Психополис

В Венисе Мэри на паях владела магазином феминистской литературы. Мы познакомились за ланчем на второй день моего пребывания в Лос — Анджелесе. В тот же вечер мы стали любовниками, а вскоре и друзьями. В ближайшую пятницу я за ногу приковал ее к своей кровати на весь уик-энд. Как она объяснила, ей «было нужно пройти через это, дабы обрести свободу». Перед тем (в столпотворении бара) она вырвала у меня торжественное обещание не слушать ее требований об освобождении. Стремясь ублажить свою новую подругу, я купил изящную цепь с замочком. Медными шурупами я прикрепил стальное кольцо к ножке кровати, и все было готово. Через какое-то время от Мэри поступила настоятельная просьба о свободе, но я, хоть и в некотором смятении, вылез из кровати, принял душ, оделся и, облачившись в домашние тапочки, принес ей большую сковороду, в кою она могла бы справлять малую нужду. Подруга взяла твердый рассудительный тон.

— Сейчас же отомкни, — сказала она. — Будет с меня.

Признаюсь, она меня испугала. Плеснув себе выпить, я удрал на балкон полюбоваться закатом. Все это ничуть не возбуждало. Если расковать, говорил я себе, она станет меня презирать за то, что я дал слабину. Если не расковать, она меня возненавидит, но я хотя бы сдержу обещание. Бледно-оранжевое солнце нырнуло в дымку, а я слушал крики, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Зажмурившись, я сосредоточенно убеждал себя в своей невиновности.

Один мой приятель проходил курс психоанализа у престарелого фрейдиста, имевшего солидную практику в Нью-Йорке. Улучив момент, он все же высказал сомнение касательно теорий Фрейда в том плане, что они лишены научной достоверности, весьма специфичны и так далее. Выслушав его, психоаналитик добродушно ухмыльнулся и молвил: «Оглядитесь!» Раскрытой ладошкой он обвел уютный, заставленный книгами кабинет с каучуконосом и бегонией, а затем в знак чистосердечия изящно прижал ее к груди, заодно демонстрируя стильные лацканы пиджака. «Неужели вы думаете, я бы достиг того, что имею, если б Фрейд был не прав?»

Вот так и я убеждал себя, возвращаясь с балкона (солнце село, спальня затихла): я верен обещанию, и в этом вся правда.

И все же я заскучал. Я слонялся из комнаты в комнату и, привалившись к дверным косякам, разглядывал знакомые предметы. Потом установил пюпитр и достал флейту. Играть я учился очень давно и делаю массу закрепленных привычкой ошибок, исправлять которые уже нет желания. Клапаны полагается прижимать лишь кончиками пальцев, мои же руки соскальзывают с клавиатуры, что делает невозможным плавное исполнение быстрых пассажей. Мало того, во время игры моя правая кисть зажата и расположена под неверным углом к инструменту. Я не «держу спину», но горблюсь над нотами. Диафрагма моя не работает, я небрежно выдуваю горлом. Мундштук плохо подогнан, я слишком часто прибегаю к слащавым вибрато. Из всех звуковых нюансов мне подвластны лишь «тихо» и «громко». Я так и не удосужился выучить ноты после верхней соль. Я немузыкален, и слегка видоизмененные ритмы сбивают меня с толку. Помимо всего прочего, у меня нет охоты расширить репертуар, и я делаю одни и те же ошибки все в той же полудюжине пьес.

Приступив к исполнению первой вещицы, я подумал о том, что мои экзерсисы слышны в спальне, и на ум пришло выражение «плененная публика».[11] Перебирая клапаны, я прикидывал, как ненароком ввернуть сей каламбур в беспечную фразу, юмор которой разрядит ситуацию. Я отложил флейту и подошел к двери спальни. Но прежде чем фраза сложилась, рука машинально толкнула дверь, и я оказался перед Мэри. Она сидела на краю постели и расчесывалась, благопристойно прикрыв цепь одеялом. В Англии столь четкую в желаниях даму сочли бы агрессивной, однако невысокая и весьма кряжистая Мэри отличалась мягкостью манер. Ее лицо производило впечатление смеси красного и черного: пунцовые губы, черные-черные глаза, темно-румяные щеки и черные волосы, лоснящиеся, как смола. Ее бабка была индианка.

— Чего тебе? — рявкнула она, не прекращая расчесываться.

— А, плененная публика! — сказал я.

— Что?

Я промолчал, и Мэри потребовала оставить ее в покое. Присев на кровать, я решил: если попросит, я тотчас ее освобожу. Но Мэри ничего не сказала. Закончив с волосами, она улеглась навзничь и сцепила руки на затылке. Я смотрел на нее и ждал. Спрашивать, не желает ли она получить свободу, казалось нелепым, а просто расковать ее, не испросив позволения, было страшновато. Я так и не понял, каковы ее мотивы — идеологические или психосексуальные. А потому я вернулся к музицированию, только унес пюпитр в дальний конец квартиры и притворил двери в смежные комнаты. Я надеялся, что теперь меня не слышно.

В воскресенье вечером, после суток нерушимого молчания, я выпустил Мэри на свободу. Когда оковы пали, я сказал:

— Еще нет и недели, как я в Лос-Анджелесе, но уже чувствую себя совсем другим человеком.

Моя лишь отчасти правдивая реплика замышлялась как комплимент. Придерживаясь за мое плечо, Мэри растирала щиколотку.

— Немудрено, — ответила она, — Это последний из городов.

— Шестьдесят миль в ширину! — поддержал я.

— Тысячу миль в глубину! — заорала Мэри, обвив мою шею смуглыми руками.

Похоже, она обрела то, что искала.

Но к объяснениям была не расположена. Мы вышли перекусить в мексиканском ресторане, и я, не дождавшись рассказа об уик-энде в оковах, стал ее расспрашивать, но она меня перебила:

— Правда ли, что в Англии полный упадок?

