В сентябре 1919 г. Адольф Гитлер, безвестный обитатель мужских общежитий, казематов и казарм, — подобно непроизвольному «сновидцу», из которого внезапно начинает выговариваться «бессознательное», — обнаружил в себе талант демагога и «решил стать политиком». Этот служивший на фронтах мировой войны ефрейтор и вспомогательный офицер-воспитатель был «синтетическим продуктом всех страхов, пессимистических настроений, прощальных эмоций и защитных реакций» (Иоахим Фест), которые владели его согражданами и современниками.
Его «мировоззрение» состояло сплошь из элементов, усвоенных им самоучкой, бесцельно и целеустремленно, в годы учения в Вене и Мюнхене, — это относится прежде всего к псевдонаучным понятиям «борьба за существование» и «право сильного», общим местам социал-дарвинизма, которыми пестрела обширная литература до и после рубежа веков и которые повторялись в полемической расовой риторике Гитлера в более примитивном и радикальном виде. Во всем этом, как пишет тот же Фест, «проявляется более глубокое родство между ним и буржуазной эпохой, чьим незаконным сыном и разрушителем он был»{1059}.
В такой оценке Гитлера как медиума или рупора единодушно сходится большинство его биографов, вплоть до того, что ему отказывают во всяком «личном существовании или истории за пределами политических событий» (по мнению Яна Кершо{1060}). Перед лицом такой деперсонализации, которая сосредоточивает внимание почти целиком на обществе, а не на личности, можно признать законным призыв Эрнста Нольте не делать из Гитлера «несуществовавшей персоны» (Unperson) и воплощения «абсолютного зла», но ухватывать, по крайней мере, «основную эмоцию?», которая и придавала ему черты человека, распираемого своим опытом и пониманием пережитого, и толкнула его на путь его уникальной карьеры.
Однако Нольте, в свою очередь, хотел бы видеть эту «основную эмоцию» Гитлера в стороне от всякого живого образа его личности, его эпохи и его жизненного мира, причем только на стыке со своими собственными историко-идеологическими реконструкциями, и особенно в «каузальной взаимосвязи» большевизма и национал-социализма. О том, что он хотел обозначить с помощью этого «раздражающего словосочетания», употребленного им в «споре историков», снова напомнило 11 сентября 2001 г., «как ни одно событие за последние десятилетия». Нольте полагал, что, подобно нью-йоркскому теракту, тогдашнее «классовое убийство», осуществлявшееся большевиками, было воспринято «как нечто беспрецедентное, невыразимо ужасное»{1061}. И такой же ужас, по его словам, послужил «центральным, если не единственным импульсом Адольфа Гитлера и его партии». А поскольку они верили, что ответственность за массовые убийства в Советской России лежит на «евреях», то было бы неверно называть «“антисемитский” импульс просто бредом», хотя бы потому, что многие большевики на руководящих постах действительно были евреями. В конечном счете Гитлер в ответ на продолженное Сталиным большевистское «классовое убийство» имитировал его в форме «расового убийства» как акта «контруничтожения», однако лишь после того, как международное еврейство с началом Второй мировой войны позиционировало себя также как реальный враждебный народ и, в свою очередь, объявило войну «Третьему рейху»{1062}.
Вот так звучит последняя, сведенная к самой примитивной форме, версия «каузальной взаимосвязи» Эрнста Нольте, которая сильно напоминает бинарную систему: здесь энтузиазм, там ужас; здесь большевизм, там фашизм; здесь уничтожение, там контруничтожение. В прямом смысле формула «каузальной взаимосвязи» гласит: из-за Ленина Гитлер; или: без Ленина не было бы Гитлера.
Правда, в биографии Гитлера и в истории национал-социалистического движения почти ничто не говорит в пользу этой взаимосвязи, обнаруженной с помощью абстрактного «исторического мышления». Страх перед российским большевизмом и распространением его в Германии и Центральной Европе едва ли выходил за пределы ипохондрических припадков у основной массы немецкой буржуазии, что вполне убедительно подтверждается якобы ключевыми цитатами из Томаса Манна времен Баварской советской республики. И «антибольшевистская» литература того периода, и корреспонденции времен российской революции или Гражданской войны были не столь ужасными и по своим тенденциям и выводам куда менее однозначными, чем, как правило, принимали на веру.
Даже Дитрих Эккарт, первый наставник Гитлера, в августе 1919 г. еще пропагандировал (подобно Штадтлеру и его людям) «немецкий большевизм», первым шагом которого должна стать отмена «процентного рабства» (а его увековечение, напротив, есть главная задача ложного «еврейского большевизма», коим Германию якобы заразили западные державы-победительницы){1063}. В принципе это был стандартный аргумент немецких антисемитов того времени. Вожди российского большевизма аттестовались в худшем случае как церберы международного финансового капитала, «золотого интернационала», к которому вели все нити управления.
Что касается самого Гитлера, то в период берлинского восстания «спартаковцев» и Баварской советской республики он занимал нейтральную позицию. Если бы он действительно настолько твердо стоял на стороне контрреволюции, как впоследствии утверждалось, он без всякого риска мог бы примкнуть к «белым» фрайкорам. Вместо этого он предпочел надеть красную нарукавную повязку и не выходить из своей казармы. Лишь после подавления режима советов он предложил свои услуги мюнхенскому военному командованию в качестве осведомителя и пропагандиста. Его решение «стать политиком» однозначно датируется временем после подписания Версальского мирного диктата. В сентябре 1919 г. Гитлер посетил собрание мелкой «Немецкой рабочей партии» (НРП). Обсуждалась тема «Как и какими средствами можно уничтожить капитализм?». Доклад о «процентном рабстве» сделал Готфрид Федер.
«Основную эмоцию» Гитлера — если уж воспользоваться этим понятием — можно расшифровать, причем иначе, чем сделал это Эрнст Нольте. Для демобилизованного солдата речь шла, очевидно, об экстернализации[186] стыда за поражение, который уже не только не смягчался утешительной формулой Фридриха Эберта, согласно которой немецкая армия осталась «непобедимой на поле боя», но и усугублялся. Позднейшее стилизованное жизнеописание Гитлера в «Моей борьбе» нигде не отличается такой подлинностью и литературной выразительностью, как в изображении «военных переживаний». В его идеологизированной интерпретации несчастье разразилось не благодаря революции J918 г., а в результате гражданского мира 1914-го, когда немецкие рабочие, будучи верными гражданами, спешили под знамена рейха, «марксизм, последней целью которого остается уничтожение всех нееврейских национальных государств», «надел личину лжи и нагло стал делать вид, будто сочувствует национальному подъему». Такое предательство национальное правительство не имело права терпеть (в отличие от окруженного евреями правительства Бетмана и Вильгельма II): «…правительство, правильно понимающее свои задачи, обязано было беспощадно истребить тех, кто натравливает рабочих против нации. Если на фронтах мы могли жертвовать лучшими своими сынами, то совсем уж не грех было в тылу покончить с этими насекомыми»{1064}.
Данные пассажи более чем ясно свидетельствуют, что «исконная» уничтожающая ненависть Гитлера, когда она относилась к «марксизму», была нацелена вовсе не на организаторов какого-либо «классового убийства», а на предателей отечества и растлителей морали стойкости во время мировой войны, на «ноябрьских преступников», основавших демократическую республику в момент бесславного поражения — без всякого «классового убийства», что никак не ослабляло импульс уничтожения, направленный против этих «насекомых». Напротив, никому не известный ефрейтор Первой мировой продемонстрировал готовность к любому массовому убийству, если бы только это могло смыть позор. А метафора «насекомых» указывала не на большевистские казни, а на совершенно иное «пугало»: это образ инфекции, отравления и заразы, последствия которых значительно опаснее любого удара кинжалом или убийства. «В ударе кинжалом — есть что-то мужское. Зараза — женского рода, ее распространение ползучее»{1065}.
Если известия о Гражданской войне в России или «убийства заложников» в мюнхенской гимназии им. Луитпольда и определяли основные эмоции Гитлера, то разве что в результате разблокирования его собственных, давно присутствовавших агрессивных эмоций. То, что в модели Нольте имеет вид прямодушного представления о «контруничтожении» из справедливого чувства возмущения, охватывающего каждого добропорядочного бюргера, могло в точности соответствовать тому, что в психологии называется «проекцией»: переносу собственных деструктивных желаний на внешнего врага.
«Большой страх» той эпохи, который Гитлер (в 1919 г. уже немолодой человек) испытывал вместе со многими и описал по-своему, относился в принципе к перевороту в мире во всех его проявлениях. Но виновника его в момент своего политического пробуждения он обнаружил в лице «еврея», — для которого все, «что заставляет людей стремиться к высшему, будь то религия, социализм, демократия… является лишь средством для достижения цели, для удовлетворения жажды денег и власти». В этом самом раннем политическом кредо Гитлера (сентябрь 1919 г.) ни слова не сказано о большевизме. Речь идет исключительно о еврействе как «расовом туберкулезе народов», который необходимо полностью «устранить»{1066}.
В этом плане уже не удивительно, что именно гитлеровский образ западных держав-победительниц поначалу определялся проективными фантазиями уничтожения. «Король Англии заявил: немцам крышка; а Клемансо говаривал: в Германии живет на 20 миллионов людей больше, чем нужно», — сказал Гитлер в своей ранней речи на тему «Брест-Литовск и Версаль»{1067}. Кульминацией этой стандартной речи, произнесенной в ноябре 1919 г. и повторяемой все с новыми вариациями, стала попытка доказать, что Брестский мирный диктат дышит просто-таки «любовью, примирением и взаимопониманием» по сравнению с «уничтожающим миром» Версаля{1068}. Если Франция преследует свою извечную цель — раздробить Германию на отдельные государства и ампутировать некоторые территории, то Англия голодом и репарациями стремится уничтожить своего экономического конкурента, выхолостить и истребить его народную (фёлькишскую) субстанцию.
В одной программной речи Гитлера на тему антисемитизма, отработанной в виде письменного текста и произнесенной в августе 1920 г., на примере Индии раскрывается секрет британской политики «расового понижения». Только смешение «высокоразвитых арийских пришельцев и темнокожего местного населения [превратило] индийцев в рабский народ, подвластный расе, которая во многих отношениях может показаться нам почти что вторым еврейством»{1069}. Иными словами, британцы, зарекомендовавшие себя как своего рода «второе еврейство», выстроили свою всемирную империю благодаря планомерной стратегии «расового понижения» посредством смешения рас, чтобы производить рабов для колониальной эксплуатации, — и уготовили эту участь теперь и побежденной Германии, погибающей от голода и деградации.
