II. Мировая война и революция

1. От мировой войны к гражданской

В феврале — марте 1917 г. русская революция, которую так часто призывали, действительно разразилась, и в немецком стане вскоре поняли, что это не та революция, которую готовили, а чуть ли не ее противоположность. В принципе можно было бы изобразить восстание в российских городах как триумф германского оружия. Ведь в «войне на истощение» с обеих сторон давно рассчитывали на подобные внутренние катастрофы в противоборствующих державах, причем даже в большей степени, чем на развал их фронтов. В эту картину, разумеется, вполне вписывалась надежда, что царская империя начнет слабеть первой.

Однако образование Временного правительства из представителей тех буржуазно-либеральных сил и партий, которые уже давно стали организационным центром военных усилий России, не давало повода для чрезмерного оптимизма, к тому же на фоне намечавшегося вступления в войну Соединенных Штатов. Россия стала теперь республикой и тем самым присоединилась к фронту демократий, противостоявших «самодержавию» вильгельмовского рейха. «Престиж Германии подорван в России», «Россия будет ковать новое оружие» — статьи с подобными оптимистическими заголовками выходили в Лондоне, Париже и Нью-Йорке. 16 апреля газета «Форвертс» с разочарованием констатировала, что власть в России захватили «ультрапатриоты» буржуазной оппозиции, использующие голодные бунты, чтобы с новой силой продолжить войну. А консервативная газета «Кройц-цайтунг» заявила, что в сущности следует «говорить об английской революции на российской земле»{288}.

С тем большими надеждами читались сообщения о продолжающейся радикализации массового движения в России, которое вскоре породило собственные политические органы — возникшие в 1905 г. «советы» рабочих и солдатских депутатов. «Берлинер тагеблатт» с явным удовлетворением цитировала сообщения английских корреспондентов о том, что на петроградских улицах развеваются красные флаги и повсеместно раздаются призывы казнить царское правительство, передать землю крестьянам и немедленно начать мирные переговоры{289}.

Внимательно следили и за возвращением из эмиграции различных групп российских социалистов. Немецкая общественность не была ознакомлена с обстоятельствами поездки Ленина в «пломбированном вагоне», но тревожные газетные шапки — например, в парижской «Матэн» — уже кричали об «эмиссарах кайзера», привлекая внимание публики к лагерю большевиков, до той поры считавшемуся маргинальным. Одобрение вызывала прежде всего большевистская агитация в российской армии, причем архибуржуазная газета «Мюнхенер нойесте нахрихтен» с нескрываемой симпатией констатировала, что «люди из окружения Ленина [способны] оценить реальную ситуацию и понимают, что свобода и социалистический прогресс не могут водвориться в России без немедленного заключения мира»{290}.

Этот благожелательный тон задавался ведомством военной прессы как свидетельство официального оптимизма. Внутри, в центре власти, атмосфера была несколько иной. Дневники Курта Рицлера производят сильное впечатление, передавая то колоссальное напряжение, с которым ведомство рейхсканцлера следило, переходя от страха к надежде, за развитием кризисной ситуации, а она, как казалось весной 1917 г., вот-вот могла перекинуться из России через Францию (где пало правительство Бриана и в войсках вспыхивали мятежи) на саму Германию:

«Положение внутри страны крайне опасное. Голод, беспорядки, отсюда требования соц[иал]-дем[ократов] во внутренних делах — к сожалению, не без примеси шантажа и кивков на Россию… К тому же с другой стороны слышны яростные вопли всех консервативно настроенных военных… Если начнется голод, причем одновременно с заключением мира, мы получим ситуацию, которая — затянись она подольше — неминуемо приведет к революции» (28 марта). — «Свободная Россия станет огромной опасностью в будущем — через пару десятков лет она обретет ужасающую силу» (1 апреля). — «Несчастный немецкий народ… Если война продлится до осени, то неслыханное в мировой истории напряжение всех сил завершится катастрофой, которая по трагизму, незаслуженности и ужасу превзойдет все, от чего когда-либо приходилось страдать народам… Если же до осени удастся добиться сносного мира, это будет величайшая победа одного народа над другим, да и над самим собой!» (10 апреля). — «Если бы у нас теперь хватило духу Разгромить Россию! Тогда мы смогли бы обеспечить себе существование на целое столетие!» (16 апреля). — «Сообщения о/российской армии звучат так, что с трудом можно представить, как такая армия способна устоять перед предложением перемирия. Надеюсь, оно будет предложено» (25 апреля)[60].

Действительно, правительственный и конституционный кризис, завершившийся в июле 1917 г. смещением Бетман-Гольвега, стал результатом объективных противоречий в германской военной политике и постоянно меняющегося влияния политических сил и институтов, но вместе с тем и выражением подспудного нарастания пораженческих настроений, социального недовольства и демократических устремлений в широких слоях населения. «Брюквенная зима» 1916–1917 гг. на долгое время подорвала доверие к руководству страны, а неограниченная подводная война и вступление в войну США способствовали новой эскалации мировой войны, сопряженной с ростом человеческих жертв, конца же ей не предвиделось.

Однако поначалу кризис вылился в новое неустойчивое равновесие между слабеющим правительством и большинством в рейхстаге, последнее же, вместо того чтобы решиться на реальную демонстрацию своей силы и настоять на введении в стране парламентской системы, создало собственный орган — «межфракционный комитет». Но ироническое название комитета — «интерсовет»[61] — показывало, насколько сильно фактическая ситуация в Германии отличалась от российской. Отколовшиеся от социал-демократического большинства и объединившиеся в НСДПГ (Независимую социал-демократическую партию Германии) силы абсолютно не были способны на инициативу революционного характера — что и отразилось в их почти наивных ссылках на события в России{291}.


Спонтанное и организованное пораженчество

Надо сказать, что в листовках, призывавших весной 1917 г. к забастовке, подобные отсылки к российскому примеру встречались весьма часто. Так, в одной лейпцигской прокламации говорилось: «Яркий пример подают российские рабочие, опередившие вас. Ступайте им вослед и делайте то же самое. Из прусско-германского мрака — вперед к сияющей свободе народа». Листовка, выпущенная во время апрельской стачки в Берлине, требовала от германского правительства, со ссылкой на прокламации Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, соответствующего заявления о «готовности к немедленному заключению мира при отказе от любой явной и скрытой аннексии». В перечне политических требований содержался также призыв к предприятиям и профессиональным группам «направлять представителей для формирования совета рабочих». Берлинская газета «Бёрзен-курир» от 20 апреля 1917 г. возмущенно прокомментировала: «Хотят, значит, действовать по-русски!»{292}

Еще сильнее событиями в России были потрясены войска на Восточном фронте. В сводке Военного министерства от 13 апреля сообщалось: «Из одной восточной дивизии докладывают: по мнению агента, осуществляется пропаганда немедленного Заключения мира и присоединения к российской революции. В дивизии уже циркулируют листовки, доходящие до таких крайностей, как предложения больше не стрелять в русских и не подписываться на военные займы»{293}.

Из воспоминаний, собранных главным образом историками ГДР, выросла целая эпопея о массовых германо-российских братаниях. Они действительно имели место весной 1917 г. на многих участках Восточного фронта, и самое позднее осенью, до и после захвата власти большевиками, это привело к широкомасштабному Разрушению линии фронта. Однако канонизированные фотографии солдат, танцующих на льду, несколько вводят в заблуждение. Ибо какими бы спонтанными и искренними ни были солдатские контакты через линию фронта, они так и не выходили из-под власти закона войны — или уже закона гражданской войны.

В самом деле, германские военные власти, в свою очередь, энергично старались с помощью активной пропаганды играть на усталости от войны в среде российских солдат и заключать неофициальные перемирия. В этом им содействовала окопная пропаганда большевиков — даже если они то тут, тот там обращались с соответствующими призывами к немецким и австрийским солдатам. Вообще говоря, «сотрудничество» германской и российской революционной пропаганды имело место уже в лагерях военнопленных в Германии, где в 1915 г. начали делить военнопленных по национальностям и обрабатывать их с помощью эмигрантских групп — среди которых были и большевики{294}.[62]


От революции к инволюции

Претензий фронтовиков, возвращавшихся побежденными с войны, опасались правительства всех участвовавших в войне держав. И опасения эти были справедливыми: ленинский лозунг о превращении мировой войны в гражданскую, который пока еще считался сектантским, стал в России в 1917 г. — без содействия большевиков или с их помощью — социальной и политической реальностью. Однако обращенный внутрь реваншизм мог явить всю свою мощь лишь в том вакууме, который образовался после свержения царизма в таком зависимом от государства обществе, какое существовало в Российской империи. В этом смысле я в другом месте назвал катастрофические события лета и осени 1917 г. в России процессом «инволюции»{295}.

Только большевики были готовы оседлать тигра «социальных стихийных сил» (о которых часто говорил Ленин), иными словами, одновременно и разжигать этот процесс, и контролировать его. Взяв курс на бескомпромиссную оппозицию и отказ в лояльности новым органам демократической республики, о чем говорилось уже в «Письмах из далека» и затем в «Апрельских тезисах», Ленин в день своего прибытия на Финляндский вокзал перешел Рубикон, двигаясь к совершенно иной революции — о которой до сих пор даже не заговаривали среди радикальных социалистов.

Теоретическую базу этой смены перспективы Ленин заложил в своей работе «Империализм как высшая стадия капитализма», которая, надо сказать, к моменту его прибытия в Петроград еще никому не была известна. В серии дальнейших брошюр и статей он с весны до осени 1917 г. углубил предложенный им радикальный поворот. По его мысли, империалистический «военный капитализм» создал материальные предпосылки для «военного социализма», который позволяет перескочить историческую фазу развитого буржуазного общества и перейти одним скачком (разумеется, рискованным) прямо к диктатуре пролетариата. России как «слабейшему звену» мировой империалистической системы суждено возглавить все угнетавшиеся империализмом нации, если ей удастся сопрячь средства и методы государственно организованного военного хозяйства с революционным демократизмом пролетарских масс[63].

Дальнейшая метаморфоза марксистской гносеологии, реконструируемая ex post[64] из его философских тетрадей, вылилась в своего рода гегельянское обострение и достигла высшей точки во фразе: «Следовательно, никто из марксистов не понял Маркса 1/2 века спустя!!» Только теперь Ленин всецело проникся идеей, «что “практика” — единственный истинный критерий того, является ли политика правильной или ложной». Так полагает Роберт Сервис, утверждающий, что Ленин тем самым «нашел обоснование того рискованного, первопроходческого подхода к политике», который его отличал{296}.


От мировой войны к гражданской

В своей основе стратегия Ленина, которую он мог применять лишь постепенно, состояла в продолжении политики «революционного пораженчества» и гражданской войны — в том числе и главным образом против молодой демократической республики. Требование немедленного «мира» было поэтому не менее демагогическим и тактическим, чем требование «хлеба» и «земли» (которая, согласно его собственным программным установкам, должна была принадлежать вовсе не крестьянам, а государству).

В несравнимо более кровавой форме, чем при свержении царизма в феврале — марте 1917 г., большевистский лозунг «повернуть штыки» воплотился в убийствах офицеров в апреле — мае 1917 г.; «борьба за собственное поражение» завершилась катастрофическими отступлениями и провалом наступления Керенского в июне-июле. Сотни офицеров, расстрелянных, утопленных и растерзанных красными матросами и солдатами, давно уже не имели дворянского происхождения, это было молодое пополнение в офицерском корпусе — выходцы из буржуазных семей или свежеиспеченные армейские комиссары, которые нацепили республиканский триколор и хотели повести свои части (нередко под красными знаменами) в «последний бой» за справедливый мир.

Концепция революционной оборонительной войны, которую отстаивали А. Ф. Керенский и комиссары советов рабочих и солдатских депутатов, была вполне логичной, после того как на российское предложение о мире в апреле 1917 г. адекватного ответа с германской стороны не поступило. «Революционную оборонительную войну», разумеется, предусматривал и Ленин на случай победы собственной партии, а Гражданская война 1918–1920 гг. велась им даже под лозунгом «отечественной войны» против интервенции союзников. Политика Временного правительства (во всяком случае после смещения либерального министра иностранных дел Милюкова из-за его склонности постоянно выдвигать притязания на Константинополь) также была весьма далека от шовинистических завоевательных целей и следовала скорее иллюзорной интернационалистической стратегии. По образцу французских якобинцев революция должна была защищать себя штыками против интервентов, а все оккупированные земли и народы следовало освободить, чтобы в конце концов благодаря умеренному поражению усилить революционное брожение в Германии, что всегда связывалось с предложением мира без аннексий и контрибуций. Естественно, речь шла также и о восстановлении «революционной дисциплины» в армии и авторитета демократического государства в России.

Ленинская пропаганда (рука об руку с германской фронтовой пропагандой) развенчала эту политику революционного наступления как продолжение завоевательной войны на службе у капитала Антанты и тем самым как измену родине, что вместе с тем явилось также прямым ответом на обвинения правительства Керенского, которое, в свою очередь, клеймило Ленина со товарищи как «германских агентов».

Если миллионная армия, загнанная в окопы и гарнизоны после первых неудач наступления, разложилась естественным образом или перешла в состояние открытого или скрытого мятежа, то у этого были иные, более веские причины, широко использовавшиеся большевистской пропагандой, но никак не порожденные ею. Стихийные захваты земли крестьянами в деревнях и поместьях, начавшийся развал внутреннего товарообмена, блокада транспортных и коммуникационных средств страны и, наконец, волна сепаратистских акций на национальных окраинах летом 1917 г. — все эти факторы, вместе взятые, подорвали государственный авторитет и порядок и привели к неудержимой «инволюции» Российской империи.


Средства революционного производства

То, что пропагандистская атака большевиков летом 1917 г. финансировалась значительными суммами германских денег, не было, надо сказать, просто одним из слухов. Уже 1 апреля 1917 г. Министерство иностранных дел Германии ходатайствовало о выделении «на политическую пропаганду в России» очередных 5 млн. марок, которые немедленно были отпущены и, по-видимому, утекли в основном к большевикам{297}.

Во всяком случае, налицо тот факт, что партия большевиков, еще в марте 1917 г. едва насчитывавшая 20 тыс. активных членов, через несколько недель и месяцев после этого создала организационный и издательский аппарат, который успешно справлялся с притоком новых активистов из гарнизонов и фабрик и едва ли мог содержаться на партийные взносы. Уже в феврале партия за четверть миллиона рублей приобрела новую типографию{298}. В середине мая в Петрограде к ней была прикуплена типография «Труд», имевшая современное оборудование{299}. «Правда», центральный орган партии, наращивала свои тиражи, доходившие до сотни тысяч экземпляров ежедневно. Еще более важную роль играли «Солдатская правда» для гарнизонных войск, «Голос правды» для матросов и «Окопная правда» для фронтовиков — эти газеты печатались и рассылались тиражами в несколько тысяч экземпляров, так что теоретически каждая рота получала по экземпляру. В целом партия в июле 1917 г. располагала уже 41 газетой, которые выходили на нескольких языках ежедневным общим тиражом в 320 тыс. экземпляров, не считая массы брошюр, листовок и плакатов по любому актуальному поводу{300}. Никакая другая российская партия не располагала таким боеспособным пропагандистским аппаратом. И если приписывать большевистской агитации действие, усиливавшее и оправдывавшее стихийные массовые настроения, то публицистически сдержанные выступления партии за свою победу в октябре-ноябре 1917 г. имели не менее решающее значение.

Большевики упорно отрицали свою готовность к «сепаратному миру» со странами Центральной Европы, но их лозунг перерастания мировой войны в мировую социалистическую революцию был поначалу чисто демагогическим — и скорее всего нашел действенный отклик в жестоко подавленных французских мятежах летом 1917 г. Реальность же представлял захват колоссальных территорий на востоке германской армией, которая еще была/далека от разложения, а после провалившегося наступления Керенского в июле 1917 г. укрепилась еще больше и готовилась к новому, решающему наступлению на фронтах на юге и западе Европы. Поэтому было ясно, что в случае продолжения мировой войны большевикам придется выбирать себе другое гражданство, как только они захватят власть, которая в октябре после неудавшегося путча генерала Корнилова действительно «валялась на земле»{301}.


Опровержения и публичные извинения

В дискуссиях 1917 г. Ленин и его соратники с примечательным возмущением отвергали обвинение Временного правительства в том, что они получают «германские деньги» и являются «агентами германского правительства» (хотя это разные вещи). Сравнивая ведущееся против них тщательное расследование с «процессом Бейлиса» в 1913 г. или клеймя его как «дрейфусиаду», они чернили своих обвинителей из рядов социалистов и еврейского Бунда, называя их орудиями антисемитского «черносотенного» заговора, о чем вообще не могло быть речи. По сути самого дела они ограничивались простыми контрвыпадами и сдержанными половинчатыми опровержениями.

Когда в июле Временное правительство выдвинуло официальное обвинение против партии большевиков и Ленин скрылся в Финляндии, в короткий период паники был собран материал для защиты на процессе о государственной измене. Частично сохранившиеся телеграммы, которыми обменивались Стокгольм, Копенгаген и Берлин, показывают, с какой личной доверительностью поддерживали друг друга все участники (включая компаньона Парвуса и агента Верховного главнокомандования Георга Скларца). В одной приписываемой Радеку, но скорее всего совместно сочиненной заметке в издаваемом ими на немецком языке стокгольмском корреспондентском бюллетене «Корреспонденц-Правда» уже в конце июля в крайне двусмысленной форме приводились возражения на обвинения.

Согласно этой заметке, у партии сложилось «единое мнение» о ренегатстве и социал-шовинизме Парвуса-Гельфанда. А потому все большевики отказались от работы в его копенгагенском исследовательском институте. Ганецкий, прибыв в Копенгаген, лишь потому принял предложение Парвуса сотрудничать в его торговом предприятии, что он «1. считал Парвуса лично честным человеком (и считает до сих пор), 2. благодаря этому получил возможность не только содержать свою семью, но и основательно поддерживать польскую партийную организацию в российской Польше». Фактически он действовал «против политики Парвуса». Что же касается большевиков как партии, то никто «не получил ни единого гроша на какие бы то ни было политические цели». А Парвус «и не делал им никаких подобных предложений».

Мало того — заметка подтверждала, что Гельфанд никогда не был агентом ни германского, ни австрийского империализма. Ленин видел основание шовинистической военной политики бывшего товарища в его деловой хватке. Ганецкий же считал, что истоки политики Парвуса коренятся в ложной теории социализма. Только история покажет, «кто был прав в своем суждении о человеке Парвусе: Ленин или Ганецкий»{302}. Это не только полуоправдание Парвуса. Текст в поразительно хладнокровной манере намекал на то, что «личная» позиция Парвуса во всяком случае более совместима с позицией большевиков, чем позиция правящих «социалшовинистов», т. е. эсеров Керенского и меньшевиков.

Парвус немедленно отблагодарил апологетической брошюрой «Мой ответ Керенскому и Ко.», вышедшей большим тиражом на нескольких языках, в которой демонстративно поддержал политику большевиков. Последние, по его словам, чувствовали себя поставленными вне закона с помощью сомнительных обвинений, тогда как «английские, французские, американские деньги развращают государство, экономически закабаляют империю, порабощают ее политически». Ленин постоянно отказывался принять что-либо из «находящихся в моем распоряжении средств… и в качестве подарка, и в качестве займа», а «денежный оборот с Фюрстенбергом носил чисто коммерческий характер и происходил в Копенгагене открыто, на глазах у всех»{303}.


Параллельные связи

В действительности структура связей, возникших во время войны между германскими инстанциями и представителями большевиков, была, видимо, куда сложнее и разветвленнее, чем это описывалось до сих пор.

Так, например, важную самостоятельную роль, вероятно, играл Густав Майер, который в качестве «независимого наблюдателя» по поручению Министерства иностранных дел (по его же заданию он до этого действовал в оккупированной Бельгии) в июне 1917 г. был послан в Стокгольм. Майер, еврейски-патриотически настроенный социалист-либерал и бывший редактор газеты «Франкфуртер цайтунг», контактировал в довоенные годы, особенноблагодаря своей работе над биографией Фридриха Энгельса, с ведущими деятелями германской и международной социал-демократии. Его завербовал один знакомый по имени Нассе, сотрудник Ромберга в швейцарском посольстве. Майер регулярно слал из Стокгольма отчеты, разрешал пользоваться своим «абсолютно не подозрительным адресом»: «Письма, рукописи, временами и денежные переводы должны были время от времени поступать ко мне по почте или через курьера, как правило женского пола, и храниться нераспечатанными, пока либо сам он [Нассе], либо уполномоченный им курьер не заберут их»{304}.

Вскоре Майер стал вести с Радеком, с которым был знаком и раньше, оживленные беседы. Во время неудавшейся стокгольмской мирной конференции один немецкий профсоюзный деятель предостерег Радека от контактов с Майером, поскольку тот связан с берлинским Министерством иностранных дел, но Радек холодно ответил: «Майер наверняка пишет в Министерство иностранных дел только о том, о чем бы он хотел, чтобы там знали»{305}. Затем он сам передал этот разговор Майеру. Такова была его типичная манера, столь же беспечная, сколь и умелая: намекать о своей осведомленности о секретных миссиях и связях собеседника и благодаря этой откровенности создавать атмосферу интимной доверительности.

В самом деле, Радеку удалось завлечь Майера в свои сети таким же способом, как в то же самое время и Паке. В письмах жене Майер восхвалял Радека, называя его «самой сильной духовной личностью, которую я здесь до сих пор встречал». Да и его мечтательная интонация напоминала интонацию Паке: «Как эти люди, включая мою собственную особу, благодаря ему [Радеку] всецело отдаются великим течениям эпохи… — это касается сегодня только еще восточноевропейских евреев и русских. Только у них еще сохранились в душе огромные просторы невозделанной целины, там, где у нас уже на протяжении многих поколений обработан каждый клочок земли, возделан каждый садик… а они, эти новые, молодые люди, для них сегодняшний мир, в котором у них нет места, обречен на гибель. Они видят очертания нового мира, который вырастает из войны и революций»{306}.

В июле Министерство иностранных дел поручило Майеру расширенную, «по-настоящему самостоятельную и масштабную миссию», предметом которой были «всемирно-исторические события, назревавшие на Востоке». Сразу после возвращения его с женой пригласили «в гости на чай семейства Радека и Ганецкого-Фюрстенберга в Неглингене». В этом фешенебельном предместье Стокгольма Фюрстенберг снял весной виллу (с помощью жившего там Улофа Ашберга, шведского главы кооперативного банка[65]). «После этого Радек и его жена проводили нас до ближайших ворот парка виллы, снятой на лето доктором Фрицем Варбургом, у которого мы должны были ужинать этим вечером. Теплым августовским днем супруги Варбург со своими детьми стояли… у входной калитки. Вот так, еще немного — и “коммунистический” интернационал прямо передал нас “капиталистическому”. По крайней мере, так оценили курьезную ситуацию… господин и госпожа Радек»{307}.

Вполне возможно, что в этом забавном анекдоте, записанном спустя тридцать лет и после двух мировых войн, содержался скрытый намек. Во всяком случае, Фриц Варбург — не только член известной гамбургской банкирской семьи, но и сотрудник германского посольства — был, по-видимому, тем человеком, который отвечал во время войны за «деловые» операции, осуществлявшиеся в Скандинавских странах и через них. С другой стороны, вилла в Неглингене, где жили семьи Ганецкого и Радека как иностранных представителей большевиков, все еще оставалась летом 1917 г. и стокгольмским адресом экспортно-импортной конторы, по заданию которой высланные из Копенгагена Ганецкий или его жена Гиза (работавшая главным бухгалтером) посылали в Петроград десятки телеграмм и переводов (перехватывавшихся Временным правительством). Они же в основном занимались нелегальной торговлей немецкими товарами, преодолевавшими продолжавшуюся блокаду и разные ограничения{308}.


Мавр и его дело

В мае сразу по прибытии Майер был представлен его знакомым Нассе также Карлу Мору[66] — и из тона, в каком оба разговаривали друг с другом, заключил, «что они наверняка раньше вместе работали»{309}. Между тем известно, что состоятельный швейцарский социал-демократ Карл Моор, который лично знал Ленина с 1913 г. и не раз содействовал ему при его переезде в Швейцарию в 1914 г. (поручился за Ленина перед властями, помог ему в предоставлении залога, а также нашел квартиру для его близкой знакомой Инессы Арманд), сыграл под кличкой «Байер» собственную и весьма многостороннюю роль в структуре германо-большевистских отношений в 1917–1918 гг. и после окончания войны.

Моор родился в 1852 г., он был внебрачным сыном офицера-дворянина немецко-австрийского происхождения и швейцарки. Его социалистические убеждения носили своеобразный характер и отличались страстным неприятием буржуазно-капиталистических западных держав. Отчет Моора о стокгольмской конференции весной 1917 г., адресованный венской придворной бюрократии, связь с которой он поддерживал так же, как и с берлинским Министерством иностранных дел, можно назвать почти трагикомическим в тех местах, где он эмоционально ратует за братание рабочих, которое «стремятся сорвать империалистические правительства и общественные круги Англии и Франции». За всем этим, писал он, стоит «смертельный ужас империалистических поджигателей войны во Франции и Англии, что международный пролетариат, сегодня разделенный и расколотый, все еще приносимый в жертву идолу капитализма ради его интересов, сможет снова найти общий язык в своих рядах»{310}.

В августе 1917 г. Моор — через Н. А. Семашко (будущего наркома здравоохранения) — предложил 230 тыс. марок (деньги, полученные якобы частным образом по наследству) стокгольмскому «заграничному представительству» большевиков для поддержки их международной пропаганды. Ленин из своей конспиративной квартиры в Финляндии, где он скрывался от Временного правительства, ответил подчеркнуто сурово: «Но что за человек Моор? Вполне ли и абсолютно ли доказано, что он честный человек? что у него никогда и не было и нет ни прямого ни косвенного снюхивания с немецкими социал-империалистами? Если правда, что Моор в Стокгольме, и если Вы знакомы с ним, то я очень и очень просил бы, убедительно просил бы, настойчиво просил бы принять все меры для строжайшей и документальнейшей проверки этого»{311}.

В действительности это следовало понимать только как настоятельное требование обеспечить отсутствие всяких компрометирующих «документов» при переводе денег. Во всяком случае, согласно опубликованным с тех пор документам Центрального комитета КПСС, эти почти четверть миллиона в конце лета 1917 г. попали к большевикам и, видимо, послужили для финансирования выпускавшихся в Стокгольме изданий, таких, как «Корреспонденц-Правда» и еженедельник «Боте дер руссишен революцион»{312}. Так или иначе, по-видимому, в эту солидную субсидию действительно влился личный капитал Моора. И позднее московский пенсионер Моор точно датировал свою личную финансовую ссуду большевикам, указал точную сумму и потребовал ее возврата[67].

Установлено, что Моор (он же «Байер») был тем человеком, который 15 ноября, всего за несколько дней до захвата власти большевиками, переслал в Берн, Ромбергу, призыв о помощи, полученный от Воровского: «Выполните, пожалуйста, немедленно ваше обещание. Основываясь на нем, мы связали себя обязательствами, потому что к нам предъявляются большие требования»{313}. На следующий день Ромберг телеграфировал: «Запрошенная финансовая помощь отправляется по надежным каналам наверх». А 28 ноября получил из Берлина еще одно указание: «…правительство в Петрограде терпит огромные финансовые затруднения. Поэтому чрезвычайно желательно, чтобы им выслали деньги»{314}. Затем в начале декабря были предложены (через Рицлера) и, очевидно, приняты 15 млн. из последней субсидии. С их помощью была проложена дорога к Брестскому перемирию.


Германская подрывная пропаганда

Параллельное действие большевистской и германской пропаганды среди солдат в окопах можно весьма наглядно реконструировать по ежедневным отчетам политического отдела IIIb Верховного командования «Ост» о ситуации на различных участках фронта на исходе лета и осенью 1917 года.

Возникает картина многостороннего, почти интимного общения между остатками обеих армий через линию фронта. Бывало, «солдаты и граждане свободной русской революционной армии» обращались под Барановичами с письмом к «товарищам монархического войска» и указывали им «в обходительной форме на ужасы войны и на вину монархов» с просьбой «позаботиться о скорейшем окончании войны»{315}. Но чаще германские офицеры-пропагандисты занимались обработкой солдат противника и констатировали: «Наши газеты принимаются с огромной благодарностью»{316}, — хотя бы из-за хронического недостатка информации и развлечений в русских окопах. Нарушая запреты, группы солдат и унтер-офицеров приходили в немецкие окопы и охотно рассказывали о невыполнении приказов открывать огонь, несмотря на частые угрозы физической расправы или расстрела со стороны собственных офицеров и боеспособных частей. Материальную связь между фронтами обеспечивала торговля бритвенными приборами, мылом, презервативами, часами или едой, сознательно поощрявшаяся германским начальством и — особенно в период перемирия — достигавшая значительных масштабов.

В отчетах от 9 ноября 1917 г., через день после большевистского переворота в Петрограде, говорится: «Насколько до сих пор можно понять, российские войска на фронте… еще не знают о событиях в стране. Наша пропаганда действует согласно приказу». 11 ноября с удовлетворением констатируется: «Борьба Керенского — Ленина в разгаре. Армейские комитеты и высокие чины в большинстве своем за Временное правительство. Войскам в отдельных частях строго запрещают проводить митинги; в большинстве случаев они узнавали о перевороте благодаря нашей пропаганде и с восторгом приветствовали его, с уверенностью ожидая заключения мира»{317}.

Переговоры о перемирии, которые начались в конце ноября на отдельных участках фронта, немедленно давали результаты. На больших пространствах они носили характер односторонней капитуляции. В «Иллюстрирте кригскроникдес Дахайм» («Иллюстрированной военной хронике журнала “Родина”») можно было прочитать: «Это случилось около 11 часов утра. Телефонист выскочил из своей будки и крикнул нам: “Мир! Боевое донесение: на российском плацдарме появились три белых флага. Русский оркестр играет, поднявшись на бруствер, русские офицеры подошли к нашему плацдарму, намереваясь вести переговоры о перемирии!” (…) И действительно: на всех опорных пунктах вывешены белые флаги; на взорванном мосту германские и российские офицеры ведут переговоры… “Мир! Мир!” Из блиндажей слышны веселые песни. Но среди них все громче и громче доносится отчаянно-упрямая песня, будто вернулись августовские дни 1914 г.: “Франция, ах, Франция, что же станет с тобою…”»{318}

Такой поворот в отчете (который, разумеется, обязан был морально поддерживать солдатскую стойкость) все же позволяет почувствовать неоднозначность ситуации.


Ленин как воплощение надежды

Однозначно положительную оценку захвата власти большевиками, почти без признаков озабоченности, содержали не только немецкие фронтовые донесения. Практически так же смотрела надело и рядовая общественность. Официозная газета «Норддойче альгемайне цайтунг», казалось, стремилась поупражняться в языке новой эпохи, сообщая под заголовком «Хаос в Петербурге»: «Достижение цели, ради которой боролся народ, а именно предложение немедленно заключить мир, лишить помещиков прав на землю, учредить надзор рабочих над производством и сформировать правительство советов рабочих и солдатских депутатов, обеспечено»{319}.

