Содвинулись все происшествие обсуждать, но тут раздался оркестрион и от попурри не воздержались. Эх, шерочка, да ты машерочка, косолапочка, престарелочка. Горе тебе, Городнище большое, мощнеющий град, в минуту пляски у меня мелькнуло немножечко. И действительно. Именно с того дня есть-пошла эта смутная Заитильщина, то есть те нелады, ради коих и разоряюсь на канцелярии. Слышали новость? Налимы, в луну влюбленные, с целью к ней воздусями проплыть, исподволь лунки во льду просасывают. Наподобье того и мужицкая особь сбеленилась и тронулась из-за дамы той. Выплывут, карасики, в смутный час на бугор, сядут на что попало и мечтают напропалую о ней, из горла посасывая. Ждут, что снова она наведается, хоть любому известно – бывает редко, а когда и бывает, то зрят лишь считанные, которым свиданки эти, как правило, идут не впрок. Воздадим тем же Гурию, Федору, Калуге, или же Карабану В., кто пока что не отошел, но усох и лает: першит. Горе, горе тебе, Городнище с окрестностями, все вокруг и пустое, и ложное. Заверяет бобыль бобылку: еду на затон поботать. Но покрутится меж островов, сделает немного тоней – и все его видят вдруг среди себя в кубарэ за чашкой вина. Возвращается индивид во свои круги, берется за прежнее. Баламутим, чудим, проказники, ни о чем не печемся, отвратно на нас поглядеть. Полагаете, достойных манер не знаем? не благовоспитаны, как надлежит? Знаем, благовоспитаны, руки даже перед едой, фарисейничая, умыть норовим, но в основном все одно – бедокурим, не в рамках приличия состоим. Жадность также нас обуяла. Лежим под вязами, затрапезничаем, и подвизаются разные: а нам не предложите? А мы не даем, мы хаем: ступайте, еще открыто, соображайте в своем пиру, алкаши такие. И татьба, извините, татьба несусветная, и отпихнуться сделалось нечем как есть.
Шел, читайте, из-за всеобщей реки, выдвигаясь в Сочельник от Гурия, с его похорон. Угощение обустроил тот погребальщик, он приглашал: заползайте, желающие, куликнем на старые дрожжи, черви козыри. Я заполз. Гнил парнишка, рассказывают, в кавказском сыром кичмане, а надоело в неволе – бежал. А наскучила и мне эта тризна, захотелось к своим починщикам, с ними захотелось вкусить Рождества. Затерялся мальчонка в горах – я в сумерках. Я катил восвояси, и вихорь слезу вышибал, и она же катилась радостно. Щи не лаптем хлебаем покудова, соображаем, что значит острым ногу набуть. Грустновато, тем не менее, между собакой на просторе родимых рек, хныкать вас подмывает, как того побирошу в четверть четвертого. Хмарь, ни кожа ни рожа, ни тень ни свет, ни в Городнище,ни в Быгодоще: взвинтил я темп. Штормовая лампа горняцкая, даренная главным псарем за долги в счет мелких услуг, телепалась в пещере за плечьми, и во фляге ее побулькивало. Но возжечь не спешил, в курослеп еще хуже выслепит, и вот – называем летучая мышь. Противоречье, погрех. Слепит не ее ведь – нас лучами ее слепит, мы, выходит, летучая мышь, а летучая мышь не мы никогда. Почему, разрешу спросить, Алладин Рахматуллин не с нами, а подо льдом скучает сейчас? А чего ж, скороход опрометчивый, лампаду в сероватости засветил. Залубенели бездомные облака, залубенело и платье мое, поползла поземка по щиколку. И лишь город бревенчат картинкой сводною сквозь муть проступил, понял я, чуня, что домы его все шиты из тепловатого такого вельвета с широким рубцом, и кровли их – войлок, а может, с фабрички шляпной некрашеный фетр снесли. Чу, вечер вечереет, все с фабрички идут, Маруся отравилась, в больничку повезут. С фабрички-не с фабрички, но шагал на гагах и снегурах по тому ли по синему