Два фрагмента: март 199…

Суббота

Перед рассветом Генри проснулся, но глаз не открыл. Под закрытыми веками сгустилась светящаяся белая масса — отголосок сна, который не вспомнить. Накладываясь друг на друга, вверх проплывали рукастые-ногастые черные тени, точно вороны, кружащие в блеклом небе. Потом Генри разлепил ресницы и увидел перед собой глаза дочери, смотревшие на него из насыщенной синевы комнаты. Девочка стояла возле кровати, пригнувшись на уровень его головы. На подоконнике шебаршили воркующие голуби. Отец с дочерью смотрели друг на друга и молчали. На улице протопали чьи-то шаги. Генри вновь смежил веки. Мари округлила глаза, губы ее чуть шевельнулись. Зябко вздрагивая в белой ночнушке, она понаблюдала, как отец уплывает в сон, и сказала:

— У меня есть вагина.

Генри дрыгнул ногой и очнулся.

— Вот и хорошо, — ответил он.

— Значит, я девочка, да?

Генри приподнялся на локте:

— Бегом в постель, Мари. Ты продрогла. Девочка отстранилась и взглянула на серый рассвет за окном.

— А голуби кто — мальчики или девочки?

— И мальчики, и девочки, — Генри повалился навзничь.

Мари прислушалась к воркованью.

— У голубиных девочек есть вагина?

— Есть.

— Где?

— А как ты думаешь?

Мари задумалась.

— Под перышками? — глянула она через плечо.

— Точно.

Девочка радостно засмеялась. Серость за окном посветлела.

— Теперь марш в постель! — с напускной строгостью сказал Генри.

— Только в твою! — заканючила Мари. Откинув одеяло, Генри подвинулся. Девочка забралась к нему и тотчас уснула.

Час спустя он выскользнул из постели, не разбудив дочку. Постоял под моросящим душем, потом на секунду задержался перед большим зеркалом, оглядывая свое мокрое тело. Подсвеченный сбоку водянистым светом зарождающегося дня, он казался себе монументально вылепленным и способным на сверхчеловеческие подвиги.

Генри поспешно оделся. Готовя кофе, он услышал на лестничной площадке топот и громкие голоса и машинально глянул в кухонное окно. Под хилым дождем утро померкло. Генри прошел к окну в спальне. Мари еще не проснулась. Небо сердито набрякло.

Все видимое пространство улицы заполнил народ, готовившийся собирать дождевую воду. Работая по двое, а то и всей семьей, люди раскатывали брезентовые холсты. Еще больше попасмурнело. Растянутый через дорогу брезент за углы привязывали к водосточным трубам и перилам крылец. На середину улицы выкатывали бочки, куда станут сливать собранную в брезенты воду. Все это происходило в ревнивом состязательном молчании. Как всегда, возникали драки. На всех места не хватало. Под окном Генри дрались две фигуры. Поначалу было непонятно, кто есть кто. Потом он разглядел, что один из драчунов — кряжистая тетка, а другой — лядащий паренек лет двадцати с небольшим. Сцепившись в борцовском захвате, они переступали боком, точно чудовищный краб. Дождь пошел стеной, на драчунов не обращали внимания. Топорщились их сваленные грудой брезенты, спорное место захватили другие. Теперь бой шел лишь из самолюбия, схватку окружила ребятня. Бойцы грохнулись наземь. Тетка оказалась сверху и пришпилила противника к земле, коленом наступив ему на горло. Парень беспомощно дрыгал ногами. В драку ввязался кобелек, чей возбужденный херок светил красным маяком. До корня вывалив розовый язык, пес лапами обхватил голову парня, его задние лапы дрожали, как натянутые струны. Хохочущие дети оттащили собаку прочь.

Генри отвернулся от окна. Мари уже вылезла из постели.

— Что ты делаешь, Генри?

— Смотрю на дождь.

Он сграбастал дочь в охапку и понес в ванную.

До работы был час ходьбы. На середине Челсийского моста они остановились. Мари выбралась из коляски, и Генри поднял ее, чтобы она посмотрела на реку. Это был ежедневный ритуал. Девочка молча глядела на воду, потом, насмотревшись, заерзала. Каждое утро они шли в потоке людей. Знакомые попадались редко, но если встречались, они просто шли рядом, не разговаривая.

Министерство вздымалось из мощеной равнины. Коляска подскакивала на зеленых клиньях сорняков. Каменные плиты растрескались и просели. Равнину замусорили человеческие отходы. Раздавленные гнилые овощи, сплющенные коробки, кострища и остовы зажаренных собак и кошек, ржавые консервные банки, блевотина, лысые покрышки, звериное дерьмо. Древняя фантазия горизонтальных линий, сходящихся в перпендикуляре из стекла и стали, ныне пребывала в забвении.