Я ответил утвердительно и разразился пространной речью, хотя сам не верил в то, что говорю. Единственным имевшимся подтверждением полного упадка было самоубийство приятеля. Вначале он хотел лишь наказать себя и съел немного толченого стекла, запив его грейпфрутовым соком. Когда же начались боли, он побежал в метро и, купив самый дешевый билет, бросился под поезд. На только что открывшейся линии «Виктория». Как это расценить в национальных масштабах? Из ресторана мы шли под руку и молчали. Воздух был жаркий и влажный; на тротуаре, где стояла машина Мэри, мы поцеловались, прильнув друг к другу.

— В следующую пятницу повторим? — криво ухмыльнулся я, когда подруга забралась на сиденье, но мои слова заглушила хлопнувшая дверца.

Через окно Мэри помахала пальчиками и улыбнулась. Потом я долго ее не видел.

В Санта-Монике я проживал в большой съемной квартире над прокатной конторой, предоставлявшей в аренду утварь для вечеринок и, как ни странно, оборудование для «больничных палат». Одна часть лавки была отведена под винные бокалы, шейкеры, раскладные кресла, банкетный стол и портативную дискотеку, а другая под инвалидные коляски, функциональные кровати, пинцеты и судна, сверкающие стальные трубки и цветастые резиновые шланги. За время своего постоя я видел, как эти причиндалы тащили по городу. С иголочки одетый управляющий поначалу пугал своим дружелюбием. При нашей первой встрече он сообщил, что ему «всего двадцать девять». Этакий малый-кряж, он носил густые вислые усы, какие поголовно отпускала амбициозная молодежь Америки и Англии. В первый же день он нанес мне визит и, представившись как Джордж Малоун, отвесил комплимент:

— Англичане делают чертовски хорошие инвалидные коляски. Лучше не бывает.

— Наверное, от «роллс-ройса», — сказал я. Малоун схватил меня за рукав.

— Издеваетесь? «Роллс-ройс» производит…

— Нет-нет, — занервничал я, — Это шутка… На мгновенье его лицо окаменело, и лишь рот разверзся в черную дыру. Сейчас он мне врежет, подумал я. Но Малоун расхохотался:

— «Роллс-ройс»! Отпад!

Когда мы свиделись в следующий раз, он ткнул пальцем в сторону больничного отдела лавки и заорал:

— Ну что, возьмете «ролле»?

Потом мы случайно встретились в полутемном баре за Колорадо-авеню, и Джордж представил меня бармену как «отменного хохмача».

— Что будете? — спросил бармен.

— Топленый жир с вишенкой. — Я всей душой стремился оправдать свою репутацию.

Однако бармен нахмурился и, вздохнув, адресовал вопрос Джорджу:

— Что будете?

Было забавно, по крайней мере первое время, обитать в городе самовлюбленных нарциссов. На второй или третий день я, следуя указаниям Джорджа, отправился на пляж. Был полдень. К северу и югу мелкий бледно-желтый песок был усеян миллионом голых примитивных фигурок, поглощаемых жарким смрадным маревом. Ничто не двигалось, кроме ленивых гигантских волн вдалеке; стояла благоговейная тишина. Никто не кувыркался на разнообразных брусьях, установленных на кромке пляжа, их грубую геометрию пометило безмолвие. Не слышалось ни шороха волн, ни голосов — весь город спал. Я двинулся к океану и лишь тогда уловил его тихий шепот, похожий на бормотанье спящего. Какой-то человек шевельнулся, запуская пальцы в песок, чтобы ухватить солнце. В головах распростертой женщины могильным камнем стоял кулер без крышки. Проходя мимо, я заглянул в него: в воде плавали пакетик оранжевого сыра и пустые пивные банки. Лишь теперь я заметил, как широко разбросаны фигуры купальщиков. Казалось, от одной до другой минуты хода. Кишмя кишащее сборище было обманом зрения. Я отметил, как красивы здешние женщины, разбросавшие загорелые руки-ноги, точно морские звезды, как много тут крепких стариков с продубленными мускулистыми телами. Воодушевленный зрелищем сей всеобщей нирваны, я впервые в жизни страстно захотел тоже стать дочерна загорелым, чтобы сверкать белозубой улыбкой. Скинув рубашку и брюки, я расстелил полотенце и лег навзничь. Я стану свободным, я изменюсь до неузнаваемости, думал я. Но вскоре мне стало жарко и беспокойно, хотелось открыть глаза. Я бросился в океан и поплыл туда, где несколько человек барахтались в воде, дожидаясь особенно громадной волны, которая вышвырнет их на берег.

Однажды по возвращении с пляжа я увидел пришпиленную к двери записку от моего давнего приятеля Теренса Лэтгерли: «Жду в “Собачьей кормушке” через дорогу». Мы познакомились в Англии, где он собирал материал для так и не законченной диссертации о Джордже Оруэлле, но лишь в Америке я понял, насколько он необычный американец. Теренс был опасно красив: стройный, невероятно бледный, темные вьющиеся волосы, оленьи глаза ренессансной принцессы, длинный прямой нос с узкими прорезями ноздрей. К нему часто подъезжали геи, а однажды на Полк-стрит в Сан-Франциско буквально окружили толпой. Он слегка заикался, что казалось милым тем, кому подобное нравится, и был беззаветен в своих привязанностях до такой степени, что иногда погружался в беспросветные обиды на друзей. Я не сразу понял, что вообще-то Теренс мне неприятен, но к тому времени он уже вошел в мою жизнь, и оставалось лишь с этим смириться. Как всех заядлых говорунов, его не интересовали чужие мнения, но рассказчик он был хороший и никогда не повторялся. Он регулярно увлекался женщинами, которых отпугивал неуклюжей заумью и изнуряющим рвением и которые поставляли ему свежий материал для его монологов. Изредка в него безнадежно влюблялись одинокие неприметные мышки, сраженные его образом, но они не интересовали эффектного красавца. Теренс был падок на длинноногих независимых упрямиц, которым быстро надоедал. Как-то он признался, что мастурбирует ежедневно.

Единственный посетитель «Собачьей кормушки», он угрюмо ссутулился над пустой кофейной чашкой, уперев подбородок в ладонь.