Гитлер в своих ранних речах и статьях (крайне редко) ссылался на «Протоколы сионских мудрецов», но если и упоминал их, то всегда в связи с «инфляцией» и «голодом»{1070}. Вот, например, речь, произнесенная в апреле 1923 г.: «В книгах сионских мудрецов написано: голод должен обескровить широкие массы народов и пригнать их, лишенные воли, в наши руки». В своем отчаянии (это было время галопирующей инфляции и французской оккупации Рура) изголодавшиеся массы обратились к двум полярным альтернативам: «советская звезда или свастика». Но большевизм, в свою очередь, есть только инструмент евреев, чтобы захватить «господство от Владивостока (sic!) до Западной Европы». Серп есть «символ жестокости, молот — символ масонства». Вот почему советская власть в Германии, как и в России, станет «раем только евреев, а для всех прочих — колонией рабов»{1071}.
Словно в сказке о том, как заяц и ежик бежали наперегонки, евреи «уже тут как тут» и дергают за свои нити — то под видом «масона» и буржуазного демократа, то в облике ложного «вождя рабочих» и революционера. Поэтому ликвидация парламентаризма и «еврейской прессы», а также подавление «красного террора» и «выкорчевывание марксистского мировоззрения» были в целом стихийными актами национального самоутверждения, в чем немцы просто опередили все белые арийские народы в целом{1072}.
В известном смысле национал-социалистический антибольшевизм зеркально соответствовал коминтерновским теориям фашизма, согласно которым фашистские движения изображались как авангард и передовой отряд империалистической реакции и одновременно как средство идеологической нейтрализации пролетаризированных, находившихся в состоянии брожения масс мелких буржуа{1073}. В этом параллелизме аргументов содержалась амбивалентность, последствия которой оставались открытыми. Как фашисты, так и коммунисты хотя и были вынуждены драться как соперники в борьбе за господство на улице, но своих подлинных врагов («золотой интернационал» финансового капитала) всегда видели «за спиной» своих непосредственных противников, служивших им всего лишь бессознательными инструментами.
В отношении национальной России, которая после своего освобождения от еврейского господства вступит в «естественный» союз с Германией, разумеется, не могли предъявляться какие-либо претензии на «жизненное пространство». Да и само это словосочетание вряд ли появлялось в ранней нацистской публицистике. В партийной программе 1922 г. говорится: «Мы требуем земли и почвы (колоний) для прокормления нашего народа и расселения избытка нашего населения». Хотя речь идет о «просторном восточном расселении (Ostsiedlung)», но оно, утверждал Розенберг в своих пояснениях, будет сосредоточиваться сначала на «обеспечении пространства на сегодняшнем польско-чешском востоке»{1074}.
Гитлер начал пересматривать свои прежние стратагемы лишь после подавления мюнхенского путча в ноябре 1923 г., в те месяцы, когда против него и его соратников шел судебный процесс о государственной измене. В одной почти не привлекшей внимания журнальной заметке в апреле 1924 г. он вернулся к имперским возможностям вильгельмовской мировой политики, между которыми рейх в нерешительности колебался, хотя они представляли собой альтернативы друг другу: «Либо, отказавшись от торгового мореплавания и колоний, от сверхиндустриализации и т. п., надо решиться на расширение крестьянских земель; тогда германские правительства должны будут понять, что этого возможно достичь только в союзе с Англией против России; либо желать быть морской державой и вести мировую торговлю, но тогда речь может идти только о союзе с Россией против Англии, даже ценой беспощадного отказа от совершенно невозможной империи Габсбургов»{1075}.
Изданного контекста следует, что Гитлер — иначе, чем прежде, — склонялся теперь к первой возможности. Эта идейная renversement des alliances[187] на первых порах была связана с изменениями международной ситуации. В Италии утвердился «фашизм» под руководством Муссолини как новая авторитарно-корпоративная модель государства и как фактор ревизионистской международной политики, с этим государством Германия в принципе могла бы вступить в союз. В рурском кризисе 1923 г. Великобритания отчетливей, чем до тех пор, дистанцировалась от Франции и выказала заинтересованность в нормализации отношений с Германским рейхом. А смерть Ленина и борьба преимущественно нерусских, главным образом еврейских, диадохов за наследство могли быть истолкованы как «перст судьбы», указующий на то, что лишенное своей национальной элиты, с трудом сколоченное государственное образование СССР «созрело для развала». После этого речь уже скорее могла пойти не о восстановлении прежней великой Российской империи, а (как в мировой войне) о ее «разложении» и разделе, в особенности потому, что «национальная Россия» белых эмигрантов как влиятельный фактор власти за это время в значительной мере исчезла с политической арены.
Стратегический поворот от «колониальной и торговой политики довоенного времени» к «территориальной политике будущего» был обоснован не только актуально и прагматично, но также принципиально и идеологически. Гитлер через Рудольфа Гесса, своего близкого товарища по заключению и ученика Карла Хаусхофера, изобретателя «геополитики», получил и буквально проглотил «Политическую географию» Фридриха Ратцеля и первый номер нового «Журнала геополитики»[188].{1076} Затем он возвестил как аксиому: «Для того чтобы народ мог обеспечить себе подлинную свободу существования, ему нужна достаточно большая территория»{1077}. Но поскольку здравая «политика приобретения новых земель должна быть осуществлена не где-нибудь в Камеруне», «новые земли приходится теперь искать почти исключительно в Европе». «Приняв решение раздобыть новые земли в Европе, мы могли получить их в общем и целом только за счет России. Для такой политики мы могли найти в Европе только одного союзника: Англию… Никакие жертвы не должны были показаться нам слишком большими, чтобы добиться благосклонности Англии. Мы должны были отказаться от колоний и от позиций морской державы…»{1078}
И без того «болтовня о “мирном экономическом” завоевании мира… величайшая чушь, которая когда-либо возводилась в руководящий принцип государственной политики»{1079}. Из-за этой болтовни немецкий народ забыл, что «основное ядро Германии — Пруссия — возникло благодаря чудесному героизму ее сынов, а вовсе не благодаря финансовым операциям или торговым сделкам». Англия, которая, с точки зрения вильгельмовского рейха, считалась главным соперником и образцом опиравшейся на морскую мощь «колониальной и торговой политики» и в войне проявила себя как страна «торгашей, а не героев» (в самом деле, «второе еврейство»), представлена Гитлером, сделавшим неожиданный кульбит, как образец чистого в расовом отношении народа господ — «ведь именно Англия была той страной, которая всех своих экономических достижений добилась с наибольшей жестокостью»{1080}.
Но «как же могло случиться, что именно немецкий народ допустил до такого заболевания свой политический инстинкт самосохранения»? Разгадка этой загадки — как раз в «марксизме», с которым кайзер, окруженный еврейскими советниками и финансистами, заключил в 1914 г. гражданский мир, в то время как эти «коварные преступники» организовывали революцию{1081}. Уже в 1916–1917 гг. «почти все производство» оказалось под контролем «финансового еврейства». Одновременно в военных фирмах без зазрения совести повышались оклады, подогревалась алчность и сеялись пораженческие настроения. И именно тогда, когда Россия под ударами германских войск окончательно потерпела крах и все силы были сосредоточены на западе для последнего решающего наступления, «в Германии разразилась всеобщая стачка» и «явления разложения нарастали все быстрее»{1082} — пока, в конце концов, не была объявлена капитуляция.
На основе этого мифологизированного опыта мировой войны «марксизм» или «большевизм» все сильнее выдвигался у Гитлера в центр его апокалиптических представлений о мире. В его ранних речах на всех равным образом поставлено клеймо «ноябрьских преступников», способствовавших катастрофе и превращению рейха в демократическую республику: таковы либералы, демократы или «марксисты», за которых без разбора выдавались социал-демократы, независимые социал-демократы и спартаковцы. Теперь появилась исторически восходящая группа, в которой «марксизм» или «большевизм» являлся последним, решающим оружием еврейства в его борьбе за мировое господство.
Согласно книге «Моя борьба», этому программному и исповедальному сочинению, написанному в тюрьме в 1924–1925 гг., уже в средневековой Европе «еврей» из чистого паразита (как торговец, посредник, ростовщик) превратился в «государство в государстве». Он добивался привилегий от князей и завоевывал в качестве «придворного еврея» определенное влияние. По мере того как он обеспечивал себе права гражданина государства, он становился «народным евреем», который вставал во главе либеральных и демократических движений, чтобы, свергнув монархию, самому захватить власть. Одновременно он ставил своих людей и во главе бунтующего «четвертого сословия», которое сам же разорил и пролетаризировал. Короче говоря: «Вначале он использовал буржуазию как таран против феодального мира, а теперь рабочих против мира буржуазного». Он стравливал классы между собой, чтобы разрушать национальную экономику, «чтобы на ее кладбище могла восторжествовать международная биржа»{1083}.
Но всего этого было еще недостаточно для того, чтобы разрушить арийские нации в их расовой субстанции и человеческую культуру в целом. «Франкмасонство берет на себя задачу систематического пацифистского расслабления инстинкта национального самосохранения в кругах интеллигенции. В кругах же широких народных масс, и прежде всего в кругах бюргерства, эту же задачу берет на себя пресса, все больше концентрирующаяся в руках евреев… Теперь штурмовая колонна марксизма должна закончить все дело и нанести обществу решающий удар». Ибо конечная цель еврея «состоит как в экономическом завоевании, так и в политическом порабощении всего мира»{1084}.
Для этого он (еврей) должен прежде всего способствовать бастардизации ненавистной ему белой расы. Эта «великая, последняя революция» может удаться ему только в том случае, если он будет апеллировать к «самым низменным инстинктам» пролетаризированных масс, натравливать их на более деловых и более обеспеченных, поощрять распущенность и безнравственность, особенно «осквернение расы». «В политической же сфере евреи начинают заменять идею демократии идеей диктатуры пролетариата».
«Тогда евреи считают, что наступила пора сделать последнюю великую революцию. Захватив политическую власть, евреи думают, что теперь можно уже окончательно сбросить маску. Из “народного еврея” вылупляется кровавый еврей — еврей, ставший тираном народов. В течение короткого времени старается он совершенно искоренить интеллигенцию, носительницу национальной идеи. Лишив народ идейных руководителей, он хочет окончательно превратить его в рабов и закрепостить навеки».
«Самым страшным примером в этом отношении является Россия, где евреи в своей фанатической дикости погубили 30 миллионов человек, безжалостно перерезав одних и подвергнув бесчеловечным мукам голода других, — и все это только для того, чтобы обеспечить диктатуру над великим народом за небольшой кучкой еврейских литераторов и биржевых бандитов»{1085}.
