посмотрите, санитар готовит питание для маленькой Бианки. В ее лечении мы продвинулись вперед. У нее боли, она не может глотать и харкает кровью. Ее снова приходится кормить искусственно… — За стеклом раздался женский голос. Санитар ответил.

— Чтобы персонал мог быстрее реагировать на вызов, каждый из четырех стерильных боксов оборудован переговорными устройствами. Само собой, и днем и ночью кто-то находится рядом с Бианкой. Вы только что слышали, как сестра попросила санитара принести жидкую смесь…

— Я не разобрал ни слова, — сказал Фабер.

— Дело привычки! Можно научится читать даже по губам… Маленькая Бианка… если все сложится удачно, то через две-три недели в ее крови обнаружатся первые новые кровяные клетки — у нее лейкемия…

В других помещениях, мимо которых они проходили, врачи сидели над микроскопами или стояли перед аппаратами. Медсестры спешили мимо Юдифь Ромер и Фабера с системами для внутривенных вливаний и шприцами для инъекций.

— Ночная смена начинается с семи вечера и продолжается до семи утра, — сказала врач. — Видите — нужно сменить флаконы в капельницах, утешить детей, успокоить родителей. Ближе к утру, когда сестры валятся с ног от усталости, они проверяют аптечку, рисуют графики и приводят в порядок свое рабочее место.

Они снова добрались до кабинета доктора Ромер, которая упала в кресло и глубоко вздохнула.

— Сегодня не было ситуации, которая вышибла бы меня из колеи, — сказала она, — не было и такой, после которой я бы не знала, как мне работать дальше. Но подобное случается довольно часто, особенно когда работаешь в отделении трансплантационной хирургии. Если, например, пациент умирает, то это капитуляция для всех, кто до потери пульса боролся за жизнь ребенка. Это очень больно, потому что каждая потеря заставляет человека заново осознавать свою ограниченность… понимать, что мы знаем слишком мало, все еще слишком мало… — Она замолчала и посмотрела на свои руки, которые лежали на поверхности стола, и внезапно мыслями она унеслась далеко — в темное царство смерти.

Фабер поднялся и тихо покинул помещение.

Когда он пришел в палату Горана, тот уже спал.

Мира, которая сидела на его кровати, подняла глаза:

— Где ты был?

— У фрау доктора Ромер.

— До сих пор? Сейчас почти половина одиннадцатого.

— Мы ходили по зданию. Она многое мне показала и рассказала. Прости!

— Ну конечно. — Она легко коснулась его лба поцелуем. — Тогда до завтра. — Она быстро покинула его, дверь за ней тихо закрылась.

14

В какой-то из следующих вечеров Фабер снова шёл к Юдифи Ромер. Когда он миновал поворот в коридор, в котором располагался ее кабинет, он увидел ее с мужчиной и женщиной. Он сел на один из стульев, которые поставили в холле для тех, кто ждал врачей.

— …мы всегда говорим родственникам правду, иначе никак нельзя, — сказала Юдифь Ромер. — Обследование маленькой Бабс подтвердило наши опасения. Это лейкемия…

Женщина громко всхлипнула.

— Мы верим, что у Бабс очень хорошие шансы снова выздороветь, милая фрау Керн. Обследования показали, что эта разновидность поддается излечению. В последние десять лет мы вылечили сотни детей с таким же диагнозом.

Фрау Керн плакала урывками, словно в конвульсиях.

— Роза, — сказал ее муж, — Роза…

Юдифь Ромер заговорила очень настойчиво:

— Мы лечили детей, которые полностью излечились и уже сами имеют детей. Семьдесят процентов всех детей возвращаются к здоровой жизни! Вероятность того, что Бабс входит в число этих семидесяти процентов, что она снова будет здорова, очень велика… Мы с вами еще поговорим обо всем подробно. На сегодня вы согласны с лечением?

Женщина ничего не ответила, она плакала и кивнула.

— Спасибо вам. Мы увидимся завтра рано утром.

Оба попрощались и направились в сторону Фабера.

«Они выглядят как деревенские жители», — подумал он.

Он поздоровался одним кивком головы. Оба не заметили этого. Они прошли мимо него, погруженные в свое большое несчастье.

Через несколько секунд Юдифь Ромер спросила Фабера:

— Вы слышали разговор?

— Да.

Они вошли в ее кабинет.

— Постоянно оказываешься в этой шизофренической ситуации, когда ты вынужден сказать родителям, насколько серьезно болен их ребенок, а кроме того, — она запнулась, — надо дать им надежду, ободрить, сказать, что такое лечение приносит положительные результаты, и убедить родителей согласиться на лечение… — Она откинула голову назад. — Вы пришли узнать, была ли Петра у Горана. Она почти каждый день бывает у него. Петра полюбила Горана и рассказывает мне об их встречах. Как раз сегодня утром она пересказала мне один свой разговор с ним…

15

— Посмотри, Горан, ты потерял свою маму и своего папу. У меня есть только моя мама и больше никого. Если она умрет, я пропала. У тебя еще есть дедушка и бабушка. Если кто-то из них умрет, ты все-таки останешься не совсем один. Подумай как-нибудь об этом!

— Бака и деда все же не папа и мама, — сказал Горан.

— Надо признать, — сказала Петра, — твои гораздо старше моей мамы. Предположительно, они и умрут раньше. Но полной уверенности в этом нет. Все может произойти наоборот, и очень просто. И с чем тогда останусь я?

— И с чем же ты останешься?

— Об этом-то я и думаю постоянно, с тех самых пор, как узнала тебя и то, что с тобой произошло. С чем тогда я останусь? Может быть, что я тоже не захочу больше жить, а захочу умереть, как и ты… Но я еще такая молодая, и мне вообще-то хотелось бы прожить еще долго. Я имею в виду, Горан, мы же с тобой друзья, правда?

— Да, — горячо сказал он.

— Поэтому-то я и разговариваю с тобой обо всем этом… Я же не могу спросить у мамы, что мне делать, если она умрет. А с тобой как это было? Твоя мама никогда не говорила с тобой об этом? На самом деле — в Сараево, ведь там умирает столько людей. Там, наверное, все думают о смерти и о том, что произойдет, если она их настигнет, а ребенок останется один, или нет?

— Ты, конечно, права. Ты должна себе это представить. В Сараево человек каждую секунду может умереть, если упадет граната или в тебя попадет снайпер… Мама часто говорила со мной об этом, часто… — Горан опустил голову и замолчал.

— Что же она говорила?

Тут он посмотрел на Петру.