Газета «Форвертс» сравнивала создание Совета народных комиссаров в России с шагами, направленными на создание поддерживаемого парламентом правительства в Германии, и писала: «8 ноября принесло Германии первое парламентское, а России — первое пролетарское правительство. Новое германское правительство немыслимо без германской социал-демократической тактики, как и новое российское правительство обязано своим возникновением большевистским методам. Здесь — постепенное продвижение вперед, там — дерзкий скачок в кресла власти». Тактические различия между российской и германской социал-демократией следует, очевидно, «относить к неизбежным последствиям развития событий»{320}. Иными словами: вероятно, для России вполне правильным решением в данной ситуации являлось установление диктатуры «максималистов». «Максималистское правительство наводит порядок», — сообщила «Форвертс» 5 декабря. А через несколько дней Ленин был подробнее представлен читателям в биографическом очерке, заканчивавшемся словами: «В подобном характере нуждается теперь рабочий класс, если он желает, чтобы его исторические требования были выполнены»{321}.

Другое, часто встречавшееся оправдание захвата власти большевиками в систематически разработанном виде приводится в листовке «Россия — больной человек» политэконома и «катедер-социалиста» Люйо Брентано{322}. В ней Октябрьская революция предстает прежде всего как народное восстание, направленное против распродажи России англо-американскому капиталу, который в период Временного правительства для компенсации российских долгов получал в концессию целые области, равные по размеру «примерно величине Европейской России»{323}. Декреты большевиков «одним Ударом обесценили все залоги, вырванные друзьями-вымогателями у русского народа, когда он оказался в нужде»{324}. Это равносильно «социальному перевороту, по глубине далеко превзошедшему все перевороты, о которых повествует история»{325}. Хотя, по словам Брентано, все это принесет с собой разрушение собственного российского народного хозяйства, тем не менее и после свержения «максималистов» (Брентано, как и многие другие, считал это вопросом дней или недель) ни одно правительство в будущем «не отважится снова заковать российский народ в цепи, которые наложил на него иностранный капитал, овладев его природными богатствами»{326}.


Перемирие как упущенный момент

Начало переговоров о перемирии после того, как прозвучал неслыханный призыв петроградского советского правительства ко всеобщему миру, дало Германской империи, балансировавшей на острие ножа, колоссальное преимущество в мировом конфликте, и лидеры большевиков, конечно, это понимали. Они не только смирились с этим, но и обострили ситуацию односторонним отказом от всех союзнических обязательств, отказом от военных и довоенных долгов России, а также публикацией «секретного соглашения» о целях союзников в войне, что весьма усилило убедительность германской версии причин мировой войны.

Тут открывались весьма широкие перспективы. Большевики явно не побоялись бы, а, напротив, даже предпочли бы закрепить свою сомнительную власть внутри страны в рамках обширной, но в силу обстоятельств временной договоренности с Германским рейхом. Во всяком случае Зиновьев в середине февраля 1918 г. заявил в ходе полемики в ЦК: «Если говорить ретроспективно, то ясно, что надо было заключать мир в ноябре. (…) Стачки в Вене и Берлине нас слишком очаровали, и мы упустили момент»{327}.

Парвус-Гельфанд, который еще летом 1917 г. не исключал в отношении республиканской России Керенского чисто военного решения и обширной германской оккупации, в новом меморандуме от 18 ноября (в период его тесных связей со стокгольмским заграничным представительством большевиков) решительно выступил за принятие предложения большевистских народных комиссаров о мире. Это, по его мнению, повлекло бы за собой непременный «взрыв Антанты» в результате падения боеспособности французов и итальянцев и после сепаратного мира привело бы к тесной экономической кооперации с Советской Россией. Эта кооперация, в свою очередь, сделала бы центральноевропейские страны достаточно сильными, «чтобы противостоять Англии и Америке, в том числе и в возможной экономической войне»{328}.

Германское правительство и все еще действовавшее самовластно военное командование, однако, не были готовы воспользоваться благоприятным моментом. Людендорф твердил на всех углах: «Российская революция для нас не случайная удача, она явилась естественным и неизбежным следствием наших военных действий». Не меньше ограниченности и самодовольства демонстрировал новый статс-секретарь Министерства иностранных дел Кюльман в своем письменно зафиксированном докладе у кайзера 3 декабря, который читается как краткое обобщение германской политики революционизирования Востока:

«Разрушение Антанты и, как следствие, образование новых, благоприятных для нас политических комбинаций является важнейшей целью дипломатической войны. Российское звено стало слабейшим во вражеской цепи, а посему следует постепенно разомкнуть его и по возможности отцепить. На эту цель была направлена деструктивная работа, которую мы предприняли за линией фронта в России, в первую очередь в форме поощрения сепаратистских тенденций и поддержки большевиков. Лишь средства, которые постоянно текли с нашей стороны к большевикам по различным каналам и под меняющимися этикетками, позволили им создать их главный печатный орган газету “Правда” и существенно расширить первоначально узкую базу их партии. Большевики пришли теперь к власти; пока еще трудно сказать, сколь долго они у власти удержатся. Для укрепления их собственного положения им необходим мир; с другой стороны, и нам крайне выгодно использовать их, вероятно, недолгое правление, чтобы сначала добиться перемирия, а затем по возможности и мира. Заключение сепаратного мира означало бы осуществление желанной цели войны, разрыв отношений России со своими союзниками. От напряженности, которая не может не возникнуть в результате этого разрыва, будут зависеть потребность России в тесной связи с Германией и ее будущее отношение к нам».

Итак, уверял Кюльман, именно временный режим большевиков будет искать помощи у Германии. Следует и дальше идти навстречу российскому советскому правительству, «предоставляя крупный заем в обмен на соответствующие задатки в виде зерна, сырья и т. д.», и особенно помогать в «установлении порядка и восстановлении железнодорожного транспорта», правда, при участии смешанной «управляемой нами комиссии[68], которая должна будет контролировать весь товарообмен. При всем том, полагал Кюльман, необходимо по возможности оставить в стороне правительство в Вене{329}.

Доклад по сути был лишь ведомственной реакцией на директиву кайзера от 29 ноября, которая со всей серьезностью требовала «в случае, если в обозримый период времени дело дойдет до мирных переговоров с Россией, все же попытаться выяснить, не сможем ли мы вступить с Россией в своего рода союзнические или дружественные отношения»{330}. Союз с Советской Россией по предложению кайзера! Вот это да!


«Ясность» на Востоке, война на Западе

Проблема состояла в том, что все эти планы и проекты не содержали никакого представления о конечной цели, а возникали лишь как реакция на ход войны на Западе. Людендорф сразу после Октябрьской революции принял стратегическое решение добиться перелома весной 1918 г. с помощью большого наступления во Франции до прибытия американского подкрепления. Для этого ему нужны были на Востоке «ясные отношения… и быстрые действия»{331}. Продолжительные переговоры о мире с советским правительством не годились. Он желал немедленной оккупации прибалтийских областей и аннексии «польской пограничной полосы», сепаратных переговоров с украинцами и четкого диктата по отношению к большевикам, которых он считал марионетками, купленными на короткий переходный период.

Из позднейших размышлений Людендорфа о «ведении войны и политике» становится ясно, что это решение диктовалось давлением внутренних и внешних обстоятельств. Руководству Германского рейха приходилось ставить на карту всё, поскольку только перспектива быстрой победы смогла бы еще поддержать неустойчивый союз, поднять «подавленный дух народа» на родине и воспрепятствовать «упадку военной доблести» в германских войсках. Да и драматическое положение экономики уже не допускало, по его мнению, «выжидательных методов в ведении войны». В данной ситуации «недостающее продовольствие» для армии можно было бы получить «лишь на Украине». А для желательного полного «захвата России» не хватало, к сожалению, «сильной администрации из бывших царских элементов». Таково лаконичное описание ситуации при принятии решения зимой 1917–1918 гг. сточки зрения неудавшегося диктатора{332}.

Видно, как старания объединить все противоречащие друг другу цели уподобляются попыткам найти квадратуру круга. С одной стороны, войска на Востоке следует высвободить и перебросить на Западный фронт для участия в решающей битве. С другой, нужно изыскать необходимые для этого резервы продовольствия и сырья, которые можно получить только на Востоке, но для этого потребна широкомасштабная военная оккупация. С одной стороны, захват власти большевиками не мешало бы «использовать» для заключения сепаратного мира и расчленения России, а с другой — их надо заменить на надежные «бывшие царские элементы», которых уже почти и не осталось.

Бесконечной игре с противоречивыми возможностями еще больше способствовал тот факт, что с военно-исторической точки зрения положение центральноевропейских держав зимой 1917–1918 гг. было исключительно благоприятным. Германские войска глубоко вклинились во французскую (после осенних сражений) и итальянскую территории, продолжали продвигаться в глубь Балкан, Галиции, Прибалтики, а британский и американский флоты в ходе неограниченной подводной войны понесли тяжелые потери. Нилл фергюсон, который выставляет отличные оценки германским войскам по критериям чисто «военной эффективности» (типа «процент умерщвления» и т. п.), обобщает ситуацию парадоксальным образом: «Немцы проиграли войну потому, что почти уже выиграли ее»{333}. Только напряженным поиском баланса между возможностью и реальностью можно также, видимо, объяснить, почему на самом верху рейха дело доходило до таких горячих споров и истерических сцен именно перед началом переговоров в Бресте и одновременно с ними*. Винфрид Баумгарт даже считал, что «разнобой и половинчатость в германской восточной политике в 1918 г. (…) стали следствием январского кризиса в руководстве»{334}. Однако причиной кризиса в руководстве явилось абсолютное перенапряжение в ситуации, которая в военном отношении казалась все еще достаточно благоприятной настолько, что позволяла мечтать об «окончательной победе» (в случае скорейшего развала французского фронта), но в политическом отношении в результате завоевания власти большевиками не стала легче, а, скорее, еще больше запуталась. Перспективы и горизонты германской «мировой политики» в течение 1918 г. расширялись, тогда как реальные возможности действий неуклонно сужались. Гипертрофированные «планы относительно восточных пространств» явились прежде всего прямым результатом блокады и самоблокады на Западе.


Истерия у немцев и у Антанты

Колеблющимся и завышенным самооценкам германских политиков и военных в точности соответствовали панические оценки ситуации и перспективы в лагере союзников по Антанте, абсолютно уверенных в том, что захват власти большевиками был «германской революцией на российской почве». Начальник британского Генерального штаба Робертсон, например, был убежден, что сепаратный мир между немцами и большевиками перечеркнет все надежды на победу Антанты в 1918 г. — несмотря даже на прибытие свежих американских войск{335}. Меморандум маршала Фоша от декабря 1917 г. с гротескными преувеличениями рисовал опасность германского проникновения в Сибирь и на Дальний Восток{336}. Высланный из Петрограда в январе 1918 г. британский посланник Джордж Бьюкенен считал вопросом жизни и смерти противодействие угрозе заключения Брестского сепаратного мира, поскольку «русско-германский альянс после войны означал бы постоянную угрозу Европе и в особенности Англии»{337}. Меморандум французского министра иностранных дел в феврале 1918 г. также констатировал, что организационная перестройка России Германией представляет собой для будущего еще более ужасную угрозу, чем для текущего момента. Японское правительство даже не сомневалось, что после России Германия как колониальная держава проникнет в Китай, Монголию и Маньчжурию, а министр иностранных дел Гото предвидел образование биполярного мира, в котором Соединенные Штаты как атлантически-тихоокеанская морская держава будут противостоять Германии как евразийской континентальной державе{338}.

В январе, когда переговоры в Бресте переживали свой первый кризис, а большевики разогнали настроенное против них демократическое большинство избранного в декабре Учредительного собрания, представители Антанты в Петрограде — к примеру, американский посол Фрэнсис или офицеры британской разведки Сидней Рейли и Брюс Локхарт — все же попытались вступить в переговоры с советским правительством и своими контрпредложениями воспрепятствовать угрожающему заключению сепаратного мира. Обнародование «четырнадцати пунктов» Вудро Вильсона 8 января 1918 г. было в сущности продиктовано стремлением торпедировать заключение мира между Германией и Россией обещанием содействия в демократическом самоопределении и американской помощи в восстановлении страны.

Нарком иностранных дел Троцкий шел на уступки (по крайней мере, на словах). Время от времени он даже зондировал возможности возобновления военного сотрудничества Советской России с западными союзниками в случае поддержки Германией контрреволюции, правда, с явной целью использовать такую возможность в качестве жупела, чтобы улучшить свою позицию на переговорах в Бресте. В конечном счете стало ясно, что западные правительства отнюдь не готовы пойти на официальное признание узурпированной большевиками власти. Напротив, британской и французской сторонами еще в декабре 1917 г. были разработаны абсолютно анахронические, зафиксированные в секретных договорах проекты использования смутного времени и мировой войны для расчленения всей России на сферы полуколониальных интересов — и именно потому, что подобные планы, как им казалось, строили центральноевропейские державы.

На германскую сторону эти дипломатические интермедии не произвели впечатления, они скорее окрылили ее, побуждая развивать «планы относительно восточных пространств». И если тяжесть собственного положения она еще плохо представляла, то насчет затруднений партнеров по переговорам, большевиков, у нее сомнений не имелось.


2. Россия. Зимняя сказка[69]

В условиях продолжавшейся мировой войны более глубокое понимание побудительных сил и мотивов переворота в России едва ли было возможно. Вместо этого под знаменем дискуссий о целях войны в который раз на обсуждение выносились старые спорные научные вопросы, касающиеся России и российской истории. Разгоревшаяся в довоенный период борьба «школ» возобновилась уже в первых статьях военного периода, отличавшихся все более острыми полемическими преувеличениями, и достигла кульминации в интерпретации русских революций 1917 г., а также в выводах относительно немецкой восточной политики.

Во главе противников мирного соглашения с единой Россией стояли Пауль Рорбах и Теодор Шиман, к ним примкнул специалист по истории Средневековья из Тюбингенского университета Иоганнес Галлер, также остзейского происхождения. Исходным пунктом их рассуждений служил выдвинутый Шиманом и развитый Галлером тезис о том, что Российская империя в целом представляет собой искусственное образование и потому обречена распасться на свои «естественные исторические и этнические составные части» (как выразился Рорбах) — или даже подвергнуться принудительному расчленению{339}. Характеристика царской империи как тюрьмы народов сочеталась здесь с резко негативной оценкой великороссов и «московитов» как носителей российской государственности. Все прогрессивное и созидательное в истории России, по их мнению, было результатом германско-немецких влияний вплоть до самых последних времен.

Этих трех авторов ни в коем случае не следует причислять к представителям крайних реакционных кругов вильгельмовского рейха. С приверженцами «всегерманской» державной мировой политики они кое в чем сильно враждовали. И напротив, их взгляды соприкасались с национально-либеральными или социально-либеральными концепциями Срединной Европы, выдвигавшимися, например, Вальтером Ратенау или Фридрихом Науманом, а также противоречили пропаганде войны со стороны германской социал-демократии, пока речь шла о борьбе против «царского деспотизма».


Цели войны и мнения теоретиков

События весны 1917 г., казалось, блестяще подтверждали тезисы этих авторов о внутренне прогнившей царской империи. В самом деле, как с удовольствием констатировал Пауль Рорбах, «все те у нас, кого в России в насмешку называли немецкими неорусофилами, новыми друзьями России… в начале революции и при ее теперешнем развороте с тимпанами и фанфарами провалились на своем российском экзамене»{340}.

Имелись в виду не столько левые критики империалистических планов относительно «восточного пространства», сколько консервативный представитель противоположного академического и публицистического лагеря Отто Гётч. Действительно, его прогнозы о продолжении эволюционного развития и модернизации царской империи как будто были явно опровергнуты катастрофическими событиями. Однако Гётч в своей книге о России (1913) однозначно связывал подобные перспективы с условием, что «России будет обеспечен для этого… долгий период внешнего мира»{341}. Поэтому в начале 1917 г. он выпустил новое, переработанное и дополненное, издание книги. Гётч еще раз подтвердил свою основополагающую концепцию Российской империи как «компромиссного государства», которое в его сущностной культурной субстанции следует причислять к европейскому культурному кругу и которое само выполняет по отношению к своим русским и нерусским подданным европеизирующую функцию. С помощью осторожной коррекции своего чересчур этатистски-централистского взгляда на эволюцию России после 1905 г. Гётч попытался опровергнуть возражения критиков и подвести надежный фундамент под свои оптимистические ожидания на будущее — эпоху после мировой войны.

Политико-публицистическая позиция Гётча во время войны была, как уже отмечалось, нисколько не слабее, чем позиция его противников. Помимо того, что он занимал пост главного внешнеполитического комментатора в газете «Кройц-цайтунг», он работал в военном пресс-бюро, что давало ему, как и его балтийским оппонентам, доступ к самым высоким инстанциям в политике, экономике и армии{342}. Несмотря на то что Временное правительство демонстрировало союзническую верность Антанте, Гётч и после Февральской революции продолжал придерживаться своей российско-централистской ориентации. Поддержку украинского, прибалтийского и кавказского освободительных движений, стоявшую для Галлера и Рорбаха во главе угла, он считал недальновидной и вредной политикой. С тем большим вниманием он присматривался к дуализму, развивавшемуся между Временным правительством и Петроградским советом рабочих и солдатских депутатов, и предсказывал, что крестьянская масса в России пойдет не за буржуазными либералами и социал-патриотами, а за радикальными социалистами, готовыми к заключению мира.

Вот почему захват власти большевиками в октябре — ноябре, этот «новый государственный переворот, который означал начало второй, главной фазы российской революции», оказался для Гётча не столь неожиданным, как для его конкурентов. И это при том, что большевистская программа «радикального социализма, уже переходящего в анархизм», едва ли представлялась ему многообещающей и уж точно не вызывала симпатий, да и для такой страны, как Россия с ее аграрным и патриархальным укладом, явно не подходила. Тем не менее Гётч рекомендовал германскому имперскому руководству вести предлагаемые советским правительством переговоры о заключении сепаратного мира с как можно более дальним прицелом. Даже если режим Ленина останется переходным явлением, а Россия через какое-то время превратится в «крестьянскую республику или крестьянскую монархию», мирный договор следует составлять с учетом долговременной перспективы, «будто мы… заключаем его уже с теми, кто придет на смену большевикам». Налицо исторический шанс добиться «взаимопонимания с Россией в отношении всей Восточной Европы и значительной части Азии», которое могло бы послужить «мостом к японской державе»{343}. Подобные идеи, не слишком отличавшиеся от кошмаров, которые снились западным политикам и генералам генеральных штабов Антанты, в очередной раз продемонстрировали имперский горизонт на первый взгляд более умеренной позиции Гётча и других поборников грандиозной германо-российской договоренности.

Политика Германского рейха с ее конкретными острыми противоречиями в конечном счете не следовала ни рекомендациям Гётча, ни советам Рорбаха, а пыталась комбинировать одну возможность с другой. Диктат Брестского мирного договора в отношении Советской России и параллельный договор с полуфиктивным правительством независимой Украины внешне соответствовали представлениям Рорбаха, который, однако, придавал большое значение фактической национальной независимости и развитию нерусских меньшинств. Киев в период немецкой оккупации и белого гетмана Скоропадского показался ему во время визита летом 1918 г. карикатурой на все, что он предлагал; им овладели горькие пораженческие настроения{344}. Упорное же следование германского правительства договорным обязательствам в отношениях с большевистским правительством больше отвечало линии, на которой настаивал Отто Гётч. Именно эта комбинация двух (или нескольких) разнонаправленных политик и привела к роковому «перенапряжению» германской восточной политики в заключительной фазе войны.


Россия. Зимняя сказка

Если оставить в стороне все споры о целях войны, всю пропаганду ненависти и культурную спесь, то именно годы мировой войны принесли с собой также новое, интенсивное обращение к той «духовной России», которую после рубежа веков только и начали по-настоящему открывать.

Так, Герман Кранольд в мае 1917 г. начал обзор русской литературы с жалобы на то, что события войны и революции «показали даже скептикам, что наше немецкое невежество в отношении российских дел еще более катастрофично, чем полагали до сих пор», и завершил рассмотрение солидного списка книг следующим замечанием: «Если он (неспециалист) хочет глубже проникнуть в своеобразную красоту русской жизни, русского боренья и насытиться ими, то ему следует отложить все ученые книги, запереть весь книжный хлам в несгораемый шкаф и взяться за великих русских писателей от Пушкина и Гоголя через Достоевского и Толстого до гиганта Тургенева»{345}.

В этой формуле содержится множество устоявшихся ассоциаций: что рассудком Россию не понять, тут надо искать душой; что любое знание о политике, экономике или обществе затрагивает лишь поверхность, под которой жила и бытовала подлинная, религиозная, исконная, описанная лишь ее писателями Россия; что лишь благодаря посредничеству ее великих умов можно вступить с этой страной и с этим народом в живые, обогащающие отношения.

Томас Манн в своих «Рассуждениях аполитичного» набросал широкую панораму немецко-русского «избирательного сродства», которое именно в войне раскрыло свое подлинное значение, указывающее на будущее: «Какое родство в отношении обеих национальных душ к “Европе”, к “Западу”, к “цивилизации”, к политике, к демократии!»{346} Отсюда он делает вывод о необходимости политического сотрудничества: «Нет! Если душевное, духовное должно и может вообще служить основанием и оправданием державно-политических союзов, то Россия и Германия подходят друг другу: их договоренность теперь, их связь в будущем являются с начала войны моим сердечным желанием и мечтой, и даже более чем мечтой: эти договоренность и связь станут всемирно-политической необходимостью, если… объединению англосаксов суждено стать долговременным»{347}.

В целом в «Рассуждениях» речь идет о том, что эта мировая война была самым экзистенциальным из всех испытаний, в которых «аполитичная» сущность Германии защищалась, противостоя окончательному уничтожению силами торжествующей демократии, литературы, цивилизации и политики Запада. Томас Манн закончил книгу вдень заключения перемирия с большевистским советским правительством. Он завершает ее боевым кличем: «Мир с Россией! Мир сначала с ней! А война, если она продолжится, будет продолжаться против одного Запада, против “trois pays libres”[70], против “цивилизации”, “литературы”, политики, пустословов-буржуа»{348}.

Репрезентативность этих представлений заключалась не столько в призывах к конкретному союзу, сколько в общей тональности всего текста. Ни об одном военном противнике, кроме России и русских, говорить так было вообще немыслимо и непозволительно — не только из-за военной цензуры (которая, разумеется, существовала), но в силу некой общественной конвенции. При этом речь шла не просто о симпатиях, но об узнавании себя в другом, о взаимопонимании, и вряд ли в литературе других стран и эпох можно найти что-либо аналогичное.

«Разве русский — не самый человечный человек? Разве его литература не самая человечная из всех — святая благодаря своей человечности?»{349} В таком тоне, как в 1917 г. писал о русских Томас Манн, его семейный друг-враг, его alter ego, «литератор цивилизации» и «демократически-республиканский фразер-поджигатель» Генрих Манн не мог и не захотел бы говорить о французах, да ему бы и не позволили. Его эссе «Золя», опубликованное в 1915 г., выдержано скорее в стиле метафорических общих мест, вполне понятных для посвященных, и в нем полностью отсутствуют открытые духовно-политические признания и заявления. Выпады Томаса Манна против брата Генриха касались не столько текста, сколько подтекста, разоблачавшего последнего как «вражеского агента». После того как «военное вторжение цивилизаторских войск потерпело неудачу», Германия, по словам Томаса Манна, является объектом духовной интервенции и подрывной деятельности, и это, «возможно, гораздо более мощная и всеподавляющая политическая интервенция Запада, которая когда-либо насылалась судьбой на Германию»{350}. Россия, в частности именно большевистская Россия, являлась в противоположность этому не только потенциальным политическим союзником Германии, но и предоставляла широкое духовное пространство, в котором германская сущность могла зарядиться и обогатиться нерастраченной духовной силой и консервативно-революционным порывом.


Большевизм и дух России

Солидная часть ранних интерпретаций большевизма также отмечена стремлением (связанным с германской идеологией мировой войны) видеть в «духовной России» подлинную Россию и искать ключ к событиям современности в сочинениях Толстого и Достоевского.

Одним из первых и самых активных в цехе немецких «знатоков России» был Карл Нётцель, переселившийся в Германию из Российской империи, где, если верить одному рецензенту, он «чувствовал себя как дома не только в светских салонах, но и в избах беднейших крестьян». Поэтому, продолжает рецензент, Нётцель «имеет право претендовать на то, что его описания более ценны и основательны, чем описания любого другого западного европейца»{351}. А в одной рецензии на вышедшую в 1916 г. книгу Нётцеля «О простом русском народе»{352} можно было прочитать: «[Она] показывает нам жизнь народа на своей земле и свидетельствует о его глубоком отличии от нас, которое нас скорее пугает, чем увлекает, даже если мы восхищаемся этим отличием и не можем не почитать его»{353}.

В том-то и крылась тайна успеха Нётцеля и многих других «знатоков России» его склада: она заключалась в крайне искусственном затемнении проблем в духе своего времени. Нётцель издал целую серию толстенных книг, выходивших одна задругой и посвященных «духовным основам России» (так назывался самый известный из его трудов){354}. Опубликованную в 1918 г. работу «Годы зрелого мастерства Толстого. Введение в современную Россию» он закончил, если верить предисловию, еще до начала войны и отдал в типографию якобы без всяких изменений в ее содержании. «Ничто из того, что произошло в этот период, включая российскую революцию», по его словам, не противоречит уже предпринятым в этой книге «попыткам истолкования русской сущности и российской ситуации в области культуры». В судьбе и характере Толстого «как предтечи и завершителя русской сущности» идеально предначертана «судьба культуры» в России{355}.

В дальнейшем Нётцель в своих книгах применял этот посыл, каждый раз варьируя его, и к феномену большевизма. Основная мысль его столь же проста, сколь и запутанна. Она заключается в следующем: «Социальное движение в России в течение двух столетий производилось духовно единой, межсословной прослойкой, так называемой интеллигенцией». Последняя за долгое время отсутствия у нее политического влияния создала «русское социальное учение», для которого характерны мифологическое мышление и эсхатологическое ожидание спасения. Но это органически связывает его с «образом мыслей и душевной ориентацией» всего русского народа. Большевизм, по мнению Нётцеля, в сущности есть не что иное, как «итог и необходимый результат совокупного русского учения об обществе», принявшего форму откровенного «идеологического деспотизма», что отвечает «русскому душевному складу». Своего трагического кульминационного пункта, своей Голгофы, «призвание русской интеллигенции» достигает в эксперименте большевизма. А ее миссия, по мнению Нётцеля (вольно трактовавшего Достоевского), заключается в «просвещении культурного человечества относительно этого ложного пути — причем сама она проходит этот путь до конца»{356}.

Аналогичные, но более прямолинейные аргументы приводил Элиас Гурвич, также выходец из России. В своем введении к вышедшему в 1918 г. под заголовком «Политическая душа России» переводному сборнику статей, который был опубликован в России еще в 1909 г. под названием «Вехи», он объяснял необходимость этого запоздалого издания следующим образом: «Политическая интеллигенция… это политическая душа России. Как справедливо отмечает Булгаков, “весь идейный багаж, все духовное оборудование вместе с передовыми бойцами, застрельщиками, агитаторами, пропагандистами, был дан революции интеллигенцией”»[71].

Поэтому, как полагает Гурвич, чтение этой самокритики российской интеллигенции дает ключ к пониманию революционного развития в России. Авторы, пишет он, не только поставили диагноз болезненно гипертрофированному радикализму интеллигенции, но и указали на средство для лечения: «…необходимость профессионального восприятия жизни, самодисциплина, терпение и умеренность… свойства, которые, как справедливо подчеркивают наши авторы, присущи на бытовом уровне западноевропейскому человеку. И прежде всего это качества немецкого человека…» Германия должна выполнить свою культурную миссию по передаче этих ценностей России. Но и сама Германия могла бы поучиться русскому активизму и мужеству перед лицом смерти, как противоядию против «дефицита гражданского мужества и оппозиционной действенной силы», чем, к сожалению, издавна отличаются немцы и что мешает им преодолевать «устаревшие формы политической жизни»{357}.

Третья интерпретация российской «культурной судьбы» содержится в работе Артура Лютера, также выходца из России, которому суждено было стать в 1920-е гг. одним из важнейших посредников и переводчиков русской литературы в Германии. Свой доклад «Мир духовных и политических представлений большевиков» Лютер прочитал в июне 1918 г. на пленарном заседании «Германского общества по изучению Восточной Европы», основанного Гётчем и др. и возобновившего свою работу после заключения Брестского мирного договора. Лютер поставил под сомнение расхожую концепцию, что господство большевиков станет краткосрочной аферой, поскольку большевистские вожди в своем большинстве «не русские по национальности». В таком, зачастую антисемитски окрашенном, взгляде на события крылось, по Лютеру, глубокое заблуждение: «Троцкий, Каменев и др., несмотря на их нерусское происхождение, являются, тем не менее, настоящими русскими по своему мировоззрению и устремлениям, они русские и в своем интернационализме». В Германии недопонимают «суггестивную мощь русского духа… который, однако, зачастую действует неотразимо на тонко чувствующих иностранцев». И наконец, «вся наша западноевропейская жизнь» представляется «узкой и мелкой по сравнению с безбрежным российским идеализмом»{358}.

Еще Томаш Масарик установил, что марксизм для русских — не доктрина или учение, но «настоящая религия, предмет веры»{359}. Подобно Чернышевскому или Бакунину, «Толстой также всегда обращался ко всем людям всех народов», а газета Горького уже в 1905 г. возвестила начало мировой революции. Большевики, считает Лютер, лишь продолжили эту традицию русского мессианства — вместе с его деспотической подоплекой, «согласно которой всякое уклонение от такого воззрения воспринимается русскими как злонамеренность, лицемерие и лишь в самом благоприятном случае как недостаток понимания»{360}.

Тем не менее Советская Россия находится в тупике — в экономическом и социальном отношении. Там думают, «что живут уже в 2000 г., хотя в действительности не добрались еще до 1789 г.», «застряв в самой гуще эпохи Томаса Мюнцера и Яна Лейденского» — т. е. средневековой крестьянской войны и расцвета ересей{361}.


За матовым стеклом

Паке, приступив весной 1918 г. к работе над заказанной Гельфандом «Книгой о России», как исследователь и критик тоже углубился в историю и культуру этой страны. Набросок первых идей в дневнике носил рабочее название «За матовым стеклом». В семи главах раскрывался ряд масштабных исторических и философских гипотез касательно России и российской революции. В них говорилось о том, что абсолютизм и нигилизм в российской истории были характерной чертой с давних пор. О нынешней революции сказано так: «Самое крупное, самое дикое восстание рабов в мировой истории». Тип русских революционеров — от Бакунина, Керенского до Ленина — сформирован гонениями и произволом: «Утопизм. Рожден в тюрьмах». Тюремная камера служила им своего рода монастырской кельей. На это наслоились влияние еврейского геттоизированного мышления и трудные судьбы интеллигенции: «Крестьяне, рабочие, евреи: самый необычный из всех союзов». В результате возникли революционные «мужские союзы», однако с примесью до сих пор небывалого «муже-женского типа».