Лишь во втором томе «Моей борьбы», вышедшем в свет в 1927 г., Гитлер на основе своего гипертрофированного апокалиптического антисемитского взгляда на мир пришел также к выводу о новой «всемирнополитической ориентации», в центре которой теперь оказалось «отношение Германии к России». Это отношение «имеет решающее значение для всей вообще иностранной политики Германии в целом» и является «оселком», на котором «прежде всего проверяются политические способности» национал-социалистического движения.
Гитлер явно предполагал наличие господствующей тенденции «восточной ориентации» среди приверженцев собственной партии, это относится «не только к тем сторонникам, которые приходят к нам из левого лагеря», но и к «выходцам из рядов так называемой интеллигенции»{1086}. Но эту традиционную «восточную ориентацию», отбросив «традиции» и «предрассудки», следует теперь заменить на новую «восточную политику», высший принцип которой должен заключаться в том, «чтобы наш немецкий народ получил на этой земле такие, территории, которые ему подобают»{1087}. Кроме того, «борьба с Францией», т. е. подрыв Версальской системы, «может иметь и будет иметь смысл лишь постольку, поскольку обеспечит нам тыл в борьбе за увеличение наших территорий в Европе».
«Мы, национал-социалисты, совершенно сознательно ставим крест на всей немецкой внешней политике довоенного времени. Мы хотим вернуться к тому пункту, на котором прервалось наше прежнее развитие 600 лет назад. Мы хотим приостановить вечное германское стремление на юг и на запад Европы и определенно указываем пальцем в сторону территорий, расположенных на востоке… Когда мы говорим о завоевании новых земель в Европе, мы, конечно, можем иметь в виду в первую очередь только Россию и те окраинные государства, которые ей подчинены»{1088}.
Некоторую видимость реализма этому авантюристическому повороту — который по-своему впитал всю тягу к востоку и к России, превратив ее в неприкрытые колонизаторские фантазии, — придавало лишь допущение, затем объявленное Гитлером «перстом судьбы»: «Выдав Россию в руки большевизма, судьба лишила русский народ той интеллигенции, на которой до сих пор держалось ее государственное существование и которая одна только служила залогом известной прочности государства». «В течение столетий» российская государственность «жила за счет именно германского ядра в ее высших слоях населения». «Теперь это ядро истреблено полностью и до конца. Место германцев заняли евреи. Но как русские не могут своими собственными силами скинуть ярмо евреев, так и одни евреи не в силах надолго держать в своем подчинении это громадное государство… Это гигантское восточное государство неизбежно обречено на гибель. К тому созрели уже все предпосылки. Конец еврейского господства в России будет также концом России как государства»{1089}.
Еще отчетливей намерение однозначной и радикальной ревизии всех принятых до сих пор взглядов выступает в пассажах, где Гитлер стремится продемонстрировать невозможность союза с Советской Россией даже в расширенном контексте «союза угнетенных наций». Здесь, очевидно, имелся в виду стык между национал-революционными представлениями младоконсерваторов, например Мёллера ван ден Брука о «праве молодых народов», и пропагандой Коминтерна, в которой Германия аттестовалась как «промышленная колония» версальских держав. Подобный союз угнетенных наций, иронизировал теперь Гитлер, был бы не более чем «союзом калек». «Ведь вся борьба разыгралась бы не на русской, а на германской территории». Россия, едва ли пока затронутая «всеобщей моторизацией мира», не сможет даже разгромить Польшу, «прежде чем отправить хоть одного солдата на немецкий фронт»{1090}. Гитлер тем самым отметает все распространенные и действительно абсолютно нереалистичные планы союза с Россией.
Напротив, решительное «сближение Германии с Англией и Италией» позволило бы «совершенно спокойно заняться всей той подготовкой, которая… нужна, дабы в свое время свести счеты с Францией». Тогда Британия могла бы заняться своими колониями, Италия — своими средиземноморскими «римскими» планами, а Германия наконец-то получила бы возможность проводить «восточную политику, направленную на завоевание новых земель, необходимых немецкому народу»{1091}, завершив «с помощью меча» и без того неизбежное разложение России и покончив с еврейским большевизмом.
Но первый шаг в этом направлении должен быть подобен тому, который сделал Муссолини, когда «не стал мириться с внутренними врагами Италии, а решил добиться и добился уничтожения этого врага всеми средствами и на всех путях». Германия также сможет разорвать свои внешнеполитические путы лишь в тот день, когда «марксизм будет уничтожен». В этом найдет свое подтверждение исторический опыт, «что из самых кровавых гражданских войн зачастую рождается здоровый стальной народный организм»{1092}. Таков был примат внутренней политики, который Гитлер отстаивал с самого начала.
Всей концепции нельзя отказать во внутренней логичности. Вот только базировалась она на допущениях и оценках, которые в реальности последовавших десятилетий оказались уже устаревшими.
Гитлер, впервые связно изложивший в «Моей борьбе» новую политику и идеологию, смог после освобождения из заключения летом 1925 г. утвердиться, лишь преодолев значительное сопротивление внутри партии, наполовину уже вышедшей тем временем из-под его руководства. Крыло Штрассера, которое представляло большинство северогерманских земельных союзов и приобрело себе нового эффективного мастера зажигательных речей и литератора, молодого Йозефа Геббельса, стояло на национал-революционной позиции, с которой Советская Россия, при всем значительном соперничестве с коммунистами, рассматривалась не только как потенциальный партнер по коалиции, но и даже как латентный образец для подражания — почти в соответствии с фантазиями Радека в «Речи о Шлагетере».
Когда в феврале 1926 г. вожаки левой партийной фронды на совещании у фюрера были беспощадно разнесены Гитлером в пух и прах из-за их национал-большевистских тенденций и в конечном счете вынуждены принести покаяние, Геббельс записал в своем дневнике: «Я чувствую себя побитым. Что это за Гитлер? Реакционер?.. Наша задача — разгромить большевизм. Большевизм — это еврейская афера! Мы должны унаследовать Россию! 180 миллионов!!!.. Я чувствую себя разбитым наголову»{1093}.
Это потрясение вовсе не было притворным. У Геббельса (происходившего из среды обедневших «пролетариев в белых воротничках» из Рейнской области) яростный антикапитализм, который в качестве главного объекта своей ненависти избрал «Запад» и «еврейский биржевой капитал», сочетался с типичной для той эпохи русофилией, насквозь книжной, главным образом в результате чрезмерного чтения Достоевского. Автобиографический (неопубликованный) роман Геббельса «Михаэль Воорман» и его дневник, который он вел с 1924 г., полны напыщенными литературно-политическими излияниями, где России отводится роль чуть ли не спасительницы, роль, прямо корреспондирующая с ролью нацистского движения. Так, перечитав какой-то рассказ Достоевского, он записывает в 1924 г.: «Россия, когда настанет час твоего пробуждения? Старый мир истомился в ожидании твоего спасительного подвига! Россия, ты надежда гибнущего мира! Когда же наступит рассвет?»{1094}
Всего несколько дней спустя, после разговора с друзьями по партии, он записывает: «Ex oriente lux. В духе, в государстве, в торговле и в большой политике… У наших господствующих кругов тяга на Запад, поскольку западные державы — это страны классического либерализма… С востока пришла новая идея привязанности индивида к государству и ответственного подчинения ему». Признаки нового голода в России он рассматривал как предвестие спасительного кризиса: «Русские мужчины, гоните к черту эту еврейскую сволочь и протяните руку Германии. Грядущему человеку. Ключ к решению европейских вопросов — в России… А вы, господа дипломаты, читайте Шпенглера, Достоевского, а не Рате-нау и французов»{1095}.
Присущий Геббельсу фёлькиш-антисемитский радикализм проистекал совсем не из революционных смут 1918–1919 гг., не из периода путча и контрпутча 1923 г., когда он в своих симпатиях разрывался между левыми и правыми, национал-социалистами и коммунистами. Он возник во всей остроте лишь в момент консолидации республики и первых шагов ориентированной на Запад экономической и политической интеграции 1924–1925 годов.
Дневниковые заметки Геббельса — своего рода сейсмограф: «Еврейский вопрос. Я просто уже не могу читать на эту тему, просто умираю от злости. Бандиты в Лондоне объединились!» (11 июля
1924 г.). «А потому надо разрушить систему плутократии-демократии). План Дауэса — самая дьявольская штука, которая когда-либо возникала в человеческом мозгу. Народ осужден на 40-летний подневольный труд» (12 августа 1924 г.). «В Лондоне объединились. Естественно. Теперь начинается рабство у евреев. Надолго ли? Пока мы сами себя не освободим» (20 августа 1924 г.){1096}. «Штреземан едет в Локарно на конференцию. Продавать Германию капитализму западных государств. Ох, уж эта мне жирная, сытая свинья!» (2 октября 1925 г.){1097}. «К черту Локарнские договоры. Жуть берет… Господин Штреземан — законченный мерзавец! Все примут! Ведь капитал этого хочет. За капиталом сегодня последнее слово. Как-то Ратенау обмолвился о частном мировом синдикате. Сегодня он уже тут» (21 октября 1925 г.){1098}.
Выступления Геббельса («я становлюсь демагогом самого дурного сорта, народным трибуном»), как магнитом привлекавшие все больше публики на митинги рейнско-вестфальских национал-социалистов, регулярно заканчивались драками в зале с коммунистами. «Мы ушли с победой, наших сорок человек одержали верх над 300–400 коммунистами. Но мне такие победы не по душе» (8 июня 1925 г.){1099}. Это было соперничество, за которым стояло сильное идейное сродство. Ведь Геббельс все еще считал себя в первую очередь социалистом: «Национальный и социалистический! Что происходит и к чему все это приведет? У нас на западе этот вопрос не вызывает сомнений. Сначала социалистическое избавление, затем — как штормовой ветер — придет национальное освобождение». Гитлер, полагал он, «стоит на перепутье между обеими позициями», но «готов полностью перейти на нашу сторону» (11 сентября 1925 г.){1100}.
В 1925 г. Геббельс, новоиспеченный редактор штрассеровского печатного органа партии «Национальзоциалистише брифе», дошел до того, что поставил в один ряд Ленина и Гитлера, большевизм и национал-социализм. Так, он утверждал, что в России после смерти Ленина и устранения Троцкого протекает тот же самый процесс «великой фёлькишской чистки», что и в Германии. Эта Россия «некогда пробудится в духе своих величайших мыслителей, в духе Достоевского». И Россия, «избавленная от еврейского интернационализма», превращенная в «социалистическое национальное государство», будет «данным нам от природы союзником против дьявольских искушений и порчи, идущих с Запада». Ленин, который понимал русский народ лучше любого царя, противопоставлялся теперь немецким коммунистам почти как главный свидетель: «Ленин принес в жертву Маркса и вместо него дал России свободу. Они же [вожди КПП хотят ныне принести немецкую свободу в жертву Марксу»{1101}.