— В Англии собачьим кормом называют несъедобную дрянь, — сказал я.

— Значит, мы не ошиблись адресом, присаживайся, — ответил Теренс, — Меня страшно унизили.

— Сильвия? — вежливо поинтересовался я.

— Ну да. Невероятное унижение.

Я не удивился. Теренс частенько отправлялся в какой-нибудь ресторан зализывать раны от женского безразличия. Он уже давно был влюблен в Сильвию и притащился за ней из Сан — Франциско, где я впервые о ней услышал. Она зарабатывала на жизнь обустройством диетических ресторанов, которые затем продавала, и, насколько мне было известно, даже не подозревала о существовании Теренса.

— Не стоило мне приезжать в Лос-Анджелес, — сказал он, глядя, как официантка доливает ему кофе, — Тут хорошо англичанам. Вам все здесь кажется эксцентричной комедией положений, потому что вас не касается. Это город психопатов, полных психопатов.

Теренс провел рукой по волосам, казавшимся отлакированными, и посмотрел на улицу. Там со скоростью двадцать миль в час ползли окутанные непреходящим сизым облаком машины, из которых торчали загорелые руки водителей и гремела музыка — народ двигал домой или собирался на часок заскочить в бар.

Выдержав деликатную паузу, я спросил:

— Ну и?..

Со дня приезда в Лос-Анджелес Теренс по телефону упрашивает Сильвию отобедать с ним, и наконец она вяло соглашается. Теренс покупает новую рубашку, идет к парикмахеру и полдня проводит перед зеркалом, изучая свое лицо. Они встречаются с Сильвией в баре и пьют бурбон. Сильвия раскрепощена и дружелюбна, они непринужденно болтают о калифорнийской политической жизни, о которой Теренсу почти ничего не известно. Поскольку Сильвия знает город, ресторан выбирает она. На выходе из бара она спрашивает:

— На чьей машине поедем?

Теренс, у которого нет ни машины, ни прав, отвечает:

— Давайте на вашей.

Расправившись с закуской, они начинают вторую бутылку вина и говорят о книгах, финансах и снова о книгах. Прелестная Сильвия за руку проводит Теренса через полдюжины тем; она улыбается, и Теренс полыхает от любви и диких любовных желаний. Он так сильно влюблен, что не может сдержать признание. В нем закипает безумная исповедь. Слова рвутся наружу, звучит признание в любви, достойное пера Вальтера Скотта, и суть его в том, что на свете не существует того, чего Теренс не сделал бы ради Сильвии. Спьяну он даже предлагает тотчас испытать его преданность. Растроганная бурбоном и вином, Сильвия заинтригована этим изнуренным сумасшедшим декадентом, она посылает ему через стол нежные взгляды и отвечает на его легкое пожатие руки. В разреженном воздухе проскакивает искра благосклонности и безрассудства. Молчание заставляет Теренса повторить свое предложение. Нет ничего, абсолютно ничего, и так далее. Взгляд Сильвии на мгновенье покидает лицо Теренса и обращается к ресторанным дверям, сквозь которые входит солидная престарелая пара. Прелестница хмурится, но затем ее губы трогает улыбка.

— Все, что угодно? — спрашивает Сильвия.

— Да, что угодно. — Теренс серьезен, ибо в вопросе угадывается подлинный вызов.

Подавшись вперед, девушка вцепляется в его руку.

— На попятную не пойдете?

— Нет, я сделаю все, что в человеческих силах.

Сильвия вновь смотрит на пару у дверей, которая ждет, когда ее усадит метрдотель — энергичная дама в красной солдатской униформе.

— Я хочу, чтобы вы надудолили в штаны. Прямо сейчас! Быстро! Не раздумывая!

Возражение замирает на устах Теренса, ибо его слова еще висят в воздухе обвинительным облачком. Под пьяное качанье ресторана и заливистую трель в ушах он обильно льет в штаны, обмочив ляжки, икры и задницу, а также отправив устойчивую струйку на пол.

— Готово? — спрашивает Сильвия.

— Да, — отвечает Теренс, — Но почему…

Сильвия привстает со стула и радостно машет паре в дверях.

— Хочу представить вас родителям, — говорит она. — Они только что пришли.

Теренс знакомится сидя и думает о том, слышен ли запах. Он готов сказать что угодно, лишь бы эта приветливая седая пара не села за их стол. Он трещит без умолку («вроде как я зануда»), характеризуя Лос-Анджелес «нужником», а его обитателей — «алчными пожирателями чужого уединения». Намеками говорит о своем длительном умственном расстройстве, от которого почти излечился, и сообщает матушке Сильвии, что все врачи, а докторши особенно, «засранцы» (засранки). Сильвия молчит. Ее отец приподнимает бровь, и пара, не простившись, отбывает за свой столик в дальнем конце зала.

Казалось, Теренс забыл о своем рассказе. Зубчиком расчески он чистил ногти.

— Ну? Чего замолчал? — сказал я, — Что дальше-то было? Какое всему этому объяснение?

Харчевня заполнялась, но, кроме нас, никто не разговаривал.

— В машине я подстелил газету, чтобы не намочить сиденье, — продолжил Теренс, — Мы особо не говорили, и она не пожелала ко мне зайти. А перед тем сказала, что не слишком расположена к своим родителям. Наверное, она просто валяла дурака.

«Может, Теренс все это сочинил или увидел во сне?» — подумал я. Ибо рассказ являл собой парадигму всех его любовных неудач и был идеальным воплощением его страхов и, возможно, самых затаенных желаний.

— Люди здесь живут слишком далеко друг от друга, — говорил Теренс, когда мы покидали «Собачью кормушку», — До ближайшего соседа сорок минут на машине, но едва доберешься к нему, уже готов его укокошить из-за жгучего желания побыть одному.

Что-то в этой мысли мне приглянулось, и я пригласил Теренса к себе разделить косячок. Несколько минут мы стояли на тротуаре, пока он соображал, хочется ему или нет. Сквозь поток машин было видно, как в своей лавке Джордж демонстрирует негритянке дискотечное оборудование. Наконец Теренс помотал головой и сказал, что раз уж он оказался в этой части города, то проведает знакомую из Вениса.