Нужно учесть и «пристрастие русских ко всему эсхатологическому». Понятно, что последняя глава запланированной книги должна была носить название «Апокалипсис». В религиозно-философских трудах Соловьева, Толстого и Мережковского, считал Паке, уже было предчувствие всего. «Зверь» будет властвовать 42 месяца (ровно столько, между прочим, длилась Первая мировая война!). Под властью «Зверя», Антихриста, сын восстанет на отца. Но только: «Кто Антихрист? Вильгельм? Распутин? Ленин?» Однако в конце всех мрачных явлений и испытаний будут все же явлены «Новое небо, Новая земля». Это и есть, как полагал Паке, большевистское «Небо на земле»{362}.

Вряд ли имеет смысл по отдельности восстанавливать спонтанно-ассоциативные связи этих рукописных заметок. Эти мотивы всплывут в более поздних работах Паке о России. Во всяком случае явно прослеживается смесь очарованности и ужаса, а также центральная мысль, что российская революция является пароксизмом мировой войны, в котором манифестирует себя некий всемирноисторический выбор. «Свет с востока» в данном наброске предстает уже не как мягкое освещение или исполненное меры «ли», но как эсхатологический сполох.

Паке не получил от Министерства иностранных дел разрешения на задуманную вместе с Радеком разведывательную поездку в Петроград. Конфликты в ходе переговоров в Бресте обострялись; германские войска самовольно продвигались в глубь Украины и Прибалтики. В Финляндии разгорелась гражданская война между красными и белыми, которая полностью парализовала все еще существовавшие связи. И тогда Рицлер предложил ему в качестве замены военную командировку в Финляндию, возможно «б[ольшой] важности» — т. е. не только с журналистской, но и с политической миссией. От нового, «белого», финского правительства Паке получил визу № 0001 — вообще первую выданную визу, как он с гордостью отметил.


Поездка на войну в Финляндию

Рицлер обратился к Паке не случайно. В Стокгольме тот через клуб «Пеликан» поддерживал тесные контакты с деятелями финской эмиграции и активно выступал за независимость Финляндии{363}. Это отвечало политике Германии, которая в секретных военных лагерях заблаговременно начала подготовку финских легионеров и поддерживала формирование национальной подпольной организации. Через Финляндию пролегали также все конспиративные маршруты в Россию, разорванные Гражданской войной.

Сам дневник десятидневной «Поездки на войну в Финляндию»{364}в феврале — марте 1918 г. и корреспонденции Паке во «Франкфуртер цайтунг»{365}, однако, сильно уступают предельно драматическому описанию, которое Паке позднее добавил к своим впечатлениям в незавершенном фрагменте романа «От ноября до ноября». Белые — в основном студенты, молодые горожане и крестьяне — кажутся хорошо организованными, а благодаря своему разнокалиберному обмундированию выглядят скорее как «спортсмены». Поначалу Паке сочувствует им, ибо они ведут «в самом деле освободительную борьбу». Он наблюдает, как повсюду уничтожаются символы российской власти — как имперские, так и большевистские, — ведь «красное знамя социалистов — это последний лоскут, в котором затаилось российское владычество». Везде разгуливают спортивного вида белофинны с захваченными русскими шашками и фуражками, а тот самый Николай II, чье имя еще написано на них, уже томится под арестом в Сибири. «Подобная гибель великой державы — событие доселе невиданное»{366}.

Но одна сцена не выходит у него из головы: восемьдесят пленных красногвардейцев в ожидании расстрела и еще — большая группа российских солдат, судьба которых также висела на волоске. Среди них пролетарии, крестьяне, безземельные батраки, старые и молодые, бородачи и мальчики, буквально «все расы России». От зрелища надвигающейся беды у Паке сжимается сердце. В его романе герой ведет победоносную битву ради сохранения жизней этих несчастных{367}. В дневнике ничего подобного нет, однако встречается проникнутая состраданием фраза: «Этим беднягам я с большим удовольствием, чем храбрым и самодовольным победителям… рассказал бы о будущих временах, когда по воздуху будут летать самолеты, украшенные перьями, как фазаны»{368}. Здесь появляется лейтмотив наивного «пролетарского» утопизма, который и позднее то и дело будет звучать во время его путешествия по революционной России, и это свидетельствует, кстати, о раздвоенности его симпатий.

Большая политика была, разумеется, совсем другим делом. Разговаривая с белым командиром полковником Игнатиусом, Паке услышал вопрос, почему, дескать, германские войска, если уж они маршируют по Киеву, не прорвались сразу к Петербургу. Они смогли бы «дешево приобрести» российский флот и включить всю Финляндию в сферу своей власти. Паке обещал передать в Берлин эти «инициативы»{369}.


Тени Брестского мира

Наконец-то подписанный под немецкую диктовку Брест-Литовский «насильственный мирный договор» (Machtfriede) вызвал у Паке лишь «сдержанную радость». Согласно пространной дневниковой записи от 9 марта, у него закружилась голова от открывшихся перспектив: «Мы полные победители, диктуем тяжелые условия как победители и последовательно осуществляем теперь дальнейшие шаги для расчленения России, отдавая оставшееся без конечностей туловище на произвол новых крупных государств… и на милость их протектора, Германского рейха, на западе и Японии на востоке».

Последствия колоссальны: Финляндия тесно сблизится с Германией. В результате англо-американская торговля с Россией через Ледовитый океан будет подорвана. На юге Россия будет отделена от Черного моря новой Украиной и Румынией. Германия, а не Россия, получит свободный проход через Дарданеллы. В Закавказье возникнет наполовину турецкий, наполовину германский протекторат, открывая и гарантируя пути в Персию и Афганистан и дальше на Индию. Всюду — в Литве, Финляндии и еще Бог знает где — будут основаны троны Гогенцоллернов. И так далее, и так далее…

Не об этом ли всегда мечтал он как империалист-романтик? Теперь все это едва ли воодушевляет, скорее наоборот. Прежде всего его тревожит вопрос: «А мы? Мы, “интеллектуалы”…» Все они испытали «опьянение властью». И еще: «Разок хлебнув из реки власти, несчастный всегда будет испытывать жажду». Да и вообще ясно, по мнению Паке, что времена спокойного труда и прекрасных вещей безвозвратно прошли, что в искусстве им на смену придут времена опьянения, бутафорского грома, жестокостей, что люди безнадежно запутались, сражаясь за власть в политической экономии. «Старая Германия приблизилась к своему концу, как некогда Merry old England[72]». Неудивительно, что все меньше становится людей, у которых еще есть время и силы писать романы, стихи или драмы. Этим будут заниматься разве что «женщины и евреи и некоторые промышленники»[73].

Война будет расширяться и приобретет характер битвы континентов. И если Германия станет «в такой ярко выраженной, до сих пор невиданной мере лидирующей державой в Европе, — то в этом случае война Америки против нас ужесточится, а цели ее — расширятся». И нельзя отказываться от «плодов ожидаемой победы на западе»: от переустроенной Бельгии, от лотарингских железорудных месторождений, от опорных пунктов во Французской Западной Африке. После таких достижений уже никто больше не сможет «уклониться от гигантской задачи, которую поставит тогда новый всемирный мир перед этой могущественной Германией». Для защиты завоеванных провинций, протекторатов и союзных государств потребуются колоссальные силы. Предвидится ли конец в обозримом будущем? «Где границы наших планов, согласно которым будут совершенно поглощены целые народы, солидные куски царской империи и Северной Германии[74], став частями нового германского тела?»

«Или мы будем истощены и погибнем в огне грядущих ужасных революций?» Возможно, надеялся Паке, Германия проявит себя как страна, которая своей социальной политикой, пусть и лишенной фантазии, уже породила противоядие против всех революций. И, возможно, последствия продолжающейся англо-американской блокады удастся преодолеть благодаря освоению Украины и Румынии. Да, кажется, будто «мы можем еще долго вести войну… вплоть до великих, самых ужасающих для Англии решений». Но ничего многообещающего в этом он не видел: «Сегодня перед нами только одно: дела идут своим путем, не спрашивая людей, слепые как Немезида»{370}.

Это отчаяние было порождено не пораженчеством, а совсем наоборот, внезапным страхом перед последствиями победы, хотя Паке весной 1918 г. явно допускал, что она уже недостижима для Германского рейха. Он полагал, что эта война будет всегда вынашивать и порождать только новые войны, лавину претензий и дальнейших тягот, непомерных для страны и людей, что неизбежно радикально изменит их жизнь, причем не к лучшему.

Вообще говоря, Паке был согласен с Рицлером, что Германия должна сначала обустроить свои победные позиции на Востоке, а не искать быстрого решения на Западе. Возможно, лучше было бы приставить винтовку к ноге, уволить из армии старшие возраста, снова оживить экономическую жизнь в Германии, усилить «войну за хлеб» на Украине и «отсортировать достаточное количество людей для выполнения задач в России». И к тому же заявить Антанте: у нас есть время{371}.

Вместо этого приходили сообщения о новых наступательных операциях во Франции, сопровождавшихся все более ужасающими потерями. И Паке, и Рицлер видели последствия действий Людендорфа и «самого дикого военного духа». Любая критика в адрес блока промышленности, армии и идеологов сверхвласти стала уже невозможной. Ни в прессе, ни в среде социал-демократии не нашлось оппозиции, которая рискнула бы спросить: «Кто должен управлять всем этим?» Ведь после победы всей Германии придется играть роль жандарма{372}.

Но и военные противники в очередной раз вызвали ярость Паке. Существует угроза новой Семилетней войны — лишь потому, что вражеская сторона не желает признать свое поражение! Эта война все больше приобретает черты религиозной{373}. Или же это есть «война масонства» — под которым Паке (вполне в духе немецких консерваторов) понимал «союз капитализма и демократии», направленный против Германии как культурного государства{374}.


В Россию с тройным заданием

С некоторым разочарованием Паке вынужден был констатировать, что Парвус-Гельфанд, с которым он снова встретился в конце марта, уже утратил интерес к обговоренной книге и вместо этого желал получить от него «Отчет о поездке по Сибири или Кавказу», который явно должен был носить разведывательный характер. Большевистские вожди интереса уже не представляют. В недрах их режима, верхушка которого переместилась обратно в Москву, возникает новая, будущая Россия. Короче, Паке должен объездить не захваченные (или пока не захваченные) большевиками области на юге и востоке и сообщить Парвусу только о том, «сколько капитала» ему требуется на выполнение этой миссии{375}.

Но когда Паке в середине мая, после отпуска на родине, снова объявился у Парвуса, в высших инстанциях было решено, что он должен отправиться в Москву в качестве корреспондента «Франкфуртер цайтунг» и одновременно как пресс-атташе заново организованного германского посольства. Парвуса это устраивало, а может быть, и было частью его плана. Паке получил от него «чек на 3 000 кр[он] в качестве задатка»{376}. На самом деле речь уже давно шла не просто об отчете, а о чем-то совсем ином. Проект «Прессбюро» Парвуса превратился в проект политико-информационного захвата Советской России изнутри.

Приготовления Паке к поездке в Россию и так значительно выходили за рамки всех чисто журналистских целей. Заметки, которые он делал для себя перед отъездом во время продолжительного отпуска дома во Франкфурте{377}, содержали ряд спекулятивных рассуждений о русском характере и его главной черте — «инфантильности». В качестве ее основной социологической причины он называл практику «ранних браков», поощрявшихся как первобытно-коммунистической ментальностью села («мира»), так и феодальным крепостничеством. В брак и в жизнь вступали незрелые люди; в результате русские как народ оставались «пусть свежими и высокоодаренными, но все же мечтателями». Вот почему они издавна видели в немцах своих «учителей» — и Паке, по-видимому, был с этим согласен.

Представления об «инфантильности» русских странным образом сочетались с женоненавистническими утверждениями, будто в Советской России «власть получил тип политизированной женщины». Она перекрывает свои женские слабости маскулинным «избытком ума и воли». В качестве примера ему приходят в голову женские батальоны Керенского, а также женщины-комиссары. «Горе народу, которым правят такие типы». И, не переводя дыхания, Паке начинает рассуждать об «обобществлении женщин»[75], якобы практикуемом местными советами в России. «Есть ли большая опасность, более тяжелая беда для народа, для государства, чем свалиться обратно в полигамию?»{378}

Все эти соображения вошли в конце концов в черновой проект Паке «О реформе России», полностью созвучный проектам империалистического освоения, встречавшимся в его путевых отчетах о поездке по Сибири и Азии. Зловеще всплывает в этих заметках имя «Остерман» — явно ссылка (нерасшифрованная) на историческую роль сына бохумского пастора Генриха Остермана, который, будучи офицером и дипломатом, достиг в свое время при Петре Великом поста вице-канцлера, а после смерти царя несколько лет был фактически регентом империи, совместно с фельдмаршалом Бурхартом Минихом (Мюннихом), возвышавшимся параллельно с ним. Оба они были не только военными и политиками, но и занимались строительством каналов, основанием школ и академий, реформами государственного управления и пр.[76]

Плану Паке «О реформе России», также носившему именно эти «остермановские» черты просвещенного абсолютизма, однако, был присущ некий футуристический налет. Главные пункты плана таковы:

A. Осушение болот Локитус в Белоруссии. Там можно было бы расселить 2 млн. чел. — прежде всего немцев, которые послужили бы «клином для раскола славянского мира»[77].{379}

B. Строительство канала между Балтийским и Черным морями, который позволил бы осуществлять сплошное освоение России по древним варяжским путям.

C. Отвод Гольфстрима в Балтийское, а по возможности — в Белое море. Аналогичный проект для Тихого океана. Создание теплых областей для колонизации и незамерзающих морских портов.

D. Реформы общества и церкви. В качестве важнейшего элемента — крупная школьная реформа по немецкому образцу.

E. Повышение брачного возраста.

F. Закон против насекомых и меры по их полному истреблению.

G. Закрепление понятия собственности в России с помощью аграрной политики, упраздняющей коллективистскую сельскую общину{380}.

Параллельно к этим наброскам Паке делал заметки о «распределении российских полезных ископаемых»{381}, явно в связи с переговорами о дополнительных и исполнительных договорах к Брестскому договору, которые велись в те дни между представителями российского советского правительства и германским имперским правительством.

Мировую войну рано или поздно следовало привести к завершению, и решающее значение для этого имели российские материальные ресурсы. И независимо от того, затянулась бы война еще надолго или вскоре была бы выиграна, — на долю Германии выпадала задача «реформы России». Большевики явно застряли на анархической стадии, хотя они, как обнаружил Паке, находились на верном пути — благодаря своей политике широкомасштабного огосударствления. Для построения развитого государственного социализма им недоставало лишь человеческого и организаторского субстрата. В Германии его было предостаточно.


3. Письма из Москвы

Альфонс Паке получил возможность в начале лета 1918 г. «первым из корреспондентов немецких газет» поехать в Москву явно в качестве поощрения за ценные услуги, которые он оказал в Стокгольме — и, очевидно, должен был оказывать и дальше в столице Советской России. Его конкурент Ганс Форст, писавший корреспонденции для «Берлинер тагеблатт» и объявившийся в Москве немного позднее, став там вторым немецким корреспондентом, вспоминал, что после Брест-Литовска на российские события опустился густой туман: «В отношениях между Германией и Россией царило “состояние мира”, при котором лишь отдельные лица, занимавшие официальные посты, могли пересекать границу, причем отсутствовала… всякая почтовая связь. (…) Опасались “заразы” и были довольны, если о России писали как можно меньше»{382}.

Тем чаще представители всех политических лагерей перепечатывали и цитировали корреспонденции, которые Паке в качестве корреспондента «Франкфуртер цайтунг» присылал из осажденной Советской России. Через несколько месяцев после своего возвращения он опубликовал их в виде книги под названием «В коммунистической России. Письма из Москвы» — с прологом и эпилогом, весьма интересными{383}.

Это свершилось 24 июня. Поезд из Берлина отправился в долгий, но прошедший с пунктуальной точностью рейс через оккупированные области «страны Обер Ост» до демаркационной линии у Орши (за Минском), единственного законного места въезда в большевистскую Россию. По прибытии на эту историческую ничейную землю Паке овладело благоговейное любопытство. Позднее он напишет в предисловии к своей книге, что почувствовал себя «своего рода избранником на внутреннем поле битвы России»{384}.

Соответственно с первой же главы «Приближение», где использовались его записки о поездке в Россию, был взят тон исторического романа с элементами трагической фантасмагории, сюжет которого разворачивался перед глазами Паке. Вот, например, на пограничной станции в бурлящей толпе демобилизованных солдат и возвращающихся домой военнопленных он впервые видит представителей новой красной власти: «Мужчины, похожие на мотоциклистов, с головы до ног затянутые в черную кожу, в кожаных шапках, кожаных куртках, кожаных штанах и гамашах. Да это просто персонажи Томаса Мора во плоти… Солдаты Троцкого, на груди или на шапке у них пятиконечная звезда из красной эмали, а на звезде коряво изображенная эмблема — плуг и топор»{385}.

Послевоенный пейзаж с заброшенными полями, бесконечными толпами куда-то бредущих людей и остановленными фабриками, на фоне которого медленно двигался поезд, приобретал в глазах изумленного Паке характер чего-то почти трансцендентного, «в духе Эйхендорфа[78]». «Мы когда-то думали, что Европа лишь через пятьсот лет, когда люди будут питаться таблетками и летать в пернатых одеяниях по воздуху, будет производить впечатление такого запустения»{386}.

Обертоны смутного «футуристического» очарования контрапунктом проступают во многих из его опубликованных текстов и личных заметок. Прежде всего внутренний раскол Паке поразительно проясняют дневниковые записи, которые он делал в Москве почти ежедневно, они не только служили основой для его газетных корреспонденции, но и составляли материал для будущих романов или рассказов. Высокий литературный настрой — необъяснимый для него самого — оказывался в конфликте не только с его политической оценкой, но и с тем смертельным ужасом, который он ощущал в своем ближайшем окружении, у квартирных хозяев и знакомых, представлявших городскую буржуазию.


Террор, потрясения и покушения

Первое впечатление от Москвы после идиллических впечатлений в дороге было просто удручающим. Город жил на осадном положении. И в ранние утренние часы, и средь бела дня слышались одиночные выстрелы, винтовочные залпы и пулеметные очереди, — а люди даже не поворачивали голов. В древней столице, которая, как элегически вспоминал Паке, была «некогда городом самых аппетитных кондитерских, магазинов деликатесов, чайных и кофейных лавок, великолепных шоколадных торговых заведений», закрылись практически все рестораны и магазины. «Буржуазия в жалком состоянии», — констатировал он. Повсюду реквизировали и увозили мебель, зеркала, кровати. «А на быстрых автомобилях мчались распираемые энергией и жизнелюбием молодые красноармейцы в спортивных шапках и матросских блузах с глубоким вырезом»{387}.

Сотрудники только что открытого посольства не сомневались, что после удара извне непопулярный режим немедленно рухнет. Кто бы ни был победитель, его встретят с одобрением. Однако Паке такую уверенность не разделял. В записной книжке мы читаем об опасениях, о которых порой умалчивали его статьи: «Может быть, когда-нибудь все это сгинет как красный кошмар, но лев уже вкусил крови. И все опять возвратится. Но как быть, если огонь не смогут потушить и он перекинется на Западную Европу?»{388} Больше, чем действия властителей, его беспокоила «беспримерная пропитка массы дрожжами националистической и социалистической агитации». Ощущал он и силу массированных контрреволюционных импульсов: либо под грузом растущих тягот самый простой человек поймет, «что это учение его погубит, либо этот ужасный хаос уже нельзя будет своевременно ликвидировать»{389}.

Два дня спустя, 6 июля, левые эсеры совершили покушение на германского посла графа Мирбаха, с которым Паке познакомился всего за несколько часов до этого. Курт Рицлер, приехавший с Мирбахом и исполнявший роль второго человека и серого кардинала в посольстве, лишь чудом избежал нападения покушавшихся. Естественно, примчалось все большевистское руководство, лично явился Ленин, прибыли Троцкий, Чичерин, а также старые знакомые по Стокгольму — Боровский и Радек, последний — «с ящиком гранат в автомобиле». Они обещали скорейшую поимку и немедленный расстрел преступников, а также предоставление сатисфакции любого рода. Но Паке в патриотическом раже предположил, что они ведут двойную игру.

Они с Рицлером составили текст телеграммы в Берлин, где высказывалось требование решительно использовать покушение для того, чтобы в ультимативном порядке вынудить советское правительство вступить в открытый военный союз против Антанты. В противном случае необходимо каким-то образом, пусть даже с помощью вооруженных военнопленных или регулярных войск, положить конец красному кошмару{390}. Паке набросал несколько кратких сценариев путча: «Сначала нужно обеспечить надежную охрану посольства, она должна быть расквартирована поблизости от дипмиссии… Возможные мятежи (под русской вывеской), захват телеграфа — а позднее и банков»{391}.

О многочисленных конспиративных беседах, которые Рицлер и военные из посольства вели с представителями буржуазных и монархических групп и партий, Паке едва ли мог знать в подробностях. И все же перед ним все отчетливее раскрывался сумбур германской политики: с одной стороны, режим большевиков поддерживался значительными финансовыми вливаниями и велись далеко идущие переговоры об экономических и политических «дополнительных договорах», а также военные совещания, а с другой — оккупированные области в Прибалтике, на Украине и в Южной России превращались в опорные пункты «белой» контрреволюции, и к тому же устанавливались контакты с весьма разнородными антибольшевистскими силами.

Размежевание в вопросе о проводимой политике в отношении России и большевиков охватило все инстанции германской империи. Наиболее колеблющимися оказались носители верховной власти, кайзер и (вопреки многим легендам) Людендорф. В дневнике Рицлера, который только через несколько недель после убийства Мирбаха возобновил записи, зафиксированы ожесточенные споры между сотрудниками посольства в Москве и чиновниками МИДа в Берлине, приведшие к патовому результату: «Когда Мирбах добивался разрешения на конкретные переговоры с буржуазными [силами], уже тогда надо было бросить большевиков, чтобы получить возможность наладить отношения с грядущей Россией. На это получали ответ: продолжать поддержку большевиков, а в отношении других — лишь “прощупывание”»{392}.

Нервозность усиливалась из-за ощущения физической угрозы (допускали, что это покушение не последнее). Рицлер записал: «В посольстве у всех майоров и т. п. (…) вырвался вздох облегчения, когда я сообщил, что буду ходатайствовать о разрешении на отъезд»{393}. Сразу после прибытия нового посла Гельфериха 6 августа дело действительно дошло до отъезда большой части персонала посольства, сначала в Петербург, а затем в Псков, поближе к границе оккупированной немцами территории. Рицлер в конце августа тоже уехал и временно прекратил свою игру.

Паке же, напротив, остался. И выбор этот был не просто прагматическим. С большевиками или без них — для него судьба Германии решалась в России.


Последний «большой план» Парвуса

В конце июля и в самом начале августа 1918 г. Паке провел решающие переговоры о проекте создания трансконтинентальной информационной организации Парвуса, суть которого заключалась в иллюзорной попытке политико-информационного захвата России изнутри.

За фантастическую сумму в 200 млн. марок, которую Гельфанд запросил в Берлине в начале июня 1918 г., он собирался «взять под наш контроль все русское газетное дело». Для этого, полагал он, необходимо основать заново или возобновить не менее 200 ежедневных газет по всей России, связанных между собой информационной и телеграфной службой, «1 000 агентств» которой действовали бы в Центральной Европе и бывшей Российской империи вплоть до Китая, Японии, Афганистана и Персии. Предполагалось, что эта континентальная империя прессы, которая «далеко превзойдет достижения лорда Нортклиффа и других», будет управляться из некоего «координационного центра в Берлине»{394}.

По своему направлению планы, намеченные в области прессы в 1918 г., продолжили в персональном и материальном отношениях линию более ранних планов захвата, выдвинутых в 1916–1917 гг. Правда, проект Парвуса был задуман иначе. В качестве первого шага предполагалось создание торгово-распространительной сети для сбыта миллиона русских домашних календарей «по 3 рубля штука, для просвещения рабочих и крестьян», как Парвус объяснял еще в Стокгольме. Снабжение учебниками и тетрадками также следовало наладить в широких масштабах{395}. Этот проект можно рассматривать как копирование издательской карьеры Ивана Сытина, который на рубеже XIX–XX вв. из торговца лубками и домашними календарями превратился в одного из самых крупных российских издателей. Помимо издательств, выпускавших книги и календари, он основал крупнейшую газету страны «Русское слово» — ту самую, которую немецкие перекупщики собирались захватить еще в 1916 году{396}.[79]

Во всяком случае фамилия Сытина (в искаженном виде — «Сыткин») появляется в московской записной книжке Паке как фамилия владельца газеты с пометкой: «Месяц назад еще кредитоспособен в пределах 3 млн. рублей…» (следующее слово неразборчиво){397}. В своем меморандуме Министерству иностранных дел Парвус исходил из потребности в несколько миллионов экземпляров: «Мы должны заполнить эту нишу и поставлять календари… Ведь в жизни русских крестьян домашний календарь почти столь же важен, как Библия». С помощью этих домашних календарей с текстами и картинками можно «осуществлять самую широкую пропаганду», в особенности против Англии и в пользу германо-российского сотрудничества. На основе торговли календарями — тут-то и заключалась изюминка — можно спокойно выстроить в масштабах всей страны издательскую и сбытовую организацию, «имеющую беспартийный характер». Кроме того, из полчища оставшихся безработными журналистов без проблем удастся набрать «кадры для планируемого восстановления прессы». Парвус с размахом рассчитывал на тысячу штатных редакторов, переводчиков и т. п., а также на общий персонал в десять тысяч книгонош, комиссионеров, агентов и т. п. Если бы немецкая сторона финансировала авансом издание миллиона календарей по 4 марки за штуку, то дальнейшие издержки «полностью или большей частью» покрывались бы за счет продаж[80]. Гельфанд собирался расширить свое берлинское «Издательство литературы по социальным наукам», руководство которым взял на себя его копенгагенский компаньон Георг Скларц, и превратить это издательство в крупный «издательский дом для России и Востока». Свою проектируемую фирму он уже окрестил «Руссаген».

Гигантский проект лопнул как мыльный пузырь, а потому его упоминают в исторических исследованиях лишь в примечаниях{398}. Но он позволяет многое понять в представлениях о России, сложившихся не только у Парвуса-Гельфанда, но и у немецких политиков летом 1918 г. Проект вводит нас в область той подковерной борьбы со взаимными кознями наряду с сотрудничеством, которая в целом характерна для отношений между германским кайзеровским правительством и большевистским советским руководством. Если большевики (верно) исходили из того, что германское имперское правительство будет не сегодня — завтра свергнуто, после чего откроется путь к революционному преобразованию Германии и Центральной Европы, то германская сторона летом 1918 г. (неверно) исходила из того, что большевики будут вскоре свергнуты, а Германский рейх сможет снова взять под свой контроль быстро разрушающуюся Российскую империю. И что уж совсем поразительно, обе стороны считали допустимым для себя действовать полулегально, полунелегально на территории противника. Бойкие махинации советско-российского посольства под руководством Адольфа Иоффе в Берлине и кайзеровского германского посольства в Москве мало чем уступали друг другу. Ведь и те и другие, как в одном, так и в другом случае были только верхушкой айсберга.


Проект «Руссаген»

На основе того, что Альфонс Паке написал в своем незавершенном романе «От ноября до ноября» о создании агентства «Руссаген» (или «Воссап») в июле 1918 г., можно оценить размах деятельности, в которой Паке был замешан в Москве. В романе говорится (стилизуется подлинный документ): «Перед подписанием сегодня прибыл директор общества “Воссап”, господин К. Е. Пименов, чтобы обсудить договор с Германским телеграфным агентством…

Согласно действующему уставу общества “Воссап”, капитал общества составляет 20 миллионов рублей, из которых уже внесено 5 миллионов. Цель общества — передача информации, строительство и эксплуатация собственных телеграфных и телефонных линий, издание и распространение газет, агентство объявлений, а также эксплуатация всевозможных связанных с этими целями промышленных предприятий. Юридическим основанием предприятия служит концессия, предоставленная российским правительством князя Львова 6 июня 1917 г. на строительство и эксплуатацию собственных телеграфных и телефонных линий.

Представляется, что все предприятие задумано в крупном масштабе, но находится еще в стадии организации. Техническими сотрудниками являются лучшие российские специалисты по слаботочным технологиям. “Воссап” располагает всем персоналом старого Петербургского ТА [телеграфного агентства]. С прессой “Воссап” поддерживает самые тесные отношения. Сам Пименов, бывший главный редактор одной газеты, стал теперь директором пресс-службы… Общество располагает большим штатом корреспондентов в провинции. Как утверждают, группа располагает 50% капитала газеты “Русское слово”, а кроме того, 55% капитала “Новых биржевых ведомостей”.

В настоящее время еще выходят четыре газеты в Петербурге и семь в провинции, которые из-за своих договоров с “Воссапом” обязаны публиковать телеграммы его агентства, так что в этих газетах новости Германского ТА [телеграфного агентства] печатались бы по мере поступления.

Для начала работы “Воссапа” необходимо, по мнению Пименова, заключить международные договоренности, на чем настаивает это общество. Договор с Германским ТА является, по его словам, необходимой основой всех дальнейших договоров. Возможность распространять через Петербург сообщения германской прессы имеет огромное значение для воздействия на общественное мнение в оккупированных областях. Несколько дней назад, как он утверждает, была предоставлена концессия… дочернему обществу “Воссапа” на Украине, “Укапу”. В Донской области также существует дочернее общество под названием “Донап”»{399}.

В московском дневнике Паке имеются соответствующие записи следующего содержания: «Воскресенье, 28 июля (…) 8 часов вечера, в избранном обществе грандиозный разговор о планах, правах и т. п. общества “Руссаген” с директором Фридлибом (неким длинноногим евреем). [У него] есть важные сведения об организации международного информационного предприятия в рамках этого привилегированного и весьма влиятельного общества, располагающего редакторами, штатом старого ПТА [Петербургского телеграфного агентства], газетами, бумажными фабриками, инженерами и 20 миллионами капитала. (…) Соглашение (с WTB и “Трансоцеан”)[81] важно, особенно для оккупированных областей и распространения информации в России с наших позиций»{400}.


