Робби написал Ланни в Жуан-ле-Пэн, что Эстер собирается привезти на лето семью в Европу. Европа — это необходимый вклад в культурное достояние каждого юноши и девушки — конечно, тех из них, кому это по средствам. Правда, мачеха Ланни не признавала ни Европы, ни живших в ней американцев, но одно она заучила твердо: Европа — это история, это искусство, и мать не вправе лишать своих детей их доли в этом достоянии. И вот они выедут с тысячами других туристов, как только начнутся каникулы. Были заказаны каюты и куплены билеты.
Приезжал Золтан — по его мнению, настал момент показать миру работы Марселя Детаза; друзья снимут в Париже первоклассное помещение и устроят выставку, за картины надо назначить бешеные цены, не с тем, чтобы выручить больше денег, но чтобы придать выставке больше блеска. Вторая половина сезона — самое подходящее время; Золтан предложил июнь, и Робби писал: «Не закрывайте до первых чисел июля, чтобы все наши могли ее посмотреть, а затем и оповестить Америку».
Вскоре пришло письмо от молодых Робинов: их тоже влекло к культуре. Они здорово потрудились за зиму и заработали себе каникулы. Отец обещал отпустить их в Париж и дать им возможность широко ознакомиться с французской музыкой. Ведь Ланни обычно проводит лето в Париже или под Парижем; можно ли будет повидаться с ним? Хорошо было бы походить вместе по картинным галереям. Может быть, добрейшая миссис Чэттерсворт захочет послушать, как Ганси играет? И так далее в том же роде.
Открытие выставки прошло очень удачно. Золтан выступал в роли церемониймейстера; он был одет с иголочки — очень корректная визитка, серые в полоску брюки, широкий шелковый галстук и бутоньерка в петлице. Пушистые светло-каштановые усы придавали ему артистический вид. Он нанял за огромные деньги самого вышколенного швейцара, знавшего в Париже решительно всех, кто мог заглянуть на такую выставку; около него поставили будку с телефоном, а наверху сторожил курьер, который докладывал о каждом посетителе Золтану, чтобы тот мог встретить кого нужно на верхней площадке лестницы — «Да? Как поживаете, лэди Пидлингтон? Вы совсем поправились, ваша милость?», — приветствуя каждого и каждую на его или ее родном языке — французском, английском, немецком, испанском, итальянском, венгерском, даже шведском; он болтал на всех понемногу, но манера держаться у него всегда была французская, так как эта манера наиболее интернациональна и романтична. Он прогуливался вместе с самыми важными гостями, советовал, что смотреть, и они смотрели.
Бьюти Бэдд была, разумеется, неотъемлемой частью выставки. Казалось, она готовилась к ней с того дня, как впервые приехала в Париж семнадцатилетней невинной девушкой. Сначала — встречи с художниками: она позировала и перенимала их жаргон; затем встреча с Робби Бэддом: тут она перенимала манеры «большого света», училась одеваться, быть любезной, пленять; затем встреча с Марселем и любовь к нему: он вкладывал весь свой гений в ее прославление. Познакомившись с ней, он написал ее портрет в пленительнейших тонах, какие только способна создавать природа, а художник — имитировать: женщина в легком летнем платье, стоящая на пороге его домика, с маленькой соломенной шляпкой и вуалеткой в руке. Он писал ее снова в дни своей глубочайшей трагедии, когда она ходила за ним и он видел в ней воплощение женственности и сострадания.
Его картина «Сестра милосердия» — такой же шедевр, как и уистлеровская «Мать», никакая критика не могла оспаривать их совершенства, и, вместе с тем, они были так просты, что самый невежественный человек способен был понять и пережить выраженные в них чувства. Перед «Сестрой милосердия» всегда толпилось несколько человек; а когда они потом замечали Бьюти и глядели на нее во все глаза, краска заливала ей щеки и не сходила с них — в сущности она могла бы целый месяц обходиться без румян, хотя она, конечно, румянилась, на всякий случай; ей, как-никак, минуло сорок пять, а вечно никакие цветы не цветут и никакие плоды долго не висят на деревьях.
Целый месяц Бьюти выпало счастье заниматься тем, что она любила больше всего на свете: наряжаться, знакомиться со множеством стоящих людей, видеть, как они восхищаются ею, и рассказывать им все, что они хотели знать о Детазе, — а кто мог это сделать лучше, чем мадам Детаз? Золтан порекомендовал ей простые и строгие туалеты, и она в совершенстве играла роль женщины, оказывавшей спасительное влияние на гения. Тот факт, что оно в действительности так и было, значительно облегчал ей эту роль.
Ланни также занимал почетное место на выставке. Он был близок художнику; последние годы жизни Марселя прошли у него на глазах; он путешествовал с отчимом по Греции и Африке, следил за ростом его творчества и разделял его переживания. Так было и в годы войны — во всяком случае, Ланни способствовал рождению на свет многих из последних картин Детаза. Молодой человек действительно разбирался в технике Марселя и мог толковать с критиками и специалистами о ее развитии. Золтан уверял Ланни, что целый ряд людей сделались художественными критиками совершенно случайно. Один — оттого, что оказался в родстве с издателем газеты или его любовницей; другой — оттого, что умел носить костюм и не требовал гонорара. Прямо спасаешь такого человека, когда тактично подсказываешь ему основные мысли и технические термины.
Но еще важнее, чем быть знатоком картин, — это быть знатоком светского кодекса, а Ланни умел обращаться и с герцогиней, титул которой восходит к ancien régime[25], и с русской княжной в изгнании, и с кинозвездой из Голливуда. Он отлично знал, что герцогиня приехала на выставку потому, что любит живопись, но купить едва ли что-нибудь купит; что русская княжна надеется встретиться с кем-то, кому можно будет сбыть свои меха; что кинозвезда хочет себя показать и попасть в число тех, о ком будет упомянуто в газетах. Он понимал сигналы Золтана и угадывал по его лицу, следует ли ему в данную минуту посвятить свое внимание вот этому посетителю или отшить вон того. Он не терялся в самые трудные минуты, как, например, в тот раз, когда Золтан представил его вдове крупного оптовика из Сент-Луиса, и эта тучная, обвешанная бриллиантами дама, все перепутав, стала изливать на Ланни свое восхищение: как это он, такой молодой, а уже успел написать все эти прелестные вещицы. Подойди он к делу слишком прямолинейно, вдовствующая королева от коммерции, несомненно, оскорбилась бы, и он лишил бы население долины Миссисипи возможности хвастать ценнейшим произведением искусства.
На таких выставках бывали люди всякого сорта. Иные действительно умели ценить картины и ходили по пятам за Ланни, ловя каждое его слово. Среди них были и люди состоятельные, они могли заплатить наличными за свое восхищение. Были и такие, по одной внешности которых легко угадывалось, что они бедны; но Ланни уделял время и им, невзирая на то, что за помещение для выставки приходилось платить бешеные деньги. Былые друзья Марселя и молодые начинающие художники, студенты, говорившие про картины Детаза «il faut les voir!»[26] приходили в засаленных блузах и потертых воротничках, аккуратно подрезанных ножницами. Некоторые из них, видимо, были настолько истощены, что Ланни удивлялся, как они могут так долго простаивать перед картинами. Они указывали на ту или иную деталь бескровными, словно восковыми, пальцами, и трудно было сказать, отчего руки у них так дрожат: от восторга или от слабости. Но эти люди жили жизнью искусства, они были преданы ему больше всего на свете, а здесь вино духа изливалось для них безвозмездно.
Целые толпы американцев рыскали по Парижу в погоне за культурой и требовали всюду последних новинок. Одни понимали то, что видели, другие брали на веру. Две сухоньких старушки, — Ланни решил, что это школьные учительницы, — услышав, как он рассказывает английскому журналисту о жизни и творчестве Марселя, словно прилипли к нему и так и ходили за ним от картины к картине. Они не проронили ни звука и под конец исчезли гак же бесшумно, как и появились. Но целый час они были его восторженными ученицами и жадно пили нектар культуры, как двое пьяниц, выбивших втулку из бочки с вином.
Другие не делали чести своей стране. Две жеманных дамы, увешанные драгоценностями, изливали свои чувства неумеренно громкими голосами; они, видимо, прочли о выставке в газетах или кто-нибудь им сказал, но что к чему — они не дали себе труда выяснить.
Подойдя к картине, одна из них спросила:
— Чье это? — Подошла и другая, поднесла к глазам лорнет. Под номером картины стояло название местности, так как Ланни, если знал, всегда указывал, где был написан тот или иной пейзаж. Дама прочла и воскликнула:
— Кап Ферра[27]! О, я обожаю его картины! — Другая сказала: — Да. Великолепно! Только почему его зовут Кап? Что за странное имя? — Дама с лорнетом была, видимо, так же блестяще образованна, как и ее приятельница.
— Это не имя, — пояснила она. — Это значит «капитан». Ведь он, говорят, служил во французской армии.
Затем появились супруги — англичане, отрекомендовавшиеся Ланни друзьями Розмэри, графини Сэндхэйвен. Оба фатоваты, одеты по последней моде, он с моноклем, она с тросточкой. Она указала тросточкой на обветренное лицо старого крестьянина-грека, державшего подмышкой барашка. — Сколько за эту? — спросила достопочтенная «Бэбс» Блесингэм, и когда Золтан ответил: «Сто семьдесят пять тысяч франков», она возмущенно воскликнула — Ну, знаете, это просто нахальство!
Золтан, знакомый с нравами британской аристократии, ответил:
— Ваши внуки, милэди, продадут ее за пять тысяч фунтов!
Она сдвинула брови, словно что-то прикидывая в уме; затем сказала — Ладно, эта вещь мне нравится. Отложите для меня и пришлите ко мне в отель, когда закроетесь.
Но Золтан не был в этом деле новичком, и его нельзя было смутить ни элегантностью, ни самоуверенностью. Он ответил: — Мы ничего не откладываем, милэди. Если вы хотите, чтобы она осталась за вами, будьте добры уточнить вопрос.
— Хорошо! Реджи, выпиши чек! — и это таким тоном, словно она бросала нищему пять пенсов.
В разгар всех этих треволнений приехали Робины. Они уже видели часть картин в Бьенвеню, а теперь увидели все и были так потрясены, что написали длиннейшее письмо отцу, приложив газетные вырезки с отзывами и снимками, заказанными и своевременно оплаченными Золтаном и Ланни. В ответ пришла телеграмма на имя Ланни — пусть мальчики с его помощью отберут картин Детаза на миллион франков и перешлют в Берлин. Иоганнес Робин только что приобрел дворец в берлинском предместье, уже отделывал его и собирался скоро переехать; пусть пейзажи Марселя красуются на мраморных стенах великолепного вестибюля, через который некогда шествовала высокомерная прусская знать. Это был несомненный шаг вперед и для еврея, выросшего в хибарке с земляным полом, и для художника, который при жизни ютился в хижине на Антибском мысу и носил рабочую блузу и плисовые штаны, измазанные всеми красками, которые жили на его полотнах.
Ланни не мог уделить мальчикам много времени, но он сказал о них миссис Эмили, и она пригласила их к себе в «Буковый лес». Они играли ей, и она, как Ланни и предвидел, сразу влюбилась в молодых Робинов, приглашала известных музыкантов послушать их, и мальчики расцветали под ее похвалами.
Семья Бэддов приехала в намеченное время. Им были приготовлены комнаты в памятном для Ланни отеле «Крийон». Он сейчас же отправился повидаться с ними. Шесть с половиной лет прошло с тех пор, как они расстались; сам Ланни за это время очень изменился; интересно, как они.