Но это ничуть не помогло Геббельсу преодолеть душевный кризис. Сразу же после опубликования его статьи «Большевизм и национал-социализм» он записал в дневнике: «Я бы хотел как-нибудь на несколько недель съездить в Россию, чтобы поучиться» (21 октября 1925 г.). И чуть позже: «Восточная политика. Россия. Кто все понимает. Я считаю ужасным, что мы и коммунисты проламываем друг другу черепа… Письмо от Штрассера и к нему. Когда же, наконец, мы сойдемся с руководством коммунистов?» (31 января 1926 г.){1102}.
Весной 1926 г., когда разгоревшаяся фракционная борьба между «Эльберфельдом»[190], который стремился сделать левое крыло партии «Меккой немецкого социализма», и «Мюнхеном», т. е. старой гитлеровской камарильей, группировавшейся вокруг Розенберга, Федера и Эссера, достигла кульминации, Геббельс опубликовал свою первую книгу под программным названием «Вторая революция». В ней имелось фиктивное письмо вымышленному русскому революционеру (по имени Иван, персонажу в духе Достоевского, который еще в неизданном юношеском романе «Михаэль» дополнял немецкого героя), где просматриваются контраргументы мюнхенской партийной камарильи: «Мы глядим на Россию, потому что она скорее всего двинется вместе с нами к социализму. Потому что Россия — данный нам от природы товарищ в борьбе с дьявольской заразой и изнеженностью, идущими с Запада…» Германо-российский союз абсолютно необходим, и «не только потому, что мы любим большевизм, любим еврейских носителей большевизма, а потому, что мы в союзе с подлинно национальной и социалистической Россией познаем начало нашего собственного национального и социалистического самоутверждения»{1103}.
Гитлер, не вмешивавшийся в борьбу фракций, но больше ориентировавший свою агитацию в направлении буржуазной середины, обратил внимание на блестящего молодого агитатора и постепенно перетянул его на свою сторону, мобилизовав его германо-фёлькишские и антисемитские настроения. Сам Геббельс шаг за шагом подпитывал свое перевоспитание чтением новых книг, например романа Ивана Нашивина «Распутин», который «глубоко потряс» его, всего через несколько дней после выхода в свет его «Второй революции». Теперь тон дневниковых записей Геббельса сильно изменился: «Грандиозное полотно российского большевизма. Пожалуй, несколько с белогвардейской точки зрения. Но подавляет своей сатанинской жестокостью… Еврей — это, видимо, Антихрист мировой истории. Можно легко запутаться в этой гнусной мешанине лжи, грязи, крови и зверской жестокости. Если нам удастся уберечь Германию от этого, мы будем настоящими patres patriae!»{1104}[191]
Позиция национал-революционной восточной ориентации, с которой Гитлер вместе со своей партией радикально порвал — и не мог не порвать, поскольку добивался свободы действий, — была в самом чистом виде сформулирована Эрнстом Никишем. Будучи социал-демократом, он во время Баварской советской республики попытался объединить идеи немецкого военного социализма с идеями советов, заимствованными на востоке. После 1923 г. Никиш разрабатывал все более идеалистические фантастические планы возрождения германской нации и рейха из духа «Потсдама»{1105}, т. е. идеального пруссачества, которое при опоре на «аристократию труда» также стремилось бы к «упразднению классов в подлинно национальном народном сообществе»{1106}. В 1926 г. он вместе со своим «хофгайсмарским кругом» вышел из СДПГ.
Главной целью его теперь было пробудить «национальное и социальное бунтарство в Германии», противопоставив его «духу Локарно»: «Германская политика не может иметь никакой другой цели, кроме возвращения немецкой независимости, освобождения от наложенных на нее пут и завоевания подобающего положения в мире как великой, влиятельной державы»{1107}. Такова была ключевая идея национал-революционного «движения сопротивления», которому на первых порах надлежало быть не «массовым движением, но делом “тайного ордена”»{1108}. Речь шла, таким образом, о воспитании новой элиты, и для этой цели Никиш поддерживал контакты в самых широких общественных кругах.
Так, его приверженцы, группировавшиеся вокруг журнала «Ви-дерштанд» (и насчитывавшие в 1930-е гг. от четырех до шести тысяч человек), поддерживали тесное сотрудничество с людьми, находившимися в орбите «Ринга», а после смерти Мёллера — с «Клубом господ» («Херренклуб») во главе с фон Гляйхеном; с элитарным кружком вокруг братьев Юнгеров; с воинствующим «Движением сельских жителей» под предводительством Клауса Хайма, вождя гольштейнских крестьян; с активистскими фракциями бюндишской молодежи; с представителями бывших фрайкоров и военизированных формирований, которые объединились в «Стальной шлем»; наконец, также с социалистическим крылом НСДАП, группировавшимся вокруг братьев Штрассеров, затем с «Черным фронтом», вытесненным вместе с Отто Штрассером в 1930 г. Кроме того, Никиш имел близкие контакты с руководителями рейхсвера (от Зектадо Шлейхера), а также с крупными промышленниками{1109}. В конце концов, осенью 1931 г. он вошел в число инициаторов и активистов «Рабочего сообщества по изучению планового хозяйства» («Арбплан»), основанного и «направлявшегося» Лукачем по инициативе Коминтерна. В августе 1932 г. Никиш вместе с 25 членами «Арбплана» (в основном дипломированными специалистами и публицистами) отправился в Россию, где был принят рядом наркомов, побывал на фабриках и в институтах. Его энтузиазм по поводу увиденного не знал границ{1110}.
При этом его нельзя было назвать новообращенным, напротив: чем острее он разрабатывал свои фёлькиш-националистические идеи, тем теснее становились его отношения с КПГ, поскольку эта партия в точности оправдывала упрек социал-демократов и буржуазных партий: играла роль наместницы Москвы. Никиш все больше вводил в свою идеологию и политику примат внешней политики — непременной восточной ориентации. Это подразумевало «возвращение в родные края» к прусскому ядру рейха и «переоценку всех ценностей» (т. е. ценностей Запада){1111}. Кроме того, Пруссия представляла для него еще и великолепный пример «славяно-германского смешения кровей», из которого (плюс примесь кельтской крови) возникла новая, еще более пригодная для будущего раса, призванная — в качестве «поселенцев и колонизаторов» — осуществить немецкое «посланничество» на далеких просторах востока{1112}.
Согласно Никишу, вопреки традиционной концепции руководимой Германией «Срединной Европы», новый взлет к державному величию мог бы произойти «только с помощью Москвы». Ибо «из груды развалин, в которые французская Европа была с российской помощью обращена, можно выстроить Срединную Европу, в которой будет главенствовать Германия»{1113}. Если к «100 миллионам… российских фанатиков» примкнут еще «80 миллионов так же настроенных немецких фанатиков», то «версальский порядок» рассыплется как карточный домик{1114}.
При этом речь идет о чем-то большем, чем о временном альянсе. На оси Потсдам — Берлин — Москва, которая и могла бы противостоять оси Париж — Лондон — Вашингтон, должна возникнуть «германо-славянская мировая империя» с иным, противоположным устройством: «На место западных тенденций централизации и уравнивания выдвигается принцип органически-иррационального, германо-славянского порядка… Тогда возникнет новый центр, который протянется от Тихого океана до Рейна, от Владивостока до Флиссингена; область пространства, которую можно было бы назвать “северной” в том смысле, что она широко раскинулась в Северной Азии и Европе… Это была бы Европа-Америка как на востоке, так и на западе, средоточие мира, глава мира, ось, вокруг которой все вертится»{1115}.
Только на такой основе можно завершить мировую социалистическую революцию, в образе «окончательной империи», которая — если заимствовать идеи Эрнста Юнгера — была бы «“тотально” мобилизованным[192], предоставляющим пространство только “рабочим”, “социалистическим общественным устройством”», «“технократической” всемирной федерацией всех республик рабочих, организованной на основе планового хозяйства»{1116}.
Биографы национал-революционера Никиша, как более старые{1117}, так и новые{1118}, квалифицировали его как фёлькишского экстремиста собственного извода — и во всяком случае как псевдооппонента Гитлера, которого он незадолго до захвата власти нацистами назвал «немецким фатумом», поскольку тот как католик несет «в своей крови… контрреформаторские инстинкты» и является не пруссаком, не революционером, а легалистическим и «социал-пацифистским» бюргером, в погоне за голосами и деньгами исповедующим «плоский антибольшевизм»{1119}.
Конечно, мечты Никиша о германо-российском «конечном рейхе» всегда питались превозношением германо-фёлькишских колонизаторов и гордостью за них. Но Россия выступала здесь на первый план все же как непобедимая, доминирующая сила мировой истории. И эта Россия была к тому же наполовину «азиатской», что Никиш констатировал с одобрением, но и несколько нервозно. Согласно Никиту, Германии, чтобы жить и выжить, нужно перетянуть на свою сторону эту полуазиатскую империю, ассимилироваться в ней и ассимилировать ее в себе.
В этом смысле можно видеть в Никите прямого антагониста Гитлера. Однако в противоположность футуристическим видениям Никита о «едином рейхе от Владивостока до Флиссингена» «поход германцев» (Germanenzug) — это чисто «реальная политика». Гитлер отказался в своем движении и от концепции «восточной ориентации», и от навязчивой мысли о примате внешней политики, которую отстаивали Никиш и все национал-революционеры и национал-большевики. Подобно тому, как вождь НСДАП с самого начала избавился от фёлькишского апостола «с жестяным мечом и медвежьей шкурой», теперь он освободился от стаи национал-радикальных литераторов, заполонивших всю сцену.
Колоссальная по объему литература, производимая ими, красноречиво подтверждает это — она свидетельствует о политическом бессилии, заключавшемся не столько в отдельных личностях, сколько в самом их деле. Вот почему «Справочник консервативной революции» Армина Молера действительно можно читать как путеводитель по «тайной Германии», отождествляя себя с которой эти круги стремились закутаться в туман Кифхойзера[193] и сделаться довольно «опасными». Их было много, они были весьма значительны, весьма «глубоки». Кругом кишели выдающиеся «личности», и действительно в этой широкой радикализированной прослойке политического Веймара собралась солидная масса интеллектуального и художественного потенциала. Да и в деньгах, военном и конспиративном опыте, как и в «связях», недостатка не было. В этом, надо сказать, только в этом смысле можно согласиться с формулой Молера о «троцкистах национал-социализма»{1120}.