гарусу различный речник; кто с променада идеей, кто из лесу с елками, кто в магазин, но все далеко-далеко, не близко. Неприютно оборачивается одному, растревожился. Веришь-не веришь, но есть кое-кто тут невидимый среди нас. Тормознул и светильник достал – гори-гори ясно, с огнем храбрей. И тут волка я усмотрел за сувоями. Не удивляйтесь, зимой эта публика так и снует семо-овамо, следов – угол. Лафа им, животным, что воды мороз мостит, и без всякой Погибели обойдешься. Перевези, ему говорят, на ту сторону козу, капусту и даже чекалку. Только не сразу, а в два приема, чтоб не извели друг дружку по выгрузке. И кто с кем в паре поедет, а кто один – решение за тобой. Ни козу, ни капусту везти не желаю. Погибель сказал, а тем паче его, пусть и в наморднике, перипетий нам на переправе хватает и без того. И когда усмотрел за суметами серую шкуру и глаз наподобие шара бесценного елочного с переливами, то заскучал я, козел боязненный. Побежать – увяжется хищник, в холку вцепится – и пиши пропало, копыта прочь. Да, смутился, но более осерчал, возмутился. Умирать нам отнюдь не в диковину, а по изложенным выше причинам и надлежит. Но от твари дремучей мастеру смерть принимать неприлично, неудобняк, уважение, хоть малеющее, должно к себе заиметь, мы ведь, все же, не вовсе заживо угнетенные, не вовсе шушерский сброд. Не отдамся на угрызение, стану биться, как бился тот беглый парнишка в чучмекских горах, торопливо дыша. Мышь летучую поставил на снег, скинул пещер, ободрился. Зверь сидит, наблюдает, голову набок склонил. Что кручинишься, Волче, налетай, коли смел. Уперся, нейдет. Достаю из запазухи горбулю обдирную и маню – на-ка, слопай, голодом, вероятно, сидишь. Волк подкрался, свирепый, хвостом так и машет – хап – и пайку мою заглотнул. Изловчился я, гражданин Пожилых, ухватил его за ошейник – и ну костылять. Мудрено индивиду в таких переплетах баланс удерживать, в особенности на лезвие, ну да опыт накоплен кое-какой, без ледовых побоищ у нас недели тут не случается. Как сойдемся, обрубки, на скользком пофигурять – слово за слово, протезом по темячку – и давай чем ни попадя ближнему увечия причинять. Толку мало, конечно, в подобных стратегиях, однако есть: дружба крепче да дурость лишнюю вышибает долой. Супостат изначально упорство выказал, вертелся лишь, как на колу, скуля, но не вынес впоследствие – рванулся, Илью завалил, но доколе ошейник выдерживал, я побегу препятствовал, и валялись мы оба-два дикие все, белесые, ровно черти в амбаре. А вдруг лампада моя угасла, рука моя ослабела – чекалка утек. И взяла меня дрема хмельная, лежу испитой, распаренный – судачек заливной на хрустале Итиля. И пускай заползает заметь в прорухи одежд, пускай волос сечется – мне сладостно. Положа руку на сердце, где еще и когда выпадает подобное испытать, ну и виктория – хищника перемог. А поведать кому– усомнится: где шкура-то. Черствые матерьялисты мы, Пожилых, в шкуру верим, а в счастье остерегаемся. А с холма, с холма высочайшего, словно государев о поблажках указ, пребольшая охота валила вдоль кубарэ, ретируясь из чутких чащ: Крылобыл на хребтине какую-то тушку нес, а стрелки, числом до двенадцати, – вепря труп. Интересно, что рожи у тех носильщиков от выпитого за срока стали точно такие же, колуном, да и шли они как-то на полусогнутых. С полем, с полем, охотников я поздравлял. Олем, олем, мрачные они трубят, будто умерли. Очевидно, мороз языки их в правах поразил. С наступающим, я сказал. Ающим, Крылобыл передернул, лающим. Славный, слышь, выдался вечерок, говорю, приятные сумерки. Ок, старик согласился, умерки.