Революция / контрреволюция

В дневниках Паке переплетаются, переходя друг в друга, революционные и контрреволюционные видения будущего, причем не просто вследствие свойственной писателям отстраненности: «Ситуация — просто футуристическая… Перспектива, которую видит Фридлиб, описывающий сеть телеграфных и телефонных проводов, корреспондентов-информаторов… — и перспектива, которую видит Радек, рисующий Западную Европу, где уже не будет той трагической внутренней границы, что вот уже тысячу лет разделяет Галлию и Германию. Способствующий фактор: возможность для нижнерейнского 8-миллионного города стать мировым европейским городом»{401}.

В действительности это были собственные «видения будущего» Паке, которые он за три дня до этого описывал в разговоре с Радеком. В этой беседе речь шла (если судить по записной книжке) о значении Фридриха Листа для развития социализма и прежде всего о «борьбе между континентом и Англией». Кучку мелких европейских государств можно слить в объединенную Центральную Европу, сделав Нижний Рейн сердцем Европы: «Восьмимиллионный город, не обращающий внимания на голландскую и бельгийскую границы, они отпадут. Как и граница между [Германией] и германо-французской Лотарингией! Это будет означать конец Англии»{402}. Радек как будто соглашался с ним настолько, что Паке три дня спустя вложил ему самому в уста эти планы. Но и сам Паке приблизился к взглядам своего партнера. Так, он записывает: «Европа [нуждается] либо в покое и полном истощении, либо в общности социализма… Колоссальные перспективы для освобожденной Европы, возможно, стоит приобрести ценой социализма»{403}.

Паке теперь все чаще, чуть ли не ежедневно, ходил к Радеку, который в стиле революционной богемы расположился в бывшем отеле-люкс «Метрополь» между Кремлем и Лубянкой. За чаем, а то и за ужином он постоянно участвовал в разных дискуссиях. Паке прямо ставил себя в один ряд с Радеком: «Удивительно: Р[ицлер], П[аке], Радек, Боровский — все четверо — политические писатели»{404}. Однако роль Радека здесь в Москве, по-видимому, значительно выросла по сравнению с прежними временами. Теперь Паке видел в нем уже фигуру совсем иного калибра — «пролетарского еврейского Наполеона»{405}, который вполне мог бы стать вождем революции в Центральной Европе, в Европе, «освобожденной» от Англо-Америки. Это обещало континентальную перспективу, открывающуюся в сторону Азии. «Радек полагает, что мы [немцы] хотим через Кавказ попасть в Индию… Нам следовало бы открыто заявить об этом, высказаться по этому поводу»{406}. Всего, казалось, можно было достичь путем переговоров, все дороги были широко открыты. «Радек обещает германскому капиталу огромную долю участия в Туркестане при осуществлении там проектов мелиорации». Это было время берлинских переговоров в июле — августе 1918 г., касавшихся обширного экономического сотрудничества, — и даже военная кооперация не представлялась невозможной: «Радек полагает, что империалистическая Германия и социалистическая Россия могут весьма хорошо уживаться рядом друг с другом»{407}.

Эпитет «еврейский» также имел здесь существенное значение. В московских заметках Паке, как и в стокгольмских, встречаются пассажи об исторической роли и функции евреев, не попавшие в печатную редакцию дневников, — например, философско-религиозное рассуждение о «мистике мировой войны», которое завершалось следующим замечанием: «Подлинная роль (триумф, неудача, гибель) еврейства: его грех, его наказание; в России его господство». И сразу после этого: «Справлюсь у А. А. [хозяин московской квартиры, где жил Паке. — Г. К.] об одной книге. Она, кажется, вышла несколько лет назад и называется “У дверей”, автор Нилус».

В ней речь вдет о «базельской сионистской] программе», согласно которой евреи с помощью масонов стремятся «целенаправленно разжигать войну и революцию во всех странах, чтобы затем создать сильную мировую монархию»[82].{408}

Мысль о еврейском мировом господстве как будто не отпугнула Паке, напротив, она составляла часть очарования, исходившего от большевистской верхушки, притяжение которой он все сильнее ощущал. Радек все чаще возил его в своем автомобиле на съезды советов или публичные мероприятия, где выступали Ленин, Троцкий или сам Радек. И когда Паке в свою очередь рассказывал что-нибудь интересное, Радек хватался за телефон, чтобы немедленно сообщить новость Ленину в Кремль. 22 августа Паке написал жене, что сейчас в Москве он благодаря своим «связям и т. п.» входит в круг «могущественных людей»; его статьи читаются и цитируются, и почти ежедневно к нему обращаются с просьбами и ходатайствами{409}.


Московские метаморфозы

Идейные и психологические метаморфозы, которые претерпел «романтический европейский империалист» Альфонс Паке летом 1918 г., были парадоксальными, но вполне объяснимыми. 8 августа германские войска пережили на Западе «черный день». Прорыв английских танковых соединений в их боевые порядки, приведший к отступлению, похожему на бегство, одним ударом похоронил надежды на победу в мировой войне. С тем большей энергией Радек завлекал его картинами германо-российского альянса, которые отнюдь не сводились к вопросам сотрудничества, обсуждавшимся на текущих переговорах в Берлине.

Отдавая визит Паке 18 августа, Радек — они осушили тогда «последнюю бутылку старого “Шато Бадетт”» — даже возвестил: «[Если бы] послали его [Радека] в Берлин… он бы проводил иную политику, чем этот “помешанный жид” Иоффе; он бы работал с германской воюющей стороной (он питает колоссальное почтение к германским военным) — как сейчас с Обостом[83] в миниатюре, — поставлял бы им материалы для военных нужд, говорил бы с ними начистоту. Он верит в поражение Англии (духовное и политическое), в две восходящие державы: Германию (ее партия войны, ее милитаризм [есть] лишь выражение ее научности, поставленной на службу политическому взлету) и Америку. Если бы он не был на стороне интернационального пролетариата, то боролся бы за дело Германии»{410}.

Нельзя утверждать с уверенностью, что Радек действительно сделал это поразительное признание, которое практически созвучно «идеям 1914 года», но и исключать этого нельзя. Во всяком случае Паке услышал его в таком виде и записал. Его московские корреспонденции все еще передавали, правда лишь в крошечных дозах, обмен мнениями между ними. Они рисовали, порой с весьма грубоватым красноречием, социальный и экономический распад и все более обострявшиеся гражданскую войну и террор. А поскольку «Франкфуртер цайтунг», будучи «газетой биржевиков» (Ленин[84]), особенно внимательно прочитывалась московским руководством, у Радека с Паке возникали постоянные журналистские стычки.

Паке отметил 27 августа в дневнике, что Радек написал против него статью в «Известиях» под названием «Нос по ветру», «где он назвал меня близким другом Рицлера, буржуазным официозом и талантливым писателем, который, однако, ничего в России не понимает». Тем не менее, добавил он, «мы ходим вместе в кафе; я вполне доволен этим». Нельзя не отметить польщенной интонации. Ведь в конечном счете «Радек не может ожидать от меня, что я стану апологетом Советской республики в еще большей мере, чем я им уже являюсь, публично заявляя, что буду изображать… дела без прикрас, не в официальном правительственном духе»{411}.

В написанной несколько позднее статье «Вопрос совести» Паке сам в значительной мере заимствовал — пусть и в осторожной форме реферата — аргументы Радека в своей критике противоречивости германской политики. С одной стороны, Берлин ведет переговоры с представителями советского посольства о дополнительном соглашении к Брестскому договору — которое, «в том числе и в интерпретации советского правительства, содержит в себе основу для будущего деятельного сотрудничества германского духа предпринимательства в экономическом строительстве России». Но наряду с этим ведутся переговоры также с представителями «белых» казацких республик на Дону и Кубани и в целом фактически развивается политика гиперимпериализма против России. В результате Германский рейх, вместо того чтобы развязать этот узел, все глубже втягивается в войну. Скорее всего, дело может дойти до того, что «стихийные исторические процессы, которые разыгрываются в настоящее время в России», перекинутся на Германию и превратятся, в соответствии с пророчеством Ленина, в европейскую гражданскую войну. Неудивительно, что это единственная статья Паке, которую сократила цензура — именно в этом пассаже{412}.

Противоречивое отождествление себя с большевистскими вождями усилилось после покушения на Ленина и одновременного убийства главы петроградской ЧК Урицкого в конце августа в Петрограде. Паке поспешил к Радеку, который уже переговорил с раненым Лениным. Ленин, сказал Радек, находится «в сознании, спокоен» и «скорее склонен к шуткам». Так, Радек спросил его, была ли стрелявшая хотя бы хорошенькой. Ленин ответил: в такие моменты на это, к сожалению, не обращаешь внимания. Затем разговор Паке с Радеком перешел на проблемы перевода на русский язык «Ахиллеиды»[85] Гёте и его гекзаметров. И до поздней ночи оба единодушно рассуждали о том, что стало бы с российской революцией без Ленина. Урицкий, по словам Радека, был тонким, образованным молодым человеком. Паке в возбужденном состоянии вернулся домой и записал в дневнике: «Российскую революцию можно называть по-всякому, но только не монотонной. Русских можно называть по-всякому, но только не филистерами. Фантастический народ!»{413}


Террор как катарсис

«Красный террор», развязанный после покушения, на какое-то время в очередной раз бросил Паке в другую крайность. Понятно, что репрессии были направлены против «буржуазии как класса».

Именно Радек, и никто иной, заявил в передовой статье, что у буржуа будут конфискованы не только деньги и драгоценности, но и меховые вещи, одежда и дрова на предстоявшую зиму. Поговаривали о казнях с садистскими пытками. Среди московских знакомых Паке многие были арестованы без суда. Его самого умоляли спасти жизнь заложников. «Нынешняя ситуация вызывает у меня просто отвращение, и я пишу об этом во “Франкфуртер цайтунг”»{414}.

Статья «Террор», напечатанная три недели спустя, начиналась точными, обдуманными фразами: «Если бы мир не был так расколот, что слова любой его части больше не имеют никакого веса, то теперь было бы самое время торжественно выразить свой протест… Это был бы самый подходящий момент призвать человечество выступить против отвратительных дел, что творятся сейчас во всех российских городах: идет планомерное уничтожение целого общественного класса, уничтожение бесчисленных человеческих жизней…»{415}

Сослагательное наклонение, надо сказать, использовано не случайно. Ибо «человечество», которое следовало призвать, именно теперь было расколото и уже не существовало. Поэтому протестующая статья Паке «Террор» заканчивается довольно неопределенным требованием: «Для того чтобы перед лицом всего мира сохранить в чистоте имя Германии, необходимо не только выступить с протестом против легкомысленного употребления слов “мир и дружба” в отношении к теперешней России, но и заявить раз и навсегда от имени человечества коротко и ясно: “Довольно!”»{416}

В тот же вечер 10 сентября, когда Паке подписал и отослал эту статью, он снова зашел к Радеку. О торжественном протесте речи не шло. Вместо этого Радек, пользуясь присутствием адмирала Альтфатера[86], рассказывал анекдоты о евреях, которые теперь якобы должны оживить еще и флот. Паке записал: «Радек хочет истребить евреев, для него, как и для Гейне, еврейство это болезнь. Но все его окружение — еврейское, да и сам он еврей». На прощание Радек сказал ему, как будто уже знал содержание только что отосланной статьи: «Благодарите Бога, что вы не русский. В противном случае я приказал бы вас расстрелять из-за ваших статей. Можете быть уверены»{417}. Осталось неизвестным, нужно ли было воспринимать это как дружескую шутку или как серьезное предостережение, ведь стилю и поступкам Радека вообще был присущ черный юмор.

Противоречивые чувства и впечатления Паке подвели его в этом сентябре к очистительной кульминации, к катарсису. В письме жене от 15 сентября он высказал серьезную надежду на скорый большой мир: «Весь мир уже достаточно выглядит по-большевистски, нельзя допустить, чтобы стало еще хуже. Человеческая история еще не видела таких примеров, чтобы люди, семьи нашего класса жили, подвергаясь травле, как это происходит сейчас в России, боясь за свою жизнь, частично уже лишенные своего имущества и готовые к тому, что банды вооруженных рабочих выбросят их на улицу»{418}.

Но во всех этих сообщениях на родину, письмах жене, а также статьях есть доля камуфляжа. В середине августа Паке после разговора с Рицлером о трудностях в оценке ситуации пишет зашифрованными фразами: «…невольно на первый план выступают впечатления, корреспонденции внутренне противятся такому состоянию. Рассудок просто медленнее распознает историческое значение происходящих здесь процессов…»{419}

Сильнейшие впечатления он получил, отправившись 20 сентября в Петроград, чтобы в качестве сотрудника посольства позаботиться об арестованных «немецких подзащитных товарищах». Благодаря своим связям он получил право навестить их, «одним из первых, кто вступил в Петропавловскую крепость не в качестве узника». Картина, представшая перед ним внутри этой легендарной, безнадежно переполненной тюрьмы, была достойна пера Данте: «Из каждого отверстия высовывалась в неестественной позе голова несчастного, тянулись изможденные руки с записками… Зашел в камеру, где лежали, сидели на корточках или просто на полу 10–20 человек… повсюду зловоние от уборной… Правые С. Р., англичане, французы, евреи-спекулянты; невиновные; прибалты, немецкие подзащитные товарищи, украинцы, поляки, которые совали мне записки. Я много записываю… Эта жалкая картина произвела тяжелое впечатление даже на красногвардейцев, которые не совсем понимали, что им с нами делать»{420}.

Паке вернулся из Петербурга простуженным и несколько дней провел в постели. Упадок сил принес ему досуг, и он заполнял его не осмыслением только что увиденного, а чтением сочинений Маркса, а также корреспонденции своих московских fellows[87] Моргана Прайса и Артура Рэнсома, которые из журналистов крупных британских газет превратились в приверженцев и пропагандистов большевиков и в ряде брошюр выступали в качестве очевидцев революционного пробуждения России и главных свидетелей империализма Антанты. Едва поправившись, Паке поспешил на «чашку чая к Радеку», тот «обрадовался моему появлению», вел себя «почти дружески» и угостил последними новостями о вступлении социал-демократов в германское имперское правительство.

Далее в дневнике, без перехода, следует такой пассаж: «Я думаю медленно, сберегаю чувственные впечатления, лишь задним числом заполняя их просачивающейся кровью мыслей, которые в конце концов оживляют изложение. Мне кажется, что за эти дни болезни и покоя я ближе подошел к основам и вот-вот стану социал-демократом. Тогда многое прояснилось бы для меня, как бы это ни далось — тяжело или легко. Вспоминаю золотую верхушку здания рейхстага»{421}.

Слишком просто было бы увидеть в этом классический пример «пути в Дамаск»[88]. Процесс, в котором «чувственные впечатления» лишь задним числом наполнялись «просачивающейся кровью» мысли, продолжался еще некоторое время. Кроме того, речь шла о «социал-демократе», а не о «большевике». Паке определяет себя в немецких категориях, и когда он вспоминает «золотую верхушку здания рейхстага», то это связано с тем, что там бросался жребий — какими быть новому правительству и новой политике внутри страны и вне ее.


Фронт против Англо-Америки

Через несколько дней, когда Радек дал Паке прочитать самые последние телеграммы из Берлина, тот записал в дневнике: «Сильное искушение выступить…. Чувствую боль за судьбу страны, но одновременно что-то вроде освобождения — наконец-то камень сдвинулся с места и покатился». Но куда покатился камень? «Радек сказал сегодня, что уже видит, как через некоторое время немецкие и российские рабочие сообща создадут фронт против англо-американского империализма. Он рассчитывает на совместные действия с нами»{422}.

На следующий день (благодаря Радеку, которому он послал записку) Паке получил пропуск на заседание официального высшего государственного органа советской республики — Центрального исполнительного комитета. То и дело, все чаще и чаще, он втягивается в самый центр формирующейся неприятельской власти. Он сидел рядом с Прайсом, с которым подружился, и слушал оптимистический доклад Троцкого о военном положении. Первый «орден Красного Знамени» (снова были введены ордена и погоны) был вручен товарищу Блюхеру, позднее ставшему маршалом Советского Союза. А Паке в очередной раз пережил внезапное озарение с широким ассоциативным горизонтом: «Странно: опять нерусское имя: Блюхер, См ил га, Вацетис, Троцкий и т. д….новые варяги в России»{423}.

Несмотря на ужасные вести со всех фронтов войны, он переживает непонятный душевный подъем. Ситуация видится ему в конечном счете развивающейся такими мощными рывками и в таких направлениях, которые он предвидел в своих военных и довоенных эссе (хотя и несколько по-другому). «И в этот момент, когда в России открыт путь на все стороны не только к политике — вплоть до Японии, — но и к серьезному разговору с большевиками, — здесь не хватает ответственного посла, да просто политика»{424}. Сам он, казалось, действительно готов был облачиться в консульскую тогу: «Странно, я и захвачен и безразличен; полон священного волнения и глубокой веры в то, что вот-вот произойдет поворот… Как хорошо, чтобы заранее было решено, что я теперь, именно теперь возвращаюсь домой. Когда-нибудь я вернусь. А тогда, возможно, меня опять вышлют… И наконец, снова покой, труд, родина»[89].{425}

Как раз в этот критический момент перед ним предстали еще более грандиозные видения будущего, чем когда-либо: «Германия лишь сейчас, посреди колоссальной катастрофы, начинает одерживать моральную победу — возвращать себе то, что утратила из-за вражеской пропаганды в глазах мира». По поводу этой идеи Паке 1 октября вел долгие разговоры с Радеком и Чичериным, в записках которого совершенно неясно, кто из них что говорил или думал. Чичерин во всяком случае сказал: если «Германия продержится несколько месяцев и начнет у себя» (революцию), то Франция присоединится, что приведет к «крупному объединению против Америки». Но Германия «уже давно в области техники и организации» является «революционным народом». А потому «Германия когда-нибудь будет призвана быть ведущим, самым революционным, творящим порядок народом». Раскрываются колоссальные перспективы, и руководство поначалу будет принадлежать варягам революции: «Возможно, Радек в ближайшие дни поедет в Берлин, — не для того, чтобы агитировать, но чтобы вести переговоры от правительства к правительству»{426}.

Теперь перед Паке ясно вырисовывалась четкая линия будущих союзов: «Советская республика — наша стража на Востоке, мы — ее стража на Западе[90]… Взаимная поддержка с перспективой присоединения романских государств». Для этого нужна только твердая революционная воля: «Мы обязаны сейчас решительно встать во главе свободных народов, и тогда завоюем массы Франции, Румынии, Австрии, славянских народов. Величайшие завоевания — и без аннексий!»{427}

Это, надо сказать, поразительно напоминает планы, которые он разрабатывал в своих статьях во время войны (1914–1915 гг.). Сам он ничуть не стыдится возврата к ним, напротив, старается еще и перещеголять все немецкие «идеи 1914 года»: «Возникнет не “Срединная Европа”, но тем не менее Европа, опирающаяся на Германию, — от Ла-Манша до Урала, от Нордкапа до Сицилии…»{428}


Революционная мобилизация

Теперь Паке был окрылен планами и лозунгами революционной мобилизации, которые выдвинули большевистские руководители перед лицом намечавшейся победы Антанты на Западе. Так, 3 октября в кабинете Радека он услышал об «историческом» ночном заседании ВЦИК и Московского совета. На нем было зачитано письмо Ленина, в котором тот — еще с больничной койки — призвал коммунистов России до весны поставить под ружье в Красную армию 3 млн. чел., а также подготовить продовольственные резервы: «1) чтобы отразить усиленное нападение Антанты на Россию, 2) чтобы быть готовыми поспешить на помощь германской рабочей революции, если ей будет угрожать англо-американский империализм…» В своем распоряжении о мобилизации Ленин в заключение сказал: «Богатые ресурсы и людские массы России и организационный талант германского рабочего класса снова вправят соскочивший с петель мир»{429}.

Опять возникает сомнение, говорил ли это Ленин в действительности. В позднейшей, отредактированной печатной версии его письма ничего похожего нет; здесь речь идет только о братской «помощи немецким рабочим, если обстоятельства поставят их в трудное положение в их борьбе за освобождение от чудовищ и зверей империализма»{430}.[91] Но Радек, видимо, передал Паке слова Ленина в таком виде. А тот, забыв дипломатическую осторожность, принял их за чистую монету и не мешкая отправил в Берлин телеграмму с изложением мнимого заявления Ленина: «Если требования немецкого пролетариата будут удовлетворены, Россия будет готова вместе с Германией выступить против Америки, Англии и Франции»{431}.

В таком взбудораженном состоянии Паке в начале октября отправился в Германию. Тем сильнее ошеломило его то, что он там увидел. В Берлине царило «ощущение надвигавшейся катастрофы». В одном разговоре в Военном министерстве фон Герварт, выглядевший совершенно растерянным, охваченный пессимистическими настроениями, объяснил ему: «Lever en masse[92]? Уже поднимали с 1914 года…»{432} Предложения о последней всеобщей мобилизации для принуждения к умеренному миру, публично высказанные в эти дни недолго пробывшим на посту рейхсканцлера принцем Максом Баденским, а также Вальтером Ратенау и другими, которые Паке с его московским опытом собирался поддержать, так и не были услышаны.

Дома во Франкфурте Паке 12 октября перед редакционным совещанием во «Франкфуртер цайтунг» еще раз проработал свои предложения по совместной с Россией революционной политике: «Зачитаю письмо Ленина. Обрисую позицию советского правительства, изложу свою альтернативу. Настроение весьма бодрое»{433}. Эта политическая «альтернатива» была теперь окрашена чуть ли не в национал-большевистские тона: «Если мы — совместно с Россией — не сделаемся самым революционным народом на земле и не социализируем всю Европу вплоть до южной оконечности Апулии и до лапландцев на Нордкапе, — то из нас ничего не получится. Для этого немецкому народу необходим процесс колоссального переучивания»{434}. На этот процесс, однако, он смотрел с мрачным сомнением: «Уточняю. Мы уже находимся в революции; но немец не революционер, как и немецкий рабочий… (Да и с чего бы нам им стать: у нас, правда, были Маркс и Лассаль, но только один Гервег; У русских же целая революционная литература с Достоевским, Толстым и Мережковским… Русские всегда жертвовали своей жизнью, их не напугаешь пулями и виселицами. Откуда взяться У нас такому мужеству?)»{435}.

В личных заметках Паке со все большей яростью обрушивается на прежде обожествлявшийся им немецкий народ, «который не заслужил ничего лучшего, чем сейчас в конце войны, сопровождавшейся безумными жертвами, оказаться в позе нищего; потому что это было глупо, тупо, хуже чем при безначалии… Лицемерный, завистливый сброд! Скопище рабов! Идиоты!.. А наши “герои” хотели выиграть войну против всего мира не гениальностью, а одной только грубой силой. Чтоб их черт побрал. Мне уже тошно смотреть на эту унылую серую военную форму, на лица измученных мужчин»{436}.

Когда он возвратился в Берлин, «настроение банкротства», охватившее всех, усилило его ярость и ледяное презрение, которое обратилось теперь и на символы прусско-германского имперского величия{437}. Все пошло шиворот-навыворот. Так, он слышал, «что против большевизма формируется “фронт от Вестарпа до Шейдемана”». Для него это было непостижимо: «Только этого еще не хватало! кое-кто поговаривает о том, что Иоффе будет снят… Тупость, растерянность, беспомощность! Ясного взгляда и твердой воли не найти»{438}. Все ужасным образом опровергало его прежние представления о мировом порядке: «Древнее германское кайзерство теперь действительно гибнет: как прусское, так и австрийское. Лишь теперь осуществляется 1806 год[93]… Вечерний сумрак над Западной Европой. Новые народы на Востоке, и на Дальнем Востоке, и на Дальнем Западе. Pax Americana»[94].{439}


4. Два цыпленка под одной скорлупой

Заигрывания Радека с Паке и намеки на возможный «союз» не были каким-то частным эпизодом, они вписывались в контекст смелой политики агрессивных «объятий» и экономического сращивания, которую после заключения Брестского мира проводило в отношениях с Германией советское правительство под непосредственным руководством Ленина.

Поскольку министр иностранных дел Чичерин и посол Иоффе недостаточно «деловито» вели переговоры о согласованных дополнительных договорах, Ленин в июне 1918 г. отправил в Берлин свое доверенное лицо — Ганецкого, занимавшего теперь пост главы государственного банка, и Леонида Красина — человека, известного в хозяйственных кругах. Бывший инженер, имевший опыт работы в немецких электротехнических фирмах, Красин был «принят самим старым Сименсом и целым полком директоров его фирмы». В сопровождении директора «АЭГ» Феликса Дейча он поехал на Западный фронт к Людендорфу, который обещал вывести германские войска из Южной России при условии щедрых поставок сырья военного назначения{440}.

Красин повел переговоры «с большим размахом». Если спешно сформированный «Российский синдикат» германской индустрии ставил себе целью добиться «участия в горнодобывающих, промышленных и текстильных предприятиях» в большевистской России и с помощью восстановленных на германские средства транспортных путей способствовать «экономическому проникновению в сырьевые районы», то именно эти планы создавали фон, на котором Ленин, в свою очередь, хотел форсировать тесное, централизованно контролируемое сращивание обеих стран и их народных хозяйств. Шесть миллиардов золотом и рублями, которые большевистское правительство обещало в качестве компенсации за национализированные немецкие фирмы, могли бы послужить мощным рычагом для внедрения немцев в российскую промышленность, и прежде всего в разрушенную транспортную отрасль. Красин, во всяком случае, подтверждал подобные концепции, когда в продолжительных беседах со Штреземаном, возглавившим руководство с германской стороны, заявлял, «что государственный социализм в России… и в практическом отношении отличается от государственного социализма в Германии разве что более сильным акцентом на интересы рабочих». В конечном счете Штреземан вынес из этих бесед впечатление, что, по-видимому, «идея германо-российского соглашения носится в воздухе»{441}.


Два цыпленка под одной скорлупой

Высказывания Красина, разумеется, предназначались для ушей его немецких партнеров по переговорам, но они полностью вписывались и в то, что Ленин постоянно вдалбливал большевистским кадрам управленцев. Уже в марте, сразу после заключения Брестского мира, он противопоставил буржуазно-патриотическому военному лозунгу «ненависти к немцу» большевистско-пролетарский лозунг: «Учись у немца!» Ибо «именно немец воплощает теперь, наряду с зверским империализмом, начало дисциплины, организации, стройного сотрудничества на основе новейшей машинной индустрии, строжайшего учета и контроля»{442}. Именно это и необходимо, утверждал он, молодой Советской республике. Задача большевиков — «учиться государственному капитализму немцев, всеми силами перенимать его, не жалеть диктаторских приемов для того, чтобы ускорить это перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства»{443}.

Эту генеральную линию Ленин в конечном счете обрисовал с помощью запоминающегося образа, в котором кое-что подмечено верно: Германия и Россия представляли собой в 1918 г. «две разрозненные половинки социализма, друг подле друга точно два будущих цыпленка, под одной скорлупой международного империализма». И, как явственно следовало из зоологической метафоры, обоим «цыплятам» суждено было разбить скорлупу империализма совместно{444}.

Прорыв германских фронтов в августе вовсе не привел к прекращению этой политики, напротив, Ленин еще более усилил давление. Уже 27 августа он распорядился подписать берлинские «дополнительные договоры», — преодолевая серьезные сомнения и сопротивление своих руководителей переговоров, как это уже было при заключении Брестского мира. Хозяйственные соглашения он подкрепил еще предложением прямого военного сотрудничества с Германским рейхом в борьбе против войск союзников в Мурманске и Архангельске на севере и на нефтяных промыслах в Баку на юге, но до этого дело не дошло{445}.

И это было не просто требование момента. Действительно, Ленин еще в конце июля констатировал, что «теперь англо-французский империализм, который еще четыре года назад ради мирового господства затопил всю землю потоками крови… подступил непосредственно к России». Россия снова «в войне», на сей раз против держав Антанты, и «исход революции всецело зависит сейчас от того, кто победит в этой войне»{446}. В конце августа он еще раз расширил это противостояние в записке-призыве «Товарищи рабочие, идем в последний, решительный бой», утверждая, что Советская республика стала объектом нападения англо-французского и японско-американского империализма. «Этот враг обрушился на мирную Россию с той же жестокостью и алчностью, что и немцы в феврале», — только, в отличие от немцев, союзники хотели «свергнуть и советскую власть». По подготовленному плану «волна кулацких восстаний перекатывается по России». А кулаки — это «последний и самый многочисленный эксплуататорский класс нашей страны». Вот почему борьба против кулаков есть последний и решительный бой: «Беспощадная война против этих кулаков! Смерть им! Ненависть и презрение к защищающим их партиям: правым эсерам, меньшевикам и теперешним левым эсерам!»{447}

В этих и в других параллельно провозглашавшихся призывах, подчеркнуто кровожадных приказах Ленина войскам — о взятии заложников в сельских областях, оказывающих сопротивление («Повесить (непременно повесить, чтобы народ видел) не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийц»), Тер-Габриеляну, председателю ЦК Бакинского Совнаркома, — чтобы он «все подготовил для сожжения Баку полностью»{448} до того, как им овладеют британские и турецкие войска, — перспективы превращения гражданской войны в тотальную непосредственно пересеклись с перспективами расширения мировой войны. Отсюда следовало, как вдалбливал Ленин Воровскому (который заклинал его не упускать из виду «систематическую двойную игру» германской стороны{449}), прямое «совпадение интересов» с Германским рейхом. «Это совпадение интересов. Не используя этого, мы были бы идиотами»{450}.


Битва на Рейне

Посулы общего фронта против Pax Americana, которыми Радек и Чичерин кормили Паке в начале октября, напутствуя его перед поездкой в Берлин, соответствовали этим внутренним директивам и к тому же примыкали к германским дискуссиям о «levee en masse», исходившим из того, что рейх, собрав последние силы, отобьет натиск врагов, чтобы избежать односторонне навязанного мирного договора и одновременно реваншизма собственных демобилизованных солдат.

Германия, постоянно подчеркивали большевистские вожди, противостоит союзническому диктату, который станет куда более тяжким и жестоким, чем «Брестский мир» для России. Радек заявил оставшемуся в Москве генеральному консулу Хаушильду, что, «поскольку Германия проиграла войну, она сейчас должна бороться за восстановление status quo ante, причем, тем не менее, он и сейчас не преуменьшает военной мощи Германии». Единственным решением является теперь введение «диктатуры и осадного положения», в том виде, в каком их уже практиковали большевики. Разумеется, европейская революция может принимать другие формы, отличные от российской, «в зависимости от национального характера». «Он (Радек) вчера опять провел двухчасовое совещание с Лениным… Последний также видит… подготовку большевистского блока, который будет единодушно направлен против американского капитализма». После встречи у Хаушильда осталось впечатление, что «идея общности германо-российских интересов находит сильную поддержку»{451}.

При всех этих дипломатических ходах и обменах предложениями, конечно, предполагался масштабный переворот в Германии и Австро-Венгрии. Но какую форму он мог бы принять «в зависимости от национального характера», оставалось неясным. Однако не вызывало сомнений, что эта политика резко отличалась от ленинской линии «революционного пораженчества» в мировой войне. Напротив, она была нацелена на социально- и национально-революционную мобилизацию в Германии, которая вместе с Советской Россией должна была сообща противостоять западным союзникам и на Рейне, и на Урале. Импульсы национального самоутверждения дали бы толчок социальному перевороту в Германии и уж подавно — в распадавшейся Габсбургской империи, и наоборот, только социальный переворот создал бы необходимый базис национального самоутверждения против Pax Americana.

