Яков Ильич Паламахтеров (вот, кстати, его Автопортрет в мундире; впрочем, стоит ли переписывать такие громоздкие полотна, не имея к этому сколько-нибудь заметных способностей и наперед понимая, что посетитель лишь мельком взглянет на копию как на скучнейшую здесь деталь, дабы немного спустя, все более забываясь и путая действительное и воображаемое, уверять себя то и знай: да, так, именно так все и было; и, оценивая себя со стороны или в зеркале, оставаться совершенно довольным своими – то есть нет, погодите, его, конечно его, героя, поступками и чертами; перемалевывать автопортреты в мундирах! увольте) Яков Ильич Паламахтеров порывался не подавать виду. Напрасно. Трудно вообразить себе человека, который в своем неумении мимикрировать менее напомнил бы бразильского охотничьего паука или горбатых патагонских сверчков – см. Карус Штерн, Эволюция Мира, Werden und Vergehen , перевод с немецкаго, Том Ш, Издательство товарищества Мир, Москва, Большая Никитская, 22, Типография товарищества И. Н. Кушнерова и К°, Пименовская улица, со двора, во дворе немощено, грязь. С подъехавшей повозки двое типографских в фартуках, вымазанных невесть чем, спихивают прямо в лужу бумажные рулоны. Порождаемые их падением брызги немало забавляют работников. Ополоснувшись, рулоны один за другим раскатываются по двору, одеваясь дюймовым слоем суглинистой жижи. Заметив безобразие и раззор из окна, что в третьем этаже, над аркой, отворяет фортку и на всю Елоховскую бранит молодцов направленный в Москву нарочно по делам книгоиздательского товарищества Просвещение, что на Невском, петербуржский метранпаж Никодим Ермолаич Паламахтеров, прадед Якова Ильича. Перед нами – щеголеватый, немного слишком изящный субъект, успевший сменить дорожное наприличествующее визитеру платье (он в модной чусучевой паре и модном же, хоть и не чересчур, галстухе) и завернувший нынче с утра к своему давнишнему знакомцу и коллеге, который служит тут, у Кушнерова, и коего в кабинете теперь нет – вышел, но сию минуту будет назад, скажет только, чтоб начинали уж в две краски, заберет корректуру да велит самовар принесть: право слово, не все ж, майн херц, д’антр-де-мер дуть. Заслышав над головою громовые речи заезжаго Зевеса, типографские, оставленные нами внизу, принимаются скатывать всю бумагу в иное, каковое оне полагают сухим, место, еще более прежняго вымарывая себя и рулоны, причем движенья печатников до крайности суетны и принуждают вас думать об новоявленном аппарате мусье Люмьера, взявшего в прошлом году патент и– по слухам – выручившего за изобретенье свое, получившее с чьей-то легкой руки чудное прозванье синематографа, пристойную уже копейку. Завлеченный шумом, заходит с улицы во двор, изволит желтеть аксельбантами, побрякивать шпорами и, покрякивая в усы, воздыматься по черной, к несчастью довольно засаленной, лестнице, околоточный, добрый приятель московскаго, а некоторым образом и столичнаго, метранпажей; в сапогах, поперек себя шире, зато отменный картежник, ветреник, не круглый дурак выпить, при сабле – и вообще славный малый. Ба, Ксенофонт Ардальоныч, – завидев его застрявшим в дверях, восклицает ему навстречу наш визитер, – сколько лет!.. Много, много воды утекло, Никодим Ермолаич, возражал Ксенофонт Ардальоныч, шествуя встреч тому с распахнутыми объятьями, какими судьбами? И поскольку Никодим Ермолаич присаживается на один, постольку Ксенофонт Ардальоныч присаживается на другой венский изящный красного дерева стул, который, будучи приобретен товариществом за 9 р. с полтиною ассигнациями, немилосердно трещит при этом жестоком испытании, отчего дальнейшая целокупность частей его на мгновение воображается рачительному просвещенцу довольно-таки проблематичной. Однако тревога оказывается, как будто, ложной, и метранпаж облегченно выпускает из себя отменный клуб дыма, что дает Ксенофонт Ардальонычу повод заинтересоваться, членом которого клуба записан нынче его приятель, а заодно и сортом табаку, куримого Никодим Ермолаичем: гаванские предпочитаете? Выясняется, что третий год Никодим Ермолаич имеет честь состоять в жокейском и редкую неделю не посещает гипподрома. Что ж до табаку, то – угадали, они самые, в Бремене фабрикованы. Преприятственные – и легкость необыкновенная, и амбре, и все, что желаете. Да вот, не угодно ли, уж и обрезано. Благодарствуйте, мы по старинке пахитосками асмаловскими