Над фонтаном гудела серая туча мух. Мужчины и мальчишки ежедневно в него испражнялись, умостившись на широком бетонном бордюре. На дальнем краю равнины спали сотни людей. Они завернулись в цветастые полосатые одеяла, которые днем отмечали их торговые точки. Из спящей толпы ветер донес плач ребенка. Никто не шевельнулся.

— Почему малыш плачет? — вскрикнула Мари, но голос ее затерялся в убогой шири.

Они опаздывали и поспешили дальше.

Две крохотные фигурки, единственные на всем огромном пространстве подававшие признаки жизни.

Сбегая по лестнице в подвал, Генри подхватил дочь на руки — так быстрее. Не успел он проскочить вертящиеся двери, как услышал чей — то голос:

— Желательно не опаздывать.

Генри опустил Мари на пол. Воспитательница, истощенная дама за шесть футов ростом, с глубоко ввалившимися глазами и склеротической сеткой на щеках, положила руку на голову девочки. В разговоре матрона поджимала губы и привставала на цыпочки.

— И взносы… если не возражаете. Соблаговолите уладить это сейчас?

Генри задолжал за три месяца. Он обещал принести деньги завтра. Пожав плечами, воспитательница взяла Мари за руку. Провожая их взглядом, Генри заметил двух чернокожих детишек, слившихся в страстном объятии. Дверь закрылась, оборвав оглушительный гвалт.

Когда полчаса спустя Генри начал отстукивать второе за утро письмо, он уже не помнил, о чем было первое. Его работа состояла в перепечатке каракулей некоего высокопоставленного чиновника. Незадолго до ланча закончив пятнадцатое письмо, он уже забыл его начало. Однако не удосужился поднять взгляд к верхним строчкам. Готовые письма он отнес в кабинет поменьше и передал их какому-то человеку, даже не посмотрев, кому отдает. Потом вернулся за свой стол — переждать оставшиеся до ланча минуты. За работой все переписчики курили, и воздух был густо пропитан вонючим дымом — не только нынче, так было в десять тысяч предшествующих дней и так будет в десять тысяч последующих. Тупик. Генри закурил сигарету.

С шестнадцатого этажа он спустился в подвал и встал в длинную очередь родителей, в основном мамаш, которые в обеденный час проведывали своих чад. Перешептывающийся хвост просителей. Их привела потребность, а не долг. Очередь потихоньку шаркала к вращающимся дверям, родители шепотом беседовали о своих отпрысках. За детей надо было расписываться. Стоявшая в дверях воспитательница одним своим видом требовала тишины и порядка. Родительская толчея расписывалась. Мари стояла у самой двери; увидев отца, она вскинула над головой стиснутые кулачки и исполнила незамысловатый танец. Генри расписался и взял ее за руку.

Небо разъяснилось, от мостовой исходило тошнотное тепло. Теперь огромная равнина казалась поселением муравьев. В голубом небе висел бледный серп луны. Мари забралась в коляску, и Генри покатил ее сквозь толпу.

Все, у кого хоть что-то имелось на продажу, сгрудились на равнине, разложив свои товары на цветастых одеялах. Одна старуха торговала обмылками, которые выложила на ярко-желтой дерюжке, словно драгоценные камни. Мари выбрала зелененький, размером и формой напоминавший куриное яйцо. Поторговавшись, Генри наполовину сбил первоначальную цену. После обмена деньги — обмылок бабка скорчила нарочито страшную рожу, и Мари испуганно отпрянула. Старуха заулыбалась и полезла в сумку за гостинчиком. Но Мари забралась в коляску и ничего не желала брать.

— Отстань! — кричала она, — Уходи!

Двинулись дальше. Генри направился в дальний угол равнины, чтобы найти местечко дли ланча. Он сделал большой крюк, обходя фонтан, на бордюре которого унасестились мужики, похожие на ощипанных птиц.

Примостившись на парапет, бежавший вдоль границы равнины, отец с дочерью пообедали сыром и хлебом. Внизу тянулись безлюдные здания Уайтхолла.[6] Генри расспрашивал дочку о детском саде. Ходили слухи об идеологической обработке детей, но он ничего не выпытывал.

— Во что вы сегодня играли?

Мари возбужденно поведала об игре с водой и о плаксе — мальчике, который вечно плакал. Генри достал из кармана угощеньице — прохладное, ярко-желтое, таинственно кривое.

— Что это, Генри?

— Банан. Кушай.

Он показал, как его очистить, и рассказал про далекую страну, где бананы растут гроздьями. Потом спросил:

— Воспитательница вам что-нибудь читала?

Мари свесилась с парапета и, помолчав, ответила:

— Ага.

— О чем?

— Про бананы! — хихикнула девочка, — Про бананы!.. Про бананы!..

Всю обратную дорогу к министерству она тихонько напевала новое словечко.