— Захвати смену белья, — посоветовал я.

— Угу. Пока, — бросил он через плечо и ушел.

Затем потянулись бесцельные дни, когда я думал: всюду одно и то же. Лос-Анджелес, Калифорния и вообще Соединенные Штаты казались тонкой хрупкой корочкой на бескрайней вселенной моей тоски. Какая разница, где я? Сидел бы дома, сэкономил бы силы и деньги. Хотелось быть нигде, в неконкретном месте. Утром я встал одуревшим от пересыпа. Ни пить, ни есть не хотелось, но я позавтракал, потому что это было хоть какое-то действие. Десять минут я чистил зубы, сознавая, что после этого надо будет придумывать новое занятие. Я пошел на кухню, вновь сварил кофе и очень тщательно вымыл посуду. Кофеин способствовал подраставшей панике. В гостиной ждали непрочитанные книги и незаконченная рукопись, но при одной мысли о них меня обдало жаркой волной скуки и отвращения. Поэтому я старался не искушать себя и не вспоминать о работе. В голову не приходило переступить порог гостиной.

Вместо этого я пошел в спальню и заправил кровать, уделяя особое внимание «больничным уголкам».[12] Может, я захворал? Я лег на кровать и стал бездумно пялиться в потолок. Потом встал и, засунув руки в карманы, разглядывал стену. Не перекрасить ли ее в другой цвет? Но я всего лишь временный жилец. Потом я вспомнил, что нахожусь за границей, и поспешил на балкон. Унылые белые коробки домов и магазинов, припаркованные машины, две поливалки на лужайке, гирлянды телефонных проводов и раскачивающаяся пальма под безжалостным белесым солнцем, чуть пригашенным облачком и смогом. Все это было знакомо и понятно, как выстроившиеся рядком домики в английском пригороде. И что мне делать? Поехать куда-нибудь еще? Мысль почти рассмешила.

Больше желая укрепить, нежели развеять, свое душевное состояние, я мрачно вернулся в гостиную и достал флейту. На пюпитре уже лежали разлохматившиеся, измаранные ноты пьесы, которую я хотел сыграть, — Бах, соната № 1 ля минор. Прекрасное начальное анданте, состоящее из серии мелодичных арпеджио, требует безупречной техники дыхания, иначе не передать настроение фразы, но я сразу же хватаю воздух украдкой, точно магазинный вор, отчего плавность произведения, запомнившаяся по грамзаписям, но подмятая моим нынешним исполнением, становится мнимой. На пятнадцатом такте четыре с половиной такта играются престо, и я спотыкаюсь на октавных переходах, но пру дальше, как упрямый спортсмен-неудачник, чтобы закончить первую часть, хотя уже не хватает дыхания на последнюю ноту в ее полную длительность. Поскольку большинство нот я беру верно и в нужной очередности, аллегро считается моим показательным номером, который я исполняю с невыразительной агрессивностью. А вот мягкая задумчивая мелодия адажио всякий раз выдает фальшивость моих нот — одни резки, другие глухи, но только не благозвучны — и вечный промах на полтакта в трелях. И так продолжается до двух финальных менуэтов, которые я играю с безжизненным несгибаемым упорством, точно шарманка под лапой обезьяны. Таково мое исполнение сонаты Баха, неизменное в деталях, сколько себя помню.

Я присел на кровать, но тотчас вскочил. Вышел на балкон и вновь посмотрел на чужой город. На лужайке маленькая девочка подхватила крохотную подружку и чуть-чуть с ней проковыляла. Еще одна тщета. Я вернулся в спальню и взглянул на будильник. Одиннадцать сорок. Сделай что-нибудь, ну же! Я слушал тиканье часов. Я бесцельно бродил по комнатам, а потом вдруг оказалось, что я снова в кухне и верчу в руках консервный нож с потрескавшейся пластмассовой рукояткой. Затем я ушел в гостиную и двадцать минут барабанил пальцами по обложке книги. В полдень я позвонил в точное время и выставил часы. Потом долго сидел в уборной и решил не выходить оттуда, пока не придумаю, что делать дальше. Я провел там больше двух часов, упершись взглядом в колени, уже не воспринимавшиеся как часть ноги. Я надумал постричь ногти на руках — вот и начало. Но у меня не было ножниц! Я продолжил скитанья по комнатам, а к вечеру уснул в кресле, изнуренный собой.

По крайней мере, Джордж вроде бы оценил мое музицирование. Однажды, услышав мою игру, он поднялся из лавки, чтобы взглянуть на флейту. Прежде ему не доводилось держать ее в руках. Замысловатая аккуратность рычажков и клапанов привела его в восторг. Он попросил меня сыграть несколько нот, чтобы понять, как держать инструмент, а потом захотел попробовать сам. Вглядевшись в ноты на пюпитре, Джордж назвал «потрясающим» умение музыкантов превращать в звуки эту мешанину черточек и точек. Мне в жизнь не понять, сказал он, как это композиторы умудряются выдумывать целые симфонии с уймой разом играющих инструментов. Мне тоже, ответил я.

— Музыка — божественное искусство, — сообщил Джордж, воздев руки.

Обычно флейта пылилась, готовая к игре. На сей раз, неожиданно для себя, я разобрал ее три части и, каждую протерев, уложил в обитый фетром футляр, точно любимую куклу.

Джордж обитал в Сими-Вэлли — пригороде, недавно отвоеванном у пустыни. Он говорил, что дом его «пуст и еще пахнет краской». Джордж разошелся с женой, и два уик-энда в месяц его дети — мальчики семи и восьми лет — проводили с ним. Как-то незаметно я стал его гостем. Двадцатидвухлетним парнем без гроша в кармане он приехал в Лос-Анджелес из Нью-Йорка. Сейчас он зарабатывал почти сорок тысяч в год и чувствовал себя в ответе за мое впечатление о городе. Иногда после работы Джордж долго катал меня по автостраде в своем новом «вольво».