Наконец докатился я, заваливаюсь в цеха. Там сошлась к тем часам вся точильная шатия – сошлась, разыгралась. Где в жучка святотатственного завелись, где в расшиши, а некоторые, грыжи не убоясь, чеканку себе позволили, тряпок несколько на живую нитку сплотив. Озорничают, разгульничают, а одернуть, поставить на вид положительно некому, вольгот развелось всемерных – мильен. И тогда, хватанув рассыпухи, сказанул я коллегам сочельную исповедь-проповедь. Доходяги и юноши, я призвал, больше тысячи лет назад родился у южанки Марии Человеческий Сын. Вырос и в частности возвестил: ежели хоть единая длань соблазняет тебя – не смущайся: немедленно отсеки. Потому что куда прекраснее отчасти во временах благоденствовать, нежели целиком в геенне коптеть. Все мы усекновенные, и грядущее наше светло. Взять того же меня. Отпрыск своих матери и отца, штатных юродивых с папертей Ваганьковской и Всех Святых соответственно, начинал я с того же, но после известного происшествия судьба моя окаянная, овеянная карболкой и ладаном, меняется вкруть. Припускаюсь в различные промыслы и профессий осваиваю – куда с добром. В результате мытарствий, в итоге их, прибываю сюда и зачисляюсь в эту артель. Предстою я тут перед вами, вы все меня знаете. Пусть нагрянет к нам завтра в обед Мерзость полнеющего запустения, карла одряблая, дряхлая и картавая: с дятлым клювом. Но инда и перед ее физиомордией я скажу, говоря и с гордостью, что не ведаю выше имени, чем скромное прозывание русского по-над-речного точильщика. И если грянет мне голос – да брось ты свои ножи-ножницы, заточи, понимаешь, ради общего дела Итиль по правому берегу до грозного жала, навроде косы, то отвечу: пожалте бриться. Но не завидуйте, что снаружи могуч и сухарь – я внутри прямо нежный. И точу ли с кем лясы, железы ль– я их, а меня – по Орине грусть. Что за женщина, не изживешь ни за что. Но не корите, а кайтесь. Не у всех ли из вас завелись знакомки свои постоянные, но на медок потягивает к незнакомкам, к непостоянным, вожделеете ко греху. Знаю, бобылок своих привычных жалеете до гробовой доски, ибо тел и натур ваших порченых неудобоносимые бремена они, крепясь, переносят. Но возлюбили также и даму пришлую, и любите беззаветно, которая вам никто, и это тоже наравне с безобразиями и татьбой нареку Заитильщиной. Пламень, в принципе, надо б на вас низвесть, но пока погожу, потому что и я же хорош, сам не лучше – с одной прописан, хозяйство веду, а по другой пламенею. Потому-то и донимают Илью побасенками запечные эти сверчки. Чуть заслышу – всплывут наши с ней вылазки и поездки по пригородным городкам с кузнечиками. Так не корите, и дело с концом. В те хмельные периоды возникали различные пришлые типа лудильщиков, бакенщиков, щепенников. Извинялись – на огонек, а в действительности – на дармовщинку. И они заодно разведовали: не подскажете, кто это из суки псаревой паршу всю повыколошматил? Господа, я в неведеньи, вот чекалку – да, его били, клочечки по закоулочкам. И выдал им про баталью, сорвав приличный аплодисмент. По прошествии праздников покидаю артель – восхожу, бахвал, в Городнище. Тоска по домашней оладье гнала под приютный кров, желалось и ласковости. Что я понял, бродя, – через что все устроено? Ничего я не понял, бродя, в том числе, через что все устроено. Вижу только – бобылка есть вентирь, Фомич, она – вентирь, а ты – натуральный ерш, и пораньше, попозже – но ты ее. Помните случай – не ждали. Я тоже притек, покаянный, она же бранит: что, притек, окаянный? Понапраслины не стерпел, распустил я тем Сретеньем руки, но и