Мачеха была все такая же. Она принадлежала к числу тех хладнокровных, спокойных женщин, над которыми время не властно, — высокая, все еще стройная, ни морщинки вокруг глаз, ни единой седой нити в гладких темно-каштановых волосах. Она рассталась со своим чудаком-пасынком вполне дружелюбно и теперь приветствовала его таким тоном, словно он был у нее на прошлой неделе. Ведь она приехала в его мир, где он будет играть роль хозяина, и она будет пользоваться его гостеприимством. Она, конечно, не может сочувствовать всему, что увидит, но она будет вежлива и тактична, будет надзирать за своими детьми, читать вместе с ними путеводители, изучать историю и искусство, — но не обычаи и, уж во всяком случае, не нравы.
Роберту, старшему, было двадцать, а Перси, второму, — девятнадцать. Красивые статные юноши, получившие самое лучшее воспитание, какое можно получить в Америке, игравшие в футбол в школьных командах. Теперь оба учились в Иэйлском университете, куда одно время метил и Ланни, но так и не попал. Ими еще владела юношеская застенчивость, и, кроме того, они знали, что хороший тон требует не выказывать особенного восхищения, когда находишься в чужой стране. Но у них были свои собственные представления о Париже, которыми они в недалеком будущем и предполагали поделиться с Ланни. Их основное желание было поскорее удрать от матери.
В Ньюкасле Ланни больше всех заинтересовала Бесс. И он, и она сдержали свое обещание — не забывать друг друга — и время от времени обменивались письмами и любительскими снимками. Таким образом Ланни знал, что его сводная сестра из девочки превратилась в настоящую молодую мисс; ей только что исполнилось семнадцать лет, она, видимо, будет высокая, в мать, а сейчас, как говорится, «долговязая». Тот же материнский большой выпуклый лоб и тонкий нос, но непокорные темно-каштановые волосы — отцовские; верхняя губа слегка вздернута, отчего улыбка кажется особенно милой. Карие глаза светятся чистотой, и во всем существе сквозит какая-то порывистость, которую так и не могли укротить совместные усилия матери и гувернантки. Бесс хотела все знать сама, а не с чужих слов. Она мечтала о Европе с болезненной страстностью, доходившей до боли; и в вагоне и в такси она буквально не отлипала от оконного стекла. — О мамочка, посмотри! — И мамочка отвечала: — Да, детка. — Она убедилась на опыте, что говорить «Тише!» пли «Сиди спокойно» — дело довольно бесполезное.
А теперь ее замечательный сводный брат покажет ей Париж: Лувр, собор Богоматери, Версаль, Эйфелеву башню. — А это что за обелиск, посмотри, Ланни, вон там? А это и есть та самая площадь Согласия? А пушки отсюда уже убрали? А выставка картин еще не закрылась? Мамочка, нельзя прямо поехать туда? Сейчас?
Однако Эстер еще не была готова к выезду в город; ей нужно было время, чтобы приготовиться к встрече с бывшей любовницей мужа, причем надо было делать вид, что это его бывшая жена; вот чего требовал Париж от дочери пуританина! Не удивительно, что в глубине души ей это претило. Но не было никаких оснований протестовать против того, чтобы Ланни показал детям выставку своего отчима; это в пяти минутах отсюда, сказал он. Итак, они отправились, условившись привести Бьюти завтракать.
Разумеется, «дети», каждый по-своему, с любопытством ждали встречи с таинственной мамой Ланни, о которой им рассказывали так скупо. Может быть, мальчики кое о чем и догадывались? Но если даже и так, они были слишком хорошо воспитаны, чтобы это показать. Выставка Детаза была поистине самым подходящим местом для встречи с этой сомнительной очаровательницей: здесь она предстала им окруженная всеобщим поклонением; здесь висели два ее портрета, изображавшие ее в самом выгодном свете, но, конечно, здесь не было третьего, того, на котором она — голая, тот заперт крепко-накрепко дома, в чулане.
На выставке молодые Бэдды убедились в тем, что муж Ланниной мамы был великий художник. А если бы они еще сомневались, то их убедили бы цены. Кроме того, мистер Кертежи сказал им, что французское правительство только что приобрело одного Детаза для Люксембургского музея. Однако он не сказал, что картина уступлена им правительству всего за несколько тысяч франков, — именно для того, чтобы было чем импонировать американцам.
Затем они возвратились в отель, и Бьюти и Эстер встретились, наконец, лицом к лицу. Молодое поколение не находило в этом ничего особенного; оно относилось к разводам гораздо проще, чем их мамаши, да и вообще молодежь редко интересуется переживаниями старших, разве только старшие сами начнут приставать со своими переживаниями. Но, конечно, ни одна из этих столь выдержанных дам не стала бы это делать. Долг женщины — скрывать раны и замалчивать потрясения, причиненные мужским непостоянством. Обе женщины улыбались деланой улыбкой; Эстер расспрашивала о выставке, Бьюти отвечала; они заказали завтрак и делали вид, что едят с удовольствием. Обе внимательно рассматривали друг друга, Бьюти — с волнением, Эстер — подробно и деловито; ее взгляд словно говорил: не тронь меня и моей семьи, и я не трону тебя и твоей семьи.
Право же, совершенно не из-за чего вцепляться друг другу в волосы! Ведь Эстер нисколько не жалко ни той тысячи долларов, которую Робби ежемесячно выплачивает своей бывшей любовнице, ни той простенькой виллы, которую он подарил ей. Желая успокоить жену, знавшую, что он часто посещает Бьенвеню, Робби в свое время сообщил ей, что у Бьюти новый любовник. Дочь пуритан, разумеется, сочла этот факт греховной мерзостью; но пока ни ей самой, ни ее детям не приходилось бывать там, — какое ей дело? Она готова была даже допустить, что бывшая любовница ее мужа ничуть не хуже других американок, покидавших свою родную страну, чтобы наслаждаться свободой во Франции. Эстер знала, сколько их уезжает, чтобы избавиться от стеснительных ограничений сухого закона, и считала, что туда им и дорога. Но когда она увидела воочию эту мадам Детаз, столь оскорбительно цветущую, находившую такое удовольствие в том, чтобы ее портреты висели напоказ в картинной галерее и чтобы вся публика глазела на нее, — она была рада тому, что в семейной программе развлечений Парижу отведен такой короткий срок — всего одна неделя, а этому ужасному Лазурному берегу — ни одного дня.
Зная, насколько ее муж любит своего первенца и неизменно покровительствует ему, Эстер сообщила, что всем ее друзьям очень понравился Беклин, которого Ланни для нее выбрал. Она непременно побывает на выставке и, может быть, приобретет одну-две вещи Детаза. Бьюти заявила: — По правде сказать, мы назначили такие высокие цены потому, что не хотим продавать много. Я скажу мистеру Кертежи, чтобы вам он сделал уступку. — Эстер запротестовала — Ни за что! Нет, нет, возьмите с меня столько же, сколько со всех! — Хотела ли она таким путем завоевать расположение Бьюти или это был способ поставить ее на место? Чужая душа потемки!
Ланни сказал: — Надеюсь, вы завтра свободны? Миссис Эмили просила меня привезти вас всех в «Буковый лес». Будут Ганси и Фредди Робины, и она пригласила еще кое-кого послушать Ганси. — Эстер заочно уже знала миссис Чэттерсворт, а насчет Робинов ей все уши прожужжали, — ведь отец мальчиков был компаньоном ее мужа в стольких выгодных предприятиях! Она ответила, что они с удовольствием посетят настоящее французское шато и, разумеется, интересно будет послушать молодых музыкантов.
Ланни сам отвез туда все семейство. Бесс сидела рядом с ним, а Эстер и мальчики сзади. Дорога вела по историческим местам, поэтому и разговор шел про историю: бегство короля Людовика и Марии-Антуанетты из Парижа, битвы на Марне — первая, во время которой шато «Буковый лес» едва не было разрушено до основания, и вторая, во время которой Марсель Детаз отдал жизнь ради спасения Парижа. Ланни рассказал, как в шато немцы повыбрасывали из окон всю мебель и как старик-библиотекарь умер от потрясения; рассказал о том, как однажды Анатоль Франс произнес там речь на лужайке, — старик недавно скончался, и ему устроили в Париже пышные похороны.
Наконец они приехали в поместье, и в гостиной, где изощрялись лучшие остряки современной Франции, владелица замка приняла их с чарующей любезностью и познакомила со своими гостями. Один из них, стройный юноша, особенно бросался в глаза — прямо пастух из древней Иудеи, Давид, игравший некогда на арфе перед безумным царем Саулом, певец, слышавший глас господень. За завтраком Ганси и Бесс сидели друг против друга, и каждый открывал в лице другого что-то, чего не находил до сих пор ни в ком. Бесс видела огонь в его больших темных глазах; в его аскетических чертах она видела утонченную чувствительность, словно это было существо, явившееся сюда из иного и лучшего мира. А Ганси видел перед собой лицо, грезившееся ему во всех его мечтаниях, лицо, которое будет жить в его музыке, во всем, что он будет отныне играть. Каждый из них угадывал в другом пылкий ум, задававший жизни тысячи вопросов и очень редко удовлетворявшийся полученным ответом.
Но вот Ганси взял свою скрипку и стал возле рояля миссис Эмили, за которым сидел Ланни; на пюпитре был раскрыт бетховенский концерт для скрипки, произведение, рожденное высоким творческим порывом композитора. Когда под смычком Ганси зазвучала тема первой части, Бесси Бэдд почудилось, что перед ней нежданно распахнулись врата неба, — и этот высокий еврейский юноша с такой, необычной внешностью показался ей сошедшим с небес архангелом. Она даже не представляла себе, что подобные звуки могут рождаться на земле. Ей не нужны были никакие объяснения этой музыки, никакие указания на первую и вторую тему, на разработку, модуляции, гармонические интервалы и иные технические детали; музыка просто заключила ее в свои объятия и понесла сквозь всю гамму чувств и настроений, на какие способна человеческая душа. Когда Ганси перешел к adagio, слезы потекли по щекам молодой девушки; она не удерживала их, она и не подозревала о том, что плачет. Ее мать, не забывавшая о приличиях даже ради Бетховена, смотрела на дочь с тревогой: взгляд Бесс был неподвижно устремлен куда-то, как у человека, погруженного в транс; рот открылся, точно она пила эту музыку. Вид был, надо сознаться, преглупый, и матери очень хотелось одернуть ее, — ко, к несчастью, дочь сидела слишком далеко.
Эстер любила музыку или, по крайней мере, уверяла, что любит, но считала, что играть надо сдержанно и с достоинством. Она была недовольна еще тогда, когда в ее доме семнадцатилетний Ланни сокрушал рояль, настолько забывая обо всем окружающем, что даже не замечал, когда в комнату входила мачеха. А теперь сумасшествовали двое; разумеется, во всем этом чувствовалась огромная работа, тщательное изучение, это была «классика» и так далее; но дочь пуритан все же была шокирована, как была бы шокирована самим Бетховеном, если бы видела его в процессе творчества — когда он шагал по полям, размахивая руками и что-то выкрикивая, или бегал по комнате, бормоча себе под нос и вращая глазами, точно сумасшедший.