— Я хочу, чтобы ты почувствовал безумные размеры Лос-Анджелеса, — говорил он.

— Что это за строение? — спрашивал я, когда мы проносились мимо подсвеченного колосса в стиле Третьего рейха, вознесшегося на ухоженном зеленом холме.

— Не знаю, банк, или церковь, или что-нибудь вроде этого.

Мы ходили в бары для старлеток, для «интеллектуалов», где накачивались сценаристы, для лесбиянок, а также посетили бар, в котором официанты, гибкие гладколикие юноши, были одеты викторианскими служанками. Мы отобедали в закусочной, открытой в 1947 году, где подавали только гамбургеры и яблочный пирог, а за спинами едоков голодными призраками маячила очередь тех, кто хотел попасть в это прославленное и модное заведение.

Мы побывали в клубе, где выступали певцы и юмористы, надеявшиеся, что их «заметят». Худенькая огненно-рыжая девушка в майке с блестками страстно прошептала песню, а в конце взяла пронзительную, невероятно высокую ноту. Все разговоры смолкли. Кто-то, видимо умышленно, уронил бокал. На излете нота превратилась в трепещущий йодль, а певица сломалась в смиренном реверансе, прижав к себе руки со стиснутыми кулачками. Потом встала на цыпочки и вскинула над головой распростертые ладони, словно для того, чтобы остановить редкие равнодушные аплодисменты.

— Все они мечтают стать Барброй Стрейзанд или Лайзой Минелли,[13]- сказал Джордж, потягивая через розовую пластиковую соломину гигантский коктейль, — Только эта дребедень уже никому не нужна.

Волоча ноги, на эстраду вышел сутулый человек в буйных кудрях. Он вынул из стойки и подсунул к губам микрофон, но ничего не произнес, будто не находил нужных слов. Человек был в заношенном полотняном пиджаке на голое тело, его опухшие глаза превратились в щелочки, а длинная царапина через всю щеку до уголка рта придавала ему вид не до конца загримированного клоуна. Его нижняя губа дрожала, словно в преддверии слез. В пальцах свободной руки он вертел монету; на его джинсах я разглядел мокрые следы блевотины. Человек разлепил губы, но не издал ни звука. Публика терпеливо ждала. Где-то в глубине зала шпокнула винная пробка. Наконец он произнес надтреснутым шепотом:

— Я полный придурок, блин.

Публика откликнулась радостным смехом и ободряющими криками, которые вскоре сменились топотом и ритмичными хлопками. Мы с Джорджем, стесняясь друг друга, лишь улыбались. Едва стихли последние хлопки, человек вновь заговорил, теперь уже быстро, но все так же уткнувшись взглядом в свои пальцы. Временами он тревожно посматривал в зал, и тогда сверкали белки его глаз. Он только что порвал со своей девушкой, поведал рассказчик; он уехал в слезах, которые так застили глаза, что пришлось остановить машину. Он чуть было не покончил с собой, но решил вначале попрощаться с ней. Телефон-автомат оказался неисправен, отчего бедняга расплакался пуще. До сих пор молчавшая публика подхихикнула. Он дозвонился из аптеки. Услышав его голос, девушка тоже заплакала. Но увидеться не захотела. «Бесполезно, — сказала она. — Ничего не поделаешь». Наш герой повесил трубку и завыл от горя. Аптекарь попросил его выйти, потому что он беспокоил покупателей. Под дождем человек шел по улицам, думая о жизни и смерти, потом глотнул какой-то отравы и пытался продать свои часы. Зрители ерзали, многие уже не слушали. У какого — то хмыря он сшиб полтинник. Сквозь пелену слез он разглядел в канаве женщину, которая делала себе аборт, но, подойдя ближе, увидел лишь кучу коробок и тряпья. В зале уже возник гул разговоров. Меж столиков циркулировали официантки с серебристыми подносами. Внезапно рассказчик смолк и поднял руку.

— Ладно, пока, — сказал он и исчез.

Раздались жидкие хлопки, но большинство зрителей не заметили его ухода.

Джордж пригласил меня в гости перед моим отъездом из Лос-Анджелеса. На другой день вечером я улетал в Нью-Йорк. Джордж хотел устроить прощальную вечеринку и предложил мне захватить с собой пару друзей и флейту.

— Представляю, как в собственном доме я буду попивать винцо и слушать твою игру, — сказал он.

Сначала я позвонил Мэри. После того уикэнда мы встречались от случая к случаю. Изредка она забегала ко мне, и мы до вечера не выходили из квартиры. У нее имелся другой любовник, с которым она вроде как жила, но его имя не упоминалось, и он вовсе не был нам помехой. Мэри согласилась пойти и спросила, будет ли Теренс. Я рассказывал ей о приключении с Сильвией и своем двойственном отношении к этому человеку. Вопреки своим намерениям, в Сан-Франциско Теренс не вернулся. Он встретил кого-то, имевшего знакомого среди «пишущей братии», и теперь ждал, когда его представят тому сценаристу. На мое приглашение он ответил непохожей пародией на семитскую сварливость: «Как, всего пять недель в городе и меня таки уже зовут в гости?» Я серьезно отнесся к желанию Джорджа послушать мое исполнение: играл гаммы и арпеджио, усиленно отрабатывал те места в сонате № 1, на которых всегда спотыкался, и сердце мое трепыхалось, когда я представлял Мэри, Джорджа и Теренса, чуть пьяных и зачарованных моей музыкой.

Мэри пришла, когда еще только вечерело; прежде чем ехать за Теренсом, мы посидели на балконе, глядя на солнце и покуривая косячок. У меня мелькала мысль, что мы еще успеем напоследок поваляться в койке. Но теперь, когда мы уже были одеты на выход, казалось, что лучше просто поговорить. Мэри спросила, чем я занимался, и я поведал о представлении в ночном клубе. Я так и не понял, кто это был: искусный актер с несмешным номером или человек с улицы, вылезший на сцену.

— Я такое видела, — сказала Мэри, — Идея в том, чтобы публика подавилась своим смехом. Если срабатывает, то смешное вдруг становится мерзким.

