Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой – гуляй-не хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день. На опушках привольно – сороки, грачики. Как взовьются – полнеба нет. А блестящего ничего не оставь – уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу. Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал: вырастет – станет лис. Но немного побыл лисенок у нас – пропал. Я искала в лесах – нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с паровозов сбрасывают, а в сером – черное, не прогорелое, приметил – бери и все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал, зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш, вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу тишком – трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки заделывает – дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой аптеке берут, а по мне – монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь – хоть бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет выворачивать нам – решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь – тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться, главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел, конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно. Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был, тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось – еще канонерку его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает – на нем бушлат: чуешь, как закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу, говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да ваксами. Дальше – больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил – и на тебе. Забегай на примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил – худо ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого. А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все нервничала. А по новой траве – моряк с печки бряк, опять под баркас зовет, ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как день-другой без обычного – так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну, словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы большие на канонерке – команда дана, и они четверых мне представили. Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному, а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня, то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение – задумала отвертеться от них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь, ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом пропилишь по главной аллее разок – сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов. Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила – а дайте я с ним одна. Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой, такой недотрога был, но приласкала дотошней – освоился. Задремала, очнулась – а он пропал. Моряки возвратились – картошек дали, портвейного, а в октябре родила я – не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась. И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял, и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли, выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я, водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом, пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь позорную – пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в последние сроки ничуть – моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора – чистый декабрь; а на нашей на Волчьей – не верится даже – там иволга, там желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя, он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно. Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади, только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как следует, все с концами забыли, фефелы халатные. Один я почему-то, средь них в декабре стоящий, все в памяти удержал. Заводили, стало быть, счетоведа сидни насчет повеситься – де, не храбрый ты, хоть и Егорий. Разобиделся он на бражников, удаль его, видите ли, поставили под вопрос, – и вскорости косу покинул, дабы в эту же синеву доказать, что с ним подобные номера не проходят. И спроворил что надо где следовало, и завис без истерик на дратве вощеной и скрученной в восемь раз, знаменитую ту балясину перебросив с сосны на другую на правильной высоте. И находят его сторожа охот в независимом таком положении, и выписывают того ли фельдшера из Городнищ: окажи, надо помощь. Притащился, ему показали – врачуй. Фельдшер им: лично я свидетельствую удушие. А мы думали, просто не климатит ему тут, ну, а быть, быть-то будет? Чего не обещаю – того не обещаю, им лекарь сказал. Медицине видней, говорят, отзвенел, видать, горемыкалка одинокая, откуковал. Приласкала, правда, дама его эта под самый конец, но и то рябам на смех – с пятницы на четверг, салом, словно бы, по сусалам. С кем, забавно бы выяснить, со следующим она побудет теперь, кого осчастливит, а кого, гадали, осиротит. Так гадали мелкоплесовские сторожа в районе села Вышелбауши, а она уже, надо думать, наметила тайно, кто именно. Выяснилось потом, в теченье поминок по Федору, куда в сравнительно недалеких видах физкультурной зимы не погнушались зазвать и меня. Оттаранили его мы на Выгодощи, посовещались и тризну постановили вынести на общий простор, на Кабацкой Зари острова, о которых с таким почтением отзывался всегда отчаливший. Нет, может быть, местечка на целой Волчьей годящее, нежели те земляные клочки. С первого взгляда – гряда как гряда: моховина, болотина, ну березка мелькнет, ну рябина. Но проскучаешь с неделю там, порыбалишь да поваляешься с ватагой ушкуйников в мураве, на облака тучевые дивясь, и промолвишь навзрыд тихохонько: Господи, хорошо нам здесь быть с тобой. Веришь ли, как вода мимо нас идет – как пишет, идет – как стоит; купол небесный так неприметно крадется всю ночь к утру, и Царствие само Небесное так грядет-не грядет. А присмотришься резче – летит, летит всей плотью плавной Итиль. Чудно бы, честное слово, окачуриться на этих привольных клочках. Отойти мечтается в пору ягод, чтоб пригоршней земляники уста себе усладить и в Жизнь Вечную с тем и выйти. Право, Господи, не лишнего ли звеню, и вообще – что забыл тут, чего не видел, к кому пришел? Или точила шершавого не видал? Нет, не надо мне ничего, ничего не забыл я тут, и любому дяде троюродный я плетень. Где ты, смертная година, чего замешкалась в отдаленье, подай мне знак. Но вернешься на материк и разом за суетохой забудешь резоны свои, снова терпишь и лямку тянешь в отличие от Петра и других удалых калек, что лямке веревку надежную предпочли. Да, не рисковая, не лихая мы косточка, не высокого мы, на поверку, парения.