приятельница в долгу не осталась, воспользовалась моим обстоятельством. После чего примирились, оладий, раздобрившись, напекла, а там и до себя допустила. Едва проерыщилось, выскакиваю в сенцы – нет моих принадлежностей неотъемлемых, а оставил их тут в твердой памяти, в огуречной кадушке, крышкой даже прикрыл. Их держать тут привык – бобыльское ее чистоплюйство с костылями в горницу не велит: оно и с одною подошвой вашей хлопот полон рот, подтирай за вами ходи. А подсолнухи сами на пол лущите. Вас я не спросила, чего мне лущить, не я здесь покуда жиличка у вас, но вы. Поглядел на крыльце – аналогия. Ведьма варево на лежанке тогда разогревала уже. Друг мой, я женщине этой рек, отчего вы опоры мои истопили в печи в угоду огню негасимому? Ой, плетете вы сами не знаете что, окорачивает. В таком разе спроворены, я заключил. Поделом вам, глумилась, ведь сколь упреждала, чтоб с вечера не отлынивали штырь в щеколду совать – и ухом вы не вели, вот и расхлебывайте. Нет, это вам поделом, пипетка вы этакая, это вы заставляли в тамбуре их оставлять, значит обязаны отныне Илью повсюду на санках возить, ибо новую пару приобрести я лично не усматриваю накоплений, а хватит ли у вас сил с убогим возиться, не хватит ли – никого не касается, а на которых салазках первомаем рассчитываете выгуливать, и вовсе не интересует совсем. Тэ-тэ-тэ, твердит, тэ-тэ-тэ, тараторка трепаная. В сей же день я обрел у ворот подметную грамоту, обмотанную срамной резиной от панталон и называемую – расписка. Цитатую. Дана гражданину И. П. Синдирела в том, что его принадлежности плакали связи с тем, что того-то числа ледостава-месяца он метелил ими гончую суку Муму, а возвращены ему будут вряд ли бы; мелкоплесовские егеря. И строчу я ихнему доезжачему – волк. Доезжачий ответствует – выжловка. И пошла у нас летопись. Она шла и идет, а я сиднем сижу-посиживаю. Профмозоли мои начинают понемногу сдавать, да зато набиваю писчие. Чем еще увлечен я? С дурындой грызусь, частушки ей вспоминаю смачные. Девки спорили на даче, у кого чего лохмаче, оказалось, что лохмаче у хозяйки этой дачи. Заливается – колокольчиком. Еще прошлое озираю – путешествия, странствия.
А изобрази на прощанье чего-нибудь, разъездной горевал, заделай нашу, побеспризорнее, или же общежелезнодорожное наиграй. Растянул я меха, а инспектор описывает. Он описывает – я пою. На Тихорецкую, я пою, состав отправится, вагончик тронется, перрон останется, стена кирпичная, часы вокзальные, платочки белые, глаза печальные. Ух, нормальная, брат горевал. Я пою – он докладывает. Про охоту, про то, как отправился он на охоту по жароптице не так давно, и ботинки его охотничьи на подступах к Жмеринке внаглую из вагона снесли. Или про то, как загляделась на него в его молодости персона, служившая на энском разъезде, где пестроватый шлагбауман, а поручик, в те годы корнет – ноль внимания. Начнет расспрашивать купе курящее про мое прошлое, про настоящее, налью с три короба – пусть поражаются, с чем расспрощалась я – их не касается. На охоте, ошарашенный кражей, по цели выпалил, да не попал, но теперь, весь в регалиях, но век до нитки спустя, рассуждает, что главнеющую птицу судьбы проворонил, скорее всего, не под Жмеринкой, а на том пестроватом разъезде, деваху мурыжа холодно. Вот и нашли ее, говорит, под насыпью. Откроет душу всю матрос в тельняшечке, как тяжело-то жить ему, бедняжечке, сойдет на станции и не оглянется, вагончик тронется – перрон останется. Пел и мучился: ласточка ты моя, на кого покинула, сына забрав и фамилию обменяв ему и себе, и там тоже веселого мало: хибары, декабрь. И какой-нибудь цыган, сума переметная – копия нас – с котомкой на палке и связками сушек на шее заместо монист – топчет саван родимых пространств, и пусть держится кандибобером, в очах его прочитаем, что положение швах, что брести далеко и всегда, пусть порой и не лично нам, а подохнем – настанет других черед, и поблажек особенных не предвидится. Худь свою прошлую и настоящую я в двух словах изложил – и мотало на стрелках. Да, блажен, блажен ты, Илья, позавидуешь, претерпел и хлебнул как следует. Не говори, говорю, так блажен – что-то дикое. Опрокинули, пропустили. На боковую? – инспектор икнул. Я – ему: не потягивает, я по больницам свое добрал. Зубы чистить пойдешь? Виноват? Зубы, спрашиваю, спрашивает, пойдешь чистить? Извиняюсь, я – пас, не требуется. Совпадение, он сказал, обе челюсти не свои. А чьи же? – я посмотрел. Государственные, на присосках, поручик сказал, на. И вынул. Я посмотрел. Понравились сильным образом – белые, острые, что костоправ прописал, вот санитария шагает. А ты примерь, примерь, не стесняйся, поручик подбил. Я вправил. Ну как, приходятся? Как в аптеке, поручик, как на Илью они эти детали лили. Дарю, он вскричал. Что ты, что ты, возможно ль, такие презенты. Сродственник ты или нет, он вскричал, имею я право брательнику зубы преподнести: соси и помни. Ну добродетель, ну выручил, я всплакнул. Не бери в голову, попечитель смеялся мне, пусторотый, играй. Я запел, заиграл – бегло-бегло, словно бы из сибирских руд. Горя мало инспектору, что теснота – в пляску ударился, прелестями трясет. В светлой памяти юности мы таких паренечков жиртрестами прозывали: ничего, откликались как миленькие. Карусель я заделывал, вероятно, в ритме перебранки колес. Карусель филигранную: шевелись, раззадоривал, шевелюра. И находила на Илью в том же ритме удачная мысль, что, мол, зубы вставил негаданно задарма. Ай, зубы вставил я, эх, зубы вставил вдруг, мне зубы вставил сам, и так далее. Чего только не перемелет русский дурак за дальнюю дорогу из лазарета в Терем под скрип реборд; перемелет – и станет мука. И мотало на стрелках. До упаду плясун мой плясал: завалился на полку – и храповецкого. Снял я, значит, ботинки с него высокие меховые, бросил на добрую меморию в заплечный мешок, добрал, что оставалось в баклашке – на посошек, и приветствую в тамбуре моряка: на побывку, до маменьки? Вышло, говорит, у нас в каботаже нижеследующее чепе. Плавали на мариупольском сухогрузе два кореша, два кочегара – второй и первый, и море раскинулось им вполне широко. Но ведь когда второй из лучших соображений привязанности к анапской пацанке первого подбросил ему в антрацит какое-то нехорошее вещество и ушел, то шли они как раз в Балаклаву, на завод газводы. Товарищ ушел, он дверь топки привычным толчком отворил – и готово дело. Значит, когда он врубил поддув и посунул свой шобер по самую, как выражаются на флотах, сурепку и пошел этим шобером шуровать, то шарахнуло – полный кошмар. И пламя его озарило. Тут заскакивает в котельное отделение тот кочегар, а кочегар ему: вот, полундра, имеем аварию, плакали наши золотники со всеми их клапанами – дай мне в зубы, братишка по этому поводу, чтоб дым из меня пошел. Дать не жалко, братишка над ним ухмыляется, только чем ты ее, папиросину, желал бы я знать, прихватить имеешь в виду? Я посмотрел, говорит, а у меня кистей моих что-то нет, оторвало – слезой блестит – как отрезало. И я, говорит, сказал тогда – кочегар кочегару: тоже мне, кореш еще называется, кочегарически говоря, швабра ты после этого, а не матрос – и мать твоя переборка.