Бурное исполнение концерта, наконец, закончилось. Эстер знала наперед, что все остальные слушатели найдут его замечательным или, по крайней мере, сделают вид, что это так. Она уже привыкла к мысли, что борется против духа времени, остановить которое не в ее силах. Но хотя бы в этом уголке — в собственной семье! Видя, что дочь сидит с таким видом, словно музыка все еще продолжает звучать, мать встала и, подойдя к ней, шепнула: — Приди в себя, Бесс, дорогая, нельзя быть такой впечатлительной! — Бесс вздрогнула, очнувшись, а мать вернулась на свое место и стала слушать, как восторженные иностранцы шумно выражают свой восторг, восхищаясь изумительной техникой скрипача. Разумеется, этот темноглазый еврейский юноша любит свою музыку, и, может быть, играть на скрипке — занятие для него подходящее: он и делом занят, и удовольствие получает, — но что до этого всем этим людям? Отчего они приходят в такой раж?
Все потребовали, чтобы он сыграл еще, и хозяйка сказала:
— Сыграйте нам ваши еврейские мелодии.
Ее желание равнялось приказу, и Ганси, — теперь ему аккомпанировал брат, — сыграл новую вещь под названием «Нигун» из сюиты Эрнеста Блока «Баал Шем». Эта музыка скорби и отчаяния была понятнее для Эстер; она знала о евреях не мало, ее учили древней литературе евреев, известной под именем Священного писания. Бог в своих отношениях с избранным народом все-таки оставался богом, и критиковать его не приходилось; а вот евреев в их отношениях с богом — другое дело: у Эстер создалось впечатление, что они вели себя слишком шумно, были требовательны и непокорны и вполне заслужили большинство тех бедствий, которыми бог покарал их.
Их современные потомки в Ньюкасле, штат Коннектикут, имели магазины готового платья и, выражаясь мягко, торговали себе не в убыток. Когда Эстер узнала от мужа, что он затеял дела с кем-то из них в Европе, главным образом, чтобы доставить удовольствие Ланни, — она приготовилась к худшему, а когда ничего плохого не случилось, решила, что еврейскому спекулянту, вероятно, просто выгодно иметь своим другом Роберта Бэдда: спекулянт и его семья надеялись занять положение в обществе, связав свою судьбу с судьбами столь уважаемой семьи из Новой Англии. Поэтому, когда Робби вернулся и рассказал, что оба сына его компаньона превосходные музыканты, а один — может быть, даже гений, это только подтвердило ее предположение; теперь же она своими глазами видела, к чему это привело: они получили доступ в аристократический французский дом, а гений завлекал в свои сети слишком чувствительную дочку Эстер Бэдд!
В самом Ганси Эстер не могла найти ничего плохого. Нельзя отрицать, что у него изысканная внешность и прекрасные манеры; но тем хуже. Это обстоятельство лишало мать всякого предлога, чтобы вмешаться в хитросплетения судьбы. Эстер видела, что дочь слушает «Каддиш» Равеля в каком-то оцепенении, наподобие гипноза, — но ведь не могла же мать пробрать ее при всех или тихонько увести! И когда Бесс сказала Ганси, что его музыка доставила ей огромное наслаждение, и когда он сказал ей, что был бы счастлив бывать у них и снова играть ей, что Эстер могла сделать?
К своей досаде, она узнала, что оба юноши еврея намерены пожить в Париже и Ланни считает, что, конечно, они будут участвовать в предстоящих экскурсиях. Он уже условился со всеми о поездке в Версаль, а сейчас рассказывал об Иль-де-ля-Сите и перечислил тамошние достопримечательности — собор Парижской богоматери, Консьержери, где была заключена Мария-Антуанетта, старые казармы, где помещалась Сюртэ женераль и где сидел сам Ланни в день подписания Версальского договора. Он припомнил, как его заподозрили в том, что он «агент красных». Это была, конечно, ошибка, уверял он, но Эстер отлично знала насчет его красного дяди и предпочла бы, чтобы он не говорил о таких опасных вещах в присутствии ее столь тщательно оберегаемых детей.
Если Эстер и грешила в своей жизни, то она, без сомнения, искупила все свои грехи за одну эту неделю, проведенную в Париже. Как нарушить расписание удовольствий, которое ее дети так долго и любовно обдумывали? Чем могла бы она оправдаться, не пуская детей осматривать все эти достопримечательности, о которых они говорили месяцами, да нет — годами, с тех пор как Ланни появился у них, окруженный ореолом сомнительного блеска. Не могла же она заявить пасынку: «Лучше уж мы как-нибудь сами осмотрим Париж!» или «Мы предпочитаем обойтись без твоих молодых друзей!» Сколько ни думай, никак не выдумаешь причины, почему бы мальчикам Робин не бродить по дворцам и паркам Версаля вместе с ее детьми. Робби недаром предупредил ее: — Если выйдет так, что вы встретитесь в Париже с молодыми Робинами, будь, пожалуйста, с ними полюбезнее, — я нажил кучу денег благодаря их отцу. — А уж когда Робби так выражался, значит денег, действительно, была куча!
Итак, Эстер ничего не могла предпринять, она могла только стоять на страже; но это стояние на страже не приносило никакой пользы, ибо события неслись, точно вода, прорвавшая плотину. Перед Эстер был совершенно бесспорный и тяжелый случай «любви с первого взгляда»; но все протекало в таких формах, что даже самый строгий гувернер не нашел бы к чему придраться. Единственное, чего Бесс, видимо, желала, — это слушать без конца дуэты, которые играли Ганси и ее сводный брат. Она просила, чтобы они играли ей все, что они знают, затем еще и еще раз, а она сидела в своей нелепой позе, вроде святой Цецилии за органом на картине известного немецкого художника, гравюра с которой висела в спальне у Эстер, и не подозревавшей, что картина эта некогда станет действительностью, да еще такой неприятной.
Что касается Ганси, то тут дело обстояло еще сложнее: он был так почтителен, что Эстер не могла ни в чем его упрекнуть. Он настолько благоговел перед Бесс, что не дерзал коснуться ее руки, не смел даже подолгу смотреть на нее. Разумеется, так и должен вести себя еврейский парий по отношению к дочери брамина Бэдда, и если бы не темперамент Бесс — все бы ничего. Но захочет ли Бесс так и сидеть до скончания века на троне, потерпит ли она, чтобы этот юный гений стоял перед ней на коленях, склонив голову с немым обожанием? Нет, или Эстер не знает своей дочери. А она полагала, что знает.
Ее муки продолжались и во время поездки в Версаль, и во время поездки в Сен-Клу. Они терзали ее среди архитектурного великолепия собора Парижской богоматери, среди исторических воспоминаний, вызываемых Отель-де-Вилль, и даже на вершине Эйфелевой башни. Они терзали ее, когда Ланни купил билеты и повел всех на Саша Гитри. Терзали и в перерывах между экскурсиями, так как Ланни, выступавший в роли сказочного принца, взял для них напрокат рояль и перетащил к ним груду своих нот, а Ганси оставлял у них по просьбе Бесс свою скрипку, так что любой час мог быть озвучен музыкой великих гениев двух последних столетий. Уважение к культуре требовало, чтобы Эстер сидела тут же и делала вид, будто она наслаждается, хотя на самом деле это зрелище двух душ, сочетающихся браком на глазах у всех, было просто непристойно.
Мать лелеяла мечту, что они вчетвером плюс гувернантка — мисс Сэттон — будут смотреть Европу всей семьей. Теперь выяснилось, что мальчики отнюдь не желают торчать в номере гостиницы, как бы он ни был шикарен, и слушать скрипичные сонаты, как бы блистательно они не исполнялись. Мальчики хотели видеть Париж. Ланни понимал, что под этим разумелось, так как Робби младший смущенно попросил помочь ему удрать от матери — ему очень хочется побывать в «таких местах». Эти молодые люди наслушались от своих сверстников, чьи братья-офицеры побывали в Париже, всяких рассказов о том, что показывают в «таких местах»: танцующих на сцене голых женщин и даже многое похлеще. Приехать из-за океана и не увидеть этого просто обидно!
Для Ланни это была не новость, он уже не раз имел дело с американцами, приезжавшими в Париж, и не только с молодыми. Его сводные братья крайне изумились, когда он сообщил им, что хотя и провел здесь большую часть своей жизни, но никогда не бывал в «таких местах»: они устроены, главным образом, для туристов, а сами французы туда не ходят. Ланни поговорил с братьями начистоту и узнал, что отец предупредил их, как некогда предупредил и его, относительно венерических заболеваний и жадности проституток, но не пытался внушить им каких-либо идеальных взглядов на любовь. Да теперь было бы и поздновато, у братьев в их родном городе уже бывали интрижки с фабричными работницами, Ланни сказал им, что голые женщины — это вовсе не так интересно: уж лучше посмотреть полотна Рубенса в Лувре — и дешевле, и гораздо безопаснее.
Знать обо всем этом Эстер, конечно, не могла, но кое-какие подозрения у нее были, и она не собиралась допускать, чтобы мальчики слонялись без присмотра по улицам самого грешного из городов. Она, однако, понимала, что смешно посылать с ними седовласую гувернантку, поэтому решила ходить сама. Пока Ланни сидит за роялем, можно спокойно оставить Бесс и Ганси без надзора. Но Эстер так решила только потому, что не понимала, сколько возможностей для любви таит в себе современная музыка. Ганси играл «Музыку сфер» Рубинштейна, и Бесс влюблялась в него на один лад; затем он играл «Посвящение» Шумана — и она влюблялась на другой лад. Он играл и сонату Цезаря Франка, которую когда-то играл Барбаре; в связи с этим они заговорили об итальянской мученице-синдикалистке, и тут Бесс влюбилась на самый опасный лад!
Она заявила, что очень желала бы понять эти идеи, но кого она ни спрашивала, никто не мог ей объяснить: или они сами не знают, или не хотят, чтобы она знала. Что на этот счет думает Ганси и что Ланни? Пожалуйста, скажите! — и они, конечно, сказали. Ганси открыл ей свою прекрасную грезу о новом мире, где ни один человек не будет эксплоатировать труд другого и гигантские машины будут изготовлять все в изобилии, так, чтобы на всех хватило; тогда ни один ребенок не останется голодным, ни один старик — бездомным, ни один человек не будет проливать кровь своего ближнего.
Во время этого разговора вошла Эстер, но разговор не прервался. Бесс заявила: — Мне всегда казалось, что очень дурно, когда у одних людей всего много, а у других нет ничего. О мамочка, послушай, что говорит Ганси — как машины будут выделывать все, что нам нужно, и тогда совсем не будет бедных!
Ланни отлично понимал чувства сестры, он прошел через это, когда был еще моложе ее. Искры божественного пламени из души Барбары проникли в его душу; они проникли и в души обоих еврейских юношей и, таким образом, были заброшены из Жуан-ле-Пэн в Роттердам и Берлин; а теперь, видимо, будут импортированы из Парижа в Новую Англию! Какой горючий материал найдется для них на этом мрачном и скалистом побережье? Ланни знал, что пламя социальной справедливости переплавляет сердца тех, кого оно обжигает, наполняя их огнем и жаждой самопожертвования или ожесточением и яростью.
Эстер не в силах была скрыть своих чувств, когда она сказала: — Да, да, дорогая. Но тебе пора одеваться к обеду.
День или два спустя Ганси пришел к Ланни с исповедью. Через несколько дней Бесс уедет, и он, быть может, никогда больше ее не увидит. Как быть? На глаза его невольно навертывались слезы.