— Она говорила: «Горан, если со мной что-то случится, и с папой тоже, а ты останешься жив, ты должен будешь позаботиться о Баке, она старая! Ты, конечно, будешь сильно горевать, но ты должен продолжать жить дальше, — вот что говорила мама. — Кто еще позаботится о Баке? Это моя мама, Горан. Я хочу быть уверена, что ты позаботишься о ней, если со мной и папой что-то случится. Ты сильный, — сказала она. — Я уверена, что ты будешь хорошо заботиться о бабушке. Однажды война кончится и наступит мир… и все снова станет прекрасно. Ты же хотел стать биологом…»

— Ты действительно хочешь быть им? — почтительно прервала его Петра.

— Я хотел, — сказал Горан. — Знаешь, сейчас, с этой рекомбинантной ДНК.

— С чем?

— Ну, с работой над генами… чего можно достичь в этой области. Например излечить многие болезни путем замещения мутированных генов, увеличить урожайность растений и их качество. Столько всего можно сделать удивительного… — Горан говорил увлеченно, но тут снова загрустил. — Я когда-то хотел стать микробиологом. Мама всегда повторяла, что с такой профессией я смогу работать во всех самых лучших университетах. «Однажды Бака, естественно, умрет», — говорила она, но я должен ей пообещать, что я помогу ей пережить войну и буду рядом с ней, пока она будет жива.

— Ты пообещал это своей маме?

— Да, — сказал Горан. Его глаза сверкнули.

— Если моя мама умрет, у меня не останется никого, для кого бы я могла жить, — сказала Петра. — Я даже не знаю, что мне тогда делать. Продолжать любить маму. Но что еще?

— Моя мама сказала, что всегда будет любить меня, даже после смерти. Как и папа. Люди после смерти продолжают любить тех, кого они любили при жизни, говорила она. Мне нечего бояться. С твоей мамой будет то же самое, если она умрет.

— Это да, — сказала Петра. — Но я не смогу стать биологом и заниматься такими интересными вещами, как ты.

— Ну что ты, конечно, сможешь.

— Не смогу! Я вообще не представляю себе, кем бы хотела стать… У тебя была подружка в Сараево?

— Да, — сказал Горан.

— И? Она там осталась?

— Нет.

— Она здесь?

— Во время артиллерийского обстрела снаряд попали в ее квартиру… Все произошло так быстро, что она не успела спуститься в подвал…

— Она умерла? — тихо спросила Петра.

— Да, — так же тихо ответил Горан. — Все умерли, вся семья.

— Ну, теперь я твоя подружка, ведь так?

— Да, — ответил Горан. — А я твой друг. Это… это…

— Что?

— Это произошло так быстро, ты…

— Совсем не быстро! Мы же не какие-то старые друзья. Мы только недавно познакомились. Подожди немного! — Петра энергично вскочила. — Ну все, теперь мы действительно достаточно поговорили обо всех этих вещах!

— Это ты первая начала.

— Это потому, что я постоянно думаю об этом с тех пор, как узнала тебя… — Она подошла к куче вещей, которые Мира и Фабер купили для Горана и которые продолжали лежать в углу комнаты на полу. — Теперь я приберу здесь. Это просто невозможно терпеть, как ты обращаешься с красивыми вещами! — Она открыла шкаф и аккуратно уложила туда одежду, как примерная хозяйка. Он серьезно следил за ней. Взяв в руки баскетбольные кроссовки, она нахмурила лоб.

— Что-то не так?

— Да нет…

— Я же вижу, Петра! — Горан внезапно заволновался.

— Ну, я не хотела бы обидеть твоих предков…

— Но? — Горан подался вперед.

— …но с этими ботинками их здорово надули, есть и поинтереснее.

Горан волновался все сильнее.

— Что ты имеешь в виду?..

— Видишь ли, — это хорошие ботинки. Но где они светятся?

Горан непонимающе моргнул.

— Что значит «где они светятся»? Разве ботинки должны светиться?

— Не полностью, — пояснила Петра и подошла поближе. — Только вот здесь, посмотри, на подошве, у тех, которые я имею в виду, сзади есть красная пластиковая полоска, которая в форме подковы идет по каблуку, а по сторонам есть еще круглые красные пластиковые окошки. В каблуке спрятаны батарейки, а за подковой и окошками — маленькие лампочки, которые при каждом шаге, вспыхивают красным сзади и по бокам. Батарейки можно сменить, когда они разрядятся. Вот это я называю кроссовками!

Горан хрипло засмеялся.

— Так это, наверное, для малышей, — сказал он презрительно.

— Почему? Мне говорили…

— Тот, кто сказал тебе это, сам ничего в этом не смыслит!

— А сам-то ты смыслишь?!

Горан разгорячился.

— Еще как! Я в баскетболе отлично разбираюсь — в Сараево я выступал за лучший юношеский клуб.

— Я этого не знала.

— Вот именно. И ты не знаешь, что Югославия всегда была знаменита своими баскетболистами?!

— Нет…

Петра невинно посмотрела на него. Хитрая девчонка с восторгом наблюдала, как он все больше волнуется. Наконец он оживился — и как!

— Мы были чемпионами Европы! Мы были вторыми на чемпионате мира! Среди суперзвезд НБА…

— Что такое НБА?

— Ты действительно в этом ничего не смыслишь! НБА — это американская Национальная баскетбольная ассоциация, американская профессиональная лига. И в НБА играют югославы. Югославы числятся среди лучших игроков в мире! Владе Дивач, например, он серб, два метра пятнадцать сантиметров, родился в шестьдесят восьмом в Приполье! Играет за «Лос-Анджелес Лейкерс». Хорват Дражен Петрович, два метра, родился в шестьдесят четвертом в Шибенеке, тоже был там.

— Что значит был?

— Погиб. В девяносто третьем году в автокатастрофе… — Горан запыхался. — …Тони Кукоч. Хорват. Больше двух метров. Родился в шестьдесят восьмом в Сплите. «The spider of Split» они называли его — «Пауком из Сплита»! Играет теперь в «Чикаго Буллз». Это такие ребята, Петра! У нас есть такие асы! Известны на весь мир! А наши политики и военные, эти засранцы, устроили войну — сербов против хорватов! Боснийцев против сербов! Хочется взвыть…

— Так что же насчет лучших кроссовок? — Петра попыталась поддержать воодушевление Горана. Это ей удалось даже лучше, чем она могла ожидать.

— Лучшие! — закричал он. — Ну конечно, «Эйр Джордан».

— «Эйр Джордан»?

— Кроссовки «Эйр Джордан»! Я тебе говорю, Петра, из-за пары кроссовок «Эйр Джордан» дети в американских трущобах готовы жизнь отдать. «Эйр Джордан» их назвали в честь лучшего игрока всех времен и народов Майкла Эйр Джордана.

— Джордана? — спросила Петра.

— Да-да, Джордана. Так же, как здесь называет себя мой дед, ты уже, наверное, знаешь почему. — Глаза Горана с желтым отливом сверкали. — Майкл Джордан. Родился в шестьдесят третьем году в Бруклине, Нью-Йорк. Метр девяносто восемь сантиметров. Вырос в Северной Каролине. Был звездой в «Чикаго Буллз» с восемьдесят четвертого по девяносто третий.