В конечном счете, однако, все занимались главным образом собой. Этим группам, лицам и органам не удалось утвердиться как влиятельному течению в поле официальной парламентской политики, как не удалось поднять за собой боеспособные массы; во всяком случае, они и в подметки не годились маршировавшим уверенным шагом гитлеровским штурмовикам СА. Короче, речь шла о вирулентном «подводном течении» веймарской политики и культуры, которое накаляло обстановку, не будучи способным реализовать свои устремления в чем-то кроме бумажных словоизвержений.
Пока такие люди, как Никиш, вообще занимались политикой, они задавали тон в побочных отраслях политики, связанных с рейхсвером, а частично и с промышленниками и другими кликами. Рейхсвер, который, согласно формуле фон Зекта, находился по отношению к республике в состоянии «перезимования», в особенности был частью «тайной Германии» в «режиме ожидания»: ожидания кризиса, вождя, изменения соотношения сил. Здесь все же, казалось, речь шла о реальных вопросах и настоящих делах: о проектах вооружения, о разработке новых видов оружия, о контактах Генерального штаба, о подготовке войск и обсуждении международного положения. Но как бы часто, и порой в весьма задушевной обстановке, ни говорилось об этом при встречах высших немецких и советских военачальников, обе страны никогда не подходили к созданию реального союза. Возникали разнообразные неформальные связи, личные симпатии, своего рода виртуальное братство по оружию, но ничего похожего на то, что выдержало бы изменение политики после 1933 г. и мировую войну.
Вместо этого неформальный альянс с Советской Россией консервировал политику Веймарской республики в ее бесплодном ревизионизме. Сам факт существования СССР как автаркической державы с государственной организацией хозяйства, не входящей в мировой рынок, все еще временной, переживающей постоянные метаморфозы, казалось, сигнализировал об абстрактной возможности обширного изменения в ситуации рейха. И правые и левые в своих фантазиях на все лады твердили, что разгромленная Германия с ее техникой, высоким уровнем образованности населения, организационной культурой и преображенная в революции Россия с ее запасами сырья, охочими до просвещения массами, полными нерастраченной энергии, представляют собой потенциальную комбинацию, о которой можно только мечтать.
Без устали говорили о великолепных «духовных возможностях», трагико-патетических «судьбоносной общности» и «родстве душ» и, как и прежде, о масштабных державных мечтах о власти в Срединной Европе с германским доминированием, — власти, которая могла бы монопольно присоединить ждущий освоения гигантский советский комплекс и благодаря своим возможностям в отношении труда, техники, организации и науки снова возвыситься до мирового уровня. Увлекшись этой химерой, веймарская политика упустила возможность обрести более твердую почву под ногами там, где она находилась.
Главным препятствием для продуктивного поворота в особых отношениях между Германией и Советской Россией, завязавшихся в Рапалло, служила политика сталинского руководства, определявшаяся навязчивыми идеями и боязнью контактов. Разумеется, в бесконечных беседах, консультациях и банкетах не было недостатка. Кредиты предоставлялись и получались, товарообмен развивался. Немецкая техника и технологии из Германии, наряду с американскими, неотъемлемой частью входили в советские программы индустриализации, кроме того, «российские заказы» частично помогали немецкой промышленности преодолевать моменты экономического спада и самые тяжелые кризисы. Так, по крайней мере, казалось.
Однако при ближайшем рассмотрении об этом и речи быть не могло. В период насильственно форсируемого промышленного и военного строительства в СССР, которое наметилось уже в 1926–1927 гг., внешняя торговля страдала от тех же запретов, что и все прочие виды сотрудничества в области экономики, в общественной сфере и в области искусства. Создание в 1928 г. «Российского комитета германской экономики» было попыткой противопоставить закрытому советскому государственному картелю контркартель, чтобы вообще поддерживать дела на плаву. Эйфория прежних планов концессий давно улетучилась, уступив место всеобщему разочарованию{1121}.
В феврале 1931 г. в Москву прибыла большая делегация промышленников под руководством Петера Клёкнера. «Список членов этой делегации читался просто как немецкий Готский альманах[194] промышленников: Крупп, Борзиг, “ДЕМАГ”, “МАН”, Отто Вольф, Объединенные сталелитейные заводы, концерн “Гутехофнунгсхютте”, “Сименс” и “АЭГ”». Члены делегации в очередной раз были поражены и привлечены гигантскими, в стиле пятилетних планов произвольно удвоенными, объемами заказов. Разумеется, гости по достоинству оценили «великие стройки социализма». Загвоздка, однако, заключалась в том, что немецкая сторона, и прежде всего обанкротившееся берлинское правительство, должна была в значительной мере сама финансировать эти заказы. Мировой экономический кризис приближался к своему апогею, однако народнохозяйственная выгода от желаемых поставок для Германии стремилась к нулю из-за ряда негативных факторов (высокое кредитное бремя, советский демпинговый экспорт и т. п.){1122}.
Что происходило в самом Советском Союзе с импортированными en gros[195] машинами и установками и откуда, вообще говоря, в разгар катастрофического голода в период коллективизации бралось зерно, которым они оплачивались, — все это оставалось еще загадкой. Артур Юст, весьма сведущий в области экономики публицист, в ходе своей поездки в Россию летом 1931 г. — при всей благожелательности — просто не мог не заметить, что гигантские комбинаты на Урале «проектировались без учета убытков» и проекты базировались на абсолютно фантастических допущениях и расчетах{1123}.
Короче говоря, динамика самоокупающегося гражданского товарообмена между Веймарской Германией и Советской Россией так и не наблюдалась, ни в экономике, ни в других областях. В конце 1920-х гг. такие энтузиасты активной политики в отношении Советской России, как статс-секретарь Министерства иностранных дел Аго фон Малыдан или дуайен зарубежных журналистов в Москве Пауль Шеффер, были отозваны, вызваны в Германию или высланы из СССР. Скорее всего, они бы и сами уехали. Проводить конструктивную восточную политику в том виде, как они ее представляли, в отношениях со сталинским Советским Союзом оказалось невозможно.
Пауль Шеффер, который с 1922 г. в качестве корреспондента «Берлинер тагеблатт» внимательно и не без скепсиса наблюдал за развитием событий в России и комментировал их, после своей фактической высылки (ему не возобновили аккредитацию) в октябре 1928 г. уже мог не сдерживать себя, перечисляя последствия отношений между обеими странами. В марте 1930 г. он писал: «То, что Германия зависит от России, что дружба с Россией необходима для нее, что Рапалльский договор пробил брешь в договоре Версальском, — все это общие фразы, имеющие ценность лишь в той мере, в какой они могут быть реализованы. У нас было семь лет на проверку их практической ценности. Те, кто не полагался на пустые общие места, а старался внимательно наблюдать за всем, уже давно стали опасаться, что НЭПу, а с ним основе для Рапалло, приходит конец. Ибо путь прямого перехода к социализму [сталинской коллективизации. — Г. К.] означает чрезвычайное усиление лабильности советской системы… Революция возвращалась, на первых порах постепенно, к своим истребительным методам, а теперь она уже галопом мчится в этом направлении»{1124}.
Если и существовала «каузальная взаимосвязь» между большевизмом и восхождением национал-социализма к власти, то она заключалась не в страхе перед Советской Россией, а в ставшей невыносимой напряженности, порождаемой заведомо преувеличенными ожиданиями и постоянными разочарованиями. Одновременно немецкий национал-радикализм межвоенных лет подогревался советской политикой, проводившейся советским руководством, от Ленина до Сталина, таким путем, который следовало бы проанализировать гораздо тщательнее, чем это возможно в данной книге.
Так, например, нельзя не заметить удивительного тона торжества и восхищения, с каким Евгений Варга, главный экономист Коминтерна, еще в начале 1933 г. в предисловии к коминтерновской брошюре, изданной в Берлине, возвестил, что превращение Германии в «промышленную колонию» версальских держав-победительниц привело к катастрофе международной финансовой системы и к мировому экономическому кризису. Но, несмотря на ограбление и репрессивные санкции, Германия снова стала «крупнейшим индустриальным государством Европы», чья стотысячная армия представляет собой «готовые офицерские кадры для миллионной армии», и благодаря «использованию новейших достижений техники» разработала в высшей степени совершенные виды вооружения. После того как благодаря договору в Рапалло была предотвращена интервенция версальских держав, Советский Союз превратился в «центр поляризации для народов, угнетаемых версальской системой». Отныне наступает «новый виток войн и революций», который «готовит конец версальской системе», а с ним и конец «господству буржуазии в других странах»{1125}.
Ярость сталинистской агитации против немецких социал-демократов как «социал-фашистов» и главных врагов не была тогда простым идеологическим заблуждением. Она не в последнюю очередь служила для того, чтобы сделать понятие фашизма произвольным и расплывчатым. Буржуазный мир при таком взгляде состоял только из различных фашизмов (социал-фашизма, клерикал-фашизма, национал-фашизма любой масти), и это открывало пространство для политики разделений и объединений в соответствии с расчетами советской внешней политики, причем в самой Германии и в отношении нее. Продиктованное из Москвы «Программное заявление о национальном и социальном освобождении немецкого народа», сделанное КПГ в августе 1930 г., с его более или менее откровенными великогерманскими требованиями и реваншистскими нотками, было, во всяком случае, ответом на взлет национал-социализма, ответом, который оставлял открытыми любые возможности{1126}.
В такой ситуации радикальный «антибольшевизм», черпавший силы из убеждений или опыта, в политическом спектре Веймарской республики можно было скорее всего встретить у деятелей и партий политического центра, принципиальней всего наверняка в СДПГ, в печатных органах которой работали некоторые эмигрировавшие и хорошо информированные российские социал-демократы. Если бы антибольшевизм являлся такой доминирующей позицией в веймарской политике и публицистике, как изображалось впоследствии (не только историками ГДР, но и в самокритичном подходе к истории в ФРГ), то данный путь уже тогда должен был привести в прямо противоположном направлении — к дальнейшей интеграции республики в западный мир.
«Миф XX века», начатый Альфредом Розенбергом в 1923–1924 гг., в короткий период исполнения им обязанностей находящегося в тюрьме Гитлера, и наконец-то увидевший свет в 1930 г., представлял собой самостоятельную попытку оснастить национал-социализм общепринятым и связным мировоззрением. Но при этом многие из якобы столь однозначных акцентов и установок, которые были даны Гитлером в «Моей борьбе», оказались снова утраченными.
Это касалось уже распределения рассматриваемых тем по значимости. Как и в ранних работах Розенберга, но иначе, чем во втором томе «Моей борьбы», России и большевизму отводились скорее маргинальные роли. Прошлая же мировая война подавалась «как начало мировой революции во всех областях». Мотором этого переворота назывался капитализм (еврейский): «Банкиры опутывают золотыми узами государства и народы, экономика становится кочевой, жизнь лишается корней»{1127}.