Это были именно те перспективы, которые так наэлектризовали Альфонса Паке осенью 1918 г., отголоски его споров с Радеком и Чичериным: «Если Германия продержится еще несколько месяцев и сделает почин у себя — (не английская революция!! слава Богу, а европейская, которая принесет великое объединение против Америки), то во Франции рванет тоже… Советская республика — наша стража на востоке, мы — ее стража на западе»{452}. Во всяком случае не может быть речи, что он что-то не так понял. В статье Радека в номере «Известий» от 5 октября говорилось: «Рабочие Германии должны быть уверены в том, что у них на востоке появится надежный страж… Своим телом мы закроем империализму Антанты дорогу на красный Берлин, и не только на Волге, не только на Днепре, нет, но и на Рейне юные полки нашей Красной армии… будут биться за германскую революцию и против капитала»{453}.


Против «Pax Americana»

В конце октября Паке стал рваться обратно в Москву с заявленной целью — «оживить идею союза»{454}. Из посольства Советской России на Унтер-ден-Линден он вел по телеграфу разговор с Радеком, который открыто расспрашивал его о военной ситуации на внутреннем фронте: «Соответствует ли истине известие о германском наступлении?.. Кто контролирует Дарданеллы — немцы или турки?» Затем, вполне в стиле идеального братства по оружию: «Когда Вас опять ждать в Москве? — 30-го. — Возвращайтесь скорее: 5.XI начинается большой всероссийский съезд советов. Привезите с собой не очень глупого представителя [немецкой стороны]. — Работаю в этом направлении: привезу кого-нибудь. До свидания[95]»{455}.

Вернувшись в Москву, Паке отправился к Радеку: «…прибыв сюда, я поехал на автомобиле к Радеку, он обрадовался». Там Паке встретил еще и «д-ра Мархлевского, который назначен советским посланником в Варшаву». Наступила пора шокирующих признаний. Мархлевский, который, подобно Радеку или Люксембург, был членом польской и германской социал-демократических партий, сказал ему, что «если бы он не был большевиком, то мечтал бы быть прусским офицером. Он не может себе представить, что прусское офицерское сословие примет мир, который теперь вырисовывается. Война будет продолжаться»{456}.

Абсолютно противоположные ожидания, однако, Паке встретил среди своих московских знакомых из буржуазных кругов. Здесь надеялись на скорейшее заключение мира на западе «ради совместных действий (немцев) с Антантой против большевиков». Эти идеи, которые он лелеял еще менее трех месяцев тому назад, представлялись ему теперь бесконечно далекими и нереалистичными: «Здесь все еще ожидают немцев!»{457}

Все сливалось в калейдоскопе впечатлений и ощущений. Весь город готовился к празднованию первой годовщины революции, а из Берлина, Вены и Будапешта поступали все более драматичные сообщения. В это время Паке узнал от Вознесенского, члена Совета народных комиссаров, что его статья «Террор» была перепечатана в прессе Антанты «с добавлением, что это пишет знаменитый корреспондент “Франкфуртер цайтунг” Паке, друг большевиков». Паке довольно вяло оправдывался: «…я считал своим человеческим долгом протестовать, тем более что при этом пострадало много невинных людей»{458}.

Как раз в тот день Паке начал работу над статьей о Ч К, давно заказанной газетой «Франкфуртер цайтунг», — поначалу «без настоящего подъема», как он замечает. На него обрушился вал событий и впечатлений. «Встречаю Радека в костюме, более элегантном, чем когда-либо, а я не стригся уже три месяца; слыхали ли Вы последние новости: в Будапеште социалистическая республика, в Вене — советы депутатов… кайзер… бежал из Вены… В Берлине лихорадочно забирают вклады в банках, паника … Радек звонит Владимиру Ильичу Ленину в Кремль… Мир гудит… Мощное героическое настроение в этом крушении старого мира»{459}.

Поздно ночью, теперь все-таки с настоящим подъемом, Паке заканчивает свою статью о ЧК — «Чрезвычайка». Аура ужаса, окружавшая эту организацию и ее штаб-квартиру на Лубянке, уже достигла уровня мифологии. В центре статьи — Дзержинский, как его описал Радекдва месяца назад{460}. Выходец из мелкой дворянской семьи в Литве, революционер «по призванию и по опыту… фанатик наподобие Сен-Жюста… человек, который, и это говорит о многом, подписал в России, вероятно, больше смертных приговоров, чем любой смертный до него, и остался неумолимым несмотря на проклятия и слезы… бывший политический узник, увлеченный… за годы одиночества в камере идеями осчастливить мир, типичными для славянского мистицизма; и прирожденный начальник полиции, хладнокровный, бдительный и хитрый, специалист в искусстве постоянно держать в страхе такой большой город, как Москва, и с помощью своей стратегии [контроля] над домами и городскими районами… умелого использования шпиков и осведомителей, распространения пугающих слухов фактически властвовать в этом городе».

Разумеется, «советское правительство весьма ценит этот острый и быстрый инструмент в своих руках», поскольку «любое правительство в России… еще долгое время будет деспотическим»: «Характер российских масс вынуждает его к этому». Однако за последнее время бесконтрольную свирепость организации Дзержинского обуздали путем «более жесткой организации этого своеобразного, затянутого в черные кожанки инквизиционного войска»{461}.

Образ черных кожаных курток кочует по московским текстам и зарисовкам Паке как лейтмотив — с тех пор, как он на границе впервые увидел «персонажей Томаса Мора» в этих одеяниях. Теперь он вдыхал исходивший от них специфический «запах дегтя» революции. Он отметил, что все больше его московских знакомых разгуливают в кожанках, восприняв их как символ революционной мобилизации.

В кругу молодых людей, которые толклись в Наркоминделе и рассылались во все концы света, «чтобы заниматься подстрекательством», ему несколько дней спустя явилось романтически-эротическое видение во плоти: «Молодая дама-немка, в дорожном платье, с новой желто-коричневой кожаной сумкой через плечо… Называет свое имя для паспорта: Ирментраут Петров… Розовая, как борсдорфское яблочко[96], настоящая немка. Едет в Германию…

Под дорожным плащом у нее, на манер Гудрун, черный кожаный костюм Чрезвычайной комиссии, мрачно украшенный красной розеткой». Вполне возможно, что Ирментраут Гельрих-Петров[97] (помимо «нордической ясновидящей» Лидии Петровны) послужила прототипом Руны Левенклау, революционерки в стиле фэнтэзи в утопическом романе Паке о революции «Пророчества» (1922) и в драме о революции «Бурный поток» (1926) — шведки из аристократической семьи, которая, как амазонка, в солдатской форме едет в Россию и на Дальнем Востоке создает революционную варяжскую республику, чтобы наконец слиться с протосоциалистической «северной коммуной» матроса Гранки Умнича в союзе свободной любви.


В могущественном ордене революционеров

Привязанность Паке к России была не в последнюю очередь привязанностью к заговорщикам («варягам») — могущественному ордену большевиков, среди членов которого он преимущественно и вращался. «Мне страшно за революцию здесь… Откуда этот интерес? Разве я не буржуа, разве я не был им всегда? Но я ведь в действительности родом из ремесленников, маленьких людей, из рабочего народа и лишь воображаю, что все обстоит иначе!.. Разве я сам не отношусь к отверженным и оскорбленным?.. Для чего мне становиться соучастником? Уж лучше пострадать, чем не признать истину»{462}.

«Признать истину» означало в данном контексте свидетельствовать о «духе российской революции» и из-за этого при необходимости порвать с собственной средой. «Украшение города успешно продвигается. Трудно было сегодня за столом не разругаться с простыми здешними людьми из сельской местности по вопросу, красиво все это или уродливо… Они… все время цеплялись ко мне, потому что я посмел назвать это не бессмысленным, не уродливым, а в высшей степени красивым, остроумным, талантливым, забавным»{463}.

В гуще ежедневных шествий и торжеств, среди восторгов, подогревавшихся вестями о революции в Вене и Будапеште, о стачках, демонстрациях и солдатских бунтах в Берлине и во всей Германии, подобно разорвавшейся бомбе, прозвучало известие о разрыве дипломатических отношений и высылке Иоффе и всего его персонала из Берлина. Радек заявил после этого, что германский персонал посольства покинет страну, притом «покинет живым», не раньше, чем Иоффе окажется в безопасности. Здание было оцеплено; Радек угрожал генеральному консулу Хаушильду арестом и препровождением в ЧК. Паке, старавшийся взять на себя роль посредника, был освобожден от ограничений благодаря пропуску, выданному Радеком, и мог свободно передвигаться по городу.

Он вовсю использовал эту привилегию. Во время революционных шествий и военных парадов, продолжавшихся целый день, он сидел на трибуне почетных гостей. Его затаскивали на заседания съезда советов, постоянные открытия памятников, банкеты, театральные представления, где он заражался триумфальным настроением этих мероприятий и их участников. Дважды он присутствовал на выступлениях Ленина, занимаясь при этом физиогномическими исследованиями человека, который, возвещая начало мировой революции, говорил «так спокойно, уверенно, взвешенно», будто только что вернулся из Мариенбада. Стоя рядом с Фюрстенбергом-Ганецким, вместе с которым и был «кинематографирован», он побывал на параде, когда Троцкий принимал присягу у выпускников командирских курсов: седовласые полковники — шашка наголо, георгиевский крест на груди — вышагивали церемониальным маршем перед евреем — военным комиссаром. Троцкий в длинной солдатской шинели землисто-бурого цвета, в черной кожаной фуражке и высоких сапогах, стоял на фоне красных знамен прямо, в позе повелителя, как генерал{464}.

В своей статье «Красная армия» в газете «Франкфуртер цайтунг» Паке сообщал, как Троцкий при всеобщем ликовании заявил: «Если германская армия день ото дня становится все хуже, то Красная армия становится… с каждым днем все лучше». Эта Красная армия, «надежда угнетаемых Антантой», не колеблясь придет на помощь революционным силам за пределами России, чтобы в конце концов «на Рейне или у Ла-Манша, в Альпах или на Средиземном море, имея за собой охваченные казацкой диктатурой пролетариата страны, показать зубы воинству мирового капитализма»{465}. И снова возникает вопрос, в самом ли деле это подлинные слова Троцкого. Во всяком случае так Паке уловил главную мысль речи.

10 ноября, когда казалось, будто и в Германии совершилась революция и к власти пришли советы, он попросил Радека (после отъезда консула Хаушильда) «передать [в Берлин], что я предоставляю себя в распоряжение германского совета рабочих и солдат». После этого состоялся обмен «поздравлениями со всех сторон» (сцена разыгрывалась в кабинете Радека). А затем обитатели «Метрополя» все вместе отправились на очередное открытие памятника с военным парадом и праздничным банкетом{466}.

Захват московского посольства бывшими немецкими военнопленными и «интернационалистами», однако, серьезно повлиял на симпатии Паке к большевикам, в особенности подействовал на него вандализм при обыске и досмотре документов посольства сотрудниками тайной полиции. «Увиденная с близкого расстояния и пережитая на собственной шкуре революция выглядит все же уродливо… В мгновение ока весь дом, не знаю как, был пролетаризирован… — Сильно разволновался из-за вмешательства иностранцев во внутренние германские дела»{467}.

Паке не раз резко выступал против лиц, захвативших посольство, в особенности после того, как ситуация в Берлине быстро прояснилась. Новое правительство там было «не большевистским», а значит, «дворцовый переворот» в московском посольстве — «просто грубая бессмыслица». Дело дошло до нескольких ожесточенных перепалок с молодым Эрнстом Ройтером[98],{468} , «который назвал меня как интеллектуала потенциальным контрреволюционером». Для Паке все это не послужило поводом изменить партийной солидарности, совсем наоборот.” «Несмотря на горячие споры и взаимные нападки, я после сегодняшнего вечера ощущал большую радость. Это пробуждение, это возвращение к себе!.. Когда у меня — пусть редко — возникают такие споры с представителями буржуа, они всегда чуют во мне революционера, — а эти вот наоборот»{469}.

В Москве царило чемоданное настроение: «Радек настаивает, чтобы я завтра утром поехал с ним в Берлин. Я отказываюсь, потому что не желаю ехать “как участник борьбы”»{470}. Все же они очень сблизились. Паке уже давно размышлял о будущей роли Радека: «Радек хотел бы отправиться в Берлин. Кто знает, не сыграет ли он у нас еще раз какую-нибудь роль»{471}.

Однако и на сей раз Радек не уехал, поскольку в Германии все пошло не так, как ожидалось. После беседы с независимым социал-демократом Гаазе, членом нового «Совета народных представителей», поначалу не желавшим отменить высылку Иоффе, он разразился неясными угрозами и намеками. Красная армия на свой страх и риск войдет в оккупированные согласно Брестскому миру районы. Пусть немцы поостерегутся: в любой момент может разразиться Варфоломеевская ночь с резней офицеров. Уже разосланы тысячи агитаторов. «Мысли о демоническом значении несчастья» — вот что занимало сейчас Паке.

Получаемые им свидетельства очевидцев о гражданской войне в России добавляли красок в эту мрачную картину. Ходили слухи о жестокостях, творимых в сельских районах «революционными трибуналами», напоминавшими «суды средневековой Фемы[99] с сожжением ведьм». От его внимания не ускользнуло также и то, что помпезное празднование революции лишь затушевало антибольшевистские настроения большинства москвичей: «Приподнятое настроение в городе в связи с приближением французов и англичан… Их ожидают через 3–4 недели»{472}. Но все эти противоречивые впечатления он всегда переводил в литературную сферу: «Жизнь здесь в Москве это пухлый бальзаковский роман… где каждая глава стремится перещеголять другую… Восток в его дикости, красота, схваченная за горло, одежды ее сорваны»{473}.

Здесь гаснет очарование, исходившее от «наполеоновского» активизма деятелей мировой революции, в среде которых он вращался неделями и месяцами. В последний раз он стоял с Радеком перед картой, обсуждая «паршивое положение немецких войск на Украине» или опасность высадки британских войск на балтийском побережье. Радек напутствовал Паке рядом конкретных требований, исполнения которых советское правительство ожидало от нового германского правительства. Он передал ему также «карту для Либкнехта» и 3 000 царских рублей для своего сына Витольда, жившего в Цюрихе. В последний раз они выкурили вместе по доброй сигаре и предались мечтам о будущем: «Имейте в виду, в Берлине когда-нибудь появится (европейский) Центральный совет. — Касаюсь моей идеи “европейского ведомства”, синтеза всех остальных “заграничных ведомств”». Радек самодовольно шутил (а может, говорил всерьез?) — пусть, мол, Паке, оказавшись после 8-дневной поездки на поезде в Берлине, посмотрит по сторонам: «Возможно, он будет нас там встречать: через Петербург он смог бы добраться туда на подводной лодке за 2–3 дня»{474}.

Затем Радек отвез его в машине на вокзал, откуда отправлялся состав из 40 вагонов с сотрудниками посольства. Записи в дневнике напоминают заметки, сделанные по пути сюда, только в них уже нет того возбуждения от «чего-то в духе Эйхендорфа»: «Станции с новобранцами. Плачущие крестьянские жены. Арестованные крестьяне. Оцепленные вокзалы». По другую сторону демаркационной линии, где германские войска пребывали в состоянии полной дезорганизации, та же картина: «Беженцы в палатках. Толпами… слоняются военнопленные, как косяки сельди».

Наконец, через пять дней пути — Берлин. И отрезвляющее пробуждение: «Вторник, 26 ноября. Вот какова революция: у города обыденный привычный вид, красных флагов немного… Если смотреть изнутри, то Берлин все же выглядит блестяще. Но ж опасаюсь, что через полгода здесь будет твориться то же самое, что и в Петербурге, да и вид станет такой же»{475}.


Апофеоз одичавшего города

В Берлине или еще на обратном пути Паке сочинил эпилог для своих «Писем из Москвы» под своеобразным названием: «Скованный город» — апофеоз Москвы, одичавшей в ходе революции. Этот эпилог можно, пожалуй, назвать ключевым текстом среди всех многозначных свидетельств очарования, излучаемого большевистской революцией:

«Возможно, потребовались бы десятки тысяч мойщиков окон и стекольщиков, плотников и садовников, чтобы восстановить старую Москву, город с извилистыми улицами, взбирающимися на холмы, с изобилием товаров за зеркальными витринами, с площадями, украшенными внушительными памятниками, с парками за чугунными оградами. Десять тысяч портных, сапожников и парикмахеров трудились бы с утра до ночи, чтобы возвратить людям этого города тот благополучный вид, который роднил их некогда с жителями всех городов доброй старой Европы. (…)

Теперь эти улицы имеют довольно безотрадный вид, несмотря на обилие пешеходов на тротуарах. Ворота во дворы распахнуты, за ними виднеются запущенные сады. (…) Стены дворцов, изукрашенных орнаментами, и угловатых новых каменных зданий в шесть этажей стали рябыми — видны следы уличных боев. (…) На лавках еще сохранились вывески с названиями; на них нарисованы сахарные головы, сыр и домашняя птица, но склады заколочены досками. Унылые женщины продают газеты, задрипанные мужички торгуют на углу огурцами и яблоками. (…) Дома едят нищенский хлеб пополам с песком и соломой, жидкий картофельный суп и сырую репу. (…)

Но часто по улице мчатся всадники с шашкой на боку и винтовкой за плечами, подковы цокают по булыжной мостовой; беспечно несутся мотоциклисты, на бешеной скорости проносятся автомобили революции: военные грузовики или экспроприированные машины сбежавших миллионеров, а также грузовые автомобили с мешками конфискованной муки, капусты или кожаных сапог, на мешках восседают солдаты с винтовками, все это напоминает подушечки с торчащими булавками. (…)

Но была ли Москва когда-либо так же красива, как в эти времена одичания? Кажется, будто все вернулось к естественному состоянию, будто гигантский отлив дерзновенного человеческого рассудка разом смыл все то, что некогда расставляло вещи по своим местам. (…)

Теперь же под празднично сияющими люстрами в бывших дворянских домах, перед ценнейшими картинами (…), в центре угнетающей своим великолепием биллиардной расположились пролетарские продовольственные комитеты, выписывающие свои корявые приказы. Во взломанных подвалах с кирпичными стенами вероломные домоуправы, одичавшие, расставшиеся со своим мусульманством кавказцы, полусумасшедшие красногвардейцы с гранатами за поясом наслаждаются густым старинным бенедиктином, “Мутон Ротшильдом”, золотистым бургундским, темнокрасным игристым вином, некогда украшавшим столы царских министров. В современных доходных домах еще работают механические лифты, но на верхних этажах (…) разместились солдаты. Миномет соседствует на балконе с изящным самоваром (…) Товарищ в коричневой спортивной кепке, с винтовкой за плечами расхаживает внизу среди заросших зеленью руин древней цивилизации, как охотник в поисках пропитания. (…)

Этот скованный город, в котором замерла всякая торговля, который прозябает в бездеятельности и пустеет, может служить разве что солнечными часами, показывающими смену времен года. Город прекрасен летом с его ранним жарким утренним солнцем, с его темно-золотыми вечерами, с джунглями листвы и нескошенной травы перед стенами Кремля. (…) Перед тобой, недалеко, на холме с пологими склонами, сияют пестрые игрушечные теремки с белым, широким, увенчанным куполом дворцом посередине. (…)

В этом гордом дворце на больничной койке лежит Ленин, которого принесли сюда из сумятицы фабричного двора. Ты часто видел его на забитой людьми трибуне, — невысокого красноречивого мужчину с улыбкой трезвомыслящего человека, с руками, засунутыми в карманы брюк, с хитрыми глазками, устремленными вдаль, этого Тамерлана нового суда над миром. Его соратники живут по соседству в квартирах бывших кавалеров и придворных; они, возможно, сидят в этот момент, грязные, невыспавшиеся, в своих черных кожаных одеждах, с пистолетами на поясе, что-то оживленно обсуждают за серебряными столами, перед хрустальными зеркалами. Спускается ночь, за окнами вокруг дворца начинают потрескивать и вспыхивать дуговые лампы. Готовятся декреты, которые появятся в завтрашних утренних газетах и разом сделают этот летний город еще более тихим. (…)

И тогда люди в толстых пальто и стоптанных галошах пойдут еще более неуклюже сквозь хмурый утренний туман. Но сейчас город празднует годовщину революции, иронически поглядывая на серое небо. На больших панно — фигуры людей, полнота которых достойна кисти Рубенса, разлегшихся в тени плодовых деревьев с колосом, серпом и молотом в мускулистых руках. (…) В колоннадах развешаны аллегорические изображения в футуристическом стиле цвета зеленоватой гнили. (…) Стены домов увешаны в масонском духе древнейшими символами в черных, темно-синих тонах — созвездие Плеяд, восходящее солнце (…). Со всех подоконников свисает, бесконечно повторяясь, негеральдический герб самой безумной республики: обрамленный колосьями серп на круглых суриковых, малиновых и белых скифских щитах. (…)

А 7 ноября, в день бракосочетания идеи и хаоса, массы маршируют на исторической Красной площади перед Кремлем. Они идут со всех концов города в некоем подобии порядка (…) с вышитыми знаменами из темно-красного бархата, с деревянными панно, с бумажными эмблемами. (…) Проходят женские союзы и фабричные рабочие, за ними маршируют, сверкая штыками, солдаты в землисто-бурых шинелях и мохнатых шапках-ушанках. Массы с пением стекаются вместе; неумолкающие духовые оркестры со всех сторон беспрерывно забивают в уши мелодию “Интернационала”, торжественной песни о любви (…). Подобный шуму океана гул десятков тысяч, сливающихся в сотни тысяч. (…) Над толпами внезапно проносятся, гудя моторами, белые аэропланы, глубоко ныряя вниз и стремительно взмывая в бирюзовое небо. (…) Узкой колонной приближаются матросы в черной форме, на бескозырках золотыми буквами выведены названия погибших кораблей, шагают мужские и женские отрады наводящей ужас Чрезвычайной комиссии в новых парадных костюмах из лоснящейся черной кожи, в сопровождении автомобилей, переделанных в “лодки”, где сидят пестро одетые музыканты. (…) У подножия стены узкая полоска земли, обнесенная колючей проволокой, — братская могила жертв революции, павших год назад. (…)

С каменных тронов перед Кремлем (…) сняли бронзовые статуи сидящих царей. Но шайка гениев и преступников захватила этот город; их нежданное присутствие наполняет атмосферу трепетом. Худая старческая фигура Толстого возвышается над осенними садами, морщинистое лицо Достоевского (…), белый как мел памятник “близнецам” Марксу и Энгельсу. Робеспьер (…) в позе наставника между деревьями перед древними крепостными стенами Кремля. (…) Горожане с ненавистью обходят улицы, где ликуют плебеи. (…)

Сейчас вечерами театры дают бесплатные представления. Они играют для народа фантастические сцены мятежей из стихотворений Верхарна, инсценируют, неожиданно заливая ярким светом погруженную во мрак сцену с оглашающими ее истерическими криками и бешено машущими платочками призрачными красотками, (…) моменты Французской революции. Босоногие танцовщицы летают между пальмами в кадках, демонстрируя под музыку Шопена и мелодии венских вальсов убогую славянскую грацию перед партером, набитым мужчинами в ватниках и кожанках.

Тихая прогулка на обратном пути по улицам глубокой ночью, через парк, где стаи галок с громким карканьем в панике перелетают перед тобой с верхушки на верхушку. (…) Возможно, начинается великий первый карнавал мировой истории, возможно, и последний. (…) Из проносящихся автомобилей высовываются руки, приветствуя небеса: старый Господь-Бог там наверху тоже стал большевиком. (…)

Прощаешься вечером, когда первый густой снегопад закутывает город в белые меха. Не забыть дорогу на вокзал, рукопожатие с одним из тех людей, которые там на Востоке со слабой улыбкой лунатиков развязали битву Европы за саму себя, это мужское рукопожатие, грубое и теплое, как и с его товарищем шофером. Поезд стоит на вокзале, сырой ночной ветер пронизывает перрон, паровоза еще не подали; лишь на следующее утро он понесется через серые ландшафты, где эхом отдаются выстрелы. Он минует полузабытые станции, не смея остановиться из страха, что его возьмут штурмом люди, греющиеся у костров в зимний мороз. Это бывшие солдаты, привыкшие жить в земляных норах, мужчины, которые (…) стройными колоннами некогда выступили в поход под началом сильных генералов, а теперь днем и ночью толпами движутся в город бесконечной унылой процессией»{476}.


Метаморфозы империалиста-романтика

Из истории пребывания Паке в Москве можно вычленить некоторые центральные мотивы, имеющие общее значение.

Наиболее очевидна связь с ходом мировой войны. Привязанность Паке к большевистской России росла по мере того, как закатывалась звезда германских войск на западе. Если отвлечься от всех военно-политических расчетов, речь шла о новом переделе мира, причем «старые» буржуазно-капиталистические западные державы противостояли бы при этом блоку «молодых» держав. Разумеется, в новой перспективе всплывали многие мотивы его ранних военных статей, — но все же несколько по-иному, со своей спецификой. Ибо было ясно, что войну, если уж на то пошло, следует продолжать новыми, революционными методами и что именно после военного поражения потребуется поиск новых путей «идеологической» и политической подрывной деятельности. В этом заключалась и подлинная суть действий затянутых в кожу «агитаторов», которые кишат во всем Божьем мире, чтобы «разжигать», и которыми Радек не раз похвалялся, утверждая, что дюжина их стоит целой армии.

Вместе с тем Паке, опираясь на многочисленные конфиденциальные, да и публичные высказывания большевистских вождей, был уверен в том, что их сосредоточенность на германской революции представляла собой нечто большее, чем просто сиюминутный расчет; что в ней как раз проявлялась глубинная историко-культурная ориентация на Германию. Все его прежние культур-империалистические концепции оплодотворения обширного Востока германским организационным, инженерным и первопроходческим духом как будто бы находили свое подтверждение. Это указывало на более далекие перспективы, за пределами современности. Здесь — в поте, крови и слезах — срасталось то, что не может существовать по отдельности.

Сюда вписывалось представление Паке о большевиках как «новых варягах», военном и политическом ордене заговорщиков, носящих черты новой аристократии. Этот орден основывал государство нового типа на колоссальной территории с разнородным населением, но был способен действовать и во всем мире. Если в своих довоенных статьях Паке мечтал о «грандиозном посланничестве» как средстве германской мировой политики, о «германском мировом ордене», который должен был жить «по древним правилам послушания, бедности и целомудренной чистоты»{477}, то этот мировой орден, казалось, становился реальностью в лице большевиков и их нового Интернационала.

Паке с восхищением, без всякой зависти (хотя и не без некоторого ревнивого чувства) наблюдал за действиями еврейских революционеров, этих «пролетарских Наполеонов». Вот почему его привязанность к большевикам совпала с его прежним сочувствием сионизму и поддержкой германских планов в отношении еврейского элемента. Паке, однако, был чрезвычайно чувствителен к сильным антисемитским настроениям, которые возникали в последней фазе войны и революции в связи с пресловутой ролью еврейских революционеров и политиков, а также интеллигенции и промышленников — и не были ему полностью чужды.

Так, поддатой германской революции, 8 ноября 1918 г., в дневнике содержатся наброски «Мыслей о еврейском вопросе». Там говорится: «Евреи выиграли в войне 1) в материальном смысле… 2) в идеальном смысле (Радек)». В глобальном масштабе он отмечает следующее: «Господствующее положение в российском] коммунизме. Новый важный этап в Румынии, Турции, Австрии, Венгрии, Польше, разделение на новые группы, ставшие капиталистически могущественными, и националистические группы в Германии». Но и сионисты, по его мнению, предстают в «двойственном освещении», поскольку они поддерживают лишь «частично национальное определение еврейства», лелея между тем (как можно экстраполировать) также глобальные амбиции. Примеры «господства еврейских элементов» можно найти, полагал Паке, также во Франции, Англии, Голландии и Скандинавских странах. И, разумеется, в «Америке — ясно, но что это означает: к чему это ведет? К погрому? Книга Нилуса в России». Пылкость этих антисемитских чувств и аргументов напомнили ему, однако, и «свинскую ненависть», которую немцы навлекли на себя во время мировой войны. В результате все у него снова укладывается в картину германо-еврейского избирательного сродства: «Обе национальности суть индивидуальности{478}.

В противоположность этому представления Паке о русских как многосоставной сверхнации явственно изменились под впечатлением революционных переворотов. Если в его работах времен войны «великороссы» — консервативные, вялые и пассивные носители традиционной деспотии, то в свете революции они производят совершенно иное впечатление: «О России и русских можно рассказать много хорошего и много плохого, но чего у них нет, так это филистерства. Немец же даже сегодня в первую очередь филистер»{479}. Короче говоря, по сравнению с нерусскими и даже с немцами русские предстали перед ним несравненно более страстным, более активным народом, который мог подниматься выше всех мещанских своекорыстных интересов, когда речь заходила о проблемах всего человечества.

Сцена прощания с красной Москвой, привлекавшей своей «красотой запустения», затрагивала еще один мотив: мотив tabula rasa, возвращения к «природному состоянию», радикального нового начала: «Восторг погибели (…), анархическое рождение нового существа. (…) Но жизнь, сомнительная на каждом шагу, снова стала подлинным бытием! С ненавистным веком гешефтов в самом деле покончено, со всем этим старым трусливым филистерством (…). В грубых и призрачных очертаниях воздвигаются величайшие проекты, незримые башни раскрепощенной идеальной воли, уходящие в бескрайнее ничто»{480}. Все это было написано на пути домой, в побежденную страну. Поражение казалось концом света, рождавшим гипертрофированные мечты о будущем.

Оставался террор, который постоянно вынуждал Паке во время его пребывания в Москве выступать с «торжественным протестом», террор, который он в своих последующих текстах всегда с достоинством отвергал. Ведь Паке времен Веймарской республики считался, вообще говоря, «пацифистом», участником митингов в защиту мира, а в религиозном отношении называл себя приверженцем квакеров. Но протест против террора это одно, а вот притягательная сила, исходившая от тех, кто его осуществлял, — нечто совсем иное. Разве абсолютная убежденность, с которой эти культурные, образованные люди преследовали свои планы, и готовность в случае необходимости замарать свои руки в крови не говорили о величии их целей, о силе их мотивации? И разве не был даже террор свидетельством морального превосходства и величия? А может быть, как раз средства освящали и цель?