Крылобылка, змей вещий, на поминках рассветом как-то восстал, весь от костра светозарный, весь в травинках и мурашах, и объявил в полный голос, чтобы у прочих огней, в том числе и блудящих, на его и на остальных островах, спящие пробудились: братрия возлежащая, ныне провожаем в пакинебытие такого вежду окрестных охот, как Федора, Егора, Петра. Его мы все знали, затем-то нам и печально, поэтому и беспробудничаем столь бессонно. Помянем же усопшего по-человечески, возвестим каждый всякому, какой он здоровский жителин слыл. Зашумело в тот понедельник по островам гуще прежнего, стали званые и незваные удавленника добром поминать, и алкать завелись по следующей. При затменьи во вторник настал мой черед, и докладываю, что, не скрою, виновник наших невеселых торжеств клиент был достойный, и что ножи ему беговые или булатные я точил регулярно и остро, со ссылкой на прейскурант. В среду почтарь один сизокрылый слово берет. В Федоре, признается, души я не чаял, почту всегда доставлял ему в разумные сроки, писем его из чистого любопытства не распечатывал, но если и распечатывал, то запечатывал заподлицо. А в четверг погребальщик разговорился. Незаменимый, уверяет, покойник наш был верховет, но и я же не промах – покои ему сварганил на-ять. Прокураты они, погребальщики, невозможные. Дам пример. Пробовали вы в морозные поры лопатой землю долбать? Слишком уж механически получается, невпротык. Наломались, намаялись и быгодощенские на копке сперва ледяной. И приелась им таковская канитель, прекратили по холоду ковырять, летом и осенью роют, впрок. То есть, прикинут примерно, сколько на круг по окрестности публики за сезон отойдет – столько ямин и сделают, даже гака не ленятся прихватить, а в дальнейшем лишь подровнять там да сям, и надзор. И учитывая, что с середины четвертого квартала до середины второго платы взимают по мерзлому ценнику, то становится очевидно и завидно – зима задается у них непыльная. А затесался меж нами Калуга по прозвищу Кострома, харей мордатый и матерой, до того матерой – что аж шеи нет. Суету деревенскую не уважал, сидел на острове, в бочке, оброс и властей недолюбливал ни в какую. В воскресенье приплыл на плоту в нашу заводь и замечает: нечего было Петру с этой бабой идти. Интересно, куда ты денешься, волчатнику возразили, не ты же ее выбираешь – наоборот. Все одно, отвечал, нечего было ему идти, не сходил бы – не сбрендил бы из-за нее и с сиднями бы в чекушку не лез, а не лез бы – со всеми нами бы нынче гулял. Берегись, Крылобыл Калуге предрек, как бы чаша и до тебя не дошла. В тот же день при закате солнца просыпается Кострома не в себе: кто это меня из осоки сейчас поманил? Да никто тебя не манил. Нет, манили, пойти поглядеть. Он в осоку юркнул точеную и пропал, а когда обернулся на третьей заре, обступили, расспрашивали: ну? Он сказал им: она. Сладко было? Не спрашивайте. Сам лыбится, как в родимчике. Берегись, Крылобыл остерег, как бы горько не сделалось. В среду ягоды волчьей Калуга поел; умирая наказывал: будьте бдительны; сыздетства на нее я зарился, но терпел, а сегодня увидел куст – и не вытерпел, крушина спелая, крупная да и кручина моя велика – побаловались, она велела, и позабудь. И се, пощупайте, копыта уж – лед. И задумался. Ты гляди, не фартит как, сетование распространилось по островам, самый лещ по ручьям на нерест пошел, сети рвет, а у нас – то поминки, то похороны. Отвлекусь я. Догадываетесь, кто дама эта, Фомич. Раз дремал в катухе я дремном – приснились яйца. Кто-то явится, так и знай. Пробудился и выхромал помолиться на двор. Пала звезда бирюзовая, остыла Волга, поредели други мои и друзья, и заборы все в инее, и сам я не более, нежели имя на скрижалях Ее. И смешливый, и невелик аз есмь, неразумный. Ночь – как ямина долговая: когда еще вытащат. Но Ты – кто бы ни был. Ты – не покинь. Так молился. И тут голос мне сразу же: посетит особа некая ваши места и пойдет через пень-колоду все здесь. Я потек, упредил; сомневаются. Что такое рассказываешь нам, что еще через пень-колоду может у нас пойти. Как желаете. И препожалует раз в знакомое вам кубарэ непреклонных лет человек Карабан. На пороге споткнулся и сосуд небольшой прозрачный в виде чекушки – вдрябезги. Будет вам бражничать, в треволнении отрубил. Тихо образовалось, как у глухонемых. Преподнесли ему. Выкушал. Отдыхал я, повествует, под ильмами, возле банного пепелища, у портомойных мостков. Ночь как ночь, только в зелень ударяет из-за звезды, и луна как луна, только рыжая. И по рыжей дороге лунной, как по мосткам, от Гыбодощи сюда, к Городнищу, близится плесом неторопясь непонятная незнакомая. Собою – бывалая, битая, но и телом щедрым подстать – бедовая, тертая, словом – раскрасива до слез. Грешным делом решил – тетка просто помыться надумала, забыла, что сгорело порхалище наше давно. Как вдруг пригляделся, а это Вечная Жизнь уже. Села рядом, и мы с ней нежничали, но не прямо-таки, а будто бы заказал нам кто – полегонечку. Побаловались – пошла себе, легка на помине. В общем ясно, посетила она, посетила, Карабан заключил. Приняли мы тогда, зажевали. Не хлещем, говорит, но лечимся, и не как-нибудь, а как простипомы.