Так, пытаясь собраться с мыслями, философствовал охотничий сторож Яков Ильич Паламахтеров, человек заурядного роста, обычного возраста и без труда забывающегося лица. Яков Ильич жил за Волгой, в небольшой, но неуютной казенной избе у края рамени, на заболоченном берегу, составляя компанию старому егерю Крылобылову. Паламахтеров жил, шил ичиги, чубуры, смотрел на воду, пил, ходил на охоты, закусывал картошкой в мундире и, желая разобраться в себе, пытался собраться с мыслями. На кухонном столе, среди предметов ловитвенной и домашней утвари, зачастую он замечал керосиновую лампу. Бывало, во фляге выходило горючее, и фитиль немилосердно коптил. При этом становилось понятно, что в медном чайнике, луженном некогда одним спившимся с круга и дурно кончившим точильщиком, в чайнике с самодельной проволочной ручкой, в котором хранили теперь керосин, не наберется и нескольких капель последнего. Со мною был чайник, – глядя, как отрываются от тлеющей ткани и летят вверх по прозрачному приспособлению искры, мямлил Паламахтеров, – чайник, единственная моя отрада в путешествиях по Кавказу. Рассуждая порою об этой горной стране, Яков Ильич усмехался тому, что мальчиком, начитавшись разного вздору, бурно мечтал о ней; позже Кавказ, подобно всем остальным местам, где ему не случилось бывать, стал вполне ему безразличен. Когда осознавал, что думает вслух, Паламахтеров тогда удивлялся. И говорил, адресуясь, невидимому, только к себе, ибо он находился в доме один, поскольку, дней пять прогуляв на той стороне, Крылобыл возвращался на кордон без дрожжей и, сильно кручинясь по этому поводу, бил часами в клепало, висевшее на березе за псарней; обитатели ее возбуждались тогда чрезвычайно. А угрюмая злая нищенка, которую Яков Ильич с Федотом Федоровичем по весне подбирали на рыбном базаре и приспосабливали для своих холостяцких нужд, – та, с утра уйдя по грибы, нередко не шла и не шла, а к ледоставу и совсем пропадала. И Паламахтеров уверял себя: думать не так следует, а вот как. При этом он даже пытался жестикулировать, но получалось картинно и глупо, будто в театре, и далее он поучал себя, стоя недвижимо и вялые от смущения руки уронив. Нужно энергичнее думать, подчеркивал он, какую-то определенность в уме выковать, постоянно – тут он решал остановиться, имея в виду непременно найти замену тому неловкому слову, что готовилось уже завершить фразу, но остановиться не успевал, и слово срывалось, выскакивало – всякий день, говорил Яков Ильич, выковывать. Странное, отзывающееся чревовещанием, оно повисало в полутемном пространстве рядом разновеликих литер, болезненно светившихся коптящим фотогеновым излучением, и, будучи начертанным, оказывалось еще непрошеннее произнесенного. В волнении Яков Ильич рассматривал его и совсем неожиданно – ведь снег-то еще не выпадал – обнаруживал себя лежащим в розвальнях ногами вперед, а голова свисала и даже волочилась, и каждый раз, как сани миновали бугор или запорошенный пень, пропустив его меж полозьев, голова – как Яков ни силился загодя, упреждая удар, приподнять ее, – смаху стукалась затылком о препятствие и подскакивала с каким-то ореховым хрустом или щелчком, и тут же, клацнув зубами, как мертвая, вновь запрокидывалась. Положение усугублялось тем, что на ней не было шапки; последняя, как Паламахтерову следовало умозаключать, вероятно, слетела, иначе, с жалостью к себе – с жалостью, хотя ни боли, ни явственных неудобств от всего с ним происходившего, ни унижения он не испытывал, будто все это происходило не с ним, будто он глядел на это со стороны – иначе, рассуждал доезжачий, иначе удары не были бы такими жестокими. Но, слетев, шапка – он замечал со временем – не терялась, а, привязанная за штрипку к вешалке полушубка, волочилась во след за санями, голове подобно, которая, все-таки, более подскакивала, чем волочилась. На ровных местах, когда не трясло, сознание оживлялось. Улыбаясь мелким разноцветным шарам, азартно снующим в высоте по сукнам запредельного биллиарда, – это мороз, это она от него такая, – о голове размышлял, – задубенела на холоде, вот