Впереди вокруг чего-то интересного собиралась толпа. Мимо проносились те, кто спешил присоединиться к зевакам, окружившим мужика с барабаном. Вскоре набралась изрядная куча народу, из середины которой глухо доносились выкрики и монотонный бой. Посадив Мари на плечи, Генри втиснулся в толпу. По одежде в нем признавали министерского служащего, и народ вяло расступался. Было уже что-то видно. В центре круга стояла пузатая черная бочка из — под бензина, сверху обтянутая звериной кожей. По ней кулаком дубасил человек размером со здоровенного медведя. Мешковина, которую макнули в сурик, облачала его наподобие тоги. Рыжие косматые волосы доходили ему почти до пояса. Густая клокастая поросль на голых руках напоминала шерсть. Даже глаза его были рыжие.

Теперь он не кричал, но при каждом ударе в барабан издавал громкий утробный рык. Человек что-то высматривал в толпе, и Генри, проследив за его взглядом, увидел переходившую из рук в руки большую ржавую жестянку, в которой звякали монеты. Потом в толпе тускло вспыхнул солнечный блик, исходивший от длинной, слегка изогнутой сабли с орнаментальной рукоятью. Люди тянулись потрогать ее, дабы убедиться в ее подлинности. Жестянка и сабля двигались на встречных курсах. Мари потянула отца за ухо и потребовала объяснений. Генри протолкался во второй ряд зрителей. Тут как раз подоспела жестянка. Чувствуя на себе свирепый взгляд рыжих глаз, Генри бросил в банку три мелкие монеты. Человек ударил в барабан и зарычал, жестянка поплыла дальше.

Мари вздрогнула, и Генри погладил ее по голым коленкам, чтобы успокоить. Внезапно рыжий разразился каким-то грубым трехсложным напевом. Нечленораздельные звуки сливались. Напрягшись, Генри разобрал, что человек выкрикивает «…без крови… без крови… без крови», и только тут заметил девушку. Лет шестнадцати, по пояс голая и босая, она абсолютно неподвижно стояла поодаль, уставившись взглядом в землю. Тоже рыжая, но волосы жидкие и обкорнанные. Чресла обмотаны куском мешковины. Такая бледная, словно и впрямь без капли крови.

Барабанный бой приобрел размеренный ритм пульса; сабля вернулась к хозяину. Рыжий вскинул ее над головой и ожег взглядом толпу. Кто — то подал ему жестянку. Мужик заглянул в нее и помотал башкой. Жестянка снова отправилась в толпу, барабан застучал быстрее.

— Без крови! — выкрикивал рыжий. — Через брюхо, насквозь, без крови!

Жестянка вновь пришла к нему, и вновь он ее не принял. Толпа зароптала. Народ из задних рядов продирался вперед, чтобы бросить деньги, те, кто уже заплатил, орали на тех, кто хотел дармовщинки. Разгорались склоки, однако жестянка наполнялась. Ее третий приход оказался успешным, и толпа облегченно вздохнула. Барабан смолк.

Кивком рыжий вызвал девушку, явно его дочь, на середину круга. Она подошла и встала перед бочкой. Ноги ее дрожали. Толпа стихла, боясь хоть что-нибудь пропустить. Крики торговцев на равнине долетали будто из потустороннего мира.

— Что она хочет делать? — вдруг крикнула Мари ломким от страха голосом.

Генри шикнул, а рыжий вложил саблю в руки девушки, которая, словно загипнотизированная, не сводила взгляда с его лица. Он что — то прошипел ей на ухо, и она приставила кончик сабли к своему животу. Рыжий опорожнил жестянку в кожаный мешок, висевший на его плече. Руки девушки тряслись; толпа нетерпеливо завозилась.

Вдруг Генри почувствовал тепло, разлившееся по шее и спине. Мари описалась. Он опустил ее на землю, и в ту же секунду девушка, понукаемая отцом, на полдюйма воткнула саблю в свой живот. Мари вопила, яростно колотя кулачками по ногам Генри.

— Подними меня! — слезно требовала она.

На клинке возникло малиновое пятнышко, засверкавшее под солнцем.

— Ничего себе, без крови! — заржали в толпе.

Рыжий спрятал кошель под тогу и шагнул к дочери, будто собираясь проткнуть ее саблей. Девушка рухнула к его ногам, сабля забренчала на мостовой. Гигант схватил оружие и гневно замахнулся на толпу.

— Свиньи! — прокричал он, — Алчные свиньи!

Обозленная толпа завопила в ответ:

— Жулик!.. Душегуб!.. Деньги-то взял!..

Однако народ боязливо расступился, когда он вздернул дочь на ноги и потащил сквозь толпу.

— Свиньи! — не смолкал рыжий, размахивая саблей, — Пошли прочь!