попыхиваем. Ах, напрасно вы, извините за прямоту, пренебрегаете, их ведь, знаете ли, сам Птоломей Дорофеич похваливает. Неужто, полноте! Вот вам и неужто; я, любезнейший Ксенофонт Ардальоныч, с Птоломей Дорофеичем, как нынче с вами – то есть необыкновеннейшего разбору души либерал; хотя и масон, якобы, и, сказывают, не последняя креатура в ложе. Как! Лгать, Ксенофонт Ардальоныч, оснований не имею – за что купил за то и продаю, а насчет гаванских и сомневаться не беспокойтесь, сам не единожды огню ему подносил. Вы что же, и на журфиксах у него? Скромничать попусту я, сударь, не любитель, отвечал петербуржец с тем непринужденным достоинством, коего сплошь да рядом не встретишь не токмо у незначительных, но и у весьма значительных у нас лиц, не держу в правилах. Что журфиксы, отвечал он, забирайте выше, я там и на бенефисах свои человек. Тут поехали шибче. За окнами уносились таблички самоглавнейших прошпектов; на Дворцовой, с ног до головы обдав громадного городового, шарабан раздобара развернулся и, спицами зарябив в очах, вылетел единым махом на Невский – летел вдоль салонов и рестораций, мимо зеркальных витрин и миллионных фасадов. Болтали о новых часах Буре и об африканских бурах, сошлись на том, что первые слишком тикают, а вторые, хоть и бандиты, да молодцы – и не судите да не судимы будете. Заодно воспомниди о суде над ограбителями швейцарского банка и о новом крупном ограблении колорадского поезда, причем Ксенофонт Ардальоныч не преминул вставить шпильку американцам: ох уж эти мне башибузуки, посетовал он. Едва заговорили о собственно башибузуках, захвативших в последнюю кампанию до сотни наших гаковниц, базук и протчих пищалей и варварски аркебузировавших плененных кирасиров и кавалергардов, едва коснулись до грустной темы о дюжине несчастных квартимейстеров и вестовых из улан и от канонирского состава, взятых заложниками и потонувших на трофейной французской фелуке, шедшей под италианским стягом и подорванной под Балаклавой турецкой петардой, едва упомянули обо всем этом, как в кабинете, обремененный целым бунтом гранок, является, наконец, здешний главный верстальщик, обряженный в скромный флер. На вшедшем, кроме нечищенных от Эрлиха штиблет, коих неухоженность свидетельствует лишь в пользу деловых качеств владельца, читатель обнаруживает род облачения, известного в нашем патриархальном быту как не то фижмы, не то пижмы, а может статься и вовсе брыжи. Чего это вы, Никодим Ермолаич, прямо с порога и несколько с упреком, только отшаркавшись с околоточным, бросает он, чего это вы, как иерехонская труба вопите, даже в наборном слыхать. Помилуйте, Игнатий Варфоломеич, оправдывается просвещенец, вольно ж им первостатейную бумагу в лужах купать, благоволите свидетельствовать. Все трое – Ксенофонт Ардальоныч да Никодим Ермолаич с Игнатий Варфоломеичем – следуют к нишу. Да-с, бельвю, нечего сказать, заключает блюститель порядка, глянув на происходящее во дворе, а ведь замостить бы не грех. Куда, сетует типографщик, кто это вам на подобные пустяки деньги даст, в настоящих-то обстоятельствах. А позвольте-ка полюбопытствовать, милостивый государь, чем это вам наши обстоятельства не показались; и потом вы что же, кивая на гранки, продолжает дознание полицейский чин, прокламации изволите публиковать? Будет вам, батенька, укорял обескураженный метранпаж, протягивая собеседнику один из листов. Пробежав несколько строк, мундир небеснаго цвета впадает в неподдельную ажитацию: нет, вы только послушайте, господа, какую аппетитную маскировку наблюдали у одного бразильскаго охотничьяго паука, живущаго на апельсинах! Бразильскаго? – с любопытством настолько живым, что мыслится, едва ли не весь живот его сошелся на сем предмете, переспрашивает Никодим Ермолаич. Головогрудь его, цитирует Ксенофонт Ардальоныч, стала прозрачно-белой, как парафин, в то время как фарфорово-белое брюшко выпускает семь пальцевидных оранжевых выростов, изображающих тычинки померанцевого цветка. Под этим сказочным одеянием, читает далее околоточный, паук успешно творит свое смертоносное дело. Вы подумайте, друзья мои, что за шельма! Чудовищно, соглашается взволнованно невский гость, я не отыщу слов. Обратите внимание, ширит экскурс Ксенофонт Ардальоныч, а среди горбатых сверчков нам встречается ряд таких, которые до иллюзии походят на загнутые назад колючки, какие носят на ветвях своих обитаемые ими