— Думаешь, в этой истории есть хоть сколько-нибудь правды?

Мэри покачала головой.

— Тут со всеми происходит нечто подобное, — сказала она, глядя на заходящее солнце.

— Ты будто этим гордишься, — фыркнул я.

Мы встали. Мэри улыбнулась, одно пустое мгновенье мы держались за руки; невесть почему возник яркий образ брусьев на пляже. Потом мы вошли в комнату.

Теренс ждал нас перед своим домом. Он был в белом костюме и прилаживал в петлицу розовую гвоздику. Чтобы впустить Теренса в двухдверную машину Мэри, мне пришлось вылезти, но в результате его ловких маневров и моей дурацкой учтивости я оказался на заднем сиденье, откуда и представил его своей подруге. Едва мы свернули на автостраду, как Теренс засыпал Мэри настойчивыми, но вежливыми вопросами; со своего места я прекрасно видел, что он придумывает новый вопрос, еще не дождавшись ответа, и буквально изнывает от желания во всем с ней соглашаться.

— Да-да! — приговаривал он, целеустремленно подавшись вперед и сцепив длинные белые пальцы. — Лучше не скажешь!

Ужасное высокомерие, думал я, отвратительный подхалимаж. Как Мэри это терпит? Она сказала, что, на ее взгляд, Лос-Анджелес самый увлекательный город США. Не дав ей договорить, Теренс разразился непомерно хвалебной тирадой мегаполису.

— Мне казалось, ты его ненавидишь, — кисло заметил я, но Теренс уже задавал очередной вопрос, поправляя ремень безопасности.

Я откинулся на сиденье и смотрел в окно, стараясь унять раздражение. Чуть погодя Мэри искоса взглянула на меня через зеркало.

— Ты чего там примолк? — беспечно спросила она.

— Да-да, лучше не скажешь! — передразнил я, охваченный внезапной злобой.

Никто мне не ответил. Мои слова зависли в воздухе, словно их без конца повторяли. К дому Джорджа мы подъехали через двадцать пять минут нерушимого молчания.

Покончив с представлениями, наша троица выперлась на середину громадной гостиной, а хозяин у бара готовил напитки. Футляр с флейтой и пюпитр я держал под мышкой, точно оружие. Кроме бара из мебели имелись еще только два желтых пластиковых кресла с продавленными сиденьями, ярко выделявшиеся на пустынном просторе бурого ковра. Через раздвижную стену можно было попасть во внутренний песчано-булыжный дворик, в центре которого торчала забетонированная штуковина в виде дерева — бельевая сушилка, а из угла выглядывали чахлые ростки полыни — уцелевшей обитательницы подлинной пустыни, что была здесь еще год назад. Мы трое обменивались репликами с Джорджем, но друг с другом не разговаривали.

Потом вся компания стояла с выпивкой в руках и переглядывалась.

— Что ж, идемте, я покажу вам детей, — сказал Джордж.

Гуськом мы послушно зачапали вслед за ним по узкому коридору, устланному толстым паласом. Сквозь приотворенную дверь спальни мы увидели двух мальчиков, которые на двухъярусной кровати читали комиксы. Парнишки равнодушно скользнули по нам взглядом и продолжили чтение.

Потом мы вернулись в гостиную, и я сказал:

— Что-то они очень тихие, Джордж. Ты что, лупишь их?

Хозяин воспринял это всерьез, и завязался разговор о телесных наказаниях. Иногда сыновья получают по заднице, если уж совсем разбалуются, сказал Джордж. Не больно, а просто чтобы слушались. Мэри категорически высказалась против битья детей, а Теренс, решив произвести на меня впечатление тем, что может с ней не соглашаться, заявил: хорошая порка еще никому не мешала. Мэри засмеялась, а Джордж, который еще не привык к манерам вялого пижона, разлегшегося на его ковре, собрался в атаку. Он серьезно подготовился к приему и даже в продавленном кресле сидел навытяжку.

— Вас в детстве пороли? — спросил он, подливая нам виски.

— Да, — помешкав, ответил Теренс.

Я удивился, поскольку отец Теренса умер еще до рождения сына и его воспитала мать, с которой он жил в Вермонте.

— Матушка тебя лупила? — спросил я, не позволив ему выдумать отца-рукосуя.

— Да.

— И вы считаете, это не пошло но пред? Трудно поверить, — сказал Джордж.

— Никакого вреда, — сквозь притворный зевок ответил Теренс и, потянувшись, выставил свою розовую гвоздику. — Вот же он я.

Помолчав, Джордж спросил:

— И что, никогда не было проблем, скажем, в отношениях с женщинами?

— О да, были, — Теренс сел, — И наш английский друг это подтвердит.

Я не сдержал улыбку. Он намекал на мою вспышку в машине.

— Теренс обожает рассказывать забавные истории о своих постельных неудачах, — сообщил я.

Джордж подался вперед, стараясь завладеть вниманием гостя:

— Кто знает, может, это следствие того, что мать вас порола?

Не знаю, взбудоражился Теренс или психанул, но он затараторил как пулемет:

— Проблемы между мужчиной и женщиной были и будут, с чем так или иначе сталкивается каждый. Просто я откровеннее других. Пусть в детстве мамаша вас не секла, но значит ли это, что у вас не случалось обломов с женщинами? В смысле, где ваша жена?..

Вмешательство Мэри было точным, как нож хирурга:

— В детстве меня ударили всего раз, отец, и знаете почему? Мне было двенадцать. Семья сидела за ужином, и я всех известила, что у меня между ног идет кровь. Мазнула ее на палец и всем показала. Отец перегнулся через стол и отвесил мне пощечину. Потом выгнал из комнаты, обозвав грязнулей.

Джордж поднялся, чтобы принести льда, и пробормотал:

— Сущая нелепость.

Теренс растянулся на полу, уставив в потолок неподвижный взгляд покойника. Из детской донеслось пение, вернее, заунывное однотонное бубненье. Я сказал нечто вроде того, что в Англии подобный разговор между малознакомыми людьми вряд ли бы состоялся.