Пущенный кем-то камень саданул его в плечо. Он обернулся, выпустил девушку и бешено ринулся в людское скопище, описывая саблей сверкающие круги. Генри подхватил Мари и вместе со всеми пустился наутек. Обернувшись, он увидел, что человек отстал и уходит, подгоняя дочь. Толпа оставила его в покое, распрощавшись с деньгами. Коляска Мари валялась на боку. Одна ручка погнулась.

На долгом вечернем пути домой Мари притихла и вопросов не задавала. Ее молчание тревожило, но Генри смертельно устал. Вскоре дочка уснула. На середине моста Воксхолл он остановился, теперь уже для себя. Темза невиданно обмелела. Поговаривали, что скоро она вовсе пересохнет и громадные мосты бессмысленно зависнут над зелеными лугами. Генри закурил сигарету и постоял еще минут десять. Прямо не знаешь, чему верить. Вот еще говорят, что водопроводная вода — замедленная отрава.

Дома он запалил все имевшиеся свечи, дабы развеять страхи Мари, ходившей за ним хвостиком. На керосинке поджарил рыбу, и они съели ее в спальне. Генри рассказывал о море, которого дочь никогда не видела, а потом читал сказку, пока девочка не уснула на его коленях. Когда он относил ее в постель, Мари проснулась.

— Что тетенька делала с саблей? — спросила она.

— Танцевала, — ответил Генри, — Танец с саблей.

Ясные синие глаза Мари смотрели пытливо. Генри почувствовал ее неверие и пожалел о своем вранье.

Потом он допоздна работал. Около двух ночи Генри распахнул окно спальни. Набежавшие тучи поглотили луну и завесили звезды. У реки гавкала собачья свора. На севере виднелись костры, разведенные на министерской равнине. Интересно, ждать ли еще каких перемен в жизни? За его спиной вскрикнула и засмеялась во сне Мари.

Воскресенье

Оставив Мари у соседки, я пешедралом отмахал шесть миль по Лондону ради свидания с давней любовницей. Мы знали друг друга еще с прежних времен, и наши редкие встречи были продиктованы скорее памятью о них, нежели пылкой страстью. Нынче любовное кувырканье тянулось долго и огорчительно безуспешно. Намучившись, мы лежали в пронизанной пыльными лучами комнате с обшарпанной пластиковой мебелью и говорили о былом. Диана тихонько кляла пустоту и дурные предчувствия. Вот скажи, говорила она, какие правительства и какие иллюзии в том виноваты? Разве могло быть как — то иначе? В политике Диана искушеннее меня.

— Ладно, поглядим, как оно будет, — сказал я. — Повернись-ка на живот.

Диана рассказала о своей новой работе — теперь она была в помощницах у старого рыбака, приятеля ее дядьки. Каждый день на рассвете она приходила к реке встречать его шлюпку. Загрузив тележку рыбой и угрями, она толкала ее на маленький городской рынок, где у старика имелся лоток. Дед шел домой отсыпаться перед ночной работой, она же торговала его рыбой. Вечером приносила деньги, и старик (вероятно, из-за ее смазливости) настаивал, чтобы выручку делили поровну. Она говорила, а я разминал ей шею и спину.

— Вот, вся провоняла рыбой, — причитала Диана.

Я-то решил, что от нее отдает цепким душком причиндалов другого любовника (их было много), но ничего не сказал. Страхи и жалобы Дианы ничем не отличались от моих, однако — вернее, именно поэтому — я отделался дежурными утешениями. Она пыхтела, когда я проминал толстые складки на ее пояснице.

— Какая-никакая работа, — сказал я.

Выбравшись из постели, я прошел в ванную и посмотрелся в древнее зеркало.

Мошонка улеглась на прохладный край раковины. Оргазм, пусть случайный, создал иллюзию четкости мышления. Монотонное жужжанье какого-то насекомого укрепляло мое бездействие. Гадая о причине моего молчания, Диана окликнула:

— Как поживает твоя дочурка?

— Ничего, растет, — ответил я, думая о своем дне рождения — через десять дней тридцатник, — что, в свою очередь, навеяло мысли о матери.

Я нагнулся ополоснуть лицо. Два года назад через приятеля ко мне добралось письмо, накорябанное на шероховатой розовой бумаге и втиснутое в использованный конверт. Матушка расписывала деревеньку в Кенте. Мол, трудится в поле, маленькая ферма дает молоко, сыр, масло и немного мяса. Дескать, соскучилась по любимому сыну и внученьке. С тех пор в моменты просветления — или тревоги, не знаю — я собирался вместе с Мари покинуть город, а затем передумывал. По моим расчетам, до деревеньки была неделя пешего хода. Но всякий раз находились оправдания похерить эти планы. Я даже забывал об их существовании и каждый раз заново принимал решение. Парное молоко, яйца, сыр… иногда мясо. Однако больше меня возбуждало само путешествие, нежели его конечная цель. Со странным чувством начала подготовки я вымыл в раковине ноги.