— Почему только до девяносто третьего?

— Тогда двое преступников застрелили его отца. Уже около года он больше не играет в баскетбол. Вместо этого стал играть в бейсбол. Победитель Олимпийских игр восемьдесят четвертого года в Лос-Анджелесе и девяносто второго в Барселоне. В семи чемпионатах признан лучшим снайпером в НБА. Средний показатель попаданий составляет тридцать два целых и два десятых очка за игру. Абсолютный рекорд установлен шестидесятью тремя очками за одну игру в восемьдесят шестом году против «Бостон Селтикс»… — Горану нечем стало дышать, и он был вынужден сделать перерыв.

— Майкл Джордан, — сказала Петра полная восхищения (и радости, потому что Горан наконец по-настоящему ожил). — Майкл Эйр Джордан! Почему Эйр?[77]

— Потому что он летал по воздуху! По-настоящему. Петра, ты обязательно должна увидеть это своими глазами, иначе ты не поверишь. Это просто непостижимо, какие прыжки он мог делать. Такое больше не повторится!

— И вот за такие кроссовки — «Эйр Джордан» — ребята в трущобах готовы отдать жизнь?

— Да, Петра, да! Потому что это такие кроссовки, о которых мечтает каждый. Производство фирмы «Найк». Каждый год появляется новая модель. Только за рекламу Эйр Джордан в год получает сорок миллионов долларов. Эйр Джордан — великий из великих! — Горан замолчал, с трудом переводя дыхание.

— Ну а кроссовки? Как выглядят кроссовки «Эйр Джордан»?

— Каждый год по-новому. То белые, то черные. Всегда обтекаемого силуэта, синтетика и кожа, и всегда на них стоит цифра двадцать три…

— Почему?

— Что «почему»?

— Почему на них стоит цифра двадцать три?

— Это был номер Джордана, когда он выступал за «Чикаго Буллз». Всегда двадцать три. Вот это я называю кроссовками, Петра!

— Они, наверное, стоят целое состояние, да?

— Именно состояние, в США то же самое, — сказал Горан, — кто может себе такое позволить?

— Да, — сказала Петра. — Кто себе может такое позволить? — Она поставила ботинки, которые держала в руке, в шкаф. — Но эта парочка тоже ничего, правда, Горан. Только не говори, ради бога, что они тебе не нравятся, потому что это не «Эйр Джордан»! Ты обидишь своих дедушку и бабушку.

— Ни слова не скажу, Петра. Честное слово!

16

— Это так трогательно, — сказала Мира на следующий вечер в своей квартирке в пансионате. Она и Фабер взяли себе выходной день. — То, как Петра заботится о Горане. Как она рассказала ему о более классных кроссовках, которые светились. Как она взяла с него обещание ничего не рассказывать нам о кроссовках «Эйр Джордан». Как он его держит, это обещание. И как твоя фрау доктор Ромер не держит своего обещания… удивительно, правда.

— Что с тобой такое, Мира? Что значит «твоя фрау доктор Ромер»?

— Но ведь это так и есть! Каждый вечер ты часами торчишь у нее, а мне приходится ждать у Горана, пока ты наконец придешь. Вам надо столько рассказать друг другу. Вас так много связывает. Это можно понять. Одна эта газетная статья о Дюссельдорфской онкологической больнице чего стоит…

— Мира! — Он растерянно посмотрел на нее. — Ты… ты…

— Я… я что?

— Ты… ты случайно не ревнуешь к этой докторше?

— Ревную? Это просто смешно! — Мира засмеялась. Потом снова стала серьезной. — Ну конечно, я ревную!

— Но это просто невозможно! Мира! Эта женщина очень много работает и добивается необыкновенных результатов…

— Что тебе чрезвычайно в ней нравится!

— Что мне чрезвычайно нравится! — Он повысил голос. — А то, чего удалось добиться ее дочери с Гораном, не смогли добиться ни ты, ни я, ни психолог, ни дьякон, ни один врач вообще.

— Я не говорю о дочери. Я говорю о том, что ты каждый вечер заставляешь себя ждать…

— Не каждый вечер!

— Да, не каждый. Только тогда, когда Ромер находится в здании. Ты думаешь, меня это сильно радует? Что ты вообще думаешь? Неужели ты все такой же, как и прежде?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Тебе лучше знать!

— Мира! Фрау доктору Ромер сорок два года, мне — семьдесят! Не делай из себя посмешище!

— Ей сорок три. Это не я делаю из себя посмешище, мой милый, это ты делаешь посмешищем себя! В больнице уже пошли разговоры о вас двоих. Во всяком случае, у Ромер нет мужа… какое значение имеет разница в возрасте, если партнера зовут Роберт Фабер и у него есть деньги?

— Прекрати, Мира! Немедленно прекрати! Ты не можешь думать так на самом деле!

— Но я действительно так думаю! Разве тебе не приходилось слышать о том, что ревность пожилых людей значительно сильнее, чем у молодых — особенно если повод действительно есть? Я не позволю тебе делать из меня посмешище! Я уже достаточно натерпелась от тебя в своей жизни! Еще раз я не доставлю тебе такого удовольствия… Не прикасайся ко мне! Что это пришло тебе в голову! Отпусти меня! Сейчас же!.. Роберт! Роберт! Я закричу…

Но она не закричала.

Потом они усталые лежали бок о бок и долго молчали. Наконец Мира сказала:

— Я старая глупая баба, и доктор Ромер удивительный человек. Мне так жаль, Роберт, мне очень жаль. Это больше не повторится. Но коль скоро я действительно старая и уродливая…

— Ты не уродливая! И я значительно старше тебя!

— …старая и уродливая, у меня целая куча комплексов…

— Тебе не нужно их иметь! Тебе не следует их иметь!

— …целая куча комплексов, тем более в случае с такой очаровательной женщиной, как Ромер… и страх, Роберт, сильный страх потерять тебя снова, что ты снова оставишь меня.

— Я никогда не покину тебя, — сказал он.

Когда они приняли душ и снова одевались, из платья Миры что-то выпало на пол.

Он поднял это что-то.

На тонкой серебряной цепочке висел маленький медальон. Между двумя пластиковыми створками в медной оправе на белой бумаге лежал листок клевера с четырьмя листочками. Фабер перевернул медальон. На другой стороне была вставлена обрезанная черно-белая фотография маленькой девочки, которая улыбалась ему навстречу. У маленькой девочки была большая дырка в ряде зубов и лента в волосах.

— Это… — Фабер не мог говорить дальше. Он чувствовал одновременно стыд, беспомощность и невыносимое напряжение.

— Это твоя дочь Надя, — сказала Мира, сделав к нему шаг. — На ее шестом дне рождения. Я постоянно ждала, что ты спросишь меня, нет ли у меня ее карточки. Не правда ли, у нее твой лоб?