— По-твоему, это хорошо? — спросила Мэри.

— Британцы ничего друг другу не рассказывают, — вмешался Теренс.

— Выбор невелик: либо рассказывать все, либо ничего, — заметил я.

— Слышали моих мальчиков? — входя в комнату, спросил Джордж.

— Вроде было какое-то пение, — ответила Мэри.

Джордж раскладывал по стаканам лед и наливал виски.

— Это не песня, а молитва. Я научил их «Отче наш».

Разлегшийся на полу Теренс застонал, и Джордж резко обернулся.

— Я и не знал, что ты верующий, — сказал я.

— Ну, понимаешь… — Джордж плюхнулся в кресло.

Все помолчали, будто собираясь с силами для очередного раунда обрывочного спора.

Мэри сидела во втором кресле напротив хозяина. Теренс лежал между ними наподобие бордюра, а я, скрестив ноги по-турецки, устроился в ярде от его пяток. Джордж заговорил первым, обращаясь к Мэри через лежащего Теренса:

— Сам-то я не особо часто бывал в церкви… — Он сбился. (Наверное, слегка опьянел, подумал я.) — Но мне всегда хотелось, чтобы ребята, пока маленькие, взяли от веры как можно больше. Отказаться от нее они смогут и потом. По крайней мере, сейчас у них есть внятный набор ценностей, которые ничуть не хуже других, и полный комплект хороших диковинных и правдоподобных историй.

Все молчали, и Джордж продолжил:

— Им нравится мысль, что есть Бог. А также рай, ад, ангелы и дьявол. Они часто говорят об этих вещах, но я сам не знаю, что это для них. Наверное, что-то вроде Санта-Клауса, в которого они верят и не верят. Им нравится молиться, даже если они просят о какой-то немыслимой ерунде. Для них молитва своего рода… продолжение внутренней жизни. Они молятся о том, чего им хочется, и просят защиты от того, чего боятся. В церковь ходят каждую неделю — это единственное, в чем мы с Джин согласны.

Вся тирада была адресована Мэри, которая кивала, не спуская с Джорджа серьезного взгляда. Теренс закрыл глаза. Закончив, Джордж по очереди нас оглядел, ожидая возражений. Никто ничего не сказал.

— Вряд ли им повредит немного старой доброй веры, — опять завел Джордж.

— Не знаю, — ответила Мэри, глядя в пол, — В христианстве многое вызывает протест. Но поскольку вы человек не набожный, можно об этом поговорить.

— Валяйте, послушаю, — сказал Джордж.

Мэри заговорила раздумчиво:

— Ну, во-первых, Библия написана мужчинами и для мужчин, она представляет очень мужественного Бога, который и выглядит как мужчина, ибо создал человека по своему образу и подобию. Все это кажется мне весьма подозрительным мужским вымыслом…

— Минутку… — встрял Джордж.

— Далее: в христианстве женщины представлены весьма скверно. Из-за первородного греха их винят во всем на свете, начиная с изгнания из Эдемского сада. Женщины слабы, нечисты и приговорены в муках рожать детей — это им кара за Евину небрежность; они искусительницы, которые отвлекают мужские умы от Господа. Словно женщины в ответе за мужскую похоть больше, чем сами мужчины! Как говорит Симона Бовуар,[14] женщины всегда среди «прочих», а настоящая сделка заключена между мужчиной на небесах и мужчинами на земле. И вообще, женщины существуют лишь потому, что небожитель спохватился и из лишнего ребра сляпал дамочку, чтоб было кому составить мужикам компанию и гладить их рубашки. Женщинам не стоит марать себя сексом, они должны оставаться целомудренными, чем окажут величайшую услугу христианству, но если при этом еще умудрятся родить ребенка, то поднимутся до церковного идеала — Непорочной Девы.

Мэри ожгла Джорджа сердитым взглядом.

— Минуточку, погодите, — взъерепенился тот, — Нельзя приписывать всю эту феминистскую лабуду обществам, существовавшим тысячи лет назад. Христианство выражает себя через доступное…

Теренс заговорил почти одновременно с ним:

— Еще одна претензия к религии в том, что она потворствует пассивному восприятию социального неравенства, суля истинное воздаяние на…

Мэри перебила Джорджа, не дослушав:

— Христианство создало идеологию для половой дискриминации сейчас и капитализма…

— Коммунистические бредни! — непонятно к кому адресуясь, рявкнул Джордж.

Теренс громко гнул свое, поминая инквизицию и Крестовые походы.

— При чем здесь христианство? — орал побагровевший Джордж.

— Именем Христа зла творилось больше, чем… это не имеет никакого отношения… знахарок казнили за колдовство… Чепуха. Нельзя… продажность, взяточничество, поддержка тиранов, превращение алтарей в сокровищницы… богиня плодородия… вздор… поклонение фаллосу… возьмите Галилея… да что вы привязались…

Дальше я уже не слышал, потому что выкрикивал собственный взгляд на христианство. Смолчать было невозможно. Пытаясь что-то втолковать, Мэри хватала за рукав Джорджа, который осатанело тыкал пальцем в сторону Теренса. На полу валялась пустая бутылка, кто-то опрокинул ведерко со льдом. Впервые в жизни я рвался высказать свое мнение о христианстве, насилии, Америке и прочем, требуя внимания, пока не потерял мысль.

— …если взглянуть на это объективно… проповедников, чтобы усмирить бастующих рабочих… объективно? То есть по-мужски. Вся реальность — это мужская реа… вечно разгневанный Бог… великий небесный капиталист… протекционистская идеология господствующего класса отрицает конфликт между мужчиной и женщиной… дурь, полная дурь…

Вдруг в короткой обессиленной тишине прорезался еще чей-то голос.

Оказалось, мой:

— …по Штатам, и на шоссе в Иллинойсе я увидел плакат «Бог, Нрав и Кольт сделали Америку великой. Сохраним же эту троицу».

— Ага! — возликовали Мэри с Теренсом.