Ланни обсудил с ним все подробно. Лично он приветствует этот брак и готов сделать попытку им помочь. Конечно, это навеки поссорит его с мачехой, которая уж наверно лелеет относительно Бесс какие-то необыкновенные планы, — прямо императрица Мария-Терезия Австрийская и ее дочь Мария-Антуанетта.
— А как посмотрит на это ваш отец? — осведомился Ганси.
— Робби, в общем, славный малый, — отозвался Ланни. — Но и он не чужд предрассудков, — с этим фактом нам, Ганси, придется считаться.
— Я понимаю, ведь я еврей!
— Робби расположен к вашему отцу и вас очень уважает. Правда, он не очень-то разбирается в музыке, но если вы добьетесь успеха и славы, это дойдет и до его ушей.
— Я должен добиться успеха, Ланни! Я так долго ждал!
— Правда, вы оба еще очень молоды.
— Слушайте, Ланни, это страшно важно. У меня есть старик-учитель, он теперь уехал в Нью-Йорк. Этой весной он был в Берлине, слушал меня и сказал, что, может быть, устроит мне выступление с нью-йоркским симфоническим оркестром.
— Вот это было бы замечательно!
— Как вы думаете, Бесс приехала бы меня послушать?
— Конечно, приехала бы! Может быть, мне удастся кое-где нажать пружины и устроить вам концерт в Ньюкасле. Разумеется, после вашего выступления в Нью-Йорке.
Ланни посоветовал ему объясниться с Бесс, но Ганси сказал, что не в состоянии: у него при одной мысли об этом делается озноб. Да и случая не будет. Их ни на минуту не оставляют вдвоем. Он говорил только своей музыкой, — может быть, Бесс поймет, что он хочет ей открыть? Ланни возразил, что хотя программная музыка и изображает всевозможные явления природы, но, насколько ему известно, такого произведения, в котором назначался бы день свадьбы, нет.
В этот день они собирались осматривать Лувр. Ланни довольно долго объяснял сестре «Мону Лизу», отмечая ее достоинства, и рассказывал о Леонардо. Когда остальная компания двинулась дальше, он остановил сестру: — Пройдем сюда. Я хочу показать тебе еще кое-что.
Они отошли в сторону. И хотя Эстер, может быть, и заметила этот маневр, она не могла ничего возразить, так как Ганси ведь остался с ней, а именно его-то она и боялась. Ланни подвел Бесс к креслу и усадил ее, чтобы она от неожиданности не упала в обморок, затем он сказал — Послушай, детка: Ганси в тебя влюблен.
Она всплеснула руками: — О Ланни! — И затем повторила: — О Ланни! — Влюбленные редко бывают оригинальны, и то, что кажется им красноречивым, нисколько не трогает тех, для кого это в чужом пиру похмелье.
— Ланни, ты уверен?
— Его бросает в жар и холод, когда он произносит твое имя.
— Милый Ганси! Как я счастлива!
— Ты думала, что недостаточно хороша для него?
— Я думала… во мне ничего нет, что могло бы ему понравиться. Я просто глупая девчонка.
— Ну, он надеется, что ты подрастешь.
— А он подождет?
— Подождет, особенно, если ты сама его попросишь.
— Но ведь это он должен меня просить, Ланни!
— Он слишком напуган нашим сверхаристократическим семейством.
— Но ведь Ганси сам удивительное существо! Он стоит нас всех вместе взятых.
— В глубине души, я думаю, он это понимает. Но он не уверен, что мы это понимаем.
— Ланни, нужно сказать мамочке, как ты думаешь?
— Наоборот, ей-то как раз и не надо!
— Но я не хочу обманывать ее и папу!
— Если ты скажешь, она будет мучиться и замучит тебя. А если вы расстанетесь с Ганси просто друзьями, она будет надеяться, что ты забудешь его, и ты можешь спокойно кончать школу.
— Но мы с Ганси будем переписываться!
— Пишите обыкновенные дружеские письма: «Все здоровы, надеюсь, скоро увидимся». Пиши ему о новостях и показывай матери его письма. Подписывайся «искренно ваша» — и достаточно.
— А ты уверен, что для Ганси этого будет достаточно?
— Он будет чувствовать себя на седьмом небе, пока великий день не настанет.
— А тогда что, Ланни?
— Подожди, пока тебе минет восемнадцать. И если ты не передумаешь, скажешь матери, что ты выходишь: замуж.
— А как она к этому отнесется?
— Думаю, что весьма сурово; надо быть готовой к худшему. Но ты не уступай. Твоя судьба — это твое дело и касается тебя больше чем кого бы то ни было.
Новое английское правительство ториев отвергло Женевский протокол, стремившийся водворить мир в Европе путем бойкота стран-агрессоров. Англичане приводили разные доводы, главным образом ссылаясь на то, что Соединенные Штаты отказались поддержать эту программу. Если агрессор будет иметь возможность приобретать все, что ему понадобится у одной из великих держав, — это значит, что остальные государства без всякой надобности лишат своих дельцов участия в законной прибыли. Лондонские сообщения вызвали в Штатах оживленные дебаты; сторонники Вильсона, а их было не мало, настаивали на том, что их страна таким образом предает надежды всего человечества. Разбитый параличом защитник «интернационализма» уже больше года покоился в могиле, но его идеи продолжали жить, а Ланни слушал и, как всегда, не знал, на чью сторону стать.
По одному из своих бесчисленных дел Робби приехал на Ривьеру. Он был верным рыцарем изоляционизма и скакал в первых рядах со знаменем на копье. Робби заявил, что как Англии, так и Франции не удается итти в ногу с историей, они отстают и скоро потеряют всякое влияние. Они держатся в промышленности за отжившие методы и не желают модернизировать свои предприятия. Америка же, напротив, постоянно обновляет свое оборудование. Все, что ей нужно, — это вооружиться и быть готовой достойно встретить любого незваного гостя, но самой не ввязываться в чужие свары. Пусть перегрызут друг другу горло, если им так нравится; мир станет тогда нашим.
Робби исповедовал доктрину, которая называется laissez faire[28]. Пусть промышленники производят все, что им заблагорассудится, и предлагают свои товары на любом рынке; пусть правительство не сует свой нос в это дело, и тогда люди со смекалкой создадут в Соединенных Штатах устойчивое процветание. Правда, в прошлом бывали всякие кризисы и паники, но Робби утверждал, что современная технология уже разрешила проблему: массовая продукция товаров по все более дешевым ценам — вот исчерпывающий ответ.
К счастью, Америка имеет сейчас превосходного президента, — это скупой на слова, но сильный духом государственный деятель, который никогда ни во что не вмешивается и любит ходить по мощным электростанциям, вслушиваясь в звучное гуденье динамо. Осторожного Кола никто не втянет в международные конфликты, его никто не заставит помешать американским королям нефти или вооружений продавать свою продукцию в любой точке земного шара, где найдется покупатель с наличными в кармане. Сын деревенского лавочника из Вермонта прочно уселся в комфортабельном дворце, отведенном ему страной, и старался побольше отложить из тех шести тысяч ста двадцати пяти долларов в месяц, которые ему полагались; так он и просидит до 4 марта 1929 года включительно. Для Робби Бэдда это значило, что в небесах еще есть бог, а на земле — порядок
У Ланни было столько денег, что он не знал, куда их девать, и решил посоветоваться с отцом. Робби был в восторге. Чтобы этот мальчик, в практических способностях которого он уже начинал сомневаться, явился к нему по собственной инициативе советоваться, как ему поместить сто тысяч долларов, заработанных без малейшей помощи со стороны отца, — да, тут есть с чем вернуться домой, есть о чем рассказать главе рода Бэддов. Робби сел за стол и составил то, что он называл «портфелем», то есть список надежно обеспеченных акций и облигаций, которые его сыну следовало приобрести. Робби делал это с таким увлечением, словно это был какой-нибудь кроссворд, — они как раз тогда входили в моду. Он расшифровал названия акций букву за буквой, как будто Ланни мог запомнить эту китайскую грамоту! Сын выписал чек на свой банк в Каннах, отец послал телеграмму, и, словно по мановению волшебной палочки, которой так искусно владели американские бизнесмены, в тот же вечер акции были приобретены и положены в сейф на имя Ланни. Робби высчитал, что с них его сын будет до конца своих дней получать свыше семисот долларов ежемесячного дохода, и все, что от него потребуется, — это время от времени ставить свою подпись на соответствующих документах. Как сомневаться в разумности мира, где творились подобные чудеса?
Все же Ланни сомневался. Он перестал быть наивным ребенком, он всматривался в праздных людей, слонявшихся по Лазурному берегу, и они для него утратили обаяние. Он видел, как они пьянствовали, играли в карты и предавались всем видам разврата, и все это казалось ему бессмысленным и бесплодным расточением сил. Он видел, как толпы паразитов кормятся вокруг богачей, вытягивают у них деньги при помощи разных уловок, — уговаривать человека, чтобы он покупал старых мастеров, было еще самым безобидным делом. Он видел также нужду и болезни; когда он бывал в больших городах, его охватывала тоска от зрелища человеческого унижения, а он был слишком умен, чтобы успокаивать свою совесть, как это делали некоторые из его мягкосердечных друзей, подавая время от времени нищему мелочь.
В просторной гостиной Бьенвеню жарким днем бывало прохладно, а холодной ночью щедрое пламя камина поддерживало тепло. Тут вас встречала приветливость, доброта, тут ласкали глаз все виды красоты, какие только могли создать искусные человеческие руки: пол был покрыт восточными коврами ярких и гармоничных расцветок, на стенах висели вдохновенные картины, длинные книжные полки были уставлены шедеврами старой и современной литературы; здесь был также рояль, граммофон и только что освоенное радио. Но снаружи о стены дома бились волны человеческого горя, ветры социальных бурь ревели над крышей, и хранительницы этого дома как бы взывали к Ланни: «Разве для того мы так трудились, создавая тебе тихую пристань, чтобы ты вышел навстречу буре и опасности? Разве мы не выполнили свой долг? Или мы были недостаточно нежны и преданы тебе, что ты хочешь ринуться в водоворот кипучей ненависти и алчных вожделений?»
В Каннах жил молодой испанец по имени Рауль Пальма. Это был социалист, он привез рекомендательное письмо от Жана Лонгэ; «преданный партийный работник» — писал тот.
Молодой человек говорил на языках всех латинских стран, он получил хорошее образование, но работать ему приходилось в обувном магазине, так как это было, видимо, одно из немногих занятий, доступных тому, кто хочет проводить свои вечера среди рабочих, агитируя за социализм.
В Каннах обычно видели только увеселительный сад для богатых: городок, состоящий из, прелестных вилл и цветников, настоящий рай для фешенебельной публики.
Мало кто задумывался над тем, сколько людей должны работать, чтобы поддерживать его прелесть и чистоту: не только слуги, проживавшие при господах, но и носильщики, шоферы грузовиков, полотеры и судомойки, разносчики, торговцы и сотни всяких других скромных тружеников, о существовании которых обитатели вилл даже и не подозревали. Эти люди ютились в грязных трущобах, вроде тех «кочек», куда однажды повел Ланни его дядя-революционер и где они встретились с Барбарой Пульезе. Элегантные господа даже не предполагали, что подобные места существуют, а расскажи вы им об этом, они просто не поверили бы, да и не поблагодарили бы вас за то, что вы рассказали.