В спальню я вернулся преображенным — так бывало всегда под влиянием моих замыслов — и почувствовал легкое раздражение, не найдя в ней никаких перемен. Повсюду разбросана наша одежда, пылинки, пляшущие в солнечных лучах, нагроможденье вещей. С моего ухода Диана не шевельнулась. Разбросав ноги (правая коленка чуть кривая) и уронив руку на живот, она лежала навзничь, губы ее вяло скривились в потаенном недовольстве. Что ж, мы не сумели ублажить друг друга, зато поговорили. Ведь мы сентиментальны.

— Что ты напевал? — усмехнулась Диана.

Я поведал о своих планах.

— По-моему, ты хотел дождаться, пока Мари подрастет.

Сейчас это мне казалось лишь поводом для отсрочки.

— Уже подросла, — решительно сказал я.

Возле кровати приткнулся низенький столик с толстой стеклянной столешницей, внутри которой застыло изящное дымное облачко. На столике покоился телефон с коротким оборванным проводом, а в углу привалился к стене кинескоп. Давно лишенный корпуса с экраном и кнопками, он выставил напоказ пучки цветных проводов, яркие на фоне серого стекла. В спальне было несчетно всяких хрупких предметов: вазы, пепельницы, стеклянные чаши — викторианские или в том стиле, который Диана звала «ар-деко».[7] Я никогда не понимал, чем они отличаются. Мы все роем мусор в поиске полезных вещей, но Диана, подобно многим в ее слегка привилегированном районе, собирала негодный хлам и считала его стильным украшением интерьера. По этому поводу мы с ней спорили, иногда яростно. «Мы ничего не производим, ни вручную, ни поточно, — говорила Диана. — Мы ничего не делаем, и мне нравятся вещи, изготовленные ремесленником или на заводе (она показывала на телефон). Не важно, где их сделали, все равно они — продукт человеческого мастерства и замысла. От безразличия к вещам один шаг до безразличия к людям».

«Собирать и выставлять напоказ рухлядь — чистой воды эгоизм, — возражал я. — Если нет станции, телефон — бесполезный хлам». Диана старше меня на восемь лет. Она утверждала, что невозможно любить других и принимать их любовь, если не любишь себя. Я счел это банальностью, и наша дискуссия свернулась.

Мы озябли и забрались под простыни: я со своими планами и чистыми ногами, она со своим рыбным запахом.

— Дело в том, что без плана нынче не выжить, — продолжил я тему подрастания Мари, укладываясь на руку подруги.

Диана прижала мою голову к своей груди.

— Я знаю одного человека, который хочет открыть радиостанцию, — сказала она, и я понял, что речь о любовнике. — Неизвестно, где взять электричество. Некому починить или построить новый передатчик. Даже если все получится, нет приемников, которые ловили бы сигнал, и он это понимает. Он что-то лопочет насчет того, что, дескать, можно найти учебник, который расскажет, как починить старые репродукторы. Я ему говорю: «Радиостанции не существуют без индустриального общества», а он мне: «Ладно, поглядим». Понимаешь, его больше интересуют радиопрограммы. Он собирает других таких же энтузиастов, и они обсуждают передачи. Он хочет, чтобы музыка исполнялась только вживую. Чтобы по утрам звучали камерные произведения восемнадцатого века, хотя знает, что оркестров нет. По вечерам он с друзьями-марксистами обсуждает план бесед, лекций, какое направление выбрать. Один историк написал книгу и желает прочесть ее по радио за двадцать шесть получасовых передач.

— Без толку пытаться вернуть прошлое, — помолчав, ответил я, — Мне нет дела до прошлого, я хочу создать будущее для Мари и себя.

Я запнулся, и мы рассмеялись: отвергая прошлое, я лежал на груди давней любовницы и мечтал о жизни с матушкой. Бывало, мы шутили по этому поводу. А сейчас унеслись в воспоминания. В окружении Дианиных памяток было довольно легко представить внешний мир, каким он некогда был — упорядоченным и многострадальным. Мы говорили об одном из наших первых дней, который провели вместе. Мне было восемнадцать, Диане — двадцать шесть. В Риджентс-парке мы брели по аллее в обрамлении голых платанов. Стоял холодный ясный февраль. Мы купили билеты в зоопарк, поскольку шли разговоры, что скоро его закроют. Это было сплошное расстройство: мы уныло бродили от клетки к клетке, от одной окруженной рвом вычурной площадки к другой. Холод заглушил запахи, ясный день высветил звериную тщету. Было жаль денег, потраченных на билеты. В конце концов, все звери выглядели соответственно своим табличкам, ни больше ни меньше: тигры, львы, пингвины, слоны. Нам больше понравилось в тепле огромного кафе, пропитанного бескрайней городской печалью, где мы, единственные посетители, пили чай и разговаривали.