В текстах Паке не найти в явном виде высказываний подобного рода, это отличает его от некоторых визитеров, побывавших в «новой России» несколько позднее, вроде Артура Голичера и Альфонса Гольдшмидта, или от таких авторов, как Максим Горький, Ромен Роллан и Томас Манн, готовых оправдать большевиков, и прежде всего Ленина и Дзержинского, как своего рода мучеников собственной жестокости. Однако нотки восхищения всегда слышны, когда Паке твердит о «трагизме» российской революции. Долг немцев — такова была суть послания Паке — воспринять это еще совсем грубое, неистовое, но основательное историческое движение, одухотворить его и тем самым смягчить. А это опять-таки составляло часть новой германской мировой миссии — почти в смысле ранней «идеи кайзера».


5. Спартаковцы и «б-ки»

Резко контрастная контрперспектива к большевистской политике, проводившейся в отношении Германского рейха в последний военный год (1918), обнаруживается, если сравнить ее с позициями немецких эмигрантов в Швейцарии, группировавшихся вокруг бернской газеты «Фрайе трибюне». Здесь в чистейшей форме была представлена та политика «революционного пораженчества» и поражения империализма собственной страны, которая в точности соответствовала первоначальной политике Ленина. Убежденные в ответственности Германии за развязывание войны и в необходимости «уничтожить прусский милитаризм» с помощью оружия ее противников, эти левые немецкие социалисты и пацифисты из эмигрантов все более расходились во взглядах с «циммервальдской левой», находившейся под влиянием Ленина, и особенно сильно это проявилось в 1917–1918 гг. перед лицом прямого или косвенного сотрудничества большевистских вождей и прусско-германского империализма.


Германское пораженчество: молодой Блох

Самым острым литературным клинком во «Фрайе трибюне» был выступавший под различными псевдонимами молодой Эрнст Блох. В статье «Чем вредна и чем полезна для Германии победа врагов?», опубликованной в номере от 31 октября 1917 г., он категорически протестовал против отождествления демократических стран Запада с германским кайзеровским рейхом: «Пруссия есть просто гибель, подавление всякой демократии… тогда как Антанта представляет собой, по крайней мере, меньшее зло… как и вообще все Марксово понимание общества является более англо-либеральным, чем кажется, благодаря маскировке с помощью так называемого государственного социализма, надо сказать, вполне мыслимого в прусском духе». В этих обстоятельствах, считает Блох, «было бы глупо пренебрегать помощью оттуда». «Нет никакого предательства социализма и еще меньше — немецкой нации в простом желании победы Антанты, этой обратной стороны поражения Пруссии, победы, которая в любом случае ближе к победе любимой Германии, царства глубины, чем к триумфу Пруссии, и которая, как показывает ситуация, составляет необходимое условие для Reformatio Germaniae in capite et membris»[100].{481}

Поскольку Брест-Литовский мир реализовал «ядовитейшие цветущие мечтания пангерманистов», приговор Блоха режиму большевиков становился все более суровым. «Дополнительные договоры» об экономическом и военном сотрудничестве между германским и советским правительствами, провозглашенная Лениным «отечественная война» против интервенции союзников и нарастающий политический и социальный террор Чрезвычайной комиссии вызывали ужас (и не только у него). В августе 1918 г. он констатирует, что «ленинская передышка», которая и так уже была «прусской милостью», подходит к концу. Приближаясь к катастрофе, этот режим все яростней крушит все вокруг: «Ленин арестовывает и шлет ноты с угрозами в адрес Англии и Америки, поскольку в Архангельске и Владивостоке высадились кое-какие контингенты для противодействия тамошним германским козням». Советский вождь видит «повсюду в социалистах, приверженцах Антанты, лишь социал-патриотов: как будто весь мир не стал уже постепенно чем-то иным, чем “отечество”… Но немцев он не трогает. С душителями России обмениваются визитами; и чем яростней их душат… тем покорней и дружелюбней становятся большевики. Различие слишком бросается в глаза, чтобы незадолго до краха максималистов… не лишить всю большевистскую, авантюру последней видимости принципиального нейтралитета»{482}.

В начале ноября Блох (впервые под собственным именем) углубил свою критику теоретическим соображением, прозвучавшим как прямой ответ на похвалу Ленина в адрес германского государственного капитализма. Блох констатирует, что «юнкерско-военная система командного принуждения продолжает сохраняться и в марксистской, тотальной фабричной системе», и заканчивает остро полемически: «Социализм без повсеместного ослабления пут, без самой широкой демократии — в том числе и индивидуальной жизни — есть та же самая Пруссия, только на иной манер… Свобода, которую надо заново завоевать [после краха кайзеровского прусского государства], свобода от экономического с восторгом сохранит великие идеалы буржуазной демократии, не разрушит их, не будет их оплевывать и не даст погибнуть в большевистской социальной диктатуре»{483}.

Блох, надо сказать, до того как занялся публицистикой, искал «дух утопии» (в своем первом главном труде, вышедшем под таким названием в 1918 г.) не на Западе, а на обширном, неопределенном Востоке, ближнем и дальнем, и прежде всего опять-таки в «русской теплоте и надеждах». Сотериологическая «Индия в тумане», носящаяся перед его мысленным взором, обнимала «всю безмерную Россию». Отсюда, где «дух Севера… вполне слился с читающей заклинания Азией» и говорит «ради Сиона», обращаясь ко всему миру, отсюда «опустошенный западный человек снова» может отправиться в путь, «в еще более бездонные глубины, таящиеся там», домой к «материнскому Востоку», в поисках «нового Иерусалима вместо старого Рима»{484}.

Если Блох через несколько дней после германской Ноябрьской революции в статье «Больной социализм» с исключительной четкостью (так, по крайней мере, казалось) провел границу между ней и большевистским режимом, то делал он это как раз с позиций эсхатологического ожесточения. Ибо: «Россия в особенности обладает голосом столь безмерно добрым, теплым, глубоким, христоподобным, что невозможно понять, как большевизму… удалось с такой жестокостью, бесчеловечностью и безбожностью всего за один год осквернить признание в любви, формулу познания Райнера Марии Рильке: “Все государства граничат с горами, морями, реками, Россия же — с Богом”». Продолжает Блох еще резче: «Никогда в жизни, никто, будучи социалистом, не счел бы возможным, при всем почтении к Вильсону, что солнце Вашингтона, таким образом, засияет ярче давно ожидавшегося солнца Москвы; что из капиталистической Америки явятся… свобода и чистота, а из России социалистической революции ничего кроме вони, разложения, нового Чингис-хана, строящего из себя освободителя народов»{485}.

Позднее, когда Блох снова разочарованно отвернулся от идеалов буржуазной демократии и «солнца Вашингтона» и после более чем десятилетнего перерыва именно в социальной диктатуре Сталина и под «солнцем Москвы» искал и находил свой Иерусалим, он больше всего хотел бы вычеркнуть из собственных произведений и из своей жизни демократическое и революционное пораженчество своей швейцарской публицистики времен войны[101].


Роза Люксембург и «б-ки»

Весной 1917 г. Роза Люксембург, узнав в тюрьме о начале Февральской революции, стала мечтать о том, как бы попасть в Россию. В свержении царизма и в повторении сцен боев и братания, разыгрывавшихся в 1905 г., она увидела подлинную «весть о спасении» и внушала своим товарищам, «что наше собственное дело побеждает там». Она была убеждена: «Это освобождающе подействует на весь мир, это должно осветить своими лучами всю Европу»{486}. Летом 1917 г., когда совершался обмен военнопленными, действительно казалось, что появилась возможность возвращения. Так, например, Юлиан Мархлевский, еще сохранявший российское гражданство, предложил ей репатриироваться, — однако для нее это оказалось безнадежным делом, в отличие от Мархлевского, который смог выехать в Советскую Россию в июле 1918 года.

Конспиративная деятельность «Союза Спартака», состав которого в результате призыва в армию и арестов сузился до нескольких десятков активистов, протекала с середины 1916 г. (после ареста Либкнехта, а затем и Эрнста Мейера) под руководством Лео Иогихеса, старого друга и соратника Люксембург, безропотно взвалившего на себя это бремя, хотя раньше он никогда не участвовал ни в дебатах, ни в акциях германского рабочего движения. Даже о его нелегальном существовании как российско-польского эмигранта, жившего в Берлине под чужим именем, «не знал никто из немецких социал-демократов» (по словам Матильды Якоб, которая теперь стала его помощницей, как прежде Роза Люксембург){487}.

Невозможность найти на роль организатора подпольной агитации «Спартака» ни одного местного партийца уже говорила о многом. Соответственно «уничтожающую» оценку Иогихес дал «немецким партийцам, которые должны были ему помогать». Все же с помощью Матильды Якоб ему удалось наладить контакт с арестованной Розой Люксембург. Он резко осудил ее ходатайство о возвращении в Россию, поскольку «надо быть либо немкой, либо русской, а не той или другой, в зависимости от обстоятельств». Ситуацию в России и путчистскую политику большевиков в отношении правительства Керенского Иогихес, как и Люксембург, уже летом 1917 г. находил «вызывающей озабоченность, особенно идиотские высказывания Ленина, весьма популярные и, на мой взгляд, способные скомпрометировать движение… и дать Германии возможность выпутаться»{488}.

Их постоянная обеспокоенность тем, что большевики посредством сепаратного мира смогут «вытащить из лужи» рейх или даже обеспечить ему победу в мировой войне, приняла перед лицом перемирия и заключения Брестского мира довольно резкую форму и сочеталась с непроизвольным отвращением к террору, в осуществлении которого ключевую роль играл теперь их бывший общий друг «Юзеф»[102] Дзержинский. Роза Люксембург писала из тюрьмы о большевиках только в литературно отстраненном тоне, как о «б-ках» (Beki), что явно отражало скорее чувство отчужденности, чем какие-то (легко расшифровываемые) правила конспирации.

«Кое-кому хотелось бы сильно ругать б-ков, — писала она в августе 1918 г. Мархлевскому в Москву, — но, естественно, некоторые соображения не позволяют этого сделать». (Среди прочего, возможно, и потому, что ее письма шли в Россию через берлинское посольство РСФСР.) Все же свои главные опасения она высказала достаточно ясно: «Призрак “альянса” со “срединной империей”, кажется, становится все более угрожающим, и это было бы последним свинством, [тогда уже] действительно лучше голову в петлю»{489}. (Эта фраза была, возможно, предназначена как раз для постороннего читателя и посредника.)

В письме еще одному польскому другу, жившему в Москве, она пишет, что большевистское правительство «[плывет] в общем потоке, который управляется другими, но подлинный управитель — фатум, рок, ведущий в направлении, взятом уже в Бресте». К сожалению, нужно «все время учитывать фатальное положение всей истории у них, и это весьма затрудняет критику. Но, как Вы вскоре сами убедитесь, совсем замолчать это невозможно»{490}. Здесь уже содержался намек на ее работу «Российская революция», которую она писала в тюрьме в начале осени 1918 года.

В последнем письме Мархлевскому в конце сентября Люксембург выражается еще более недвусмысленно. Ей представляется «ясным делом» то, что социализм и диктатура пролетариата в Советской России, находящейся в империалистическом окружении, может быть только «карикатурой и на то и на другое». Угрозы «истребить буржуазию», которые изрыгал Радек после покушения на Ленина, она назвала «идиотизмом summo grado»[103]. Но заявления по поводу берлинского «дополнительного договора» она восприняла как «настоящий скандал», поскольку они показали, «в какое ложное положение было загнано правительство б-ков после Бреста». Эта «безграничная уступчивость по отношению к мерзостям одной стороны и вопли из-за кривлянья другой стороны — подрывают всякий моральный авторитет политики и делают из нее volens nolens[104] инструмент одного из двух лагерей», а именно — прусско-германского. Нельзя сказать, что она не сознавала «полной военной беспомощности» правительства «б-ков». Но «если уж надо безусловно решиться встать на чью-либо сторону, то по крайней мере не на ложную!»{491} Здесь во всяком случае она была ближе к Блоху, чем к Ленину.


Ужас и очарование большевизма

Критическая работа Розы Люксембург о русской революции или, лучше сказать, о ленинском большевизме, опубликованная отступником, бывшим вождем КПГ Паулем Леви спустя много лет после ее смерти, в соответствии с условиями ее создания представляла собой в основном доктринерский заочный анализ, полный исторического пафоса, заклинаний по поводу мифических масс и постоянного страха перед откатом в варварство. Роза Люксембург полагала, что ленинские большевики из-за своих старых ошибок — прежде всего из-за недооценки «революционной спонтанности» пролетариата — играли на руку реакции и способствовали установлению «диктатуры Германии» над Восточной Европой, а потому должны были послужить «интернациональному пролетариату предостерегающим примером»{492}.

Люксембург сделала первую попытку принципиальной критики позиций Ленина и Троцкого, говоря об «удушении политической жизни» в Советской России, о «диктатуре горстки политиков», о «хозяйничанье клики» и погромном «одичании общественной жизни»{493}. В заключение она возвращается все к той же теме: «Все, что происходит в России, [образует] неизбежную цепь причин и следствий, звенья которой, исходное и конечное, таковы: несостоятельность германского пролетариата и оккупация России германским империализмом»{494}. Хоть германские социалисты, входящие в правительство, и кричат, что российский большевизм представляет собой искаженную картину социализма, но большевистская партийная диктатура — «результат поведения германского пролетариата».

В этих условиях Ленин и его соратники могли, по крайней мере, считать своей исторической заслугой то, что они поставили на повестку дня вопросы практической реализации социализма. Но: «В России эта проблема могла быть только поставлена. Решить же ее в России было невозможно». Главная опасность такой ситуации заключалась поэтому в том, что большевики «свою тактику, которая навязывалась фатальными условиями, теперь теоретически фиксируют во всех деталях и рекомендуют для подражания… международному пролетариату»{495}.

В такой оценке крылось принципиальное признание первенства германской революции по отношению к российской, первенства, принявшего, однако, парадоксальную форму исторического поражения германского пролетариата, которое и сделало возможным большевизм, этот «искаженный образ социализма». Тем отчаяннее Люксембург в своей программной речи на учредительном съезде КПГ («Спартака») настаивала, что будущий социализм — единственная спасительная перспектива человечества. Она требовала перенести борьбу туда, где пролетарии «прикованы к цепи капитала»: на заводы и фабрики, а затем в сферу демократической общественности, обучающей массы и будоражащей их. Необходимо «бороться плечом к плечу, шаг за шагом, в каждом государстве, в каждом городе, в каждом селе, в каждом поселке за средства государственной власти, которые постепенно должны быть отобраны у буржуазии и переданы советам рабочих и солдат»{496}.

Как бы идеалистически напыщенно это ни звучало, но это все же была попытка нацелить еще практически несуществующую партию, которая на первом Всегерманском съезде советов фактически не была представлена и в которой «пугающим образом объявилось… путчистское течение» (по свидетельству Матильды Якоб{497}), на дальний путь, явно отличавшийся от большевистского. В первые недели революции нельзя было и подумать об открытом отмежевании — еще и потому, что и московские меньшевики-интернационалисты во главе с Мартовым (взглядам которых Люксембург во многом сочувствовала), несмотря на все репрессии, все еще ожидали от начала германской революции демократической эволюции большевизма и перемещения центра тяжести из Москвы в Берлин{498}.

Те, у кого имелись глаза и уши, едва ли могли не заметить скрытой полемики в составленной Розой Люксембург программе «Союза Спартака», где говорилось: «Пролетарская революция для достижения своих целей не нуждается в терроре, она с ненавистью и отвращением относится к убийству людей… Она не является отчаянной попыткой меньшинства с помощью силы перестроить мир в соответствии со своим идеалом, революция — это действие огромной многомиллионной народной массы, призванной выполнить историческую миссию и претворить в реальность историческую необходимость».

Однако детерминизму мышления в категориях исторической миссии и необходимости соответствовало также изображение окончательной борьбы вокруг альтернативы «социализм или варварство» как «ожесточенной гражданской войны», развязанной, естественно, буржуазией, из чего с необходимостью следовал императив, что пролетариат должен «подготовить себе для этой гражданской войны необходимое вооружение» и научиться «пользоваться им»{499}. Даже от такой гуманистки, как Роза Люксембург, не мог укрыться тот факт, что в действительности революция является продуктом вовсе не социального переворота, а мировой войны. «В этом смысле», — т. е. учитывая, что в «решающих последних битвах» после краха империализма потребуется «воля к власти социализма», — «будущее всюду принадлежит “большевизму”»{500}.

Впрочем, концовка статьи Люксембург о российской революции может быть прочитана и как несколько разочарованное признание того факта, что германская и российская революции находятся в неразрывной принудительной связи: связи поражения и катастрофы.


Большевизм как глобальное лекарство

Отношение московского руководства к германской революции было неоднозначным и колеблющимся — от ликования до апокалиптических ожиданий. Если первые сообщения о свержении монархии и образовании советов рабочих в Вене, Будапеште и Берлине сразу же приветствовались как начало революции по большевистскому образцу, то за немедленно начавшимися переговорами о перемирии с западными союзниками следили с неприкрытым разочарованием и сильнейшим недоверием.

Высылка 6 ноября советского посланника Иоффе (с одобрения социал-демократов, входивших в правительство) имела в интерпретации Ленина ясный смысл: «Германия капитулирует перед Антантой и предлагает ей свои услуги в борьбе против русской революции. Вот разгадка загадки». Тем самым ситуация для Советской России еще раз совершенно изменилась. Теперь осталась только «одна группа победителей» — западные державы, которые «главной задачей считают душить мировой большевизм». На германские войска, стоящие в Прибалтике и на Украине, по его мнению, возложена задача защитить мир и «карантином избавиться от большевизма». Напрасно, насмехался Ленин: «…бацилла большевизма пройдет через стены и заразит рабочих всех стран»{501}.

Это было чистой воды измышление. На самом деле немецкое руководство, в том числе и вожди социал-демократического большинства, хотело — разжигая страх перед распространением большевизма в Центральной Европе и предлагая активную защиту — достичь смягчения условий перемирия на переговорах с Антантой. Те, кто надеялся на большевистскую революцию в Германии после эйфории 9 ноября, вынуждены были в первый раз умерить свой пыл, когда независимые социал-демократы в берлинском «Совете народных представителей» никоим образом не поддержали предложение о немедленном восстановлении дипломатических отношений и о заключении союза с Советской Россией, а заняли выжидательную позицию.

Долгий разговор по телеграфу 14 ноября между Коном и Гаазе на одном конце провода и Радеком и Чичериным на другом «вполне прояснил» последним ситуацию. Как ни странно, Радек убедился, что в Берлине дела пошли не по желаемому пути, услыхав, что Гаазе отклонил предложение большевиков «прислать хлеб».

Это предложение, как справедливо расценил Гаазе, диктовалось совсем не филантропическими, а исключительно «реально-политическими» соображениями. Оно непосредственно примыкало (в этом и странность) к переговорам с кайзеровским правительством и Верховным командованием сухопутных войск о «дополнительных договорах» и секретном военном соглашении, заключенных в августе, когда большевистское руководство то и дело предлагало в ходе согласованной акции Красной армии и австро-германских оккупационных войск реквизировать новый урожай зерновых на Украине и в Донецкой губернии[105] и поделить добычу. Немецкую сторону не убедили заверения, что там «хлеба хватит на всех», и она отклонила эти предложения{502}.

Теперь делу придавалась революционная окраска: германские, австрийские и венгерские части на востоке, в которых уже возникли гарнизонные советы, совместно с красноармейскими частями, подавляя бунтующих «кулаков» и казаков, конфисковывали бы урожай для голодающей революции в России и в Центральной Европе. В процессе они превращались бы в части объединенной германо-австро-венгерской и российской революционной армии, которую при необходимости можно было бы использовать и против войск Антанты «на Рейне или на Урале» — подобно тому, как отряды «интернационалистов», сформированные из рекрутированных военнопленных из стран Центральной Европы, использовались против белых и интервентов в самой России. Так Радек объяснял этот план Альфонсу Паке и другим{503}.

Предложение Гаазе «хлеб, который вы хотите пожертвовать германской революции», все же «отдать голодающим в России» продемонстрировало, естественно, подлинную классовую натуру берлинских «народных представителей». «Иуда Искариот совершил второе после 4 августа предательство», — восклицает Радек в своих воспоминаниях много лет спустя{504}. Характерны не только эпитет «Иуда», но и параллель с августом 1914 г. С ленинской точки зрения, мир снова начал раскалываться на два больших лагеря, которые оставляли возможными лишь два пути: «…или Советская власть побеждает во всех передовых странах мира, или самый реакционный, самый бешеный, душащий все мелкие и слабые народы, восстановляющий реакцию во всем мире англо-американский империализм, великолепно научившийся использовать форму демократической республики»{505}. Таким образом, российский большевизм превратился в «мировой большевизм»{506}.


Различия «б-ков» и спартаковцев

Благодаря ленинскому тезису о большевизме как универсальной модели развитие событий в Германии и Центральной Европе оценивалось в Москве всецело по российским меркам, — хотя это само по себе противоречило программе, поскольку было твердо установлено как аксиома, что с распространением социалистической революции центр «всемирного большевизма» должен переместиться в первую очередь (согласно общепринятым взглядам) в Берлин. Но, когда глобальная ситуация обострилась до альтернативы «советская власть» или «реакция», в качестве универсальной модели стал рассматриваться захват власти большевиками в России с различными его этапами. Сохранявшееся различие Ленин выразил в постоянно повторявшейся теперь формуле, что если социалистической революции в России было легче захватить политическую власть, но труднее утвердиться в социально-экономическом отношении, то в Германии и в демократических странах Запада ей будет труднее захватить власть, но легче всецело утвердиться. Так, после германской Ноябрьской революции и «предательства» социал-демократии часы были просто снова переведены с «октября» на «февраль». В цепи нехитрых аналогий речь велась о «двоевластии в Германии», Эберт стал «немецким Керенским», Либкнехт — «немецким Лениным», а Носке мутировал в «немецкого Колчака»{507}.

Когда Карл Радек — с фальшивыми документами и в форме австрийского солдата — появился 19 декабря в Берлине, Роза Люксембург и Лео Иогихес встретили его «с некоторой напряженностью», как говорится в литературно приглаженных воспоминаниях Радека. «Со времени раскола в польской социал-демократии в 1912 г. мы не беседовали друг с другом». Это очень мягко сказано: в действительности Люксембург и Иогихес вычистили своего ученика из польской партии в ходе дисциплинарного процесса, где звучало много оскорбительных для чести Радека обвинений, а в германской партии его сунули в маргинальный угол «бременских левых радикалов». После этого с ним, казалось, было «покончено» в обеих странах.

И вот теперь на сцене появляется тот самый Радек в качестве большевистского комиссара с явными притязаниями на неформальное руководство германской революцией. Реакция Розы Люксембург была резко отрицательной, почти аллергической. По свидетельству Пауля Леви, ему пришлось вмешаться, чтобы «по крайней мере обеспечить “корректный” прием». При этом Роза Люксембург заявила: «Нам не нужен комиссар по большевизму, пусть большевики со своей тактикой сидят у себя дома»{508}. Действительно, речь шла не просто о борьбе за статус, но о политике, которую надо будет проводить в дальнейшем. Различия выявились со всей очевидностью.

Еще до своего появления в Берлине Радек в серии статей, опубликованных в бременской газете «Коммунист» и распространявшихся также в виде брошюр, описал «развитие социализма от науки к действию» и «уроки российской революции». Его рассуждения во многих отношениях представляли собой антитезу тому, что Роза Люксембург только что возвестила в своем программном тексте «Чего хочет Союз Спартака?». Если там говорилось: «Союз Спартака никогда не возьмет на себя правительственной власти иначе, как в результате ясно выраженной, недвусмысленной воли огромного большинства пролетарской массы всей Германии», — то Радек, наоборот, заявлял, что революция никогда не начнется «как действие большинства населения». И кроме того, он постулировал, что диктатура пролетариата по сути означает диктатуру меньшинства; в ином случае она, согласно учению Каутского, была бы вредна в России и бесполезна в Германии{509}.

Ссылка на Каутского — которого Ленин в своей брошюре только что обозвал ренегатом — была адресована большинству независимых социал-демократов, от которых «Союз Спартака» организационно так и не отмежевался. Отношение к российскому большевизму Радек превратил в коренной вопрос социалистической революции вообще: «Социалистическая революция рабочих России показывает европейскому пролетариату путь, ведущий к власти», подобно тому, «как она вообще показывает типичные черты революции рабочих». Он добавляет: «Кого отпугивает это лицо, кто отворачивается от него, как от головы Медузы, тот отвернется вообще от пролетарской революции, отвернется от социализма»{510}.

В смягченных позднейших воспоминаниях Радека эти разногласия описаны так: «Спор шел в первую очередь о терроре. Роза болезненно воспринимала то, что Дзержинский был главой Чека. Ведь нас же не одолели террором. Как можно делать ставку на террор?» Радек объяснил ей, что террор исключительно полезен, если речь идет о том, чтобы выиграть «несколько лет» для мировой революции. Да и вообще говоря, буржуазия ведь уже «осуждена историей на смерть», и ее сопротивление можно сломить силой гораздо эффективнее, чем сопротивление поднимающегося пролетариата. «Либкнехт горячо поддержал меня. Роза сказала: “Возможно, вы правы. Но как Юзеф [Дзержинский] может быть таким жестоким?” Тышка[106] [Иогихес] засмеялся и сказал: “Если нужно, ты тоже сможешь такой стать”»{511}.

Рассказ Радека во всяком случае соответствует месту, посмертно отведенному трем мученикам германской революции в революционных святцах. Роза Люксембург обрела лик далекой от жизни святой столпницы. Иогихес-Тышка, «как всегда строгий конспиратор», считался практиком, с которым вообще-то можно было работать, если бы он не погиб. А Карл Либкнехт оказался способным к обучению вождем германской революции, каковым его объявила московская газета «Правда» уже в середине ноября.


Либкнехт «немецкий Ленин»

Временами казалось, что Либкнехт вполне готов взять на себя приписываемую ему историческую роль «немецкого Ленина». Вместе с тем подобная характеристика совершенно абсурдна как в идеологическом, так и в характерологическом смыслах. Либкнехт был убежденным антиматериалистом, в тюрьме «изучал законы человеческого развития» и пришел — ни больше, ни меньше — к опровержению фундаментальных историософских и политэкономических аксиом марксизма. Если говорить на языке марксистских категорий, Либкнехт, для которого высшее развитие человеческого рода заключалось в «схватывании невозможного», был «утопическим социалистом» par excellence и скорее пролетарским проповедником пробуждения, чем революционным властным политиком диктата{512}. Но именно это, вероятно, и лежало в основе его харизматического воздействия на уставшие от войны и ожесточенные «массы», хотя — или как раз потому что — до войны он никогда не играл заметной роли в теоретических и политических дебатах германской социал-демократии и, даже будучи сыном Вильгельма Либкнехта, исторической фигуры, одного из основателей СДПГ, всегда оставался в партии аутсайдером и одиночкой.

Подобно Розе Люксембург, которая во время пребывания в заключении перечитывала русских классиков и (в предисловии к «Истории моего современника» Короленко) восхищалась «самой щедрой любовью к людям и глубочайшим чувством ответственности за социальную несправедливость», что составляет «своеобразие и художественное величие русской литературы» и являет прообраз «надвигающейся революционной бури»{513}, Либкнехт был мечтательным русофилом — а также яростным пруссофобом. До войны он, будучи защитником российских эмигрантов в немецком суде и ментором пацифистски настроенной немецкой молодежи, неустанно и яростно клеймил позором мнимое сообщничество российского царизма и прусской кайзеровской империи. Францию он все еще считал матерью революции, но его привлекала и Америка. Именно эта всемирная открытость и радикальная приверженность республиканским идеям позволили ему в 1914 г. первым освободиться из-под влияния социал-демократических легитимационных идеологий, призывавших к «борьбе с царским самодержавием».

О создании российской республики советов — рассказывал он делегатам учредительного съезда КПГ — он узнал в тюрьме, и «будто сноп света проник в мою камеру». Для него было «подобно избавлению услышать, что этот самый отсталый народ смог совершить этот колоссальный подвиг»{514}. Подобное вполне соответствовало его полурелигиозному представлению о пролетариате: последние будут первыми. Теперь свет пришел с Востока. И задача германского пролетариата — пронести этот прометеевский огонь дальше на Запад. В июле 1918 г. Либкнехт писал жене Софии: «Всемирно-историческое значение начавшихся во всех сферах работ по расчистке и созиданию [которые проводит советское правительство. — Г. К.] никто не поймет и не оценит больше меня, хотя мне пока были явлены лишь их смутные очертания»{515}.

И все же по отношению к большевистской политике Брестского мира он был настроен едва ли менее критически, чем Люксембург или Иогихес, поскольку этот мир, казалось, стал «спасительным деянием для германского империализма», пусть (как он думал) и «совершенно против воли российских друзей»{516}. Но, в отличие от Люксембург, Либкнехт воздерживался от любого намека на открытую критику большевиков, о фактических действиях которых в самом деле имел — и, пожалуй, хотел иметь — лишь «смутные» представления. Брест-Литовский мир занимал для него место в одном ряду с бесчисленными «грехами, которые Германия… которые германский пролетариат взяли на себя» и загладить которые можно было только освобождающим «подвигом»: свержением прусско-германского милитаризма и созданием «социальной республики»{517}.

«Реальная политика» большевиков неизменно натыкалась на эту яростную, порой маниакальную оппозицию против «прусского милитаризма», которая накладывала отпечаток и на отношение к национальной и международной ситуации. Хотя Либкнехт в ноябре в своих шести условиях вхождения в правительство назвал установление всеохватывающей «законодательной, исполнительной и юрисдикционной» власти советов, которая была неприемлема для Социал-демократической партии большинства, но все же он вел переговоры. И потребовался еще ряд драматических разочарований и обострений ситуации — прежде всего во время «кровавого Рождества» 1918 г. (бои правительственных войск за дворец и конюшни с взбунтовавшимися матросами народной военно-морской дивизии и захваченные газетные типографии в Берлине), — чтобы вожди «Союза Спартака» и представители приглашенных на «имперскую конференцию» диссидентов из НСДПГ за одну ночь решились в конце 1918 г. основать «Коммунистическую партию Германии». А это изначально и было явной целью берлинской миссии Карла Радека{518}.


Сценарии войны за мировую революцию

Радек выбрал в качестве основы для учреждения коммунистической партии в Германии «Союз Спартака», его небольшевистские теории и его вождей, а не своих испытанных бременских левых радикалов, которые уже объявили себя «Международными коммунистами Германии», истинными приверженцами российских большевиков. Такой выбор был продиктован оппортунизмом в духе «реальной политики». Радеку пришлось действовать в Берлине на свой страх и риск, но он обладал необходимой гибкостью и сразу же понял, что острый, готовый к насилию уличный радикализм служил просто общим выражением глубокого ожесточения из-за исхода неудачной и бессмысленной мировой войны. То, что было возможно в России в 1917 г. в ситуации бурной инволюции, т. е. обратного развития, и вакуума, который оставил после себя царизм, в Германии — с ее значительно глубже структурированным и более консолидированным обществом, все еще здоровыми в основе своей государственными институтами и промышленным потенциалом — не получилось бы подобным образом, в виде путча.