Если трущобы Ривьеры и удалось бы когда-нибудь стереть с лица земли и заменить приличными домами, то этого могли добиться только сами рабочие; ясно, что богатые и пальцем не шевельнут, их надо поставить перед совершившимся фактом. Весь вопрос в том, делать ли это теми методами, какие мир увидел на примере России, или это может быть достигнуто мирным парламентским путем. От выбора метода зависело и то, как называть себя — коммунистом или социал-демократом, и как назовут вас ваши противники — «красным» или «розовым». Рауль Пальма упрямо защищал путь терпения и миролюбия. Его коньком было то, что он называл «рабочим просвещением». Он хотел, чтобы вечером усталые рабочие ходили в школу и изучали основы современной экономики: как их труд эксплоатируется и что они могут против этого сделать. Он настаивал на создании воскресной социалистической школы для детей рабочих, где бы им преподавали то, чему не учили в обычных школах.
Рауль собрал небольшую группу; ее участники, откладывая по нескольку франков от своего заработка, накупили карандашей и бумаги и приступили к делу — сначала летом, под навесом, а затем и осенью — в пустовавшем сарае. Но денег не хватало; и мог ли Ланни, с его взглядами, не помочь им? Он снял для них удобное помещение с печкой, которую можно было топить, когда дул мистраль; а когда он увидел, как они благодарны ему и как быстро развивается дело, он вызвался платить молодому руководителю кружка еженедельное пособие в пятьдесят франков, то есть около двух долларов; пусть бросит свой магазин и больше не занимается примериванием туфель на дамские ножки, а отдает все свое время просвещению рабочих. Ланни время от времени посещал эту воскресную школу и таким образом приобрел ряд знакомств, отнюдь не желательных с точки зрения дамской половины его семьи. Он знал по имени кучу сорванцов, которые, конечно, и не подозревали, что они сорванцы, и мчались ему навстречу, когда он шел в какой-нибудь фешенебельный отель или ресторан, и с радостными криками повисали на нем и звали его «товарищ Ланни», что было едва ли en règle[29], чтобы не сказать больше.
Свою маленькую сестренку Ланни часто развлекал «Сельскими танцами» Бетховена: это были прелестные мелодии с четким ритмом; под эту музыку Марселина скакала по комнате, как маленькая Айседора Дункан. Отчего не заняться тем же с детьми рабочих и не помочь им развить свои дремлющие способности? Дай Ланни волю, он бы привел всю стайку ребят в Бьенвеню, пусть танцуют на террасе, а с ними и Марселина; но одна мысль об этом повергала Бьюти в ужас и лишала ее сна. Для нее самое слово «рабочие» означало то же, что революция и кровопролитие; у нее в Каннах и еще где-то были знакомые русские белогвардейцы, и они рассказывали ей всякие ужасы о том, что им пришлось пережить. Щедрая Бьюти давала этим людям деньги, часть из них шла на белогвардейские газеты и пропаганду в Париже. Так деньги Бьюти работали против денег Ланни и, может быть, нейтрализовали их действие. В конце концов Ланни снял на один вечер что-то вроде пивной с садом в одном из рабочих районов, созвал своих маленьких приятелей, розовых и красных gamins[30], и сыграл им «Сельские танцы» Бетховена.
В октябре 1925 года руководящие представители великих европейских держав собрались на конференцию в Локарно — городке, расположенном на берегу одного из тех альпийских озер, которые принадлежат наполовину Швейцарии, наполовину Италии. Ланни встречал в газетах и журналах отчеты об этой конференции, некоторые из них были подписаны именами людей, которых он знал. Эту конференцию считали самой важной из всех, имевших место после войны; Ланни, столько их перевидавший, невольно относился к ней скептически.
Аристид Бриан, сын трактирщика, снова руководил политикой Франции, снова продолжал то дело, от которого ему четыре года назад в Каннах пришлось отказаться; на этот раз не понадобились светские дамы, чтобы свести его с немцами, ибо Франция уже держала в своих руках Рур, но он давал так мало дохода, что «мир» и «разоружение» стали очередными лозунгами. Министром иностранных дел Германии был «миролюбец» Штреземан, а британским — сэр Остин Чемберлен, джентльмен с моноклем, консерватор чистой воды, — а посему, что бы он ни сделал, все ратифицировалось парламентом. Впервые после войны великие европейские державы встретились как равные, и слово «союзники» на конференции больше не фигурировало.
Разумеется, дипломаты потратили на это не один месяц предварительной закулисной работы и действовали строго по плану. Они заключили целый ряд договоров, отказавшись от войны как орудия иностранной политики. Германия обязывалась решать все споры с соседями путем арбитража. Гордые великие державы поступились некоторой долей своего суверенитета, и по всей земле разнеслись радостные слухи о том, что в мире все пошло по-новому: Германия должна была быть введена в Лигу наций, а Франция приступила к эвакуации своих войск из Рейнской области. Слово «Локарно» произносилось как магическое заклинание, на него возлагались самые светлые надежды: валюта стабилизуется, промышленность и торговля возродятся, безработица будет ликвидирована. Обсуждался даже вопрос о разоружении.
Разумеется, Робби Бэдд и Базиль Захаров относились ко всему этому довольно кисло, Робби пообещал отцу и братьям новые трения в Европе и во всем мире, и теперь на карту был поставлен его престиж. Сам-то он, конечно, был не такой дурак, чтобы верить дутым обещаниям государственных деятелей, охотящихся за избирателями! Он написал сыну, что немцы закупают вооружение через голландских и итальянских агентов и часть этого вооружения провозят через Локарно, под самым носом у политиков, которые там сидят и разглагольствуют о мире. Он уверял также, что в России голод и что, когда в этой стране наступит крах, пограничные государства начнут хватать кто что может. То-то будет свалка! «Мне представляется случай купить некоторое количество акций нашей компании, — писал отец. — Не добавить ли их к твоим ценным бумагам? Это придаст тебе вес в нашей семье».
У Бьюти были другие заботы, и центром их являлся Курт. Над ней тяготело предчувствие неотвратимой беды; она прекрасно понимала, как неосмотрительно было брать себе любовника, настолько моложе ее; рано или поздно судьба предъявит ей счет, и придется расплачиваться своим счастьем. День и ночь наблюдала она своего «немецкого идеалиста», изучала его, старалась угодить ему, становясь буквально рабой этого странного создания. Курт — человек строгих правил, и она знала, что может удержать его, только если будет «хорошей», хорошей на его лад; она, например, лишалась его благосклонности всякий раз, когда поддавалась соблазнам суетного тщеславия; время от времени он разрешал ей «кутнуть», — словно она была пьяницей и страдала приступами запоя, — но чтобы это стоило недорого и не затягивалось надолго, а затем требовал, чтобы она сидела дома и вела себя как добрая немецкая Hausfrau[31], распоряжаясь слугами и воспитывая своего ребенка согласно с тем, что Курт считал дисциплиной.
С годами воззрения Бьюти становились все более прогерманскими; она держала их втайне, так как знала, что ждать от друзей сочувствия нечего и самое лучшее даже не касаться этой темы. Она ведь в политике ничего не смыслит и не может разобраться во всех этих движущих силах и факторах, которые участвуют в борьбе за господство над Европой. Она желала одного: чтобы, пока она жива, на земле был мир, а торговаться о цене она не станет. Вести, приходившие из Локарно, радовали ее сердце: наконец-го Германии будет разрешено занять свое место в братском союзе народов, восстановить свою международную торговлю и ввозить продовольствие для детей. Когда как-то зашел ее брат Джесс и стал изрекать свои обычные сентенции, вроде того, что все капиталистические страны добиваются целей, которые могут быть достигнуты только путем войны, Бьюти гак пробрала его, что ошеломила и насмешила.
Во время «кутежных» поездок Бьюти в Париж Курт оставался в Бьенвеню и работал над своими композициями. Когда ему хотелось общества, он играл Марсе-лине на рояле и учил ее немецким народным песням; под его руководством она начала учиться музыке; и Курт муштровал ее во-всю, чтобы не получилось то, что с Ланни, который играл как бог на душу положит. В Ниццу приехал кузен Курта с молоденькой женой, намереваясь провести там часть лета, и Курт ездил на трамвае к ним в гости. Осенью появилась его тетка — фрау доктор гофрат фон-унд-цу Небенальтенберг; она возвратилась в Канны в свой дом, откуда была весьма невежливо выселена после объявления войны. В то время она дала клятву, что никогда не вернется, но здоровье внушало ей беспокойство, и после Локарно она решила рискнуть еще разок. Когда-то она заявила своему племяннику, что мать Ланни Бэдда «неприличная» женщина и было бы трудно заставить ее поверить, что Курт будто бы учит Ланни музыке; впрочем, мужчины, как известно, способны и на худшее, чем попасться в сети, расставленные обольстительной вдовой, а всякая связь, которая длится целых шесть или даже семь лет, тем самым становится до известной степени респектабельной. Курт явился к тетке и отвергнут не был; он играл ей свои произведения, и она их одобрила.
Так или иначе, но Курт стал встречаться с немцами. Они вернулись на Ривьеру; теперь, при новых, миролюбивых настроениях, появились и германские пароходы, новешенькие, великолепные, построенные словно напоказ; они были набиты здоровенными, откормленными пассажирами, жаждавшими как можно скорее облечься в купальные костюмы и подставить бритые бычьи шеи почти тропическому солнцу. Они привозили с собой кучи марок, которые непонятным образом оказались вдруг более стабильными и желанными чем франк; платя этими марками, они могли есть французские блюда, пить французское вино и останавливаться в лучших отелях; им служили французские официанты, а французские портные трудились в поте лица своего, хотя по большей части и тщетно, чтобы придать их женщинам парижский шик.
Многих из этих тевтонов в былые дни Курт назвал бы «готтентотами», грубыми субъектами без всякой культуры, он и сейчас интересовался ими не больше, чем американцами или аргентинцами того же сорта. Но изредка он натыкался на какого-нибудь любителя музыки или ученого, который слышал его произведения или слышал отзывы о них и желал бы теперь сам их послушать. Бьюти всегда с радостью принимала в Бьенвеню знакомых Курта, всякого, кто был готов признать ту деликатную фикцию, под прикрытием которой он жил в се доме. Снова воскресла мечта о «гражданине Европы», и Бьенвеню обещало стать центром интернациональной культуры. Это было именно то, о чем Ланни мечтал еще в те счастливые дни, когда три мушкетера от искусства танцевали в Геллерау глюковского Орфея, уверенные, что они способствуют укрощению фурий алчности и злобы. Ланни казалось, что война действительно окончена и что Великобритания, Франция и Германия примирились друг с другом в его американском доме.
На рождестве оба друга совершили обычную поездку на север. Для Ланни эти поездки стали теперь не только увеселительной прогулкой, но и серьезным делом. Он все больше и больше входил в мир искусства. Это делалось как-то само собой: он покупал картину, и его клиент рассказывал своим друзьям о симпатичном молодом американце, у которого имелся в пиджаке объемистый внутренний карман, застегнутый на пуговицы и заколотый на всякий случай английской булавкой, и о том, что из этого потайного места он извлекает неисчислимые пачки новеньких банкнот, выкладывает их на стол и оставляет там до тех пор, пока вы больше не в силах противиться искушению и заявляете: «Ладно, берите картину». Ланни и Золтан находили стольких людей, жаждавших приобрести старых мастеров, что Ланни все время приходилось выбирать: заниматься ли тем, чем ему хочется — например, ехать к Робинам и слушать игру Ганси, — или итти устраивать еще одно дело.