На выходе из зоопарка наше внимание привлекли крики школьников у вольера с шимпанзе. Громадный загон являл собой убогую пародию на уже забытое животными прошлое: «джунглевая» тропа меж рододендроновых кустов, система трапеций на разных уровнях и два чахлых дерева. Ребятня подбадривала здоровенного хмурого самца, патриарха клетки, терроризировавшего сородичей. Обезьяны прыснули во все стороны и скрылись в маленькой стенной дырке. В вольере осталась лишь престарелая мамаша то ли бабушка, к пузу которой прилип детеныш. Вот за ней самец и гонялся. Шимпанзиха с визгом носилась по дорожке и цеплялась за трапеции. Гонка шла по кругу. Самец дышал мамаше в затылок. Едва она выпускала трапецию, как ее хватала рука преследователя.

Верещавшие дети восторженно заплясали, когда мамаша, прибавив ходу, стала перелетать с трапеции на трапецию. Розовая мордочка малыша, спрятавшаяся меж мохнатых титек, описывала в воздухе широкие дуги. Погоня переместилась к потолку, самка-летунья истерично тараторила, разбрызгивая ярко-зеленое дерьмо. Внезапно самец утратил интерес к своей жертве и позволил ей скрыться в дыре. Школьники разочарованно застонали. В вольере наступили покой и тишина, шимпанзе потешно выглядывали из дырки. Патриарх уселся на возвышении в углу и, посверкивая глазами, через плечо бросал рассеянные взгляды. Постепенно обезьяны заполнили клетку, вернулась и мамаша с ребенком. Опасливо поглядывая на своего мучителя, самка набрала полную горсть какашек и удалилась на верхушку дерева, дабы там спокойно их откушать. Затем с кончика пальца немного покормила малыша. После чего взглянула на человеческую публику и высунула ярко-зеленый язык. Детеныш прижался к своей защитнице, школьники разбрелись.

Вспомнив этот день, мы еще долго молча лежали на узкой, но удобной кровати. Я чувствовал, что меня смаривает.

— Подобные воспоминания меня больше не тревожат, — сказала Диана, — Жизнь так изменилась… Уже не верится, что все это было с нами.

Я отчетливо ее слышал, но смог лишь согласно хмыкнуть. Грезилось, будто я прощаюсь с Дианой. Был теплый солнечный день. Диана стояла у окна, и я помахал ей, высунувшись из машины. Оказалось, я всегда превосходно управлял автомобилем. Машина двигалась бесшумно. Я проезжал рестораны и кафе, но не останавливался, хотя в животе подсасывало. Мне надо было добраться на окраину к какому-то неизвестному приятелю. Дорога, по которой я ехал, называлась кольцевой. День стоял теплый, вокруг проворно шныряли машины, пейзаж был безлюден и вполне внятен. Дорожные указатели с названиями пригородов светились, точно больничные вывески. Яркий тоннель, облицованный плиткой, как общественный писсуар, параболическими изгибами метался слева направо и яростно рвался к дневному свету. Перед светофорами водители играли педалью газа, заглохшим моторам и «чайникам» здесь было не место. Свесившаяся из окна рука в кольцах барабанила по дверце. Под стендом с рекламой лифчика человек вглядывался в часы. Колоссальная девица застыла в сбруе бретелек. Зажегся зеленый, и мы рванули вперед, в презрительном довольстве кривя губы. Перед супермаркетом промелькнули грустный мальчик верхом на лошадке и его улыбающийся отец.

В выстуженной комнате стемнело. Диана встала и зажгла свечу. С кровати я наблюдал, как она ищет теплую одежку. Было жаль оставлять ее одну со всей этой рухлядью. Нам легко друг с другом, но виделись мы редко — уж больно далеко и небезопасно через весь город добираться сюда и обратно.

О своей грезе я не рассказал. Диана тосковала по индустриальному веку, некогда машины были неотъемлемой частью ее жизни. Она часто говорила о том, какое удовольствие водить машину, четко следуя правилам. Стойте… Езжайте… Впереди туман… Я же в детстве был равнодушным пассажиром, а в отрочестве с тротуара наблюдал за уменьшающимся числом машин. А вот Диана жаждала правил.

— Наверное, я уже пойду, — вздохнул я и стал одеваться.

Зябко ежась, мы остановились в дверях.

— Обещай мне одну вещь, — сказала Диана.

— Какую?

— Что не уедешь в деревню, не простившись.

Я обещал. Мы поцеловались, и Диана шепнула:

— Я не переживу, если вы свалите тайком.