Марксистский (еврейский) социализм, в котором социал-демократы и коммунисты совместно действуют в соответствии с распределением ролей, в действительности не более чем «мировой капитализм с иными признаками». Марксизм всюду идет рука об руку «с демократической плутократией», служа ей послушным орудием. «Старый социализм» загнивает «благодаря биржевым капиталистическим связям его чужекровного руководства» и соединяется «с татаро-большевистскими зародышами разложения». В «креслах конференций в Женеве и Париже, Локарно и Гааге… социалистическая идея подчистую продается биржевым гиенам»{1128}.
Большевизм, который в семисотстраничном томе удостоился лишь полудюжины скупых упоминаний, вписывается Розенбергом в новый, расистски искаженный образ России. «Большевизм означает восстание монголоидов против нордических культурных форм, он является стремлением в степь, ненавистью кочевников против корней личности, означает попытку вообще вытолкнуть Европу. Одаренная многими поэтическими талантами восточно-балтийская раса [синоним славян. — Г. К.] превращается — при смешении с монголоидами — в податливую глину в руках нордических вождей или еврейских либо монгольских тиранов»{1129}.
Розенберг подвергает ревизии ходовое, прежде разделявшееся им самим толкование Достоевского. Многократно прославляемый психологизм этого писателя доказывает лишь то, что «в русской крови есть что-то нездоровое, болезненное, ублюдочное» и «все устремления к высокому всегда терпят крах». Следующие строки Розенберга несут черты грустного прощания: «У “русского человека”, ставшего на рубеже XX века чуть ли не Евангелием, честь как формирующая сила вообще не появляется». Персонажи Достоевского (братья Карамазовы, князь Мышкин, Раскольников или Смердяков) суть в конечном счете лишь «метафоры испорченной крови, отравленной души»{1130}. Да большевизм и означает, что «Смердяков властвует над Россией». Германия должна освободиться от чар этого мира низших «бесов»: «Кому нужна новая Германия, отвергнет и русское искушение вместе с использованием его евреями»{1131}. Все же «русское искушение» существовало, и его следовало теперь окончательно преодолеть.
Внешнеполитические возможности национал-социалистического «Третьего рейха» все еще рассматривались в книге «Миф XX века» — при всей приверженности автора гитлеровской концепции, изложенной в «Моей борьбе», — в рамках старой системы координат. Париж в ней подается как первичный, инфицирующий Германию расовый Вавилон, в котором «круглоголовый (брахицефалический) народ» давно вытеснил нордические удлиненные (долихоцефалические) черепа и был «мулатизирован» массой импортированных рабов еще до того, как после Французской революции с восторгом предался «эмансипации», читай: господству евреев. Современную Францию и поощряемое ею панъевропейское движение, цель которого — «безрасовое единое государство», следует поэтому, «собственно говоря, называть Франко-Иудеей»{1132}.
В противоположность этой «черно-белой Франции», которая «угрожает всей Европе и отравляет ее», Германия должна совместно с Англией и Скандинавскими странами — но также и вместе с США, подвергающимися той же угрозе, — встать во главе движения по спасению нордической расы. Речь, таким образом, идет не о том, чтобы противопоставлять себя «Западу» in toto[196], но о том, чтобы бороться с «западным духом», который «в сущности есть не что иное, как смешение французскости с еврейской демократической идеей». В новой системе государств будущего Германский рейх как «центральная держава континента» сможет целиком посвятить себя созиданию «германской Срединной Европы».
А подлинная русскость, которая всегда противилась европеизации, будет вынуждена смириться с «перенесением центра тяжести в Азию». И если то «слово», которое Россия, согласно Достоевскому, должна сказать миру, есть большевизм, то пусть Россия его «произнесет, обратившись к востоку, где имеется пространство для этого “слова”». Советский Союз, между тем, может спокойно оставаться в своем «расовом хаосе», где «по очереди приходят к власти татаро-калмыки (Ленин), евреи (Троцкий) и кавказцы (Сталин)»{1133}.
Но пока большевизм вызывает «горячую симпатию в кругах ограбленных китайских рабочих» и как социально-революционное течение объединяется «с националистической, антиевропейской пропагандой революции», против этого не следует возражать. Напротив: «Китай борется за свой миф, за свою расу и свои идеалы, как крупное движение обновления борется в Германии против расы торгашей, которые господствуют сегодня на всех биржах и определяют действия почти всех правительств»{1134}. Китай имеет право со спокойной совестью приспособить идею большевизма к своей расовой и освободительной борьбе!
Так попытка Розенберга сформулировать «национал-социалистическое мировоззрение» закончилась полным конфузом. Надо сказать, что это вполне отвечало природе самого нацистского движения, чья сила и пробивная мощь состояла именно в том, чтобы с помощью эклектической мешанины аргументов и идеологем связать воедино постоянно флуктуирующие обиду и агрессивные страхи определенного сегмента немецкого населения, который с наступлением мирового экономического кризиса — после болезненного опыта поражения и периода инфляции — возомнил, что находится в свободном падении.
В пропаганде, которая с 1930 г. привела национал-социалистов к серии триумфальных побед на выборах и менее чем за три года — к власти, центральные темы и тезисы из книги Гитлера «Моя борьба» играли лишь вспомогательную роль. Требование «жизненного пространства на востоке», особенно путем свержения (например, поддерживаемого извне) «еврейского большевизма» с дальнейшим «новым походом германцев», почти не встречалось в предвыборных программах партии и в зажигательных речах Гитлера или Геббельса.
В действительности мир за несколько лет снова основательно изменился. Ведь во второй половине 1920-х гг. нацистская партия также была захвачена страстной любовью немцев к Америке, эта любовь сосредоточилась на связанных с именем Генри Форда формах производства и жизни, хотя первоначальные антисемитские перегибы «фордизма» тем временем забылись. В сравнении с образом США как растущей мировой державы поблек ореол британцев, которых Гитлер на первых порах хотел еще возвести на уровень идеала «народа господ».
В период сталинских «пятилеток» радикально изменился и образ Советского Союза. Преследование троцкистов было воспринято во всех странах и политических лагерях как устранение по сути дела «еврейско-большевистского» элемента (со всеми привычными коннотациями от «мессианизма» до «космополитизма»), а тем самым как переход к великодержавной политике старого стиля, вполне откровенно возвращающейся к традициям бывшей Российской империи. Нацистской партии также приходилось считаться с противоречивым восхищением, с которым относились к политике Сталина — именно из-за ее беспощадности — в фёлькиш-националистических и немецко-национальных кругах, а также в некоторых кругах крупной и тяжелой промышленности. Рекламная речь Гитлера в январе 1932 г. перед аудиторией дюссельдорфского Рейнско-Рурского клуба была, в частности, нацелена на то, чтобы преодолеть явную сдержанность в среде промышленных магнатов в отношении его авантюрной программы и его простецкой массовой партии.
Гитлер сделал ловкий поворот: сначала расхваливал естественный авторитарно-иерархический порядок как в экономической жизни, так и в армии, по отношению к которому демократия сама по себе представляет собой «своего рода коммунизм». Отсюда он перешел к большевизму, который не является ни «одной из шаек, бесчинствующих на улицах», ни просто «новым производственным методом», а представляет собой «миросозерцание, нацеленное на покорение всего азиатского континента и… на постепенное сокрушение всего мира и разрушение его». Да, большевизм, если не поставить ему преграду, «вызовет такое же полное изменение мира, как некогда христианство». О Ленине когда-нибудь будут говорить с тем же уважением, как сегодня об Иисусе Христе или Будде. Короче говоря, речь идет о «колоссальном явлении», без которого уже нельзя представить мир, и об «одной из предпосылок разрушения нашей целостности как белой расы».
Здесь можно подумать, что наконец-то на поверхность всплыл элементарный буржуазный антибольшевизм Гитлера (в смысле тезисов Эрнста Нольте). Но явственно проступили две вещи: во-первых, для оратора, что вполне очевидно, было важно как можно сильнее раздуть страх промышленников перед захватом власти коммунистами и расхвалить свою партию как гаранта национальной контрреволюции и диктатуры порядка. С этой точки зрения подчеркнутый антибольшевизм Гитлера носил весьма расчетливый характер — как позднее в общении с государственными деятелями Запада, и прежде всего Великобритании. Страх промышленников перед ростом коммунистических настроений и классовой борьбы во времена экономического кризиса, безусловно, имел под собой реальную почву. Однако нет никаких причин допускать, что Гитлер также испытывал его. В узком кругу он неоднократно презрительно высказывался о революционном потенциале коммунистов, как и Геббельс, который особенно внимательно следил за действиями своих противников и в начале 1932 г. уже не видел никакой опасности с их стороны.
Тем любопытней в гитлеровской речи перед промышленниками абсолютно новая оценка Советского Союза по сравнению с картиной, нарисованной в «Моей борьбе». Если в книге он характеризовал СССР как некое образование, ослабленное евреями и «самой судьбой» предопределенное для колонизаторского вмешательства Германии, то в своей речи изображал его теперь как колоссальную угрозу в форме милитаризованного государства, которое является представителем всемирного движения и основатели которого, возможно, когда-нибудь войдут в историю как основатели новой религии. В данной ситуации не могло быть и речи о борьбе за «жизненное пространство» на российской земле, ни слова не было сказано и о «еврейском большевизме»{1135}.
Гитлер, выступая перед подобной публикой, никак не мог надеяться на успех со своим маниакальным антисемитизмом и фантастическими планами «похода германцев». Но впечатление произвело усиленно педалированное им описание положения рейха, стесненного двумя обстоятельствам: бременем долга западным державам-победительницам и кредиторам и подрывной деятельностью усиливавшихся коммунистов как агрессивной партии гражданской войны. Национальный подъем, обещанный им, должен был привести к непреклонному устранению «марксизма», включая профсоюзы и любое организованное представительство интересов, а также введению нового корпоративного порядка, который, при всем сходстве с успешным итальянским фашизмом, мог бы носить черты исконно немецкого «народного сообщества». Эти высказывания все-таки были вознаграждены горячей овацией, но при этом лишь скромными пожертвованиями. Мандата на захват власти и подготовку к войне, которого Гитлер ожидал от этого легендарного заседания, он так и не дождался.
Стоило бы подробнее исследовать, насколько шаткой была позиция нацистской партии в отношении большевизма и Советского Союза и после 1933 г., причем не только в сфере практической политики, но и в теоретической, мировоззренческой{1136}. В фазе непродолжительной политики «Антикоминтерна» с начала 1935 по конец 1938 г. старые схемы «еврейского большевизма» были снова пробуждены для новой жизни, но на сей раз в постоянной конкуренции с дополнительным тезисом об «азиатском» характере — тезисом, который, казалось, больше подходил к сталинской системе, а вместе с тем позволял связать его также и с позитивными коннотациями.