— Совершенно, — тупо сказал он.

«Да и что другое я могу сказать? — подумал он. — Что Мира ожидает от меня? Значит, моя дочь. Никогда не видел. Никогда не разговаривал. Шесть недель назад даже не подозревал, что такая существует. Нет, существовала. Она умерла. Что я должен теперь чувствовать? И что я чувствую? Маленький ребенок. Очень миленькая, да. И что? Ничего. Никаких эмоций. — Он подумал: — «It’s all used up…» Кто это сказал? Когда? Я не могу вспомнить. It’s all used up… Но Мира… — подумал он. — Она родила этого ребенка. И вырастила, приложив массу усилий. И потеряла. Ее ребенок. Ее дочь. Моя дочь. Я должен что-то сказать!»

И он сказал:

— Мой лоб и глаза, не так ли? Да, и глаза! Жаль, что это только черно-белое фото. Какого цвета были у Нади глаза?

— Твоего, — сказала Мира.

— Вот видишь, я сразу подумал…

— Хватит, — сказала Мира, мудрая Мира. — Хватит, Роберт. — И затем быстро продолжила: — Ну а медальон с листком клевера, который я подарила тебе в пятьдесят третьем, ты сразу же потерял. Вот я и заказала уже здесь в Вене точно такой же. Как ты думаешь, сколько времени мне понадобилось, чтобы найти вон в том парке листок клевера с четырьмя листиками!.. Дай я помогу, тебе не открыть замочек самому. Повернись, вот так… — Она повесила ему цепочку на шею.

— Спасибо, — сказал Фабер.

— Господи, как я тебя ненавижу, — сказала Мира.

— Не так, как я тебя, — сказал Фабер. — Далеко не так, как я тебя.

— Тогда все в порядке, — сказала она. — Только продолжай в том же духе, Роберт, только всегда продолжай в том же духе!

17

На следующее утро Горан попросил Фабера купить ему бритву, пену для бритья и лосьон после бритья.

— Ты хочешь бриться?

— А что же еще?

— Но ведь ты еще ни разу не брился!

— Давно надо было начать. Посмотри на меня! Я выгляжу как последняя свинья… Погоди! Коль скоро ты будешь так добр, принеси мне заодно кусок мыла, расческу, щетку для волос и какую-нибудь туалетную воду!

На следующий день в воскресенье, после того как Горан во время своего первого бритья ни разу не обрезался, он попросил Миру помочь помыть его длинные волосы.

В понедельник утром к Горану пришла Петра. Он лежал на кровати в чистом белье, джинсах «Левис» и футболке (надпись: Му girl came from London and all she brought me is this lousy T-shirt),[78] побрившись в третий раз в жизни, причесавшись и распространяя запах «Xeryus».

Петра отметила это с улыбкой, которая очень украсила ее и сказала:

— Hi![79]

— Hi! — сказал Горан.

Она легко поцеловала его в лоб.

— Ты так здорово пахнешь, парень, где ты живешь? — спросила она и протянула ему сверток. — Вот принесла тебе кое-что.

— Подарок?

— Открой!

Немного задыхаясь, Горан разорвал бумагу. У него в руке оказалась белая футболка. На уровне груди была репродукция двух сильно увеличенных глаз. Печать была такой удачной, что сразу становилось ясно, чьи глаза это были — самой Петры. Под этими улыбающимися глазами, которые успешно заменяли лицо Петры, стояли слова: Is watching you![80]

— Ну ты даешь, Петра! — сказал Горан. — Это просто улет!

— Тебе хоть немного нравится? — спросила Петра с кокетливой скромностью.

— Нравится ли мне? Да я в восторге!

— Ура! — закричала она и быстро поцеловала его в щеку.

Он смутился. Потом он в свою очередь быстро поцеловал ее.

— Как… как ты это сделала?

— Йо-х-хо! — гордо воскликнула Петра. — Это была та еще работа, должна тебе сказать! Сначала я попросила маму, чтобы она нашла мне фотокарточку, где я улыбаюсь. Потом она сходила в такой магазин, где фото увеличили, чтобы они были такими большими, как ты видишь сейчас на футболке. Потом я осторожно вырезала глаза с увеличенной фотографии и наклеила на кусок белого картона, который имел форму футболки. Мама — мне только завтра разрешит первый раз выйти отсюда, потому что мои анализы и давление уже в норме, — пошла в магазин, где такие штуки переносят на рубашки, шапки и другую одежду, ну ты знаешь, и они напечатали мои глаза на эту футболку и снизу поставили надпись. Тебе правда понравилось?

— Петра, я… я… я даже не знаю как сказать, так сильно она мне нравится.

— И сразу становится понятно, что имеется в виду? Мои глаза и текст? То есть: Petra is watching you![81] Это сразу понятно?

— Каждому человеку! С первого взгляда!

— Тогда надевай ее!

— Прямо сейчас?

— Ну конечно, прямо сейчас. Давай, давай, давай! Не отказывайся, я уже видела однажды голого мужчину.

Тогда, Горан, смущаясь, снял свою и надел футболку Петры.

— Сидит как влитая, — сказала Петра. — Должна сказать, я это здорово сделала!

— Ты замечательная! И спасибо, спасибо, спасибо!

Они широко улыбнулись друг другу.

— Теперь идем! — сказала Петра.

— Куда?

— Отсюда вон! Чтобы все видели: Petra is watching you! — Она энергично потянула его в сторону двери. Он последовал за ней в одних носках и испуганно остановился.

В коридоре было полно детей, сестер, санитаров, врачей: мужчин и женщин. Он увидел Баку и деду, доктора Белла и доктора Ромер, профессора Альдерманна, дьякона Ламберта, психолога Ансбаха.

Когда собравшиеся увидели Горана, они захлопали в ладоши и закричали, перебивая друг друга:

— Ну наконец-то, вот и он! — Горан! Привет, Горан! — Футболка классно выглядит! — Это же глаза Петры! — Petra is watching you!

— Мы уже давно это заметили! Не думайте, что мы не заметили этого! — закричала маленькая Кристель, которую Фабер увидел в первый же свой день в детской клинике, когда она очень бледная и совершенно лысая за долгое время болезни впервые покинула свою больничную палату, а врачи, сестры и санитары, смеясь и хлопая в ладоши, встречали ее. Ей подарили куклу по имени Ангелина. С тех пор волосы Кристель заметно отросли.

Горан отшатнулся назад. Петра крепко держала его за руку и потянула в коридор. Она закричала:

— Мама! Мама! Футболка подошла!

Юдифь Ромер кивнула ей и Горану.

— Надень ее завтра, Горан! — закричал доктор Ансбах.

— Завтра?

— Конечно, ведь завтра мы едем в сафари-парк! — сказал доктор Белл.