Еще в октябре 1918 г. Радек полагал возможным «предсказать с математической точностью», что и в Германии состоится социалистическая революция, в которой «многие миллионы последуют за Либкнехтом». Сотни тысяч солдат настаивают на возвращении домой, к семьям, но в этом случае массовая безработица вырастет до неимоверных размеров. Вот почему у Германии остается только один выбор — между солдатским мятежом и восстанием безработных. «Третьего выхода не существует». Вероятно, к ней присоединятся Франция и Италия. Тогда англосаксонские державы-победительницы попытаются задушить германскую революцию и восстановить в Европе старый порядок. В подобной ситуации долг российских рабочих — «взять на себя любой риск, даже риск временного подавления российской революции, чтобы поспешить на помощь своим братьям на Рейне и Сене». Ибо Россия в одиночку не сможет строить социализм и преодолевать последствия войны. «Германские рабочие, рабочие Европы помогут нам завершить нашу работу. Без них мы не сможем восторжествовать, с ними мы сможем торжествовать. И наш долг — помочь им победить»{519}.

Это звучало почти уже как программа перемещения главных большевистских сил и театра революционной борьбы в Центральную Европу. Перед датским послом Радек расхвастался: «У меня в Берлине 400 агитаторов, и через два месяца город будет наш»{520}. Данная цитата, как и рассуждения в присутствии Паке перед большой картой мира в октябре — ноябре, явно указывают на то, что Радек в самом деле видел в себе будущего вождя германской и центральноевропейской революции и одного из «Наполеонов социализма».

Уже в середине декабря по дороге в Берлин, при первых контактах в Дюнабурге с солдатским советом, который преградил путь советской делегации (в нее помимо Радека входили еще Бухарин, Иоффе, Раковский и Игнатов), едущей на съезд рабочих и солдатских советов Германии, ему стало ясно, что с германской революцией все будет не так гладко. До отъезда Ленин инструктировал его (во всяком случае, так пишет Радек много лет спустя), предупреждая, что наступает «ответственный момент»: «Германия разбита. Путь Антанты в Россию свободен… Подумайте о том, что вы работаете в тылу врага. Интервенция не заставит себя ждать, и многое будет зависеть от положения в Германии». Поэтому Радеку в Берлине не следует «форсировать события», а нужно дать им «развиваться по внутренним законам германской революции»{521}.

Знаменитая речь Радека на учредительном съезде КПГ вместе с тем представляла собой балансирование на лезвии ножа, которое ему блестяще удалось. С одной стороны, он должен был учитывать догматический «антимилитаризм» своих германских коллег. Но с помощью ряда хитросплетений, умело апеллируя к чувству солидарности немецких товарищей с «российскими рабочими», он попытался ориентировать их на задачи, вытекавшие из международной ситуации и прежде всего из ожидаемого мирного диктата союзников.

Так, Радек выразил глубокое убеждение (и надежду) большевиков, «что путь, по которому вы идете… означает не разоружение немецкого народа, а вооружение немецкого народа». Предлагаемый Москвой «военный союз» обеих стран, однако, предназначался уже не для Эберта и Шейдемана, поскольку они «для нас не способны на союз». «Нам нет нужды предлагать вам союз. Мы находимся в союзе с первых дней войны, с того дня, когда Либкнехт с трибуны германского рейхстага бросил миру: “Я обвиняю!”»


Битва на Рейне

Все это было лишь преамбулой к самой сути речи, знаменитая формулировка которой выглядела так: «Но в тот момент, когда вы придете к власти, кольцо замкнется, и тогда немецкие и российские рабочие будут сражаться плечом к плечу. Ничто не вызовет большего энтузиазма у российских рабочих, чем если мы им скажем, что может настать время, когда немецкие рабочие Цозовут вас на помощь, и вы должны будете вместе сражаться на Рейне, а они будут сражаться за наше дело на Урале[107]».

Хотя никто не мог рассчитать скорость развития событий, большевики упорно исходили из того, «что мировая революция пойдет быстрым шагом… что международная гражданская война избавит нас от борьбы народов». Перед лицом крепкого совместного фронта борьбы непременно потерпят крах «планы капитализма Антанты задушить немецкую и российскую революцию». «Но пока этого не произошло, будьте уверены, что мы стоим с винтовками в руках и не дадим лишить нас той почвы, которую мы завоевали. И мы убеждены, что вы тем временем станете стражей немецкой революции. И что мы вместе встретим день, когда здесь в Берлине будет заседать интернациональный совет рабочих…» Это уже намек на то, что Берлину предназначалось стать местом основания нового коммунистического «Третьего Интернационала»{522}.

Столь же напыщенная и бессвязная реплика Либкнехта, с сожалением выразившего уверенность, «что немецкий пролетариат вплоть до сегодняшнего дня еще не годится в союзники для российского пролетариата» и что новая партия тоже «еще не способна на союз», вот почему «способность к союзу» и Германия приобретет{523} лишь в ходе социалистического переустройства, вполне могла убедить Радека, что он имеет дело с руководством, которое еще очень мало поняло подлинные политические задачи и опасности. «Я не почувствовал, что здесь перед мной сформированная партия»{524}.

Он был прав. Всего несколько дней спустя, после вооруженных демонстраций против снятия левого[108] полицей-президента Эйхгорна, Либкнехт своей самовольной и дилетантской попыткой поставить себя во главе «революционного комитета», состоявшего из трех членов, безмерно обострил ситуацию и нарушил соотношение сил. Этот фиктивный «революционный комитет» с помощью листовок объявил 6 января о «низложении»правительства Эберта — Шейдемана и «временно взял на себя властные полномочия». Радек обратился с письмом к вождям этого безнадежного предприятия, советуя им дать задний ход, поскольку выиграть в сложившейся ситуации они ничего не смогут, а непременно проиграют всё, но его попытка оказалась тщетной. Роза Люксембург, также резко осудившая опрометчивые действия Либкнехта, передала Радеку через Леви, что не может взять на себя ответственность и призвать вступивших в борьбу людей к отступлению. Так спартаковские вожди оказались пленниками своих идей стихийности и вскоре после этого — жертвами контрреволюции, готовой к убийствам в силу самых разных мотивов.

Радек после своего выступления на учредительном съезде скрывался (в частности, чтобы избежать высылки). С помощью местных большевистских кадров и бывших военнопленных он попытался организовать собственную «разведывательную службу», чтобы следить за развертыванием армии. Тем временем в Берлин прибыли опытный связной Ленина Закс-Гладнев и Мархлевский, который, как предполагалось, должен был действовать в Рурской области. Руководство КПГ-«Спартака» после гибели Либкнехта и Люксембург опять было возложено на Лео Иогихеса, но в марте его тоже арестовали и убили. Так было покончено с ведущими активистами старой польско-литовской социал-демократии и неофициальными ленинскими кадрами времен мировой войны, которые в эти, как будто решающие, недели стояли во главе обреченной на поражение германской революции. Как ни смехотворны любые спекуляции по этому поводу, данный культурно-социологический факт интересен сам по себе.


6. О духе российской революции

27 ноября, сразу по прибытии в Берлин, Паке был принят в имперской канцелярии и имел беседу с народным уполномоченным Филиппом Шейдеманом. Разговор вертелся вокруг «единственного серьезного вопроса настоящего момента: у кого есть оружие»{525}. Неясно, относилось ли это к восстанию спартаковцев, к монархическому контрпутчу или к обоим событиям. Теперь под влиянием внутренних импульсов Паке все больше левел. В дневнике под датой 26 декабря он записывает: «То, что происходит в Германии, еще не революция, это просто паника. Люди, толстые и нахальные, все еще ходят по улицам в цилиндрах и тщательно вычищенных черных летних пальто с бархатными воротниками… Пожилые добряки все еще стонут: “О, какой позор — поражение! О, наши древние гордые прусские знамена! О, наш кайзер!”»

Собственные чувства Паке были совершенно противоположного рода: «Проклятие этим государственным изменникам, изменникам родины, этим дьяволам, которые по частям распродают Германию», — крикнул он вослед кайзеру и его окружению. Отвращение у него вызывали и католический капеллан в соборе, и евангелический пастор в церкви Св. Луки, клевещущие на революцию: «Бесподобные лжецы, мошенники! Ваша религия, надо сказать, во многом связана с контрреволюцией! А теперь вы хотите ввести народ в заблуждение и бросить его на произвол судьбы!»{526}


«Диктатура разумных»

30 декабря в ходе одной дискуссии в только что организованном (параллельно с учредительным съездом КПГ-«Спартака») «Обществе 1918 года» речь зашла о понятии демократического большинства как носителя верховной власти. Паке вел себя как аристократ-провокатор и больше в и к-интеллектуал: «Я отвергаю все дискуссии о большинстве и о виде выборов и считаю все характеристики большинства невольными аргументами в пользу диктатуры. Диктатура разумных только через диктатуру пролетариата»{527}.

23 января 1919 г. он, наконец, получил телеграмму от Гельфанда из его швейцарского изгнания, в которой речь шла о включении Паке в будущее Министерство иностранных дел{528}. Роль Парвуса в этих переговорах остается неясной, как и вообще его позиция в неразберихе гражданской войны зимой 1918–1919 гг.[109] Известно, что он, как и раньше, поддерживал тесные контакты с вождями социал-демократического большинства, и прежде всего с Филиппом Шейдеманом. И вполне очевидно, что он продолжал поддерживать связь с Брокдорфом-Ранцау. Однако 29 января Паке пишет в своем дневнике о письме Кахена, «который потребовал, чтобы я сходил к Ранцау, желающему обсудить со мной вопросы реорганизации». Очевидно, речь шла о реорганизации Министерства иностранных дел, главой которого только что был назначен Брокдорф-Ранцау, а Кахен был его ассистентом. Тем не менее Паке констатировал, что ему — для предсказанной московской гадалкой «роли» или «позиции» — не хватает настоящего честолюбия, в особенности потому, что «ситуация не претерпела столь радикальных изменений, чтобы я должен был быть призванным»{529}.

В связи с заседавшим в Веймаре Национальным собранием состоялась, наконец, встреча с Брокдорфом-Ранцау, и тот предложил ему «поступить на службу в Министерство иностранных дел в ранге референта-советника». Возможно, это предложение разочаровало Паке. Во всяком случае он не выказал ни малейшего желания переехать в Берлин и заняться работой с прессой для министра. Ему больше хотелось стать посланником: «[Я] говорю о Праге, Иерусалиме». Разговор завершился без конкретных договоренностей. Все же Ранцау, записал Паке, «рассчитывает на меня»{530}.

С тем большей резкостью он дает волю своему разочарованию деятельностью веймарских отцов новой конституции: «В Национальном собрании одних партийных секретарей 87 человек. Оно полностью представляет Германию, размахивающую бюллетенем для голосования. Представляет различные интересы. Съезд тупиц и лоббистов. Речи вялые, без нового размаха. Мне был бы милее съезд специалистов по газо- и водоснабжению». Чуть ли не с удовольствием он фиксирует мероприятия по охране собрания: «Чтобы убить Национальное собрание, не нужны ручные гранаты и штурмовые отряды “Спартака”, достаточно было бы послать в Веймар какого-нибудь сатирика, чтобы он с убийственной насмешкой описал все в нескольких строчках»{531}.

Паке после возвращения из Москвы был желанным собеседником для Шейдемана и Эберта, Рицлера и Раушера, Зимонса и Шлезингера. И в разгар суматохи его ждет «нечаянная радость»: он встретил Прайса из Москвы{532}. Однако новая германская республика оказалась чуть ли не противоположностью того, что носилось перед его мысленным взором: «Странно, что сейчас Германским рейхом правит группа выпускников народных школ. Так, я опять вижу теперь Эберта, Шейдемана, Бааке, Давида, людей, с которыми встречался в Стокгольме весной 1917 г.»{533} Когда Кахен прочитал ему вслух «черновик большой речи Ранцау» перед Национальным собранием, Паке указал «на значение нынешней международной конференции социалистов в Берне, которая мне представляется более важной, чем Национальное собрание»{534}. Такую оценку, столь же иллюзорную, сколь и дерзкую, дал он, распрощавшись с веймарской сценой.

Почти на три недели Паке отправился в лекционное турне, чтобы проповедовать о «духе российской революции». Газета «Штутгартер тагеблатт» назвала его выступление в Штутгарте «событием», тогда как «всегерманская “Зюддойче цайтунг”… сочла меня зараженным болезнью большевизма»{535}. Сам он воспринимал «весь комплекс моих переживаний в великий военный и революционный период пребывания за границей… как своего рода божественный промысел» в действии. «На самом деле я весьма изменил свои взгляды, а пожалуй, скорее — углубил, многому научился. Это была несравненная эпоха»{536}.


И дальше под обаянием Радека

Среди этих дневниковых заметок повсюду рассеяны почти что интимные размышления и отстраненные — в романном стиле — наброски, героем которых является Карл Радек, его московский соратник и противник, о ком он постоянно думал и в ком неизменно видел грядущего деятеля германской и международной революции.

Сразу по прибытии во Франкфурт он вместе с женой, которая проанализировала почерк Радека с точки зрения графологии, написал «Психологические заметки о Радеке»: «Один из лучших знатоков германской партийной жизни. Сентиментальный и жестокий одновременно. Полон противоречий. Одержим властью. Склонен к неожиданным спонтанным поступкам. Дав обещание, не сдерживает его, но не злонамеренно, а потому, что нечто более важное вытесняет для него услужливость. Абсолютное отсутствие эстетического вкуса, никакого чувства формы, понимания ваз, картин. Однако любит стихи Гомера и Гёте. Отсутствие твердых знаний в области политэкономии, что компенсируется сильными, четкими политическими инстинктами: политически дальнозоркое зрение…» Радек воспринимает «крупные вещи мелкими, а мелкие — крупными». Но он всегда плывет «по течению событий». Сегодня он обосновывает одну политику, а если завтра будет проводиться другая, то будет защищать и ее{537}.

В первый день нового 1919 года Паке отметил ключевые слова для цикла рассказов, которые он собирался написать; среди них «Стокгольмская новелла», а также «Петербургский политический роман (Люди в черных кожанках)»{538}. Несколько недель спустя после похода в театр он ощутил сильное желание сочинить короткую пьесу на «рубленом языке» и тут же набросал план: «Три акта: Стокгольм, Москва, Берлин. Радек и я. Как журналисты, литераторы, политики, то же самое возвысить до самой значительной актуальности; в конце как враги — с пулеметами, — а в глубине души: друзья. Р. терпит поражение. В. подхватывает знамя». Запись сделана в конце января 1919 г. под впечатлением от убийства Либкнехта и Люксембург, в то время как повсюду шел розыск скрывавшегося Радека. Кто такой «В.» в наброске, из контекста неясно. Едва ли имеется в виду Боровский, скорее это литературное alter ego автора, что следует из самого наброска, как и из завершающего его резюме содержания: «Развитие человека, которого вначале было трудно постичь, но который является настоящим»{539}.

19 февраля, после повторного доклада в Штутгарте, к Паке обратились двое бывших руководителей германского солдатского совета в Минске. Речь зашла о «Радеке, который с 15 февраля сидит в Моабите». Оба «боялись, что его расстреляют, — в это мне трудно поверить». Сошлись во мнении об особенностях его характера — «солидный, дельный, хотя и с отклонениями, неуравновешенный и агрессивный» — и договорились «что-нибудь сделать для него»{540}. Сделал ли что-либо Паке для арестованного Радека (и что конкретно), не вполне ясно. В воспоминаниях Кахена имеется пассаж, намекающий на участие персон более высокого уровня. Там говорится, что Ранцау вызвал его (Кахена) к себе в конце февраля, поскольку арестованный Радек обратился в Министерство иностранных дел. «Разумеется, мое посещение его в тюрьме исключалось… С другой стороны, мне было рекомендовано попросить кого-нибудь, к кому он питал бы хоть какое-то доверие, поговорить с ним. Тогда я предложил пригласить в Берлин Паке, который… поскольку он поездил по России, кажется, был приемлем для тамошнего режима»{541}. Параллельно Радек написал 11 марта из тюрьмы длинное письмо Паке, которое тот 24 марта передал вместе с сопроводительным письмом министру иностранных дел Брокдорфу-Ранцау. Опираясь на свои московские впечатления, Паке считал Радека «человеком хотя и сангвинического темперамента, порывистым и бесцеремонным, но также личностью, наделенной необычайной политической силой и преследующей определенную европейскую цель». По словам Паке, он — один из тех людей, «которые встали поперек пути Англии» и в состоянии пробить широкую брешь в Россию для немецких рабочих и эмигрантов. Если же в будущем из-за «голодной блокады» и условий, налагаемых Версальским договором, начнется вынужденная массовая эмиграция немцев-пролетариев в Америку, то Радек — наилучший кандидат, чтобы «усилить то движение на Западе, которое направлено против олигархии, принявшей форму, опасную для свободы Старого Света»{542}. Это была скрытая попытка привлечь на свою сторону министра иностранных дел, колеблющегося между страхом перед революцией и желанием сопротивляться, вообще-то хорошо знавшего Радека по Копенгагену, — попытка настроить его положительно в отношении того вида германо-российского союза, в пользу которого Радек, в свою очередь, из тюремной камеры хотел настроить немецкую общественность.


«Дух российской революции»

Выпустив сборник своих докладов «Дух российской революции», опубликованный в виде книги в 1919 г., Паке предложил немецкой общественности образец интерпретации, которая самим характером содержавшегося в ней исторического пророчества прямо противоречила проекту Радека{543}.

Уже в самом начале Паке представлял себя как человека, познавшего истину, умудренного: «До начала мировой войны мне не приходило в голову поставить свои идеи о будущем в зависимость от идей, которые сегодня начертаны на знаменах международного пролетариата». Но в России ему стало ясно, «что таким образом революция, а не мир придет на смену войне»{544}. Факт, что идеи человечества вырастают в недрах народов: «Идея союза народов, идея советов, смысл социализма влекут к себе сердца, а поскольку западные формулировки столь слабы, то начинаешь серьезно искать восточные»{545}. К сожалению, это историческое движение еще составляет удел меньшинства. Пока еще «все зависит от немногих, которые должны нести бремя своей эпохи», — подобно тому человеку, что лишь недавно на вокзале в Москве, крепко пожав руку, отпустил его в Германию, а теперь сидит в Моабитской тюрьме, где на него, по ложному обвинению, возлагают ответственность за январский путч спартаковцев. Здесь Паке торжественно цитирует письмо, полученное из Моабита от Радека, которое он предпосылает своей книге как верительную грамоту.

Радек напоминал Паке: «…как я был прав, когда в Москве то и дело повторял Вам: гражданская война в Германии будет куда более ожесточенной и разрушительной, чем в России». Но никакая власть на земле не сможет воспрепятствовать победе революции. И тогда, наконец, германский и российский рабочий класс смогут объединиться. «Не для совместной войны против Антанты, как я еще допускал в октябре, ибо Антанта уже не в состоянии вести войну, а революции она не нужна». Объединение Советской России и Советской Германии, напротив, будет носить главным образом экономический характер. Тогда «после всех кровавых ужасов, пережитых нами», сможет начаться «эпоха творческих свершений»{546}.

Паке в принципе согласился с Радеком, однако полагал, что российская революция является резким предостережением от «неспособности обоих революционных лагерей, пролетариата и интеллектуалов, держать открытыми пути друг к другу». Ибо всякая революция должна быть «по существу духовной», чтобы кровь не лилась попусту. В сближении Германии и Советской России Паке видел веление времени. «Чтобы найти общее новое основание для совместной работы двух столь представительных государств, как германское и российское, я считаю, что ради сближения в разработанных коммунистических формах не нужно жалеть сил. Ибо только такие формы основаны на чувстве всеобщности, они представляются единственным, что исключает подозрение в социальном предательстве и возврате к старым капиталистически-империалистическим формам»{547}.

Однако подобное сближение должно, по мнению Паке, происходить на вечных религиозных основаниях германской и славянской культур. Материализм и макиавеллизм большевистских вождей не препятствуют этому. Их дело приобрело уже более общий смысл: «Ибо российская революция представляется мне, несмотря налицо Медузы, которое она нам открывает, прообразом любой революции. Она затрагивает сущность вещей. Она представляется мне, несмотря на море слез, крови и руины, оскверняющие ее путь, одним из мощнейших событий в истории человечества, таким же мощным, как крах старой европейской цивилизации в мировых войнах, ответной реакцией на который она и является»{548}.


Конституция Тысячелетнего рейха

Такими могучими тезисами Паке начал свой первый доклад «Дух российской революции», который он сделал во франкфуртском Доме народного образования 13 января 1919 г., когда в Берлине еще бушевали бои между спартаковцами и правительственными войсками. Правда, пока что речь идет о «большевизме плюс Россия», читай, о «духе государственного, социального утопизма, сочетающемся с духом восточной бешеной мстительности». России, на его взгляд, все еще приходится сражаться с «социальными последствиями мировой войны, которые сделали бы необходимым большевизм сверху, не приди он снизу».

Но российский большевизм является, по его словам, объявлением всеобщей войны власти мамоны и империализма, и в первую очередь английскому гиперимпериализму, против которого тщетно пытался выступить «подражательный» германский империализм в 1914 г.: «Как борьба против чрезвычайно мощного и самоуверенного империализма и капитализма стран Антанты она [мировая война] была, таким образом, борьбой с негодными средствами. В качестве более мощного оружия, которое некогда повалит это дерево, оставался дух Коммунистического манифеста…»{549}

Таким образом, и в апреле 1919 г. большевистская мировая революция все еще казалась Паке продолжением мировой войны при помощи новых и более подходящих средств, одновременно, однако, имеющих древнее, общечеловеческое значение. Ведь советы, по его мнению, — вовсе не изобретение большевиков, они вырастали постоянно и сами собой в прежних исторических движениях, когда нужно было коллективно взять в свои руки общественные дела. Разве при буржуазных революциях не было коллегий, городских советов, наблюдательных советов? Петроградский совет рабочих депутатов есть «все это одновременно и еще много более».

Разумеется, сначала речь шла о жесткой непримиримой диктатуре. «Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа», которую провозгласили большевики, по мнению Паке, «еще полна трубных звуков классовой войны» и «своим грозно занесенным кулаком нацелена в лицо всей нынешней западной цивилизации»{550}. Но совершенно по-иному звучит уже текст конституции Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, «возникшей в ходе совещаний экспертов по марксизму: Ленина, обладающего широким кругозором и хитроумного как Одиссей, практика Рыкова, культурно эрудированного Бонч-Бруевича, юриста Рейснера, историка Покровского». Этот текст представляет собой набросок гибкой и поддающейся приспособлению системы, «которая в том виде, как она обрисована, задумана для всего мира, вплоть до жителей Америки и Индии». Да, эта конституция, считает Паке, в ее основных чертах уже является «конституцией Тысячелетнего рейха»: «Она как будто создана для того, чтобы однажды от тупых форм диктатуры масс и рабов перейти к формам диктатуры разумных, работающей с минимальным аппаратом»{551}.

В этой «диктатуре разумных» проекты будущего, намечавшиеся Паке, сочетались с его московским опытом, полученным в кругу тех притягательных представителей власти всемирно-революционного покроя, которые, будучи интеллектуалами (часто еврейского происхождения), становились основателями великого государства особого типа, подобно «пролетарским Наполеонам» или «новым варягам». В них был заложен дух российской революции: «Типичными являются не дурные попутчики, а вожди, люди идеи»{552}. Их поражение было бы равносильно продолжению мирового господства западного капитализма и империализма. Мир, каким его обрисовали в Версале, считал Паке, приведет к обобществлению революции, как насильственный Брест-Литовский мирный договор в конечном счете привел к распространению революции в Центральной Европе. Его это не пугало, пусть даже на улицах немецких городов шли бои: «Будь что будет!.. Тем раньше — возможно, уже через несколько месяцев — мы увидим, как рабочие по эту и по ту сторону Рейна снова объединятся, как будут восстановлены наши границы на востоке и на юге»{553}.

Тогда Германия, выступив на стороне России, образует острие мировой революции, направленное против Версаля. А это приведет к возрождению духа 1914 г. в революционно преображенном облике: «Дух августовских дней 1914 г. был не только безумным опьянением власти у народа, рвущегося к мировому господству. В нем нас еще больше охватило предчувствие духовной германской судьбы, предопределения. Нам, немцам, выпала колоссальная задача — я буду пользоваться более сухими выражениями — сделать то, чего хочет и хотел человек российской революции и что этот человек из-за недостаточности средств или их топорности, возможно, еще не сумеет завершить могучими первыми шагами его нынешней революции. Мы также возлагаем нашу надежду, нашу единственную, великую надежду на революцию всего человечества, ту революцию, которая о народах и континентах мыслит в духе конституции Советской республики…»{554}

Но обновленная «германская мировая буржуазия» может возникнуть только после гибели старой буржуазии, продемонстрировавшей свою историческую несостоятельность, и как результат духовно-морального оплодотворения «духом российской революции». Ибо: «Поставить проблему борьбы против капитализма в его формах частного и государственного эгоизма безусловно с железной твердостью — в этом состоит непреходящее значение и первенство российской революции, в этом заслуга хулимого большевизма, в этом его утопизм действия»{555}.


Мировая война иными средствами

Паке считал вполне возможным, что подобный революционный поворот, если такого же не произойдет в странах Антанты, перейдет в новую глобальную конфронтацию, в которой «союз могущественных, вооруженных, сытых и высокомерных наций» будет противостоять «группе обедневших государств», включающей и Германию: «Тогда действительно проблему мировой войны, которую русские на свой грубый лад намеревались превратить в мировую революцию, надо будет поставить заново… Но тогда мы с полным спокойствием могли бы подождать и сказать: мы еще не знаем, кто является победителем в мировой войне»{556}.

Судьба Германии в любом случае зависит от ее связи с Россией. Ибо даже если большевики будут свергнуты, «в будущем перед нами предстанет совсем другая Россия, отнюдь не наивная, весьма предприимчивая, занятая идеями, пробудившаяся в национальном и человеческом отношениях Россия». Перед этой страной у Германии есть долг, который и для нее является величайшим шансом: «Английский империализм пришел в Россию только со своим золотом, с теннисными ракетками и политической деятельностью своих лож; а германский — с людьми, со своими заводскими мастерами, своими держателями акций, своей средней, коммерчески деловитой интеллигенцией и с Флотским союзом». Эту добрую традицию тем более необходимо продолжить сейчас, после мировой войны и революции: «Нынешняя прогоревшая Россия нуждается в умной рабочей силе. Ей в большом количестве нужны помощники, заводские мастера, инженеры, чтобы посредством восстановления хозяйства спасти то, что было приобретено в ходе революции и одновременно поставлено на кон…»{557}

От самой Германии зависит, решит ли она задачу своего реформирования. При этом она могла бы, по мнению Паке, обратиться к богатому наследию «кайзеровской идеи» — которая явно очаровывала Паке, как и прежде. Древняя Римская империя германской нации являла собой «поразительную конструкцию, состоявшую из малых кругов», а те «были представлены самозваными вождями, которые, в свою очередь, служили вождям более высокого ранга, возглавлял же эту конструкцию император (кайзер), чья сила коренилась в свободном народе». Перенести эти древние организационные принципы в современную форму федерации советов и коммун — вот новая историческая задача для побежденной нации: «Только та Германия, которая создаст подобные социальные формы, более высокие по сравнению с теми, какие способна образовать Россия, сможет дать отпор любым вмешательствам извне. Такая Германия обретет новое значение в глазах всего мира»{558}.

Кстати, в предисловии ко второму изданию своей книги, написанном в январе 1920 г., Паке продемонстрировал более твердую, чем прежде, убежденность в том, что российский большевизм не останется преходящим явлением: «Революция в России отстояла свою конструкцию, ее облик стал яснее. Это все еще не облик свободы и радости; да и как бы он мог быть таким? Это облик пуританской суровости и трезвости… очищенный в беспримерную эпоху страданий, но и оживлявшийся идеями, организаторскими и военными триумфами, которые в конечном счете являются триумфами душевных сил…»{559} В действительности «российский кризис… есть только часть европейского, все виды российского фанатизма суть те же, что пробуждаются в остальной Европе». Между тем во всем мире имеется «множество форм и оттенков большевизма… от белого большевизма квакеров, вегетарианцев и пацифистов вплоть до черного и мстительного большевизма тех, кто привык носить военный мундир»{560}.

На этом месте многие его читатели должны были споткнуться. Ибо под «черным большевизмом» демобилизованных людей в военной форме Паке в начале 1920 г. мог иметь в виду добровольческие корпуса и вооруженные отряды граждан, которые вскоре примут участие в путче Каппа, или фашистских чернорубашечников в Италии, которые, в свою очередь, вызывали в памяти прежних, постоянно поминавшихся российских «черносотенцев». Даже этот «черный большевизм» Паке относил теперь к тем видам фанатизма, которые, согласно Якобу Буркхардту, следует рассматривать «как подлинные знаки жизни» — как протест против «старого мира» с его «безграничным, развороченным хаотическим ажиотажем, лишенным уже какой бы то ни было корпоративной солидарности, отданным на произвол хищной заокеанской алчности хозяйством», а также разорванным, «вегетирующим в безответственной субъективности обществом»{561}.


Московские корреспонденции Ганса Форста

Контрапункт к этим пророчествам о «духе российской революции» составляли сообщения и размышления корреспондента газеты «Берлинер тагеблатт» Ганса Форста, которые он в начале 1919 г. издал в виде книги под названием «Большевистская Россия»{562}. Форст (настоящее имя Карл Иоганн фон Фосс), как и Паке, следил из Стокгольма за развитием событий в России и в середине июля 1918 г. (к большому неудовольствию последнего) появился в Москве, однако не примкнул так же тесно к пресс-бюро посольства. Для прибалтийского немца Форста русский язык был вторым родным языком, что предоставляло ему большую свободу передвижения.

В корреспонденциях Форста с самого начала чувствовалось стремление дать максимально трезвую концепцию происходящего. При этом он также не остался невосприимчив к гипнотической силе народа, разбуженного революцией. А русские представлялись ему просто созданными для нее. Правда, их «восточное терпение», их «любезность и доверчивость в общении», их «природная вежливость и безграничная готовность помочь любому попутчику, любому человеку, оказавшемуся рядом», казались ему на первый взгляд совершенно нереволюционными. «Но если прислушаться повнимательнее, то можно ощутить исходящую откуда-то снизу глубокую убежденность в равенстве прав человека, которая заложена в русском народе»{563}.