Визиты к Робинам служили теперь Ланни источником размышлений. Богатство принуждает человека жить по его деньгам, и вот Ланни видел Робинов в их новом роскошном особняке с ливрейными лакеями. Иоганнес был человеком действия, и когда он хотел чего-нибудь, он раздобывал специалистов, и дело делалось по всем правилам. В купленном особняке на него сразу же надвинулись ряды зияющих библиотечных полок, и он приказал вымерить эти полки, затем вызвал директора старейшего книжного магазина в Берлине и совершенно потряс эту личность, заявив, что ему нужно сто семнадцать погонных метров книг. И книги были доставлены; всех форматов — в зависимости от высоты полок, и на все темы — в зависимости от вкусов предполагаемых читателей. Самому Иоганнесу сейчас не до них, но его дети и дети его детей будут наслаждаться культурой.
Картины Детаза чрезвычайно нравились Робину, все же они выглядели на этих широких стенах как-то очень одиноко, и он заявил, что намерен сразу накупить картин побольше — квадратными метрами, а то и километрами. Невозможно оставлять голые места, какой смысл иметь такой дворец, если внутри не все как следует? — Разве не лучше вешать свои деньги на стену, чем прятать их под сводами банковских подвалов? — восклицал старый друг Ланни. — Я получаю от двенадцати до пятнадцати процентов на мой капитал, куда мне все это девать?
— Неужели такой процент? — спросил молодой делец, слегка озадаченный.
— Наших новых марок выпущено немного, — с улыбкой пояснил Иоганнес. — Иначе нельзя, если мы не хотим повторения инфляции.
И он добавил, что знает только одного человека, художественному вкусу которого доверяет абсолютно, и этот человек — Ланни Бэдд. Он и Золтану Кертежи доверяет лишь потому, что за него поручился Ланни. Робин хотел, чтобы Ланни и Золтан занялись его дворцом и превратили каждую комнату в маленькую картинную галерею, — пусть в ней будет не чересчур много, но именно столько, сколько нужно, картин с подходящей-атмосферой; пусть оба проедутся по Европе, он им дает carte blanche[32], они могут покупать все, что сочтут нужным. Ланни был ошеломлен, но возразил, что нет, право же, он не справится. Он не собирался так вплотную заниматься делами. — А вы не спешите, — настаивал денежный король. — Не беда, если на стенах какое-то время будут пустые места, я объясню своим гостям, что ищу самое лучшее.
Сначала молодой человек спрашивал себя, не представляет ли это своего рода выкуп, тактично предложенный за его сводную сестру. Однако Ганси сказал ему, что не посвящал родителей в свои любовные дела. Знает только Фредди, который был с ним тогда в Париже и все видел. Они решили, что пока не имеют права говорить родителям, — может быть, еще ничего не выйдет, и отцу лучше не знать, а то он сочтет своим долгом сказать об этом отцу Ланни. Ланни согласился: — Да, так разумнее.
Ганси увел его в свою комнату и показал потайное местечко, где он прятал письма Бесс. Письма были написаны тем размашистым почерком, какому учат светских молодых девушек, — вероятно потому, что крупные буквы занимают много места и можно ограничиться двумя-тремя мыслями. Ганси дал прочесть Ланни эти письма, и они глубоко тронули молодого человека: так писала бы четырнадцатилетняя Джульетта своему Ромео. Письма были наивны, непосредственны и могли служить целительным бальзамом для юного страдающего музыканта. Влюбленная пара выработала свой особый код: то, что Ганси писал о погоде, касалось его чувств к внучке пуритан; и Ганси сказал, что если судить по его письмам — в Берлине весь год была чудная погода, даже в те дни, когда на самом деле лил дождь или бушевала ледяная вьюга.
Ланни был как раз у Робинов, когда из Нью-Йорка пришла волнующая телеграмма. Ганси приглашали выступить в апреле в Карнеги-холл; ему заплатят пятьсот долларов — его первый в жизни заработок. Когда они остались одни, Ганси испуганно посмотрел на друга и сказал: — Бесс как раз исполнится восемнадцать.
— Очень хорошо, — отозвался тот с улыбкой. — Так в чем же дело?
— Как мне быть, Ланни?
— Не уступать им. Помнить, что вы такие же люди, как и они; они важничают только оттого, что вообразили себя особенными.
— Ах, если бы вы тоже поехали! — воскликнул молодой виртуоз.
— Не давайте им запугивать вас! Не так страшен чорт, как его малюют.
Утром накануне рождества Ланни и Курт прибыли в Штубендорф. В этом году Эмилю не удалось получить отпуск: на очереди был другой офицер. Отсутствовали также и обе вдовы-арийки, так как сестра Курта гостила у родных своего мужа, а невестка — у своих родителей. Итак, праздник прошел тихо, но весело благодаря локарнским настроениям. Польша тоже подписала договор, и обе страны старались ужиться друг с другом. Возобновилась торговля, существовать становилось легче.
У Ланни бывали серьезные разговоры с отцом Курта. Господин Мейснер очень постарел, но его ум сохранял прежнюю живость, а то, что он говорил о своем фатерланде, всегда интересовало Ланни, хотя в то же время и смущало, так как подтверждало мнение его консервативного отца и революционного дяди о том, что основные требования Германии и ее соседей непримиримы. Ланни еще не встречал в Штубендорфе человека, который не мечтал бы вернуться в лоно Германии и не считал бы теперешнее соглашение временным. Но попробуйте сказать это поляку или французу!
Был в Штубендорфе и Генрих Юнг; он утверждал, что знает, как осуществить это «возвращение в лоно». Адольф Гитлер-Шикльгрубер вот уже год как вышел из тюрьмы; он реорганизовал возглавляемое им движение и неустанно продолжает вести пропаганду. Прочел ли Ланни написанную Гитлером в тюрьме книгу, которую Генрих послал ему в Жуан-ле-Пэн? Да, прочел. Ну и каково его мнение? Ланни ответил возможно вежливее, что, разумеется, идеи господина Гитлера изложены в ней очень ясно. Этот ответ удовлетворил молодого лесничего; он не мог себе представить, чтобы кто-нибудь не преклонялся перед вдохновенным фюрером грядущей Германии. И его небесно-голубые глаза сияли, когда он сообщил Ланни, что сейчас великий человек удалился от дел и пишет вторую часть своего шедевра. Как только эта часть выйдет, Генрих сочтет своим долгом сейчас же выслать ее в Жуан-ле-Пэн.
Но истина заключалась в том, что Ланни с большим трудом одолел и первую порцию этого шедевра. Книга называлась «Мейн кампф», то есть «Моя борьба» или, символически, «Моя война». Однако автор отнюдь не собирался понимать ее символически, — его книга в самом деле была объявлением беспощадной и непрерывной войны всему существующему миру. «Моя ненависть» было бы более подходящим заглавием, размышлял Ланни, или «Мои ненависти», ибо Гитлер ненавидел столь многое и столь многих, что если составить список, то все превратится просто в буффонаду. Ланни представлял себе Гитлера таким, как его описывал Рик: человек без определенных занятий, неудавшийся живописец, завсегдатай ночлежек, одержимый бредовыми идеями и начитавшийся всякой дряни; в голове у него все перевернуто вверх ногами. Ланни не был психиатром, но ему казалось, что здесь налицо особая комбинация фанатика и скомороха. Ланни никогда до сих пор не приходилось встречать человека подобного склада, но он соглашался с Риком, что таких людей сколько угодно в любом сумасшедшем доме.
В воспаленном мозгу автора «Мейн кампф» жил образ рослого, длинноголового, длинноногого, сильного человека, белокурого и голубоглазого, которого он называл «ариец». Это было тем нелепее, что сам Гитлер был среднего роста, брюнет, круглоголового альпийского типа. Арийцев же из его бредовых видений просто не существовало в Европе, так как немцы, подобно остальным племенам, смешивались с другими народами и варились в общем котле, по крайней мере, тысячу лет. Гитлер заимствовал свои фантазии из вагнеровской версии мифа о Зигфриде, а также у Ницше, который, как известно, сошел с ума, и у Хоустона Стюарта Чемберлена, которому и сходить-то не с чего было. Этот культ арийца и явился обоснованием его ненависти ко всем другим разновидностям человеческого рода. Ланни представлял себе этого посаженного под замок непризнанного гения-психопата, этот ум, близкий к безумию, этого маниака. Сперва он сидел в общей камере, но остальные двадцать заключенных не в силах были вынести его разглагольствований, и его перевели в другую камеру, где он диктовал свой бешеный бред одному терпеливому и преданному единомышленнику. Так как он называл себя патриотом, то тюремные власти разрешали ему, хотя он и спятил, жечь свет до полуночи; и вот он сидел, источая столь жгучий яд, что должна была бы, кажется, расплавиться сталь пера и вспыхнуть ярким пламенем бумага. Начиная с апреля и кончая последней неделей перед рождеством, он не переставая плевался ядом, потом собрал все плевки воедино — и получилась книга. Один из его друзей, католический священник, выправил эти излияния, стараясь придать им хоть какой-нибудь смысл, после чего книга была выпущена в пятистах экземплярах. Ланни Бэдд честно старался дочитать ее до конца, и все время в голове его жила неотступно одна и та же мысль: «Господи, что стало бы с миром, если бы этому субъекту дать волю!»
Но самым странным образом подействовала эта книга на человека, который в течение двенадцати лет являлся для Ланни как бы воплощением всего, что было лучшего в Германии. Ланни передал книгу Курту потому, что его об этом просил Генрих, и, кроме того, ему казалось, что Курту она будет интересна, как примеру умственной аберрации. Однако оказалось, что бывший артиллерийский офицер прочел книгу с глубоким интересом. Хотя он и соглашался со многими критическими замечаниями Ланни, но соглашался как-то наполовину и со столькими оговорками, что они почти переходили в защиту Гитлера и его теорий. Пусть этот человек ненормален, но он германец, а германскую ненормальность в состоянии понять только немцы. Правда, Курт этого прямо не говорил, не говорил этого и Ланни, так как больше всего на свете боялся задеть друга; но такое именно впечатление он вынес из их спора о национал-социалистском движении и его только что вышедшей библии.
Ланни замкнулся в себе, он вынужден был признать ряд тягостных фактов. Да, Курт ненавидит евреев; отрицать это дольше бесполезно. Ланни заметил, что Курт всегда находил какую-нибудь новую причину бранить евреев, всегда делал за все ответственными именно евреев. Из года в год Курт отказывался бывать в доме «спекулянта Робина», так как он «наживался на страданиях германского народа».
Ладно, Ланни мог понять такое чувство. Но вот двоюродный брат Курта, тоже приехавший в Штубендорф на рождественские праздники, как-то сказал за обедом, что и он спекулировал на марках во все время инфляции. — Теряют-то на этом иностранцы, — сказал он, — так почему бы немцу на этом не нажиться? — И Курт не вышел из-за стола, не стал менее любезен с этим белокурым арийским спекулянтом! Ланни промолчал, он был ведь только гостем, а не блюстителем арийской морали,
Курт беседовал о новой партии и ее делах с молодым лесничим, а Ланни сидел тут же, слушал и принимал к сведению. Генрих сообщил, что глава движения — фюрер — выпущен из тюрьмы, он дал обязательство держаться в своей партийной деятельности строго легальных методов.
При самой большой скидке на оптимизм Генриха было ясно: опасное движение расширяется, а заключение в тюрьму основателя партии только способствовало росту его авторитета. Белокурый студент лесного института, приехав домой на каникулы, стал распространять среди своих друзей, особенно среди молодежи, нацистские листовки; он приглашал молодых людей к себе, втолковывал им новые лозунги и формулы, и теперь Штубендорф стал мощным и активным «гау», а Генрих— гордым и пылким гаулейтером, или районным начальником.