Наступил ранний вечер, и на улицах, как всегда, было полно народу. Похолодало уже настолько, что на перекрестках разжигали костры; сгрудившись вокруг огня, люди разговаривали, а рядом в потемках возились их дети. Для скорости я шел по мостовой — длинной аллее проржавевших и разбитых машин. Уклонистая дорога спускалась к центру Лондона. Перейдя канал, я вошел в район Кэмден-Таун и двинулся в сторону вокзала Юстон, а затем свернул на Тотнем-Корт-роуд. Всюду было одно и то же: люди выходили из промозглых домов и кучковались вокруг костров. Некоторые просто молча смотрели в огонь; ложиться спать было еще слишком рано. У Кембридж-Серкус я взял правее в сторону Сохо. На углу Фрит-стрит и Олд-Комптон-стрит горел костер, и я остановился согреться и передохнуть. Здесь два пожилых мужика яростно спорили, перекрикиваясь через языки пламени, остальные их слушали, некоторые стоймя дремали. Футбольные баталии уже стирались из памяти. Болельщики, подобные этим двум, готовы вышибить себе или другому мозги, пытаясь восстановить детали матча, некогда так живо помнившиеся.

— Я же там был, приятель! Счет открыли еще в первом тайме!

Оппонент дернулся, будто в отвращении хотел уйти, однако не сделал ни шага.

— Херня! — заявил он, — Это была безголевая ничья.

Спорщики заорали разом, слушать их стало невозможно.

Почувствовав сзади какое-то шевеленье, я обернулся. В круге света переминался низенький китаец. Улыбаясь, он кивал головой-луковкой и манил меня широким взмахом руки, словно я стоял на вершине далекого холма. Я сделал к нему пару шагов:

— Что вам угодно?

Коротышка был в старом сером пиджаке и новых ярко-синих джинсах в обтяжку. Интересно, где он их достал?

— Что вы хотите? — повторил я.

Китаец вздохнул и пропел:

— Ходи! Ты ходи!

С этим он вышел из светового круга и пропал.

Китаеза шел чуть впереди и был едва виден. Мы пересекли Шефтсбери-авеню и двинулись по Джерард-стрит, где я поплелся еле-еле, выставив руки перед собой. Тускло блестевшие окна верхних этажей подсказывали направление улицы, но не давали никакого света. Еще некоторое время я продвигался чуть ли не ощупью, а потом китаец зажег лампу. Он ушел вперед ярдов на пятьдесят и теперь поджидал меня, держа лампу на уровне головы. Когда я с ним поравнялся, он указал на низкую дверь, загороженную какой-то черной квадратной штуковиной. Оказалось, это шкаф; китаец за него протиснулся, и лампа высветила крутую лестницу. Затем провожатый повесил наш светоч на дверной косяк и ухватился за край шкафа. Я взялся за другой. Громадина была неимоверно тяжелой, и мы одолевали по ступеньке зараз. Для согласованности наших усилий пыхтящий китаеза напевно командовал: «Ты ходи!» Мы поймали ритм, и вскоре лампа осталась далеко внизу. Прошла уйма времени, однако лестница казалась бесконечной.

— Ты ходи… ты ходи… — из-за шкафа выпевал китаец.

Наконец впереди открылась дверь, и в лестничный колодец вылились струйки желтого света и кухонных запахов. Высокий напряженный голос неопределимого пола заговорил по-китайски, в глубине жилья захныкал младенец.

Я сел за стол, усыпанный хлебными крошками и песчинками соли. В другом углу тесной комнаты китаец о чем-то спорил с женой — крохотной набычившейся женщиной, чье лицо с проступавшими на висках жилами подергивал тик. Окно было заколочено досками, за дверью виднелась гора матрасов и одеял. Неподалеку от себя я заметил двух младенцев мужского пола, кривоногих и голеньких, в одних лишь желтоватых рубашонках; для устойчивости растопырив локти, они меня разглядывали и пускали слюни. За ними присматривала девочка лет двенадцати. Было видно, что ее лицо, на которое не пожалели желтизны, досталось ей от матери, как и платье — великоватое, в поясе перехваченное пластмассовым ремешком. В маленьком очаге бурлил котелок, источавший солоноватый душок, который перемешивался с запахом молока и мочи, исходившим от ребятишек. Я чувствовал себя неловко и сожалел о том, что была нарушена моя уединенная вечерняя прогулка и размышления о планах, однако смутная мысль о правилах хорошего тона не позволяла мне уйти.

Я прикидывал, о чем могут спорить супруги. Китайская приверженность этикету известна. Наверное, муж хочет соблюсти приличия и отблагодарить меня за помощь. «Вздор! — возражает супруга, — Глянь на его толстое пальто. Он богаче нас. Пусть он оказал любезность, но мы будем дураками, если разнюнимся и одарим его, когда у самих шаром покати», — «Но ведь он мне помог, — настаивает глава дома, — Нельзя отправить его восвояси ни с чем. Давай хоть ужином накормим», — «Еще чего! Самим мало».