Ежедневно встречаясь с торговцами, рабочими, интеллигентами и даже советскими функционерами, Форст, однако, довольно быстро понял, «что социальный базис советского правительства уже сузился, причем в угрожающих размерах». Сам он был готов отнестись к большевикам со всей справедливостью: «При объективной оценке нельзя не отметить, что правительство в отдельных областях проделывает огромную организаторскую работу»{564}. Но отрицательные впечатления значительно перевешивали положительные. Форст констатирует, что все сколько-нибудь энергичные организационные усилия непрестанно перечеркиваются постоянной деструктивной борьбой против «буржуев», тогда как уже разверзлась новая пропасть между теми, кто принадлежал к вооруженной советской аристократии, и всеми остальными, не относившимися к ней. Он отметил также чувство национального унижения, которое принес, по мнению широких российских кругов, Брестский мир, разочарование и ожесточение из-за того, что мир был восстановлен лишь ценой гражданской войны внутри страны. Убийство царя и его семьи (которое Форст простодушно объяснял лихорадочной поспешностью местных властей) свидетельствовало для него, во всяком случае, о растущей нервозности советских кругов. И хотя царь для масс русского народа уже давно был мертв, весть о его убийстве все же тронула людей. «Ибо у русского народа отзывчивое сердце и весьма сильное чувство справедливости»{565}.

Форст подвел итог своим оценкам в парадоксальном заключении, что объективное положение большевиков — в результате экономического коллапса, упадка промышленного производства, разрушения торговли и возникновения непроходимой пропасти между городом и селом — безвыходное, но не заметно никакой силы, которая могла бы свергнуть или заменить их. Массовый террор является, по его словам, скорее всего инсценировкой, чтобы постоянно поддерживать боевой дух в собственном активном ядре, а среди люмпенизированных масс разжигать погромные настроения по отношению к бывшим собственникам. Конец большевизма, полагал Форст, будет столь же неожиданным и наступит столь же внезапно, как и конец царизма. Такую перспективу нельзя назвать утешительной. «Если не будет никакого вмешательства извне, а российская буржуазия не соберется с силами», тогда «неизбежны полное анархическое разложение, печальное безнадежное поражение России»{566}.

В заключительных размышлениях Форст еще раз останавливается на возражениях, вызванных его корреспонденциями. Тем, кто указывал на продуктивность большевистского режима в культурном отношении, он отвечал вопросом: «Можно ли восхищаться действиями в области культуры той системы, которая сделала массовые убийства такого масштаба рутинным средством внутренней политики?.. Сила большевизма заложена в негативизме… И именно на этом основывается мощь влияния, которое он временами… способен оказывать на массы»{567}.

В конце он призывает в свидетели (это уже становится общим местом) великого «знатока людей и сердцеведа» Достоевского, который раз и навсегда постановил: «Русская душа — загадка». В том же смысле высказался в беседе с Форстом православный патриарх Тихон: «Большевизм сможет победить в России, потому что он в некоторой степени заложен в русском национальном характере». Русская душа, по его словам, «не знает чувства меры». А также «в теоретических спекуляциях русский человек склонен к тому, чтобы, не считаясь ни с чем, доходить до крайностей». Именно в этом смысле Ленин является настоящим русским, сказал он{568}. Но Достоевский наметил также и выход из смуты, говоря, что «с той же силой, с тем же неистовством», с которыми русский человек доводит себя до края погибели, он все же в конце концов спасет себя, «когда он дойдет до крайности, то есть когда уже некуда будет дальше идти». Эта «крайность», полагал Форст, будет скоро достигнута. Новое строительство России после свержения большевиков не будет поэтому простой реставрацией. «Возможно, тогда… из семян, которые посеял большевизм, вечно творческая жизнь даст еще добрые ростки. Большевизм есть разрушительный протест против социальной несправедливости старого мира и против кровавого безумия мировой войны. Этот протест… не затихнет без последствий»{569}.


7. Свидетели, эмигранты, интерпретаторы

Кроме корреспонденции Паке и Форста, едва ли существовали сообщения о российской революции и Гражданской войне, в которых подлинность свидетельств сочеталась бы с позицией объективного и сочувствующего наблюдателя. Вместо этого имелось множество эмоциональных воспоминаний о пережитом вынужденных свидетелей, прежде всего бывших военнопленных и гражданских интернированных лиц или коренных российских и прибалтийских немцев, которым удалось спастись в вихрях Гражданской войны. В общем и целом это сотни тысяч людей, которые в те годы, несмотря на нарушенные транспортные связи, покинули гигантское российское пространство и вернулись «домой в рейх». Одни — после короткой бурной одиссеи, приведший их в глубь Сибири и на берег Тихого океана. Другие были выброшены из буржуазных кварталов или крестьянских поселений, в которых они и их семьи жили десятки или сотни лет и которые им теперь пришлось с тяжелым или легким сердцем оставить. Сколько судеб, столько и историй. Понятно, что этим возвращенцам было что рассказать. Их повествования — разумеется, субъективные и «односторонние» — в значительной степени заполняли трех-, четырехлетний пробел, возникший из-за отсутствия регулярных известий и сообщений прессы.

В растущем количестве появлялись свидетельства очевидцев и воспоминания непосредственных противников или жертв большевиков, которым удалось бежать в Германию из областей, где свирепствовали террор и гражданская война. Некоторые эмигранты стремились не только обвинять, но и — подобно любой прежней оппозиции — продолжать борьбу в эмиграции. Другие хотели прежде всего сохранять и развивать русскую культуру в изгнании. Они основывали издательства, газеты и учреждения культуры различного рода, которые за небольшой срок образовали в совокупности «русский Берлин», этот город в городе{570}. На протяжении всех 1920-х гг. сочинялись и читались отчеты и воспоминания о российской революции. Однако подлинные переживания и опыт все в большей мере интерпретировались с историко-политических точек зрения — или преобразовывались в романную форму. Лишь после этого они попадали к массовой публике[110].


Реэмигранты из России

В водовороте событий лишь немногим удавалось сохранить сколько-нибудь ясный и заинтересованный взгляд. Множество газетных статей, книг и брошюр, вышедших по горячим следам, возникли все еще как последний резерв боевой полемической и пропагандистской литературы, начиная с 1914 г. питавшейся более или менее подлинными сообщениями о пережитом, рассказывавшими об ужасах и первобытной жестокости противников на этой войне. Но и после окончания Первой мировой и Гражданской войн существовала обширная литература, состоявшая из собраний слухов и дешевых романов, которые специализировались на «ужасах, творимых русскими», и теперь продолжали эту линию, описывая «ужасы, творимые большевиками».

Однако неправильно было бы огульно отметать эту обвинительную и разоблачительную литературу. В ней имелись также описания, отличавшиеся полной серьезностью и бесспорной правдивостью, порой демонстрировавшие интуитивную проницательность в отношении событий и действующих персонажей. Они гораздо больше были пронизаны печалью, чем ненавистью. Так или иначе, приходится рассматривать их как один из подлинных исторических источников. Личные переживания, составлявшие их основу, и зачастую трагические судьбы, стоявшие за ними, бурные эмоции, выплескивавшиеся в них, были в любом случае неотъемлемой и легитимной частью этой истории. А выводы из них делались совершенно различные.

Так, например, корреспонденции, собранные в брошюре «Немецкие возвращенцы о России и большевизме», написаны в период переговоров в Бресте весной 1918 г. по единому образцу{571}. На титульном листе красуется примитивный рисунок, изображающий казака во фригийском колпаке и с потрепанным флагом на фоне горящей церкви. Введение выдержано в тоне показного сострадания к России, его тенденция колеблется между предостережением и триумфом. По словам автора, возвращенцы, подданные Российской империи, которые во время войны были интернированы и высланы, несмотря на различие их профессий, «единодушно выносили один и тот же приговор большевизму». Большевизм, по их мнению, обрушился на империю московитов, как «внезапно вспыхнувшая эпидемия», и теперь империя представляет собой просто «колоссальное поле руин». На нем никогда не сможет вырасти то, что до войны люди понимали под Россией: «…величайшее и, возможно, самое могущественное крупное государство Европы, государство, чьи миллионы граждан жили в мире, наслаждаясь — несмотря на преувеличенные жалобы на угнетение и господство царского кнута — примитивным уютом; чья скрытая сила при спокойном и постоянном развитии предвещала мощную экономическую конкуренцию более старым культурным народам Европы; чьи гигантские войска в период войн всегда представляли угрозу для соседей России!»{572}

В заметках бывшего редактора петербургской газеты Оскара Гросберга, которые он написал осенью 1917 г. в Риге после занятия ее германскими войсками и в 1918 г. опубликовал под названием «Русские силуэты времен войны и революции»{573}, революция также изображается как оргия плебейской разнузданности, «насильственное господство черни», в особенности если та наряжена в солдатские мундиры. Однако первопричину этого высвобождения низменных инстинктов толпы Гросберг видел в старом режиме и развязанной им войне против Германии. Вожди рабочих и солдатских советов в Риге, молодые люди «преимущественно еврейской национальности, которые в мирное время были юристами»{574}, появляются в его рассказе скорее в роли гонимых, чем жестоких гонителей, и в сомнительных случаях стараются удержать неистовствующую толпу в узде. В этом крылся зародыш надежды.


Свидетели красного террора

События в Прибалтике, где после ухода германских войск между ноябрем 1918-го и февралем 1919 г. на короткое время был восстановлен большевистский режим, прежде всего значительно подхлестнули беспокойство буржуазной общественности в Германии. «Корреспонденции, личные впечатления о пережитом, картины времен советского правления в Прибалтике», которые весной 1919 г. опубликовал Эрих Кёрер в виде двух брошюр под названиями «Под властью большевизма»{575} и «Подлинный лик большевизма»{576}, могли претендовать на известную объективность.

Автор, сотрудник рейхскомиссара по восточным вопросам, социал-демократа Августа Виннига, после ухода красных войск в феврале 1919 г. работал во временном германском посольстве в Латвии и Эстонии. В это время, сообщает Кёрер, он получал бесчисленные сообщения и фотографии, бросавшие, по его словам, яркий свет на установившийся в ноябре 1918 г. режим большевиков. «Из массы материалов я сделал очень скромную выборку и к рассказам заслуживающих доверия личностей, которые прожили недели и месяцы под властью большевиков, приложил краткий отчет о своих собственных впечатлениях, полученных в Риге»{577}. О себе Кёрер пишет, что «он никогда не питал иллюзий в отношении идеальных основ большевистских идей, как не питает их сегодня». Тем более после всего пережитого и случившегося его долг — «прокричать об этих впечатлениях на весь мир, чтобы помочь уберечь еще живое отечество от подобной участи»{578}.

Обе брошюры вышли в издательствах правых социал-демократов, одна — в принадлежавшем Парвусу «Ферлаг фюр зоциальвиссеншафтен», другая — в «Фирн-Ферлаг». Авторитет в качестве документального источника они приобрели благодаря фотографиям, сделанным после изгнания красных войск: частично у разрытых братских могил в Вайзенберге, в которых лежали трупы 300 заложников, частично в напоминавших бойни местах, где чекисты проводили расстрелы, — в Митаве, Дерпте[111] и Риге. Публика в Германии, как признавал Кёрер, с недоверием отнеслась к его утверждениям, приведенным без доказательств. «Но если немецкий социал-демократ и журналист… ручается своей личностью и своим именем за почерпнутый из официальных источников отчет», он вправе ожидать, «что и здесь также ни на секунду не может закрасться мысль о том, что факты были “причесаны”, сфальсифицированы или искажены»{579}.

Кёреру было важно прежде всего разъяснить, что красный террор направлен отнюдь не против «остзейских баронов»; более того, «его жертвами стали представители всех небольшевистских кругов вплоть до социал-демократии»{580}. Поскольку большевизм только разрушает, а не строит, поскольку он остается делом меньшинства, он способствует тому, что преступные подонки всплывают наверх. Но истоки этой политической заразы, видимо, находятся все-таки за пределами России: «Как некогда холера пришла из Азии, так большевистская чума, угрожающая теперь Западу, несет вполне азиатские черты, и не случайно, что среди войск, которые советское правительство натравливает на Европу, находятся тысячи татар и китайцев»{581}. Смысл этого сообщения о татарах достаточно ясен: автор стремился спасти затемненный большевизмом образ России.


Заложники для Радека

Широчайшее распространение среди текстов этого жанра получил очерк некоего Франца Кляйнова «Пережитое в умирающей России»{582}. Издательство «Айнхайтсфронт», в котором в 1920 г. вышла эта небольшая книжка, объясняло, что выступает за «примирение всех слоев народа, ратующих за сохранение государства», и борется против «политического радикализма», «подстрекательства в любой форме», а также против «террора в любом обличье». Подобное республиканство центристов соответствовало и позиции автора.

Кляйнов, молодым офицером попавший в 1915 г. в русский плен, в 1918 г. вышел на свободу и в период германо-австрийской оккупации Украины служил экономическим экспертом при главном командовании. Когда германские войска в январе 1919 г. покинули Киев, он вместе с рядом других германских официальных лиц остался, «чтобы осуществить ликвидацию различных государственных и частных институтов»{583}. В начале февраля город был вторично занят Красной армией. В июле в Берлине должен был начаться процесс по делу Радека, и всех еще остававшихся в Киеве немцев, которые не отдали себя в распоряжение германского солдатского совета, арестовали в качестве заложников, в том числе и Кляйнова.

На подходе была Белая армия Деникина, в городе свирепствовал красный террор. Сотни бывших дворян, представителей буржуазии, интеллигенции и разных противников режима также попали под арест как заложники. Каждую ночь из камер выкликали очередных жертв и волокли на «допрос» без возвращения, а в действительности (как понимали все) — на расстрел. Хотя Кляйнов избегал любых преувеличений, основывавшихся на слухах, из его описания становится ясно, что террор далеко не ограничивался целью «подавления контрреволюции» и носил характер истребительной акции.

Когда красные оставляли город, все 250 оставшихся в живых обитателей тюрьмы прошли через специальную комиссию. «Комиссия вызывала арестантов по алфавиту, и на весь процесс потребовалось примерно 10 часов, мучительных часов»{584}. Примерно сто арестантов получили литеру «С» (свобода) и были отпущены. Тридцать человек (среди них немецкие заложники) получили литеру «М» (Москва), их определили в заложники. Остальные 120 арестантов получили литеру «Р» (расстрел) и в ту же ночь были казнены. Все в тюрьме знали, как это происходит: «Выкликали по 7 человек, заставляли раздеться, лечь ничком, и каждый получал револьверную пулю в затылок»{585}. Поскольку никто не знал, какой приговор вынесла ему комиссия, вся тюрьма пребывала в эту ночь в неописуемом ужасе.

В Москве условия содержания арестантов постепенно улучшались. Радек в берлинской тюрьме Моабит уже давно организовал свой знаменитый «салон», его пока содержали только в предварительном заключении с довольно свободным режимом. Однако обмен заключенными состоялся лишь в январе 1920 г. Под конец Кляйнов мог относительно свободно передвигаться, используя это время для своих наблюдений, позволивших ему уяснить феномен большевизма. Конечно, писал он, среди большевиков есть «люди высокого идеалистического полета, способные на самопожертвование». Но более многочисленны просто недовольные и оппортунисты, и они «всегда готовы переметнуться на сторону той партии, которая на данный момент захватила власть». С другой стороны, нужно пояснить, «почему сегодня все высокие революционные посты занимают представители инородцев и лишь небольшое число русских». Главную роль играют евреи, латыши, поляки и другие. Кляйнов предположил, что это связано с привилегированным положением великороссов при старом режиме. Они жили «среди прочих народов России в каком-то смысле как класс господ» и стали «в подобных условиях менее приспособленными для настоящего труда»{586}.

Большевики вообще смогли удержаться у власти, объяснял Кляйнов, потому что «большая масса небольшевистски настроенного населения России» была разочарована Антантой или даже верила в то, «что она преднамеренно оставляет Россию в этом состоянии маразма, чтобы заполучить ее позднее окончательно уничтоженной»{587}. Теперь, как это ни парадоксально, Германия является «звездой надежды для большой части русского народа». Вторжение германской армии, если на ее знаменах будут написаны лозунги созыва всероссийского Учредительного собрания, всеобщего избирательного права, восстановления частной собственности (исключая помещиков), свободной торговли и социальных реформ, «в два счета вымело бы сегодня большевизм»{588}. В 1920 г. подобный вывод был достаточно анахроническим.

Кляйнов все же считал, что понял скрытый диалектический смысл неудачного эксперимента большевиков. В их действиях он увидел ту мефистофельскую силу, «которой судьбой, как кажется, отведена роль разрушать все, что противостоит “хозяйственно объединенной Европе”»{589}.


Различные попытки толкования революции

Первые попытки по горячим следам обрисовать «историю великой русской революции» были сделаны уже жарким революционным летом 1917 г.{590} Убийство царской семьи в следующем году дало очередной повод написать о «свержении. Российской империи»{591}. Однако речь шла о поспешно набросанных, компилятивных исторических картинках, не имевших ни особой информационной ценности, ни познавательного содержания. Тем не менее интересно, что революция в России — вне зависимости от позиции авторов — рассматривалась как меч Немезиды, обрушившийся на старый режим. В сравнении с Керенским, «предателем» мирных целей революции, фигуры Ленина и Троцкого представлялись куда более важными, даже если они тонули в сгущавшемся полумраке.

Но удивительней всего то, что убийство царской семьи (совершенное в июле 1918 г.), при всем подобающем возмущении, воспринималось с явной ноткой удовлетворения. Да, «жестокость» и «гнусность» большевистских палачей представлялись как порождение самого царизма: «Горячая жажда мести за унизительные несправедливости, с которыми российские власти обращались с “политическими”, за жестокость правосудия, которое не останавливалось ни перед какими средствами, за презрение к человеческой жизни и подавление духовной активности, наконец-то, после десятилетий самоотверженной борьбы, была удовлетворена… Николай II, последний царь, который повелевал жизнью и смертью в своей империи, который содержал огромную армию чиновников для защиты своей собственной жизни, пал — лишенный всякой защиты, преданный всеми платными наймитами — жертвой народной ярости»{592}. Библейская легенда о Валтасаре и «начертанных на стене письменах» служила готовым фоном, да еще и усиливалась с помощью популярных стихов Гейне.

Первую серьезную попытку общего описания российской революции предпринял в 1919 г. Аксель фон Фрейтаг-Лорингхофен{593}. Историк из Бреслау после Ноябрьской революции в Германии в ряде антибольшевистских докладов выступал за новую Немецкую национальную народную партию (НННП), предостерегая против «немецкого большевизма»{594}. И наконец, подробно занялся недавней историей России. Его «История российской революции. Первая часть» заканчивалась победой большевиков. Вторая часть так и не была написана, — да она и не могла появиться, поскольку режим большевиков продолжал свое существование, его нельзя было заключить в какие-либо рамки итогового исторического рассмотрения.

Фрейтаг-Лорингхофен сам загнал себя в этот тупик. Ибо, несмотря на подробное изложение хода революции 1917 г. и ее побудительных мотивов, книга заканчивалась логическим противоречием, утрирующим аспект массовой психологии: «Массы, видимо, все отчетливее ощущали, что право и закон уже не действуют, что никакая твердая рука уже больше не правит страной. Тут-то она [революция] и разразилась. Но Ленин и Троцкий не были ее вождями, как не были они ее властителями. Они были лишь ее глашатаями и исполнителями ее воли. Не Ленин и Троцкий пришли к власти, а сами массы, чья душа всегда была полна анархическими инстинктами… И не люди, не герои и не вожди несли знамя революции, а кумиры, сотворенные толпой по своему подобию»{595}.

Представляя едва ли менее консервативную точку зрения, чем Фрейтаг-Лорингхофен, Харальд фон Хёршельман в своем исследовании «Личность и общность — основные проблемы большевизма»{596} пришел к совершенно иной, более позитивной оценке. Очевидно, полагал он, речь идет не о чисто политическом движении, а «о перевороте в интимнейших желаниях и вере людей, о перепахивании невыразимой в четких словах эмоциональной почвы человеческой души» и тем самым не о чем ином, как о завершении провозглашенной Ницше «переоценки всех ценностей». Хотя эта переоценка и протекает поначалу в чисто негативной и разрушительной форме, все же в мировой истории не найти примеров, «когда движение, не вдохновлявшееся в конечном счете какой-либо этической идеей, развивало такую ударную силу и смогло разрастись до столь колоссальных размеров»{597}.

«Этическую идею», собственно лежащую в основе большевизма, Хёршельман нашел в русском стремлении к «всеобщности, цельности (Allheit)», которое является, по его мнению, сильнейшим выражением общечеловеческого «прафеномена» — «коллективной воли» (Gemeinschaftswille). Здесь обнаруживаются параллели между большевистской структурой советов и христианско-корпоративным устройством общества. Ибо идея советов по своей сути сводится к построению новой «иерархии снизу». «Однако по отношению к “демократии” все это находится в непримиримом противоречии, хотя со старым консервативным идеалом, напротив, как мы видели, имеются странные точки соприкосновения». Многое соответствует «древнему германскому восприятию». Не случайно ведь рожденное консервативным духом социальное законодательство в Германии, где «класс» все еще остался «сословием», навлекло на себя особую ненависть западного капиталистического мира.

Теперь же, поскольку державам-победительницам удалось разбить Германию как оплот древнего чувства солидарности и капитализм будто бы празднует «последний свой триумф», — именно тут между побежденной Германией и разбитой Россией возникает идея нового товарищества, которая противостоит господству разнузданного либерализма. «И, возможно, не совсем случайно и обусловлено не только партийной тактикой то, что сегодня самые радикальные радикалы и консерваторы столь часто собираются вместе на скамье оппозиции, что во время выборов сторонники “Союза Спартака” в некоторых городах солидарно голосовали за Немецкую национальную партию… Подобное родство жизнеощущения… налицо, несмотря на кажущуюся столь непреодолимой пропасть». Применительно к политике Хёршельман добавляет: «Было бы только желательно, чтобы это было признано с обеих сторон, особенно с правой»{598}.

Автор, который в последующие годы приобретет известность как переводчик и издатель произведений русских славянофилов (от Киреевского и Достоевского до Мережковского), примыкал тем самым к широкому историко-духовному течению, представители которого, все равно какого оттенка, видели в «русской идее» противоядие против заражения Германии западно-либеральной идеологией. С этим течением мы будем постоянно встречаться в данной книге по ходу дальнейшего изложения.


Торгаши и герои

Больший скептицизм проявил на первых порах социальный историк Вернер Зомбарт, который в начале 1919 г. вставил в «седьмое, просмотренное и дополненное издание» своего основополагающего труда «Социализм и социальное движение» главу о большевизме{599}. Согласно Зомбарту, большевики были «подлинными детьми капиталистической эпохи», ведь она «возвела в ранг ценности стремление ради стремления, борьбу ради борьбы, новое ради нового». Но это есть чистый дух отрицания, и большевики — его самые последовательные представители: «Большевик говорит “нет” всему, что до сих пор рождал человеческий дух: он вообще противник, античеловек». Большевики не просто антикапиталистичны, но еще и антирелигиозны, антиаристократичны, антилиберальны, антипарламентарны, антинациональны, антипацифистичны, антиморальны и т. п. «То, что они утверждают… есть абсолютное отрицание; то, что они любят, есть идея разрушения; то, чему они приносят себя в жертву, есть “революция”, именно “бытие-не-так”, вечный “прогресс”, продвижение к новым формам…»{600}

Но большевистская революция также подпадает под основной закон любого радикального переворота: «Революционное движение большевиков с поразительной отчетливостью в очередной раз показало то, на что способна революция, но и то, где пролегают пределы ее власти. Никогда, — и это даже слепцу демонстрируют процессы, происходящие в России, — ни одна революция, будь она какой угодно великой, а масштаб и внутренняя энергия российской революции наверняка перекрывают в этом отношении Великую французскую революцию… не будет в состоянии создать новую хозяйственную систему или хотя бы значительно способствовать ее расширению. Подобно тому, как ремесло или капитализм — вне зависимости от любых политических революций — меняли пути своего развития, так поведет себя и социализм как экономическая система: он, как и первые, будет органически расти, подобно растению, и никакая внешняя сила не сможет сократить время его роста и созревания хотя бы на несколько месяцев»{601}.

В оценке субъективных факторов революции Зомбарт, надо сказать, был значительно благосклоннее. Он считал, что во всяком случае большевизм «весьма существенно поддержал дело социализма… что соответствует страстности, отсутствию чувства меры и избыточной широте (Uberschwang) русской души». Лишь своей «пропагандой действия» большевики превратили социализм «в ключевую проблему европейского культурного человечества». По мнению Зомбарта, благодаря им после их неудавшихся экономических экспериментов «мы во многих вопросах техники социализации можем лучше разобраться, чем на основании чисто теоретических оценок». Да, большевики «очистили» идейный мир социализма, перекроив его в «законченный антикапитализм», и «поставили советскую конституцию… как плотину на пути набухающего потока механистического демократизма и парламентаризма, этих форм выражения американской буржуазии»{602}.

Более того, благодаря большевизму, считал Зомбарт, «удалось избежать угрожающего разделения социализма и героизма» и социализм был застрахован оттого, чтобы выродиться «в нищенский идеализм бесплатных обедов для бедняков в народных приютах». «Возможно, здесь сказывается, как некоторым этого хочется, своеобразие русской души, стремящейся к жертве ради жертвы». Зомбарт, кажется, вполне готов одобрить это. Пусть в большевистской страсти к абсолюту проступает и «несовершенство сегодняшнего социалистического идейного мира»{603}, большевики (если выразиться на жаргоне Зомбарта времен войны) во всяком случае не торгаши, а герои — пусть поначалу только герои социального строя, который еще не созрел.


Интеллектуалы и большевизм

В какой степени интеллектуальная жизнь в побежденной Германии была оккупирована большевизмом в положительном или отрицательном смысле, выясняется в конечном счете из документа, который может считаться весьма характерным. На бланках захиревшего «Союза германских ученых и художников» Генрих фон Гляйхен провел в январе 1919 г. опрос среди представительных кругов немецких интеллектуалов об их отношении к большевизму. Под заголовком «Большевизм и немецкие интеллектуале» в начале 1920 г. вышел комментированный сборник ответов, дополненный другими цитатами из книг и статей участников опроса{604}.

Вопросы в опросном листе Гляйхена выдержаны в подчеркнуто нейтральном духе, что в январе 1919 г. на фоне «восстания спартаковцев» и его кровавого подавления нельзя считать само собой разумеющимся{605}. Еще более необычны подбор ответов и комментарии к ним самого издателя. Книге предпослано — как лейтмотив — высказывание Паке, согласно которому «наш способ понимания российской революции является оселком для нас самих». Ибо «мы сейчас переживаем… рождение идеи новой эпохи человечества»{606}.

Разумеется, цитированные высказывания в своей совокупности дали какофонию голосов. При этом разброс мнений — от отвержения до одобрения — проявился во всех политических лагерях. Социал-демократы выступили с торжественным протестом против большевиков «как мародеров революции» (Юлиус Калиский){607}, трактующих «идею диктатуры пролетариата варварски и в русском духе» (Густав Майер){608} и пришедших к «sozialismus asiaticus»[112] (Ойген Гроссман){609}. Подобные формулировки можно сопоставить с голосами из почвеннически-народнического (фёлькишского) или вел и ко германского лагерей, диагностировавшими эпохальный прорыв беззакония и господства плебса (как Пауль Рорбах){610} или клеймившими большевизм как власть криминала и как «заклятого врага арийской культуры», против которого могут помочь «только пулеметы, картечь и подобные разумные средства» (это мнение Ганса Бухерера){611}.

В целом эти последние голоса, однако, составляли явное меньшинство среди цитированных авторов, как и упоминание «врагов арийской культуры» осталось единственным намеком на антисемитскую интерпретацию большевизма, во всяком случае в подборке цитат. Опрошенные в основной своей массе отвергали методы большевизма и скептически относились к его перспективам на будущее. Прежде всего оспаривалась возможность применения его идей в Германии. Но сама по себе попытка в конце мировой войны, в противовес господствующему капитализму Запада, установить пролетарско-социалистический строй была одобрена с удивительным единодушием. Вот только одно мнение — критика Альфреда Керра, который констатировал: «Большевизм есть заблуждение. Но это заблуждение было единственной гениальной идеей века, погрузившегося в болото»{612}.

В остальном «холерики насилия», т. е. военной контрреволюции, иронически поставлены издателем на одну доску с «реальными политиками» и «либерал-оптимистами»: все они рассматривали большевизм «как продукт чрезвычайного положения», которое одни хотели ввести в русло порядка «кнутом и насильственными методами», другие — «мягкими уговорами и воркотней о добродетели». Но и те, и другие не замечали, «что эти требования нацелены в самую сердцевину души человечества»{613}.

«Большевизм верит, что осуществит освобождение от всего механического, неживого; интеллектуал стремится к тому же»{614}. Это высказывание принадлежит Альфонсу Гольдшмидту, издателю близкой к НСДПГ «Рэтецайтунг»{615}. Инициаторы опроса причисляли Гольдшмидта к той «четвертой и последней группе», которой они сами благоволили. Однако имена людей, которых можно было бы отнести к этой категории, представляют собой в высшей степени удивительную смесь. Гольдшмидт продолжает: «Что его [интеллектуала] также притягивает к большевизму, это, как уже было отмечено в другом месте, аристократическое, вождистское в большевизме»{616}. При этом левый социалист советов одобрительно цитирует младоконсерватора Адольфа Грабовского, который видел «колоссальную агитационную силу» большевизма прежде всего в разоблачении «мелкобуржуазно-капиталистической» сущности старой социал-демократии. Но, как полагает Грабовский, большевизм, «внося этот активистский и аристократический, этот антидемократический элемент, является не оптимистическим, но, я бы сказал, консервативно-пессимистическим. Консерватор… стремится повести массы за собой, поскольку не верит, что массы сами производят все доброе и прекрасное. Точно так же думает и большевизм». Короче, большевизм оказывается «вполне вождистским, активистским, аристократичным»{617}.

В качестве важнейших главных свидетелей, чьи высказывания красной нитью проходят через всю книгу, назывались, однако, Альфонс Паке как глашатай «духа российской революции» и Эдуард Штадтлер, который, будучи лидером недолговечной «Антибольшевистской лиги», по-видимому, находился на радикально противоположном полюсе. Паке апеллировал к «духовным» личностям в Германии, призывая их не бросать революцию в беде, как это сделало большинство российских интеллигентов, но придать ей позитивный облик: «Только та Германия, которая создаст подобные социальные формы, более высокие по сравнению с теми, которые была способна образовать Россия, сможет дать отпор любым вмешательствам извне. Такая Германия обретет новое значение в глазах всего мира»{618}.

Штадтлер торжественно отмел трактовку большевизма как выражения «анархии XIX века»{619}. Вместе с тем он подчеркивал, что в этом историческом движении кроется более глубинное стремление, вот почему ему сможет противостоять только «позитивно ориентированная сила», «которая была бы способна побороть большевизм с помощью каких-либо идеалов». Но подобные идеалы нельзя вывести ни из выхолощенной национальной идеи, ни из социализма как чисто партийного движения, и уж подавно не из формальной демократии, в том виде, «в каком она теперь… берет верх в форме империализма Антанты»{620}. «А мы, — следует озадачивающий вывод вождя немецких антибольшевиков, — просто пройдем мимо большевизма, [вдохновляемые] немецким большевизмом, или, если угодно, немецким социализмом»{621}.


Загрузка...