— И вы не боитесь властей? — спросил Ланни.
— Что они могут сделать? — вызывающе ответил Генрих. — Мы никаких законов не нарушаем.
— Но вы ведь готовитесь их нарушить?
Генрих усмехнулся — Пусть докажут!
— Да ведь тут все названо своими именами, — продолжал Ланни, указывая на экземпляр «Мейн кампф».
— Они книг не читают; а если бы даже и прочли, так не поверят.
— Но вы ведь надеетесь, что движение разрастется, и тогда эту книгу, конечно, будут читать. И неужели Гитлер думает убедить массы с помощью книги, в которой он выражает свое презрение к ним и показывает, как легко их одурачить? Он утверждает, что вполне целесообразно лгать им, если это очень дерзкая ложь, так как они будут уверены, что у вас не хватило бы духу так врать. Мне лично это кажется просто диким.
— Оттого, что вы интеллигент, — отпарировал Генрих. — Но вы ариец, и вам следовало бы примкнуть к нашему движению и стать одним из наших вожаков.
Ланни больше не затрагивал этой темы, решив, что неудобно пускаться в споры с Куртом или его друзьями, раз он гостит у него в доме. Он подождет, пока они снова будут в доме у Ланни, и тогда Ланни спросит друга: каким образом он, поклонник Бетховена и Гете, может оправдывать политическое движение, отрицающее всякую честь и совесть в отношениях между отдельными людьми и целыми нациями.
Ланни узнал, что в Дрездене и в Мюнхене есть интересующие его картины, и предложил Курту заехать в оба эти города по пути домой. Курт охотно согласился, так как рассчитывал ознакомиться там с музыкальной жизнью Германии. Золтан встретил их в Дрездене, и когда Курт отправился на концерт, Ланни извлек пачку фотоснимков с нового гнезда Робинов, планы комнат и кое-какие пришедшие ему в голову проекты. Так как Иоганнес начал свою карьеру в Роттердаме и там же родились его дети, то Ланни предложил повесить в парадных комнатах первого этажа полотна голландских художников, и Иоганнесу это очень понравилось. Копий не будет совсем; Иоганнес согласен истратить несколько миллионов марок на подлинные картины старых голландских мастеров; тогда он будет застрахован от любых ударов судьбы.
— Удивительно, сколько ему для этого нужно! — заметил Золтан. — Когда-то он чувствовал себя в безопасности в своей хибарке и был счастлив, если у него была одна рваная сорочка!
Они приобрели несколько картин и поехали в Мюнхен. Их старый знакомый, разорившийся аристократ, успел влезть в новые долги, они купили у него еще несколько картин и отправились осматривать другие коллекции. Тем временем Курт побывал в главном штабе национал-социалистской партии и нашел там многих лиц, с которыми уже встречался ранее. Гитлер должен был выступить на открытом митинге, и Курту хотелось послушать его; не желает ли Ланни пойти с ним? Ланни сказал, что он очень занят, Курт ему потом расскажет.
Бывший офицер вернулся домой поздно, проглотив умеренную порцию доброго мюнхенского пива и неумеренную порцию дурного нацистского красноречия. Он сказал, что ему не нравится тот сорт людей, которыми себя окружил Гитлер, — всё какие-то авантюристы, а некоторые просто смахивают на американских гангстеров. Но сам фюрер — другое дело: невозможно устоять перед ним, когда его охватывает вдохновение; вот он говорит без всякого пафоса, и вдруг что-то находит на него, и тогда он воплощенная душа фатерланда. — Таким, по крайней мере, его видит германец, — добавил Курт, стараясь быть объективным.
Ланни сказал:
— Да, но все мы сейчас стремимся к миру, а Гитлер едва ли облегчает это дело.
— Незачем обманывать себя, — отозвался его друг. — Если они действительно хотят мира, пусть дадут возможность нашим соплеменникам, которые живут вне Германии, воссоединиться с фатерландом.
Ланни расстроился. Он знал все ответы на этот вопрос; за шесть месяцев, пока длилась мирная конференция, он сталкивался со всеми возможными точками зрения на него. Если, например, вернуть Штубендорф Германии, то что же будет с поляками, проживающими в этом округе?
Ланни окончательно пришел к выводу, что спорить бесцельно.
Он сказал:
— Я не знаю, как решить это, Курт. Постараемся подойти без предвзятого мнения, без фанатизма. — Ему хотелось прибавить «не так, как Гитлер», но он удержался.
Про себя же Ланни думал: «А ведь Курт становится нацистом! Что же будет дальше?» Ланни вспомнил, как настойчиво отец предупреждал его после приключения с полицией в Париже, что не может Курт жить в Бьенвеню и по прежнему оставаться агентом Германии. Целых четыре года Курт не встречался во Франции ни с кем из своих соотечественников, но теперь встречи возобновились, и не постараются ли немцы снова использовать его, как раньше? Может быть, это предвзятость с моей стороны, размышлял Ланни; но мне кажется, что агенты Гитлера будут во сто крат хуже агентов кайзера. Ланни пережил в свое время не мало неприятностей и отсюда заключил, что они могут начаться снова. Такое предвиденье имело свои преимущества, но и свои отрицательные стороны: ведь можно предвидеть больше того, что будет. И все-таки Ланни невольно думал: «Бедная Бьюти! Ну какой из нее выйдет нацист!»
Мари де Брюин была несчастлива. Она прожила зиму в уюте и покое, она улыбалась, вела светскую жизнь по всем правилам, но прежнего счастья, прежнего воодушевления в ней уже не было. Ланни предполагал, что виноват он, его увлечение социалистическими воскресными школами, знакомство с красными, трата денег на пропаганду. Он находил, правда, что Мари могла бы отнестись к этому помягче, и делал попытки отстаивать свои взгляды; она вежливо выслушивала его и редко возражала, но он знал, что она твердо верит в систему частной собственности, царящую в том мире, где она живет. Он считал, что она наказывает его слишком сурово за его искания правды, но он любил ее и очень хотел, чтобы она была счастлива, как в былые дни, поэтому он шел на уступки, отказывался от приглашений, избегал высказывать мысли, нарушающие покой буржуазных умов.
Но это не помогло. Когда она предполагала, что за ней не следят, ее лицо менялось, она сидела с выражением mater dolorosa[33] столь поразившим его при первой их встрече; более скорбного лица, казалось, он никогда не видел. Нет ли у нее на душе другого тайного горя, — спрашивал он себя. Со времени «скандала» прошло почти два года, и она снова начала разъезжать вместе с ним; едва ли эти прошлые неприятности все еще смущают ее! Или она решила вернуться к мужу, в лоно традиционной французской семьи?
Он стал расспрашивать свою подругу — очень бережно и деликатно. Прошло целых шесть лет с того завтрака в «Семи дубах», когда возник план влюбить его в наследницу яхты, а он вместо того выбрал «не ту» женщину. Удалось ли ему дать ей счастье? Или она раскаивается в своем выборе? На ее лицо вновь вернулась улыбка, и она, как всегда, с нежностью отозвалась на проявление его чувства. Он решил, что его догадки ошибочны.
Может быть, она тревожилась за своих мальчиков? Здоровые славные юноши, оба теперь отбывают военную службу. Молодые де Брюины, видимо, интересуются техникой и намерены поступить в Политехническую школу; насколько известно, они не кутят, не развратничают, и войны пока не предвидится. Ланни как будто случайно расспросил Мари о них и убедился, что не они причина ее огорчения.
Может быть, ее мучила все та же глубоко укоренившаяся в ней мысль о том, что она обязана уйти из его жизни? Он удвоил внимание к ней и всячески старался показать, как много ему дает их близость: он подчеркивал отсутствие всякого интереса к молодым девушкам, демонстрировавшим свои стройные ноги на приморских пляжах и свои девичьи спины на площадках для танцев. Но все было «напрасно. Мари оставалась печальной. Как только она выходила из своей светской роли, она поддавалась тяжелым настроениям.
Наконец он решил итти напролом. Он присел ее в студию, они были одни, и он обнял ее. — Что с тобой, любимая? Ты обязана сказать мне!
— О чем ты, Ланни?
— Я вижу, что-то тревожит тебя. Ты на себя не похожа.
— Нет, дорогой мой, ты ошибаешься.
— Уже несколько месяцев я наблюдаю за тобой, целый год, — у тебя какое-то серьезное горе.
— Да нет же, уверяю тебя. — Она сопротивлялась изо всех сил и мужественно лгала. Право, ничего нет; она счастливейшая из женщин. Но он не верил ей, нет, — пусть скажет. Наконец она не выдержала и расплакалась. Лучше ему не знать, лучше не спрашивать. — Не надо, — умоляла она, — пожалуйста, не надо!
Но он был неумолим: он настаивал, он повторял: — Что бы ни было, я имею право знать. Я требую.
Ей пришлось уступить. Она призналась, что вот уже больше года ее мучит ноющая боль внизу живота. Эта боль все усиливается, и теперь ей страшно.
— Но послушай, Мари! — воскликнул он, пораженный. — Отчего же ты не покажешься врачу?
— Ох, нет, только не это. Я трусиха. Видишь ли, моя мать умерла от… — она остановилась. Он мог только догадываться о том грозном слове, которое она не в силах была выговорить.
— И ты все время скрывала от меня?
— Ты был счастлив, Ланни, и я не хотела нарушать твоего счастья.
— Любовь моя! — воскликнул он. — Ты запустила болезнь, теперь может быть уже поздно!
— Какой-то голос с самого начала подсказывал мне, что уже поздно.
— Глупости! — воскликнул он. — Никто этого не может знать. Я поведу тебя к хирургу.
— Я знала, что ты будешь настаивать, Ланни. Вот отчего я не хотела говорить ни тебе, ни кому-нибудь другому.
И странное дело! Ее сопротивление растаяло. Она не в силах была показаться врачу, но она знала, что Ланни заставит ее пойти и что она уступит и подчинится ему. Она стала послушна, как ребенок. Она не говорила ни да, ни нет; она просто все предоставила ему, словно теперь ее уносил поезд, который она уже не в силах была остановить. Она сидела вся бледная, глядя перед собой, стиснув руки, — воплощенное отчаяние.
Он бросился к матери. Он обратился к Эмили Чэттерсворт, она ведь живет здесь столько лет и знает всех и вся. Эмили дала ему адрес лучшего в Каннах хирурга. Ланни позвонил и сговорился о дне и часе. Мари потеряла целый год, но Ланни не хотел терять и минуты.
В те дни искусство фотографировать внутренние органы человека стояло не на такой высоте, как теперь. Хирург нашел на рентгеновском снимке какие-то подозрительные темные пятна. Он сказал, что, вероятно, есть опухоль, однако нет никаких оснований считать ее злокачественной. Правда, мать Мари умерла от рака, это, конечно, может иметь значение, а может и не иметь, словом — сказать сейчас ничего нельзя, надо сделать пробную операцию. Есть, разумеется, кое-какие патологические явления, — хирург изрек несколько длинных слов, неведомых юноше, привыкшему читать главным образом изящную литературу; он старался успокоить обоих. Если бы все женщины, боящиеся рака, от него умирали, человеческий род давно прекратился бы.