Он только прошлой ночью вернулся из Лос-Анджелеса.

— Сафари-парк? — повторил Горан. — Это что еще такое?

— Наберись терпения! Это что-то потрясающее! — сказал доктор Ансбах.

— Но ты, конечно, не сможешь поехать туда в одних носках, — сказал профессор Альдерманн. — Тебе надо будет надеть ботинки. Вон там как раз стоят подходящие.

Напротив своей двери Горан только сейчас заметил столик, на котором лежала полная спортивная форма «Эйр Джордан»: красные брюки с белой окантовкой, красная рубашка с черной, обрамленной белым цветом, цифрой 23 и словом «Буллз», красная лента от пота для запястий, красная бейсболка с логотипом прыгающего игрока в черном, и перед столиком на полу стояла пара белых кроссовок с белыми язычками, красно-белой подошвой и цифрой 23 с боков.

Наступила мертвая тишина. Все смотрели на Горана.

Тот задыхался, сглатывал, но так и не мог произнести ни единого слова.

Молчание затягивалось.

— Горан, — наконец сказала Петра.

— Э… э… э… — заикаясь, начал Горан, но снова оборвал себя.

— Ну же! — сказала Петра.

— Это, это мне? В… в… все мне?

— Для кого же еще? — закричала Петра.

— Эт… это же настоящая форма «Эйр Джордан»! — Горан все еще говорил с большим трудом. — В… в… все… брюки, рубашка, кроссовки, бейсболка, лента от пота… С ума сойти, можно сойти с ума! — Он с благоговением провел рукой по рубашке и брюкам. — «Эйр Джордан»… Настоящий «Эйр Джордан»… Но кто… Я же никому… — Его взгляд отыскал Фабера и Миру. — Вы, — сказал он. — Это сделали вы! Это вы все это купили!

— А я все им объяснила! — закричала Петра.

— Эт… это же стоило вам целого состояния! Одни только ботинки, а тут еще все остальное! Вы свихнулись, вы окончательно свихнулись! Я не могу это принять! Это совершенно невозможно, я не могу это принять!

— Еще чуть-чуть — и сможешь, — сказала Петра. — Сделай над собой усилие! Соберись! Не плачь, будь мужчиной!

— Вы не должны тратить на меня столько денег! — Горан посмотрел на Миру и Фабера. — Я и так сто́ю вам много. — Он постарался придать своему лицу озабоченное выражение. Попытка не удалась. — Спасибо! Спасибо! Спасибо! Я так вам благодарен!

Он поцеловал Миру, он поцеловал Фабера. Он снова окинул взглядом этот блеск, все это великолепие.

— Я не притронусь! — сказал Горан. — Ни один человек не сможет к этому прикоснуться!

— Надень! — крикнул какой-то ребенок.

— Я не могу…

— Ботинки! Хотя бы ботинки! — закричала Петра.

Врачи, санитары, сестры и дети закричали:

— Надень! Надень! Надень!

Горан сел на пол и надел один ботинок «Эйр Джордан», следом второй. Все напряженно следили за ним. Приходили все новые дети. Горан встал на ноги.

— И кепку! — закричала маленькая Кристель. — Обязательно надень и кепку, Горан!

Горан натянул и бейсболку «Эйр Джордан»!

— Теперь иди!

Все отступили, и образовался узкий проход. По нему и прошел Горан, сначала медленно, потом все быстрее. Он при этом постоянно выкручивал шею, чтобы лучше видеть цифры 23 по бокам.

Аплодисменты и вопли:

— Ботинки! Ботинки!

Горан прошел по проходу назад, он ходил туда-сюда, и Фабер подумал, что мальчик точно так же ходил туда-сюда по своей палате, когда рассказывал о боли и печали, своем чувстве вины, большой вины за смерть своей матери. But only yesterday, — подумал Фабер. — But only yesterday…[82]

Горан обнял Миру и Фабера, потом он обнял Петру, и тогда все дети завопили и захлопали, все дети в пижамах и халатиках, многие безволосые, с бледными лицами и худыми телами, многие в бейсбольной кепке, другие без нее, как маленькая Кристель, и Горан отвесил им поклон.

18

Уже в восемь часов утра большой автобус ждал перед зданием, и из Детского госпиталя Св. Марии все выходили дети: большие, маленькие, совсем малыши. Они были одеты в разноцветную летнюю одежду, а сестры и санитары тащили собранные инвалидные коляски для тех, кто не мог хорошо передвигаться. В коробках они предусмотрительно захватили с собой пачкообразные лотки на случай, если кому-то станет плохо, и гигантские рулоны бумажных кухонных полотенец для других непредвиденных случаев. Доктор Белл и доктор Меервальд, которого тоже пригласили, несли коробки с медикаментами для оказания первой медицинской помощи и помогали поднимать совсем маленьких в автобус. На Горане, конечно же, была надета полная форма «Эйр Джордан» — удивительная, фантастическая, совершенно невозможная — и все дети любовались им. Пришли также близкие пациентов, которым тоже разрешили поехать в автобусе. Фабер и Мира для экономии места решили взять «опель-омегу». Многие матери держали своих детей на руках, и все — и взрослые, и дети — были очень взволнованы. Психолог Ансбах стоял перед входом, помогал детям с костылями и другим, которые были очень слабы, но все они светились от счастья, и со всеми он шутил. Было чудесное летнее утро, и день обещал быть жарким, но на свободе в Сафари-парке было много деревьев, и там будет чуть прохладнее, как говорил доктор Ансбах.

Наконец около половины девятого автобус тронулся с места, а Фабер и Мира последовали за ним в арендованном автомобиле, на заднем сидении сидела пара родителей, для которых не нашлось места в автобусе. На Фабере были белые льняные брюки, белый льняной пиджак и черная рубашка. Так как он не мог подставлять свою кожу под солнечные лучи, он надел на голову фуражку, ту самую из Биаррица, о которой симпатичная продавщица из магазина на авеню Эдуарда VII рядом с православной церковью сказала, что она «tres, tres chic», хотя он точно знал, что выглядел в этой фуражке гротескно, как выживший из ума старик. Но сегодня ему было все равно, сегодня он чувствовал радость и легкость. На лицо он нанес французский защитный крем от загара. Этот крем теперь всегда находился в его личной аптечке с тех самых пор, когда в Цюрихе ему пришлось хирургическим путем удалить с кончика носа базалиому — маленькую доброкачественную опухоль. После этого он много недель ходил с повязкой, и теперь кончик носа у него всегда был белым. Он не хотел, чтобы пришлось делать еще одну такую операцию. Фабер то и дело клал свою правую руку на бедро Миры, которая сидела рядом с ним, одетая в желтые брюки и красную рубашку. Один раз Фабер показал ей цепочку с листком клевера и фотографией его дочери Нади, которую он никогда не видел.