и упругая, вот и скачет, и щелкает, как кнутом. И пусть он подозревал в настоящем объяснении некую фальшь и лукавство, тем более, что и мороза-то особого не ощущалось, оно совершенно устраивало его, и никакого иного ему не требовалось. Едут опрометью. Но коленопреклоненный возница, пристроившись у самого передка, все погоняет, выбрасывая в морок чащи клекот и хрип понуканий. Исполнившись опасений насчет ушанки, Яков Ильич часто оглядывается, поскольку он вообще может оглянуться, – как бы не потерялась. Да нет – по-прежнему и прыгает, и волочится, поспевает за едущими мобильным обозом, и Яков Ильич, вознамерившись поблагодарить за оказанную услугу, за то, что столь дальновидно побеспокоились о его головном уборе – привязали вот, но не зная, кого благодарить, обращается к правящему, неисповедимым образом догадавшись, что это именно он, возница, ее привязал, и от него зависит ныне его, Паламахтерова, участь, и следует улестить спутника, сказать ему что-то доброе, как-то расположить к себе, Яков Ильич обращается к незнакомцу, говоря почему-то не своим языком и не известно чьим языком: спасибо вам, благодарствуйте, шапчонку-то мою прикрепили, а то еду и прямо ума не приложу, где шапка, а она вот она, оказывается, где – к вешалочке прикреплена, премного обязан, я здоровия вам пожелаю вполне, а что мы с Крылобыльчиком к артельщику так отнеслись – так не гневайтесь, мало ли чего не бывает в быту. Конечное дело, погорячились, набедокурили, с кем не случается, но ведь и он же хорош со своей позиции; лампу краденую штормовую мы простили ему как списанную, но где это видано – гончаков изводить; думал, если он инвалид, то и дозволено ему все? Нет, границы у нас некоторые и для калечных намечены, пусть и шире, да еще и кляузы начал строчить, ябеда мелкая, будто мы его костыли утянули, словно иных егерей не имеется. И голос, и слова, и манера – все отдает неестественностью и елеем в речи его, все чуждо ему в его монологе. Но понимая это, неловкости никакой не чувствует, ему, напротив, приятно заискивать перед возницей, и хочется, чтобы поездка длилась и длилась, и чтобы его, Якова Ильича, с этой его головой, все везли и везли куда-то, личность жалкую, беспомощную и благодарную, а он бы все твердил негромко и вкрадчиво: шапчонку мою, к ушаночке, к вешалочке, – и сладко бы сожалел о себе, и, может статься, если бы удалось поплакать, то и всплакнул бы немного. Ибо, пытается философствовать он, что есть страдание, что оно такое есть, в самом-то деле, по самой своей сути, когда разобраться по-настоящему? как обозначить, определить его, в конце-то концов? Но не в силах будучи выделить суть страдания и по-настоящему разобраться в нем, равно определить и обозначить его, ловчий смиряется с обстоятельствами, и ему уже не хочется хлопотать ни о чем решительно, но желается, чтобы все кончилось, завершилось, прошло и никогда уже более не повторялось. Перейти, перейти, фантазирует он, обернуться знобящим дождем Брюмера и повиснуть над бутафорским хламом предместья, над некой донельзя заштатной верстой, отчего бы не тридцать четвертой, считая оттуда, откуда нужно или откуда угодно; но не считая, поскольку не нужно и не угодно. Ничего не считая, заладить над пакостью сточных канав и отстойников, над супесью огородов и суволочью нив, над гурьбою фанерных бараков, пакгаузов и хибар; зарядить, унижая достоинство черных, больших, презирающих перелеты крылатых и гоня под навесы и будки будочников и псов окрестных; зазнобить, наискось пронизывая изверженья фабричных дуд, жестяных и кирпичных, и заставляя стелиться дымы огнедышащих маневровых по путям их; и идти по крышам складских помещений в подражанье путейскому кровельщику соответствующей дистанции, бубня и долдоня одно и то ж, и – как нетрезвый стекольщик той же дистанции, неся околесицу, осколками полную всклянь, застеклять зияющие провалы перспектив – и длиться, усугубляя кутерьму перепутий, проволок и портя вид старомодных – некогда бальных, а ныне присутственных – фраков и шляп огородных чучел, вороньих пугал и остальных персонажей.