Так, Министерство пропаганды при Геббельсе сочло необходимым в своих внутренних инструкциях по пропаганде 1937 г. — во времена Большого террора и московских показательных процессов против «троцкистско-зиновьевского блока» — снова недвусмысленно представить большевизм «как результат деятельности евреев и их оружие» и настойчиво «бороться» с ошибочными представлениями о Советской России. В качестве ошибочных назывались в первую очередь следующие широко распространенные тезисы: «1). Большевизм в Советском Союзе есть “российское” дело; он развивается, превращаясь в своего рода “национал-социализм”; Сталин — это “фюрер России”… 2). Большевизм “отказался от мировой революции”… 3). Большевизм следует отвергать из-за его азиатчины»{1137}. Однако именно эту последнюю концепцию официально озвучил Георг Ляйббрандт, руководитель Восточного отдела в ведомстве Розенберга, следуя программной работе своего начальника: «нордически определенный характер» русского народа изменен и угашен «монгольско-азиатскими инстинктами»{1138}.
В остальном все эти противоречивые мировоззренческие элементы оставались всегда в подчинении практическим целям и императивам внутренней и внешней политики: как для придания антиеврейским мероприятиям законного характера перед мировой общественностью, так и для создания собственной союзнической системы с Италией и Японией, острие которой, направленное против «старых» западных держав, кое-как маскировалось стилизацией под «антикоминтерновский блок». Эта пропаганда, по крайней мере, хорошо сработала против французских и британских консерваторов с их политикой appeasement[197], а также против некоторых польских полковников[198].
«Антикоминтерн» за пределами своих внешнеполитических целей оставался лишь мелким вспомогательным отделом геббельсовского Министерства пропаганды. Своего сильнейшего воздействия он достиг еще и с помощью сочинений (вроде «Преданного социализма» Карла Альбрехта), содержание которых могло быть почерпнуто из опыта разочарованных возвращенцев, зачастую — бывших коммунистов, а также озлобленных беженцев из «советского рая» (постоянно использовавшееся издевательское словосочетание). В научной и публицистической сфере заказывались на скорую руку слепленные компиляторские работы, призванные очернять немецко-консервативную «восточную ориентацию» в духе Мёллера ван ден Брука (все еще существующую), а также устранить представителей научного исследования России, в первую очередь Отто Гётча и Карла Штелина{1139}.
Когда в 1936 г. развернулась нацистская пропаганда против «всемирного большевизма», вытесненный на обочину Эдуард Штадтлер ощутил необходимость написать последний свой объемистый труд под названием «Всемирная революционная война», законченный им на Пасху 1937 г.{1140} Он хотел еще войти в историю как предтеча политики «Антикоминтерна». Однако его книга представляла собой плохо скрытую критику стиля и содержания расистского антибольшевизма, разжигавшегося Розенбергом и Геббельсом.
Так, Штадтлер настоятельно предостерегал от «ошибочного тезиса», что «большевизм — чисто еврейское дело»{1141}. В главе «Социологические элементы всемирного большевизма» он говорил вместо этого об утрате корней и социальном разложении в современном мире, выразившихся в образе жизни промышленного пролетариата, масс в крупных городах, «интеллигентов-пролетариев» или «“эмансипированных” буржуазных женщин». В этой картине евреи выступали уже не как «носители разложения» (по нацистской терминологии), а как «разлагающиеся»: «Лишенный корней пролетариат, лишенная корней буржуазия, лишенные корней евреи, лишенные корней массы крестьян и сельскохозяйственных рабочих, сытые войной по горло солдатские массы, угнетенные колониальные народы, — куда ни посмотришь, — вот социологические элементы всемирного большевизма!»{1142}
Что евреи внесли в эти движения, так это «необычайную рационалистическую боевитость», которую они приобрели в своей «вековой борьбе за эмансипацию». Это предопределило их лидирующую позицию во многих либеральных и марксистских организациях, больше всего в России. Хотя не может быть и речи о том, писал Штадтлер, что руководство демократической Февральской революции или большевистской Октябрьской революции находилось в еврейских руках, однако вокруг Ленина собрался «целый ряд сильнейших еврейских талантов, таких, как Радек, Троцкий, Зиновьев». И Штадтлер без колебаний отдает должное этой «группе вокруг Ленина» в формулировках, которые прямо напоминают видение Паке о «еврейском пролетарском Наполеоне».
Штадтлер считал, «что эти российские восточноевропейские евреи обладали совершенно необыкновенной духовной и телесной жизнеспособностью и выделялись благодаря их властной организационной способности. В этом типе с живучестью еврейской расы слились русский жизненный опыт и прогрессивные западноевропейские познания, породив подлинный феномен вождей масс»{1143}. Между тем, однако, Советский Союз — после жестокого устранения большей части еврейских соратников Ленина — представляет Сталин. А Сталин — «не еврей. Грузин. Российский тип»{1144}. Большевизм Сталина «для России “националистичен до мозга костей”»{1145}.
Это было двойным опровержением тезиса о «еврейском большевизме». Поэтому в качестве позитивного антибольшевизма Штадтлер рекомендовал «подлинный» национал-социализм или «фашизм-корпоративизм», разработанный прежде всего экс-марксистом и «коллегой Ленина»{1146} Муссолини — дополненный духовным моментом обновленного христианского народного благочестия, которое католику Штадтлеру представлялось «самой решающей в духовном отношении контрсилой в борьбе против мирового большевизма»{1147}.
Вот почему не должно удивлять, что Штадтлер, который находился под постоянным наблюдением гестапо и в 1937 г. вынужден был вымаливать паспорт для исследовательской поездки в фашистскую Италию, угодил в 1938 г. в жернова гестаповского расследования в отношении бывшей «разведслужбы “Стального шлема”». В отчете для служебного пользования гестапо в марте 1938 г. предполагалось, что эта распущенная в 1933 г. организация приобрела черты разветвленного заговора, которым руководил бывший начальник разведслужбы в Первую мировую войну полковник Николаи, имевший давние связи в рейхсвере. Сотрудником этого конспиративного «разведалпарата» был якобы также «доктор Штадтлер, которого подозревали как члена иезуитского ордена»{1148}. Перед этим у него дома был проведен обыск, из-за чего он, издевательски отмечается в гестаповском отчете, хотел «жаловаться фюреру». В ноябре 1939 г. (после заключения пакта Молотова — Риббентропа) издательство Штадтлера «Нойер Цайтферлаг» закрыли. «Конфискованные книги» этого издательства («Всемирная революционная война» и «Большевизм как мировая опасность») — уничтожили[199].{1149}
Уже зимой 1938–1939 гг. пропагандистам «Антикоминтерна» пришлось снова в основном приостановить свою деятельность — согласно сообщению для внутреннего пользования их начальника Вальтера Тауберта, «чтобы не ослаблять действие антиеврейской пропаганды», которая работала на полную мощность после погромов «Хрустальной ночи» 9 ноября 1938 г. Эта пропаганда с учетом негативной реакции в западной общественности со всей силой обрушилась теперь, следуя инструкциям Геббельса, «на власть известной части международной прессы», которая постоянно клеветнически порочила Германию{1150}.
В речи в рейхстаге 30 января 1939 г. Гитлер обвинял в неприкрытой враждебности в первую очередь американские правительство и прессу и связывал это с воздействием «международного финансового еврейства», которое стремится «в очередной раз стравить народы, провоцируя еще одну мировую войну». Но если это произойдет, продолжал Гитлер, «то результатом будет не большевизация земли и тем самым победа еврейства, а уничтожение еврейской расы в Европе»{1151}.
Тем самым Гитлер не просто повторял исходную версию, согласно которой большевизм представлял собой инструмент и острие копья «международного финансового еврейства» (соответственно — подлинного субъекта всех подобных махинаций), снова в усиленном виде проявлялось также структурное сходство с коминтерновскими теориями фашизма, где фашистские движения изображались как террористический авангард международного финансового капитала, что позволяло переносить подобный взгляд на международный уровень. Вот и Сталин в так называемой речи о каштанах[200] 10 марта открыто обвинил западные державы в том, что они стремятся втянуть новые «фашистские государства» Японию и Германию в конфликт с Советским Союзом, как он сдержанно заметил, «без видимых на то оснований»{1152}. Таким образом, старые западные финансово-капиталистические державы представлялись подлинными зачинщиками Второй мировой войны, которая — как Сталин уже провозгласил в «Кратком курсе истории ВКП(б)» — началась с 1936 г. на фронте от Гибралтара до Маньчжурии![201]
Симметрично этому в компетентных нацистских органах уже в 1938 г. высказывались рекомендации по проведению новых, более реалистичных исследований Советского Союза, которые не продуцировали бы, руководствуясь идеологическими идеалами, «ложную оценку фактического соотношения сил». В феврале 1939 г. возникло настоящее соревнование между рейхсфюрером СС и ведомством Розенберга, чтобы обеспечить «гарантию национал-социалистически надежных научных отчетов о Советском Союзе», на чем настаивал Мартин Борман, руководитель аппарата Гитлера. В этом духе и была составлена речь Розенберга перед дипломатами и представителями зарубежной прессы на тему «Должны ли мировоззренческие баталии порождать вражду между государствами?» — только для того, чтобы провозгласить, что за пределами «повседневной пропаганды» теперь нужно снова «сильнее заняться осмыслением соотношения сил в мировой политике»{1153}. Тем самым речь ныне шла о старой и новой игре между державами и их имперских амбициях.
Действительно заключенный в августе — сентябре 1939 г. тихий альянс национал-социалистического Германского рейха и большевистского Советского Союза не встретил серьезных препятствий ни в одной, ни в другой идеологии, ну а в ссылках на «традиционные» германо-российские связи, как и в направлении главного удара против «международного» финансового капитала, нашел вполне надежную основу. Газета «Фёлькишер беобахтер» даже преподносила пакт изумленным партайгеноссе как «восстановление естественного состояния»{1154}. За полтора года действия пакта это породило значительный, а не только эпизодический поток публикаций, в которых история России вплоть до революции 1917 г. снова излагалась без откровенно славянофобских или антисемитских тенденций{1155}, а ситуация в Советском Союзе и его строй анализировались и уважительно оценивались в подчеркнуто объективном духе{1156}. Время от времени даже эмоционально напоминалось об исторических и культурных связях России и Германии, например со ссылкой на изречение Ницше: «Нам безусловно следует сойтись с Россией»{1157}.