Дискуссия велась сдержанным шепотом и не выходила за рамки приличий. Несогласие выражалось в монологах, но иногда реплики партнеров шли внахлест, и тогда на шее женщины набухали вены, а левый кулак мужчины сжимался и разжимался. Я безмолвно поддерживал жену. Лучше всего было бы ограничиться легким учтивым рукопожатием и уйти отсюда навеки. Пойду себе домой и заберусь в постель. Пожирая меня глазами, один из младенцев подковылял ближе. Взглядом я призвал девочку вмешаться, и она после неоправданно долгой задержки угрюмо исполнила мою просьбу.

Спор закончился; подсев ко мне, хозяин наблюдал за женой, которая, склонившись к груде матрасов, готовила малышам постель. Девочка привалилась к стене и меланхолично изучала свои пальцы. Я перебирал крупинки на столе. Китаец послал мне блеклую улыбку, а дочери адресовал непрерывную фразу явно сложной конструкции, в финальной части которой тон его неуклонно взлетал, хотя лицо оставалось неподвижным. Девочка взглянула на меня и вяло перевела:

— Папа сказал, что вы с нами поужинаете.

В пояснение китаец показал на мой рот, затем на котелок и радостно произнес:

— Ты ходи!

В углу мать семейства прикрикивала на малышей, которые, сонно хныча, валетом укладывались на матрасик. Я упорно искал взгляда женщины, дабы заручиться ее согласием. Девочка вновь скучающе привалилась к стене, китаец скрестил руки на груди и тупо смотрел перед собой.

— А что говорит ваша мать? — глухо пробубнил я.

Вышло как-то искательно, что позволяло заподозрить во мне махинатора. Девочка пожала плечами, не отрывая взгляда от ногтей.

— О чем сейчас спорили ваши родители?

Девочка посмотрела на шкаф.

— Мама говорит, что отец переплатил.

Я решил уйти. Китаец стал зрителем моей пантомимы, в которой я болезненно сморщился и потыкал себя в живот в знак того, что не голоден. Однако хозяин понял ее так, что я чрезвычайно оголодал и не в силах ждать урочного часа. Он что-то быстро сказал дочери и сердито оборвал ее ответ. Та дернула плечом и направилась к очагу. Комнату наполнил жаркий звериный душок, напоминавший запах крови. Я заерзал и обратился к девочке:

— Не хочу обидеть ваших родителей, но скажите вашему папе, что я не голоден и хочу уйти.

— Уже говорила, — ответила девочка и, опорожнив черпак в большую белую миску, поставила ее передо мной, — Никто не слушает, — добавила она и вернулась на свое место у стены.

В прозрачном кипятке плавали и беззвучно сталкивались полузатонувшие шарики мышиного цвета. Физиономия китайца сморщилась в ободряющей улыбке:

— Ты ходи!

Я чувствовал на себе взгляд женщины, затихшей в углу.

— Что это? — спросил я у девочки.

— Говешки, — буркнула она, но затем, передумав, злобно прошипела: — Ссаки!

Китаец подхихикивал и потирал сухие ладошки, выражая радость от того, что его дочь мастерски владеет трудным языком. Под взглядами семейства я взял ложку. Младенцы смолкли. Я быстро закинул в рот две ложки варева и, не глотая, улыбнулся хозяевам.

— Вкусно, — наконец выговорил я, а затем обратился к девочке: — Скажите им, мол, вкусно.

По-прежнему не отрывая взгляда от ногтей, она проговорила:

— Лучше не ешьте.

Ложкой я выловил один шарик, оказавшийся удивительно тяжелым. Предугадывая ответ, вопросов о нем я не задавал.

Я заглотнул шарик и встал, протягивая китайцу руку, но ни он, ни его жена не шелохнулись.

— Да идите вы уже, — устало сказала девочка.

Я медленно обошел стол, боясь, что меня вырвет. Я уже был у двери, когда девочка произнесла что-то, вызвавшее ярость матери. Женщина закричала на мужа, тыча пальцем в миску, из которой еще обвинительно струился белый парок. Китаец равнодушно молчал. Гнев хозяйки перекинулся на дочь, но та отвернулась, не желая слушать. Казалось, отец с дочерью ждут, когда в худеньком горле женщины лопнут голосовые связки и наступит тишина. Скрытый шкафом, я тоже выжидал момента, чтобы выйти вперед и дружеским прощанием утихомирить скандал и свою совесть. Однако обитатели комнаты превратились в живую картину, и только крик был одушевленным персонажем. Я незаметно выскользнул на лестницу.

На дверном косяке еще горела лампа. Зная, как нынче трудно достать керосин, я ее погасил и вышел на темную улицу.

Загрузка...