Дети, которые сидели в самом хвосте автобуса, махали Мире и ему, а они оба махали им вслед.

Автобус сначала ехал по направлению к центру города, потом свернул к Звезде Пратера и к мосту Райхебрюке, затем они увидели совсем не голубые воды Дуная. Вверх по течению располагалось Лобау — большой район с песчаной почвой, шишковатыми деревьями, узкими дорожками и многочисленными домиками, в которых преимущественно жили пенсионеры. Но многие богатые люди из города также имели здесь свои виллы, и стоило Фаберу подумать о Лобау, его мысли снова стали бродить по прошлому. «String of pearls» взяла свое начало в жаркую ночь на 11 августа 1948 года, когда около двадцати трех часов тридцати минут дежурный на центральной радиостанции союзников во дворце Ауэршпергпале сообщил, что разыскиваемого австрийскими властями военного преступника Зигфрида Монка — повторяем, Зигфрида Монка — председателя многочисленных военных трибуналов, повинного в смерти более чем тысячи военных и гражданских лиц, соседи видели в доме его бабушки в Лобау.

Дежурный передал точное описание внешности Монка и его адрес. Я хорошо помнил его — Фуксхойфельвег, 314 у Мюлльвассера, и затем дежурный назвал позывные трех машин интернационального патруля и передал им приказ немедленно следовать в Лобау и арестовать Зигфрида Монка. Внимание: он вооружен и чрезвычайно опасен, стрелять только в случае крайней необходимости, его нужно взять живым, но до Лобау было далеко, он находился глубоко в советском секторе, если не в самой советской зоне. Туда имели право ездить только тяжелые бронемашины с вооружением Интернационального патруля весом в три четверти тонны, обычные джипы военной полиции использовались для поддержания порядка только в американском секторе, но Мойша Фейнберг — бледный, худой юноша, сын сапожника из нью-йоркского Бронкса, и его друг Тайни, здоровый, ростом под два метра сержант из Тускалоса, Алабама, оба закричали, что это должно быть мой Монк, мой Монк, который был в ответе за смерть тех людей из глубокого подвала в доме на Нойер Маркте, о которых я им рассказывал.

— Fuck them all, we’ll get this bastard, Robert, let’s go![83] Интернационалы не ориентируются в Вене, у нас нет переводчика. Парень на радиостанции сказал, что Лобау лежит на другой стороне Дуная, нам ни за что его не найти, Роберт. Ты знаешь, где это Лобау, ты ведь знаешь, да? О’кей!

Я начал потеть. Нас было четверо на станции: Тайни — шофер, Мойша — заместитель сержанта взвода, лейтенант Чарли Томпсон, сержант взвода и я. Чарли тоже кричал, что мы должны ехать, он скажет, что мы в area patrol,[84] если нас будут искать.

— Go ahead, Robert, get your nazi killer or he’ll be gone before the Internationals arrive. This is your chance, Robert![85] Поезжай вперед, схвати его! Такая удача бывает только раз! Если не поедешь, он сбежит.

И мы выскочили на улицу и запрыгнули в джип, и Тайни рванул с места, я и Мойша крепко держались на заднем сидении, мое сердце стучало где-то в области шеи. Монк, Монк, Монк, мы схватим его, военного преступника, который был виноват в смерти, по меньшей мере, тысячи солдат и гражданских лиц, в том числе моей Сюзанны и старой девы Терезы Рейманн и пастора Рейнхольда Гонтарда. Тайни и Мойша были правы, Интернациональный патруль всегда состоял из одного американца, одного русского, одного француза и одного англичанина, но переводчика не было. Эти четверо совсем не ориентировались в Вене и могли понять только «военный преступник» из всего сообщения, они ничего не знали об этом Зигфриде Монке. Мы трое знали, кто он такой, я действительно должен был быть там, я должен, друг Тайни, друг Мойша… И я кричал Тайни, как ему ехать, через мост Райхсбрюке, который в 1945 не был взорван СС и вермахтом (благодаря нескольким немецким и австрийским солдатам и стольким же со стороны Красной Армии, — эсэсовцы даже успели повесить за это нескольких немцев и австрийцев), и вот теперь — жемчужная нить, жемчужная нить — почти пятьдесят лет спустя я снова еду по мосту Райхсбрюке. В тот раз мы неслись сквозь разбомбленные промышленные районы, центральная постоянно вызывала нас по радио, но мы не отвечали, на моих коленях лежала карта, которую я освещал карманным фанариком, но все никак не мог, не мог отыскать эту жалкую Фуксхойфельвег близ Мюльвассера. Тайни страшно ругался, но наконец мне все же удалось найти дорогу. Мы неслись по песчаной дороге мимо воронок, у меня с собой не было даже перочинного ножика, но у Мойши и Тайни были 9-миллиметровые автоматические винтовки, мы словно с ума сошли и были совершенно не в себе и хотели только Монка, Монка, Монка! Взвизгнув тормозами, джип остановился, Тайни ногой ударил в дверь дома, и там зажегся электрический свет, перед нами появилась старая женщина с белыми волосами в ночной рубашке и не могла и слова сказать от страха. Я снова и снова выкрикивал:

— Монк, Зигфрид Монк! Где он, где он, где Зигфрид Монк?

Тайни кричал:

— Where is he, tell us or I’ll shoot you.[86]

Потом мы нашли его под кроватью бабушки и вытащили за ноги наружу. Он был похож на крысу из канавы и так дрожал от страха, что даже не мог держаться на ногах, он всхлипывал, скулил и заикался, что он невиновен, совершенно невиновен, бедный солдат-ополченец, который только выполнял свой долг, это была только ошибка. Монк — распространенная фамилия, он не тот Монк, которого они ищут. String of pearls. И как только мы вытащили его на песок Фуксхойфельвега, как тут же появился первый Интернациональный патруль, их фары осветили все вокруг ярким светом, и они отобрали у нас Монка, застегнули на его запястьях наручники, и он стал молиться: «Будь благословенна, Мария…» Потом появился второй патруль, затем и третий, все больше и больше солдат разных национальностей выпрыгивали из машин и орали на нас, что мы тут потеряли, бросили Монка на одну из weapon carriers,[87] связались с Центральной и доложили, что они обнаружили Монка и нас глубоко в советском секторе.

Нас — Тайни, Мойшу и меня — отвезли во дворец Ауершпергпале и посадили под замок, как и Монка, а на следующий день ребята из контрразведки армии США переправили Монка в Центральный окружной суд. Тайни и Мойша были отправлены в stockade — лагерь для штрафников, расположенный на горе Шафберг, где бедолаги просидели целых два месяца, меня же отправили в окружной суд в Нойбаугюртеле, там я и просидел две недели. Тайни разжаловали, Мойшу разжаловать было нельзя, так как у него не было звания; мне же повезло, когда при разбирательстве дела генерал Марк Кларк, главнокомандующий американскими войсками в Австрии, сказал, что я знал Монка и некоторых из его жертв, а также и то, чем занимался этот тип во времена нацизма. Ему было жаль, что в результате заговора, в котором были замешаны австрийские чиновники, Монку удалось совершить побег из Серого дома, — Центрального окружного суда, что не удалось найти ни малейшего его следа — позднее они тоже не напали на его след. Двумя годами позже Мойша повесился над магазином своего отца в нью-йоркском Бронксе, а Тайни погиб в 1952 во время войны в Корее в бою за высоту, которую они назвали Heartbreak Ridge…»[88]

— Роберт!