Мари сочла своим долгом написать Дени, и на другой день от него пришла телеграмма: он просил ее приехать в Париж, где у него есть знакомый хирург, которому он вполне доверяет. Он телеграфировал также и Ланни, убеждая его перевезти Мари в Шато-де-Брюин. Мари сказала, что так, действительно, будет лучше. В случае чего, она будет поближе к мальчикам. Ланни согласился — Хорошо. Едем немедленно.
Она лежала на операционном столе, а двое мужчин сидели рядом в приемной и пытались говорить о посторонних предметах, что им плохо удавалось. Она не умерла, но, может быть, лучше было бы, если бы она умерла. Хирург определил рак, опухоль уже захватила печень, и удалить ее нельзя. Остается одно — зашить разрез и, насколько возможно, облегчить больной то время, которое ей осталось прожить. Может быть, она протянет полгода — вероятно, меньше. О,на очень будет страдать, но наркотики все же смягчат боли. Хирург предоставил им сказать больной то, что они сочтут нужным.
Мужчины взяли свои шляпы и зашагали по больничному коридору. Оба уходят, печальная сценическая ремарка. Они боялись худшего, но чем было лучше то, что они узнали? Они сели в автомобиль Ланни, и юноша сказал:
— Будем друзьями, Дени. Мы должны сделать для нее все возможное. — Тот сжал ему руку, и они просидели несколько мгновений молча, затем Ланни включил мотор.
Когда Мари после операции достаточно оправилась, ее перевезли домой и взяли к ней сиделку. Получив отпуск, приехали оба сына. Их ждала печальная новость и те заветы, полные любви и мудрости, которые она хотела оставить им. Каждый день ей становилось хуже; боль от хирургической раны сменил демон другой, гложущей боли; домашний врач также признал, что незачем подвергать ее излишним страданиям: ведь отказ от наркотиков ничего не даст. Закон не разрешает прекратить ее страдания сразу, но, к счастью, он разрешает делать то же самое постепенно.
Ланни был молод, он бунтовал и не хотел покориться сокрушительным ударам судьбы. Он снова негодовал на вселенную, на творца, — .можете называть это, как хотите, — который решил отнять у него счастье. Даже после ужасов мировой войны и непрочного мира он никак не мог привыкнуть к мысли, что вот Мари де Брюин, точно легкий пузырек на поверхности великого потока жизни, скоро исчезнет, потеряет все свои радужные краски и снова превратится просто в каплю этого потока. Он не хотел отказываться от нее; когда он устал проклинать вселенную, он начал проклинать врачей, — они не знают своего дела, они не умеют остановить беспорядочный рост карциномных клеток, пожирающих дисциплинированные здоровые клетки брюшной полости.
Он отправился к американскому хирургу — быть может, тот смыслит в этом деле больше, чем француз. Американец пригласил к себе французского хирурга и выслушал его отчет о состоянии внутренних органов мадам де Брюин, а затем подтвердил смертный приговор. Нет, в лечении рака не открыто ничего нового — во всяком случае, ничего, что могло бы повлиять на исход данного случая. Может быть, настанет день, когда мир будет знать больше; может быть, он знал бы больше и теперь, если бы люди не ухлопывали столько энергии на уничтожение себе подобных, вместо того чтобы тратить ее на покорение враждебных сил природы. Должно быть, американский хирург был красный.
Однако Ланни все еще не хотел сдаваться. Он погрузился в чтение медицинских книг и почерпнул из них обширные сведения, но большая часть их была мало утешительна; он ходил по библиотекам и знакомился с последними журналами — французскими, английскими, немецкими, где были пространнейшие исследования об этой загадочной болезни; он узнал очень много интересного о химических и биологических свойствах раковых клеток, но не нашел и намека на то, как остановить их разрастание. Оставались только шарлатаны, объявления которых печатались в газетах, всевозможные знахари, утверждавшие, что рак может быть излечен путем диэты — надо только избегать мяса, употреблять в пищу цельные зерна, сырые овощи и т. п., а также последователи «лечения верой», утверждавшие, что бог может остановить разрастание раковых клеток и непременно совершит это, если больной будет верить в свое исцеление; мысль, что перемена в моральном состоянии больного может вызвать изменения и в химизме тела, — эта мысль была не так глупа, но Ланни никогда не слышал о ней, а Мари, если и слышала, то ничего не говорила. Религия, которой ее учили, сосредоточивала все свое внимание на грехах, а болезни предоставляла врачам.
Ланни вернулся в усадьбу де Брюинов и посвятил себя уходу за возлюбленной. Когда светило солнце, он помогал ей сойти в сад, и она располагалась у южной стены, по которой груши и абрикосы стлались, словно виноградные лозы; здесь, среди красок и благоуханий, среди тюльпанов, лилий, гиацинтов, крокусов и нарциссов, он читал ей сказания о смерти королей и повести об истинной любви, которая всегда трагична. Была весна, когда он впервые увез Мари из этого края тихих речек и цветущих садов, и опять будет весна, когда явится милосердный ангел и окажет ей ту же услугу. В плохую погоду Ланни играл ей на рояле нежную музыку, претворявшую скорбь в красоту, веселые танцы, Запоминавшие ей былые дни, мужественные марши, провожавшие ее в вечность. Когда боли становились нестерпимыми, он укладывал Мари в постель и давал ей прописанные врачом снотворные таблетки. И всегда при этом тщательно прятал склянку, чтобы у нее не возникло искушение принять большую дозу, чем следовало.
Он хотел только одного — быть с нею.
Когда-то они были счастливы, и теперь Мари приятно было обращаться к прошлому и — вспоминать это чудесное время. Даже боль становилась легче, когда они вспоминали свой медовый месяц, поездку по северо-западной Франции и жизнь в Женеве; Мари видела опять внутренним взором холодные синие воды Женевского озера, старый город с платанами, снеговые шапки гор, нежно алевшие в сумерках. Он вспомнил свое последнее посещение этого города и рассказал ей о секретарше-американке, которая так романтически в него влюбилась. Мари сказала — Она, наверное, прелесть, Ланни. Расскажи мне о ней еще. — Он исполнил ее желание, и она сказала — Отчего бы тебе не поехать туда опять и не повидаться с ней? — А когда он заявил, что ни одна женщина в мире не может занять место Мари де Брюин, она нежно побранила его.
— Любимый, — сказала она, — я не могу уйти, оставив тебя в жертву скорби. Я горевала о матери, потом о брате. Это одно из самых бесполезных чувств; оно никуда не ведет, оно не приносит плодов, оно бессильно помочь. Ты должен обещать мне, что изгонишь скорбь из своего сердца и займешься чем-нибудь созидательным, чем-нибудь, что явится помощью другим людям.
Боли усиливались, а наркотики истощали Мари; она уже не могла ходить без посторонней помощи, а потом и совсем слегла; ясно было, что конец приближается. Она не желала, чтобы Ланни видел ее агонию. Она молила его уехать, но он и слушать не хотел. Он любил ее в счастье, теперь он докажет, что любит и в горе. Он выпьет чашу до дна.
Что касается бедняги Дени, то он и сам не знал, что ему делать. Он любил удовольствия и ненавидел страдание; он уезжал и возвращался, садился у ее постели, слушал, как она с трудом произносит несколько слов, прося его не горевать. Она твердо решила избавить сыновей от ненужных страданий. У них есть их воинские обязанности: пусть остаются в полку и учатся служить родине.
Однажды она до поздней ночи проговорила с Ланни, и ее слова были полны бесконечной нежности, глубочайшей тоски ее сердца. Ничего нового она не сказала ему, да и не могла бы после стольких лет, проведенных вместе. Но она снова говорила ему о своей преданности и о счастье, которое он дал ей; ее благословение останется с ним. Под конец она попросила его уйти и хоть немного поспать. Он отсчитал ей таблетки, доза увеличивалась чуть не с каждым днем; пусть он положит их на ночной столик, она хочет, прежде чем их принять, написать письмо мальчикам. Ланни вышел в соседнюю комнату и прилег.
Он заснул глубоким сном. Когда он открыл глаза, было уже светло. Он вошел к ней в комнату, чтобы узнать, как она себя чувствует, и увидел, что она лежит неподвижно, закрыв глаза. Что-то подсказало ему истину. Он коснулся ее, она была уже холодная. Рядом на столике стояла пустая склянка из-под таблеток; видимо, Мари ночью встала, кое-как дотащилась до его комнаты, сунула руку к нему под подушку и взяла склянку. Добраться назад, опять улечься в постель — все это, наверно, стоило ей смертельных мук, но она все же преодолела боль. Она приняла все таблетки сразу, и теперь ее страдания кончились. За время болезни она не раз говорила ему: — Что бы ни было по ту сторону жизни, я освобожусь от рака, а ты — от сознания, что я страдаю. Подумай, какое это облегчение!
Что ему оставалось делать? Он положил пустую склянку в карман и решил, что эту тайну он унесет с собой в могилу. Незачем смущать мужа-католика и сыновей. Хирург, оперировавший ее, конечно, подтвердит смерть от рака.
Она оставила письмо сыновьям и маленькую записочку Дени: «Я прощаю все, и бог простит». И еще одну записочку — две строчки, вероятно, последние, написанные ею, едва различимые: «Прощай, любимый». И под этим, словно ей пришла на ум еще одна мысль: «Ангел божий». Вероятно, она имела в виду его, но он видел в этом ее подпись, конечно, она была ангелом для него, и она будет его сопровождать на всех путях его и в этой и в той жизни. Он положил записку в карман вместе со склянкой.
Вызвали сыновей, а также родственников Мари. Похороны были традиционные, французские, в деревенской церкви, построенной пятьсот лет тому назад, где хоронили весь род де Брюинов. Пожилой священник, бывший по праздникам гостем в замке, не задавал никаких вопросов относительно снотворных таблеток, а то, чего он не знал, не могло оскорбить ни его, ни небесные силы. Явились соседи, одетые в черное, как было прилично случаю; они столько сплетничали о ней при ее жизни, но после смерти она стала для них просто хорошей женщиной. Пришли и слуги, и деревенские лавочники, знавшие ее и уважавшие.
На семейной скамье де Брюинов сидело четверо мужчин в трауре, и когда они вышли из церкви попарно, старшие — впереди, все почтительно склонили головы.
Мари положили в семейном склепе, а ее близкие вернулись в замок. Ланни дал Мари обещание поговорить обо всем с мальчиками и теперь поджидал случая. Оказалось, что они знали тайну матери уже несколько лет, но относились к ней без горечи. Он сказал им все, что просила сказать им мать; он сказал, каких жен она желала бы для них, а от себя прибавил, что, вопреки общераспространенным взглядам, для юноши вполне возможно сохранить целомудрие, пока он не встретит женщину, достойную его любви. Он пригласил их в Бьенвеню и предложил помощь своей матери по части подыскания невест. Будучи французскими юношами, они не нашли в этом предложении ничего необычного.
Мари оставила завещание. У нее было очень немного собственных вещей; из них она завещала Ланни несколько картин и книг, которые он любил, а также кое-какие мелкие драгоценности — на память о ней. Дени просил его взять эти вещи, не дожидаясь, пока завещание будет формально утверждено. Ланни простился с плачущими слугами и родственниками Мари; по французскому обычаю, он обнял всех троих Брюинов и вспомнил при этом слова поэта: «Уехать — не значит ли в каком-то смысле умереть?» Не малая часть его жизни прошла в этой усадьбе, и еще большая часть его «я» умерла здесь. Когда он сел в автомобиль и выехал за ворота, — ему почудилось, что захлопнулся целый большой том «Жизни Ланни Бэдда».