легуменозы. А птичий глаз? Вопрос хозяина поставлен таким ребром и глядит такою контрадикциею к общему тону беседы, что Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем прямо вздрагивают, будто кто из монтекристо тут выпалил. Знаете ли вы, витийствовал между тем Игнатий Варфоломеич, известно ли вам, государи мои, что есть птичий глаз? Я более знаю, что есть писчий спазм, нахохлившись воробьем, находится каламбуром приезжий полиграфист. Да не следует ли полагать, осмеливается рассуждать околоточный, что птичий глаз, говоря, разумеется, округленно, есть не что иное как глаз, с позволения выразиться, птицы, пусть даже и небольшой. Дудки-с, язвительно отзывается Игнатий Варфоломеич, личность вообще желчная и в высшей степени самолюбивая; птичьим глазом, победительно возвещает верстальщик, именуется род березового капа, что до того редок, в силу чего и дорог, что двери из него в вагонах Его Императорского Величества поезда оцениваются по сто семьдесят рубликов всякая. Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем были буквально сбиты с позиции. Они до того смешались, что на минуту сделались Ксенофонт Ермолаичем и Никодим Ардальонычем: названная цифра сильнейшим образом магнетизирует оппонентов Игнатия Варфоломеича. И Бог весть, сколько длилось бы их смятение, когда б не привратник Авдей, заспанный мужик с смоляной бородою до мутных и маленьких, словно бы, птичьих, глаз и с мутной же бляхой, пришедший сказать, чтобы барин не гневались – самовар совсем прохудились и оттого чаю не выйдет, но, мол, если угодно, то имеется вволю свежайшего пива, взятого под залог у извозчика, купчую бы вот только выправить, а ежели к пивечку певичек прикажут, то чтоб велели теперь же курьера к Яру послать. Э, братец, да ты, я чай, не вовсе орясина, замечает соглядатаю участковый, – и вскорости стол не узнать. Оттиски, гарнитура – убраны. На их месте – три стклянки с пивом, по мере расходу пополняемые из средних размеров боченка, с очевидной значительностью возвышающегося посреди скромнаго, пусть и не лишеннаго изысканности, выбора блюд: устрицы; немного анчоусов; фунта полтора зернистой; севрюжья спинка – не цимес, но и невозможно упрекнуть, что дурная; да дюжины три омаров. Цыганы припаздывают. Ожидаючи их, составилась партия в лото, и не кто иной как Ксенофонт Ардальоныч кричит нумера. Семьдесят восемь, кричит он. Милости просим, рифмует Паламахтеров, хоть и не выпало. Сорок шесть. И это есть, уверяет петербуржец, хоть у него снова не корреспондирует. Притворство Никодим Ермолаича столь мелочно, сколь и очевидно, и мы как-то вчуже конфузимся за Никодим Ермолаича; лукавство же Якова Ильича и вовсе шито белыми нитками. От рожденья владея пленительным даром художнической созерцательности, но будучи и застенчив, и деликатен, он то и знай порывался не подавать виду, что он таков, каким, естественно, просто не мог не быть, коль скоро владел тем, чем владел. Оттого-то, наверное, порывы Якова Ильича и оборачивались сплошными неловкостями и в этом виде вели не к желаемому, а к нежелаемому результату, лишний раз приковывая к одаренному юноше неотрывное, пусть и не всегда восторженное, вниманье толпы. Помните, как однажды, давным-давно, он опять зазевался, а порыв апрельского свежака не замедлил сорвать ермолку с его тщеславно посаженной головы? Что за важность, что улица, как назло кишевшая участливыми сердоболами, уличала героя, грозя: подберите, простынете! Он, подчеркнуто игнорируя окрики, тщательно не оборачиваясь, горделиво не оставляя вращать педали вперед и – цинически легкомысленно стрекоча шестеренками, цепью и храповиком холостого хода – назад, попытался тем самым представить все дело так, словно не имеет к нему никакого касательства, и не прекращал разъезжать – как ему непременно хотелось видеть глазами стороннего наблюдателя – меланхолически непричастно. Но знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила, даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня – уличала и улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но к счастью то был как раз разъездной – разъездной созерцатель, посыльный художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна – некогда представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, – философствовал и формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий своего практического и безжалостного времени.