За долю секунды эта string of pearls была разорвана, и Фабер вернулся в настоящее.

— Что… что случилось?

— Как ты едешь? Ты почти выехал на тротуар! Тебе плохо?

— Нет… Я… я только…

— Да знаю я, — сказала Мира. И обратилась к испуганным пассажирам на заднем сидении: — Такое больше не повторится, не пугайтесь!

Дальше Фабер ехал особенно осторожно, и дети с задних сидений автобуса махали им руками, а Мира и Фабер махали в ответ. Следующий мост перекинулся через множество рукавов Старого Дуная. Здесь уже вовсю царили песок и лес, пашни отступили, город остался позади. Появились чистые поля, они встречались все чаще, были все больше, на них работали крестьяне, у женщин на голове были повязаны косынки. Они проехали указатель, на котором стояло: «Гэнзерндорф».

Вскоре после этого автобус повернул. Фабер последовал за ним. Неожиданно они оказались в густом лесу. На обочине дороги они увидели большой рекламный щит, на котором веселый слон в желтых штанах высоко задрал свой хобот. Вокруг хобота располагались красные буквы надписи:

ПАРК САФАРИ И ПРИКЛЮЧЕНИЙ

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!

Замигал правый сигнал поворота у автобуса, показался вход, большие ворота на деревянных столбах с деревянной крышей над ними. Оставив машину на одной из стоянок, четверо из «опеля-омеги» пересели в автобус, пока доктор Белл покупал в кассе входные билеты на всех. Мужчины поснимали свои пиджаки и повесили их на вешалки в специальной раздевалке просторного автобуса. Затем они отъехали, углубившись в территорию парка.

Психолог Ансбах стоял рядом с шофером и рассказывал через микрофон, что Парк сафари и приключений Гензерндорф основан в 1972 году и был переделан из обычного зоопарка: звери были свободны, а люди передвигаются по парку в «клетках на колесах», автобусах или машинах.

Фабер и Мира сидели позади Горана и Петры. Мира толкнула его и показала глазами — эти двое держатся за руки.

— Парк занимает площадь шестисот восьмидесяти тысяч квадратных метров, — объяснял Ансбах по микрофону. — Здесь вы можете увидеть семьсот пятьдесят видов животных, собранных со всего мира, вы можете их фотографировать и гладить, многих разрешается даже покормить. Я купил достаточно пакетов для всех — с прессованным зеленым кормом. Звери будут есть прямо из рук, несмотря на то что их здесь отлично кормят. Здесь часто появляется потомство. Так, в регистрационных карточках многих львов, тигров, зебр, верблюдов, антилоп, павианов в графе «место рождения» часто стоит «Гензерндорф».

В автобусе все смеялись по этому поводу, даже самые маленькие, которых еще носили на руках.

Автобус ехал медленно. Вскоре показалась первая табличка, на которой объявлялось о зебрах, и вот тут-то и началось настоящее приключение. Под деревьями мирно паслось стадо чудесных черно-белых полосатых животных. Многие дети встали и стали фотографировать, как и Петра. Потом они добрались до голубых гну, пасшихся на солнечной поляне. Несколько животных приблизились к автобусу, водитель терпеливо ожидал, пока все вдосталь не насмотрелись и не нафотографировал ись.

Сразу после этого поднялся крик, потому что они приехали к носорогам, серым, неправдоподобно большим животным, у которых на носу был рог чуть ли не метр в длину, а за ним другой — около полуметра. Они родом из райских саванн Южной Африки, пояснил доктор Ансбах в микрофон, как и туры, которые сейчас появились. Эти животные с коричневой шерстью и маленькими рогами относятся к ближайшим родственникам северо-американских бизонов. Дорога выписывала широкие петли и круги, они все дальше и дальше углублялись в эту сказочную страну.

Дромадеры и верблюды тоже свободно бегали повсюду, даже через дорогу. Группа дромадеров как раз величественно возникла прямо перед автобусом, который тут же остановился. Между коричневыми и черными телами был виден детеныш, у которого была серая шкурка, и ростом он был с овцу. Все дети немедленно влюбились в этого трогательного малыша, а один маленький мальчик от волнения даже наделал в штанишки. Как хорошо, что сестры захватили с собой столько рулонов бумажных полотенец!

Многие дети стояли возле открытых окон автобуса, и гигантские животные доверчиво ели у них прямо из рук. Было щекотно и весело.

Горан посмотрел на Миру и Фабера сияющими глазами.

— С ума сойти, да? — говорил он. — Доктор Ансбах сказал, что такой верблюд может пробежать сорок километров с тремястами килограммами груза! Просто с ума сойти!

— Кончилась, — сказала Петра, стоявшая рядом с ним.

— Что «кончилась»? — не понял Горан.

— Первая пленка закончилась. Не вставишь мне другую пленку? У меня никогда не получается.

Пока Горан возился с фотоаппаратом, появился страус, который двигался по дальнему лугу.

— Яйцо страуса соответствует двадцати пяти куриным яйцам, — сказал психолог с веселыми глазами. — Страусы живут группами. В случае опасности они могут развивать скорость до пятидесяти километров в час…

— Ууууухххх! — прозвучало со стороны нескольких шутников.

— …и тогда каждый шаг может достигать трех метров в длину.

— Ууууухххх!

А потом наступила очередь львов.

ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ!

— было написано на большом щите, и администрация просила держать окна и двери закрытыми. Три больших льва лежали рядом между двумя деревьями и наблюдали за детьми в автобусе. Всем, большим и маленьким, сразу стало страшно.

Другие львы чуть поодаль дремали на солнышке, подставляя под лучи свою охристого цвета шкуру, другая группа расположилась на поваленных деревьях, а три особенно величественных царя зверей разлеглись посреди дороги!

— Лев может достигать трехсот килограммов веса, — сказал доктор Ансбах. — В день вот такой парень съедает до семи килограммов мяса. Было замечено, что один лев в течение одной ночи проглотил больше тридцати килограммов мяса. Но при этом могут десять дней обходиться совсем без еды.

— Слушай, чего только не знает этот Ансбах, — сказал Горан.

— Ерунда, — возразила Петра, прижимая камеру к лицу. — У него есть проспект Сафари-парка, он постоянно туда заглядывает. Нет, сейчас ты не увидишь, Горан. Он очень ловко это делает, он держит проспект за спиной. — Петра снимала так, как будто ей за это платили.