Джордж вскочил с пустым стаканом в руке.

— Да! — закричал он, — Верно! Так и запишите! У нашей страны жестокое прошлое, много отважных мужчин погибли за…

— Мужчин! — эхом откликнулась Мэри.

— Ладно, и много отважных женщин… Америку создавали с оружием в руках. От этого никуда не денешься, — Джордж прошел к бару и достал какой-то темный предмет, — Здесь я держу пистолет, — сказал он, показывая оружие.

— Зачем? — спросила Мэри.

— Когда у тебя дети, уже иначе относишься к жизни и смерти. Прежде я не держал в доме оружия. А сейчас убью любого, кто станет угрожать моим мальчикам.

— Он настоящий? — поинтересовался я.

Джордж подошел к нам с пистолетом в одной руке и полной бутылкой виски в другой.

— Да уж не игрушечный!

Маленький пистолет легко умещался на ладони.

— Можно взглянуть? — попросил Теренс.

— Он заряжен. — Джордж передал ему пистолет.

Оружие всех успокоило, в его присутствии мы уже не кричали. Пока Теренс рассматривал пистолет, Джордж разлил всем виски и, сев в кресло, напомнил о моем обещании сыграть на флейте. Повисло неопределенное молчание, которое вновь нарушил Джордж, сказав, что нас еще ждет ужин. В глубокой задумчивости Мэри медленно крутила стакан. Опершись на локти, я вспоминал наш разговор и пытался понять, почему мы вдруг замолчали.

Теренс отщелкнул предохранитель и нацелил пистолет в голову Джорджа.

— Руки вверх, христианин! — глухо проговорил он.

Джордж не шевельнулся и лишь сказал:

— Не балуйтесь с оружием.

Теренс крепче ухватил пистолет. Конечно, он валял дурака, но я вдруг увидел, как напрягся его палец на собачке.

— Теренс! — прошептала Мэри и тихонько пихнула его ногой в спину.

Глядя на Теренса, Джордж потягивал виски. Второй рукой Теренс поддерживал пистолет, нацеленный хозяину в лоб.

— Смерть владельцам оружия! — без тени юмора произнес он.

Я хотел его окликнуть, но голос застрял в горле. Со второй попытки, преодолевая волну паники, я произнес что-то нечленораздельное.

— Ну кто там еще? — спросил Теренс и нажал курок.

С этого момента вечер свернул в лабиринт традиционной учтивости, в которой американцы, если захотят, вполне переплюнут англичан. Только Джордж видел, что Теренс вынул обойму, мы же с Мэри пребывали в состоянии легкого, но затяжного шока. Салат и холодное мясо мы ели с тарелок, плясавших на наших коленях. Джордж расспрашивал Теренса о его диссертации по Оруэллу и перспективах преподавательской работы. Теренс интересовался прокатом утвари для вечеринок и оборудования для больничных палат. Мэри вежливо отвечала на вопросы о ее феминистском книжном магазине, тщательно избегая любых высказываний, которые могли бы спровоцировать дискуссию. Наконец и меня попросили поведать о своих туристических планах, что я и сделал чрезвычайно занудно и подробно. Я сообщил, что перед возвращением в Лондон неделю проведу в Амстердаме. Это известие подвигло Теренса с Джорджем на неуемное восхваление города, хотя стало ясно, что они видели два его совершенно разных облика.

Потом все пили кофе и зевали, а я играл на флейте. Мое исполнение баховской сонаты было не хуже обычного и даже благодаря выпивке чуть увереннее, но мысли мои витали вдалеке от музыки. Она мне наскучила, как и собственная игра. Ноты перемещались с листа на кончики моих пальцев, а я думал: «Неужели я играю это?» В голове еще звучало эхо наших возбужденных голосов, я видел черный пистолет на ладони Джорджа, комедианта, из тьмы возникшего перед микрофоном, я видел себя в то давнее время, когда перегонял машину из Буффало в Сан — Франциско и, перекрывая рев ветра в открытых окнах, от радости кричал: «Это я!.. Я здесь!.. Я еду!..» Какая музыка это передаст? Почему я даже не искал ее? Почему я застрял на том, чего исполнять не умею, — на музыке, которая принадлежит иному времени, иной цивилизации и при всей своей определенности и совершенстве кажется мне претенциозной и лживой, хотя другие ее воспринимали и воспринимают как истину? Чего мне искать? (Через вторую часть я прокатился, точно валик механического пианино.) Нечто трудное и свободное. Я вспомнил рассказы Теренса о его приключениях, его баловство с пистолетом, вспомнил эксперимент Мэри над собой, вспомнил себя, когда в прострации барабанил пальцами по книжной обложке, вспомнил огромный фрагментарный город без центра и жителей, город, существующий лишь в воображении, связующее звено перемен и застоя в жизни отдельных людей. Образ и мысль пьяно продирались друг за другом, в предполагаемой гармонии и нерушимой логике от такта к такту жирел диссонанс. На секунду я оторвал взгляд от нот и посмотрел на своих друзей, разлегшихся на полу. Потом видение их лиц маячило на нотной странице. Скорее всего, мы больше никогда не увидимся. Обыденная мимолетность нашего общения лишь оттеняла бессмысленную рациональность и ничтожную тенденциозность музыки, которую я играл. Оставь это профессионалам, умеющим пробудить ее старинную истинность. Теперь, когда я знаю, чего хочу, для меня эта музыка — ничто. Это всего лишь изящный эскапизм… кроссворд с вписанными ответами… Я больше не мог играть.

Оборвав медленную часть, я поднял взгляд и хотел сказать: «Больше не могу», но троица уже вскочила и улыбалась во весь рот. Подражая концертным завсегдатаям, Джордж и Теренс рупором сложили ладони у губ и кричали: «Браво! Брависсимо!» Мэри поцеловала меня в щеку и поднесла воображаемый букет. Охваченный тоской по стране, которую еще не покинул, я смог лишь сдвинуть колени и отвесить поклон, прижимая «цветы» к груди.

Потом Мэри сказала:

— Пошли. Я устала.

Загрузка...