И вот слоны! Там стояли настоящие гиганты. Доктор Ансбах сказал, что вот такой амбал может весить больше шести тонн. Территория слонов была огорожена проволочной сеткой. Автобус остановился, и три особенно больших зверя подошли к забору, протянули свои хоботы над ним и просунули их сквозь окна!

Дети клали прессованный корм на ладонь, а три слона осторожно и нежно брали куски, поднимали высоко хоботы и совали пищу в рот. Дети выстроились в очередь. Как раз тогда, как один из слонов брал кусок из руки Горана, Петра сфотографировала.

Потом они еще видели жирафов с их неправдоподобно длинными ногами и шеями, и сайгаков, и канна, и нильгау, и окапи, и павианов, и других обезьян, которые устроили целое цирковое представление, и дети рыдали от смеха. Ламы тоже подходили и брали корм, а одна неожиданно плюнула на доктора Белла, что вызвало новую бурю веселья, а пострадавшему доктору стоило большого труда отчиститься.

— Приятель, приятель! — мечтательно заметила Петра. — Если бы я могла так плеваться, многим у нас стало бы не до смеха.

Заключительную остановку они совершили у бенгальских тигров. Большинство лежало на солнышке, один зевнул и при этом широко распахнул свою пасть, внезапно один из тигров прыгнул в сторону автобуса. Все сразу замолчали, наступила мертвая тишина, пока гигантское животное скользило взглядом по детям в окнах автобуса. Это был самый волнующий момент, и именно тогда у Петры снова закончилась пленка.

19

После трех часов они оказались в парке развлечений. Автобус остановился, все дети вышли из него, многих на руках несли матери, остальные ехали на инвалидных колясках, несколько шли на костылях. Мужчины снова надели пиджаки, потому что под деревьями было прохладно.

В лесном ресторанчике подавали лимонад и соки, а кроме этого были еще булочки с ветчиной и «липтауером», особенно острым сыром. Дети блаженно сидели между взрослыми, ели и обсуждали то, что только что видели. У всех было потрясающее настроение, в том числе и у взрослых. Мира то и дело гладила Горана по голове, потом к ним подсела Юдифь Ромер и поцеловала Петру. И стар и млад — все были счастливы, и Фабер подумал, ведь как легко можно сделать людей счастливыми, а что же наделали мудрые политики и смелые генералы, адепты самых благородных религий и святые учителя, — все те великие и могущественные, которые в течение многих столетий неустанно боролись за счастье всех людей, вместо этого вызывали одно несчастье за другим, одну беду за другой, одну катастрофу за другой, те, которые ни разу не смогли осуществить то, что удалось сделать животным с больными детьми, их родителями и опекунами.

Потом в парке развлечений началось представление: выступление гениальных попугаев, которые ездили на велосипеде, считали и катались на роликах; морское сражение тюленей, во время которого брызги летели во все стороны и однажды все зрители вскрикнули, когда один из зрителей внезапно упал в бассейн и начал бороться вместе с тюленями — хитрая Петра была первой, кто догадался, что это был замаскированный под зрителя акробат; парад змей в павильоне «Джунгли»; выступление хищников, во время которого дети испытали совершенно особенный страх, — одновременно пугающий, возбуждающий и сладкий; и, наконец, аквацирк с его ловкими прыгунами и прыгуньями, клоунами, а также смертельным прыжком: один господин из Бразилии, весь объятый пламенем, спрыгнул с высоты двадцати пяти метров в бассейн, глубиной в два с половиной метра. У всех перехватило дыхание, даже у взрослых. Для успокоения выпустили павлина, который спокойно вышагивал среди зрителей и к восторгу публики распустил потрясающий хвост.

Был момент, когда под кепкой у Фабера и внезапно пот выступил на лбу крупными каплями и на него навалился страх.

Он удивился тому, что совсем не удивился этому.

«Ну вот, — подумал он, — началось! Однако странно, что я так долго выдержал».

Детский смех в его ушах постепенно отступал под напором становившейся все громче музыки и мужского голоса, который пел: «Goodbye, happiness! Hello, loneliness! I think I’m gonna die!»[89]

Пока холодный пот co лба заливал ему глаза и он держался за стол, чтобы не упасть со скамейки, он подумал: «Это из «Весь этот джаз», из того чудесного фильма. Рой Шнайдер играет там режиссера и хореографа, который работает как одержимый и умирает, уничтоженный тем сумасшествием, которое царит по ту сторону рампы — именно таким и было немецкое название фильма «По ту сторону рампы», он умер от инфаркта и даже свою смерть превратил в театральное ревю, самое совершенное из всех возможных, в котором хирурги, операционные сестры и анестезиологи прямо вокруг операционного стола, на котором он лежал, отбивали чечетку, танцевали и пели. Умирающий режиссер как звезда величественно-мрачного шоу, goodbye, happiness, hello, loneliness… Прекрасный фильм, но все кончено с all that jazz,[90] мне жаль, Горан, мне жаль, Мира, no more jazz…»[91]

Самочувствие Фабера стремительно ухудшалось. Пиджак насквозь промок от пота, который тек по всему его телу. Он уже не мог как следует видеть, не мог как следует слышать, его сильно тошнило, желудок поднялся вверх, музыка и тот далекий мужской голос грохотали в его ушах: «I think I’m gonna die…»

Он с большим трудом встал на ноги.

«Не здесь, — подумал он, — не перед Гораном, не перед Мирой, не перед всеми этими детьми! Я должен уйти отсюда, прочь, прочь, прочь!»

Теряя равновесие, он с трудом отошел от стола. Там была стрелка, была стрелка к туалетам. Дальше, дальше! Странно, что на него никто не обратил внимания. Какая удача! I think I’m gonna die. И вот, шатаясь, шатаясь, наконец, он оказался за большой, густой живой изгородью, великолепной крепкой изгородью, милой изгородью, hello, hello,[92] и его вырвало. Сделал два шага, I think,[93] и его вырвало, I’m gonna,[94] и его вырвало, die,[95] и он упал лицом вниз. Вокруг него все потемнело, фуражка упала у него с головы, и он больше не шевелился.

По ту сторону изгороди громко смеялись дети.

В заключение представления еще раз появилась звезда тюленей. Это был очень смешной тюлень с тремя шарами, который показал, каким смешным может быть тюлень с тремя шарами. В это самое время жарким июльским днем после полудня, когда тюлень смешил публику, а по ту сторону живой изгороди возле туалетов лицом вниз неподвижно лежал Роберт Фабер, на высоте семьсот семидесяти шести миллионов километров над Сафари-парком первые осколки от примчавшихся издалека обломков кометы Шумейкер-Леви взорвались на планете Юпитер.

Загрузка...