Что касается Гитлера, известны не только его многочисленные поразительные высказывания в застольных беседах или в штаб-квартире фюрера о «гениальности» и «последовательности» Сталина, которого он признал как национального диктатора, равного по рангу ему самому. В послании к Муссолини в марте 1940 г. он подтвердил на высшем государственно-политическом уровне давно лелеемую дуче концепцию, что советский режим развивается от интернационального большевизма к русскому национализму{1158}.
Многие старые стереотипы действий и ключевые слова прусско-германской политики, казалось, могли праздновать возрождение в германо-советском сотрудничестве с августа 1939 по июнь 1941 г., от разделов Польши до договора о перестраховке, от Тауроггена до Рапалло. Во всяком случае, видеть в этом необъяснимом военном союзе не столько попрание национал-социалистических доктрин, сколько исполнение давно заложенной тенденции истории обеих стран, — это не просто британская или польская причуда.
Так, советская политика еще раз использовала возрожденный проект рейха — «Срединная Европа» — в качестве средства для реализации своих амбиций. Записанное председателем Коминтерна Димитровым со слов Сталина в своем дневнике 7 сентября 1939 г. в качестве руководящей линии вполне соответствовало ленинской традиции: «Война идет между двумя группами капиталистических стран (бедные и богатые в отношении колоний, сырья и т. п.). За передел мира, за господство над миром! Мы не прочь, чтобы они подрались хорошенько и ослабили друг друга. Неплохо, если бы руками Германии было расшатано положение богатейших капиталистических стран (в особенности Англии). Гитлер, сам этого не понимая и не желая, расшатывает, подрывает капиталистическую систему… Мы можем маневрировать, подталкивать одну сторону против другой, чтобы лучше разодрались». Сталин продолжает: «Деление капиталистических государств на фашистские и демократические потеряло прежний смысл». Польша превратилась в «фашистское государство» и «угнетает украинцев, белорусов и т. д… Что плохого было бы, если бы в результате разгрома Польши мы распространили социалистическую систему на новые территории и население»{1159}.
Надо сказать, что военное и военно-экономическое сотрудничество и согласование дипломатических вопросов между Советским Союзом и Третьим рейхом протекали в данных условиях также относительно гладко. «Пакт четырех» по новому разделу мира между «молодыми державами» Германией, Италией, Японией и Советским Союзом все же рассматривался в 1940 г. как возможность, требовавшая серьезного обсуждения. Вот только британский лев, шкуру которого собирались делить, еще не был убит, а с учетом поддержки Америки его и в будущем скорее всего убить было бы нелегко. Кроме того, имелись еще и более мелкие соседские вопросы, по которым переговоры между Молотовым, Риббентропом и Гитлером в ноябре 1940 г. зашли в тупик. Речь пошла не об Индии и не о Ближнем Востоке, а о Балканах и Дарданеллах, о никеле из Финляндии и нефти из Румынии. Непосредственное соседство и растущая материальная зависимость обеих стран создали клубок проблем по частным урегулированиям и взаимным обязательствам, которые порождали у обеих сторон параноидальные страхи перед подрывной деятельностью.
То, что условием сближения с Германией явилось профилактическое обезглавливание верхушки Красной армии около маршала Тухачевского (которая якобы «симпатизировала Германии»), сформировавшейся в сотрудничестве с рейхсвером, было уже мрачным предзнаменованием, и оно скорее подчеркивалось, нежели затушевывалось ликвидацией последних представителей «еврейского большевизма» в партии, дипкорпусе и Коминтерне. Со своей стороны, нацистский режим нервничал тем больше, чем дальше в Европе распространялась его власть и чем теснее становилась его кооперация с Советским Союзом. Тем любопытнее, что от интуитивного политика Сталина ускользнул именно этот решающий поворот и он до последней минуты считал поток сообщений о готовящемся нападении Германии «британской провокацией», которую приказал нейтрализовать демонстративным благожелательным отношением к рейху{1160} — ценой жизни миллионов своих солдат и мирных граждан. Действительно, гитлеровская всемирно-политическая игра ва-банк (вплоть до объявления войны Соединенным Штатам) и сознательное развязывание выходящей из берегов войны на несколько фронтов «непостижимы», хотя и не лишены некоторой военно-стратегической логики{1161}. Все же решение Гитлера утвердить «План Барбаросса» можно рассматривать, с учетом аргументации настоящей книги, и как последнее доказательство невозможности продолжительной германо-российской комбинации сил или всемирно-политических амбиций.
Нападение на СССР в июне 1941 г. — при полном отсутствии предварительной идеологической подготовки — снова и мгновенно открыло шлюзы антибольшевистской пропаганды. Геббельс цинично заметил в своем дневнике, что теперь следует опять поставить «антибольшевистскую грампластинку»{1162}. В первую очередь немедленному промыванию мозгов должны были подвергнуться офицеры и солдаты, участвовавшие в реализации «Плана Барбаросса», причем не только для обоснования этой новой, резко расширившейся завоевательной войны, но и для легитимации отмены всех до тех пор существовавших правил обращения с военнопленными и гражданским населением.
В грубых формулировках военных приказов и секретных распоряжений (начиная с «приказа о комиссарах»), как и в сопроводительной пропагандистской литературе, снова проявились гибкость и приспособляемость нацистской идеологии, которая в зависимости от автора, адресата и ситуации попеременно использовала стереотипы «еврейский большевизм», «славянские недочеловеки» или «азиатчина» (она же «монголизм»), чтобы предложить каждому потребителю нечто по его вкусу. В газете «Фёлькишер беобахтер» все тот же Теодор Зайберт, который в августе 1939 г. прославлял «наведение мостов» (проявившееся в заключении пакта Молотова — Риббентропа) как «восстановление естественного положения вещей», довел до предела способность пропаганды к изменениям, когда не обинуясь заявил, что в Советском Союзе «русских в полном смысле слова» вовсе уже нет: «За короткий промежуток времени в четверть века гигантский народ буквально потерял лицо и превратился из сильной внутренне и внешне здоровой крестьянской нации в серую, телесно захиревшую и душевно отупевшую, пребывающую в состоянии судорожного напряжения массу?»{1163}.
В том же духе Эдвин Эрих Двингер, который в своих прежних бестселлерах вроде частично автобиографического эпоса о гражданской войне «Между белым и красным» (1930) дал овеянную трагической романтикой картину России и «русского человека», теперь в заметках о восточном походе вызывал в памяти образ красноармейцев как настоящих мутантов, пробуждавших, вместо прежних симпатий, даже не сострадание, а только презрение и проективные инстинкты уничтожения. Так, при виде первого пленного за Бугом он воскликнул: «Это ведь уже были не русские, я же хорошо знал их прежде — это были уже не те похожие на медведей сверхчеловеки… Те глубоко чуждые мне существа, которые обступили меня, были захиревшей чахлой смесью народов… Боже правый, подумал я в страхе, неужели это превращение зашло настолько далеко, что уже затронуло биологическую субстанцию?.. У меня невольно возникло ощущение, будто я угодил в кучу злых термитов… В самом деле, уже никаких сомнений не оставалось, что этим людям с помощью пропаганды, всеохватной в своей небывалой тотальности, незаметно, как будто хирургическим путем, удалили собственные мозги…»{1164}
После такой смены собственной оптики Двингер был готов признать и высшую мудрость «приказа о комиссарах» (изданного, правда, только для внутреннего ознакомления). После допроса комсомольца с «хитрым взглядом политрука» он записал: «Пожалуй, нам ничего не оставалось, как уничтожить их в случае необходимости! Это было жестокое решение, особенно для меня, некогда любившего этот народ, — но оно не обременяло меня, поскольку мне казалось, что его можно оправдать в том числе и с точки зрения высшей справедливости: ведь, во-первых, этот народ сам истребил весь высший слой, а с ним и единственную по сути определявшуюся германской сущностью часть народа… — а во-вторых, руководство сознательно пропитало остаток монгольским элементом, хладнокровно стремясь придать ему посредством этой бастардизации ударную силу, которая сметает… все европейское, поскольку в придачу к степной тупости у него отсутствует какой бы то ни было орган для понимания культуры… И то, и другое оправдывает нас, да и что может нам воспрепятствовать отчаянно биться, подобно тем рыцарям, которые в битве при Легнице[202] отбили первый натиск монголов? Это же титаническая борьба, и кто в ней проявит слабость, тот ее проиграет…»{1165}
Надо сказать, что продолжавшиеся «Листки из дневника Двингера» сохраняли некоторую двойственность и уже обозначали то направление, в котором позднее формировались разногласия внутри нацистского руководства после краха надежд на блицкриг. За линией фронта он не только снова повстречал своих «прежних русских», бородатых мужиков и русоголовых сельских девушек, со страхом и надеждой приветствовавших его хлебом-солью, которым он официально сообщил, что отныне они свободны и могут жить по своим обычаям{1166}. Но в личности ожесточенно сражавшегося и в конце концов сбитого красного офицера-летчика он обнаружил тип «нового русского человека», который оказался для него загадкой: «Кто из знатоков России мог бы когда-либо поверить, что русские снова станут такими пилотами! Они настолько задавили в себе свое равнодушно-безразличное словцо “ничего”, чтобы сопротивляться с такой решимостью до последнего вздоха… Нам предстоит еще многое изведать, пока мы окончательно не разобьем их!»{1167}
В действительности очень быстро стало ясно (и об этом часто говорили), что война ведется вовсе не с целью освободить страну и учредить в ней новый порядок, но — воспользуемся словами Геббельса — это «война за зерно и хлеб, за накрытый и изобильный стол к завтраку, обеду и ужину… ради сырья, резины, железа и руды»{1168}. Подобное утверждение соответствовало высказывавшимся в узком кругу мыслям Гитлера о том, что «эти народы по отношению к нам в первую очередь имеют задачу служить нам в хозяйственном отношении», вот почему необходимо «вывозить с захваченных российских территорий все, что только можно вывезти». Поэтому не нужна и никакая новая «государственная организация»{1169}, которая тем временем проектировалась в министерстве Розенберга по старым германским калькам стратегии «расчленения»: например, отделение независимой Украины и Белоруссии («Белорутении») от основной России, которую следует обкорнать до размеров древней «Московии»{1170}.
Кроме того, Розенберг на внутреннем заседании до начала военной кампании загодя разоблачал лживость пропаганды, которая должна была ее сопровождать: «Мы ведем… сегодня не “крестовый поход” против большевизма, чтобы только навечно освободить “бедных русских” от этого большевизма, а чтобы осуществлять германскую политику… Война с целью создания неделимой России, таким образом, отметается. Сменить Сталина на какого-нибудь нового царя или даже националистического вождя, — это как раз и мобилизует против нас всю энергию»{1171}. Тем самым подчеркнутый «антибольшевизм» этой захватнической и поработительной войны служил просто предлогом, чтобы ввести в заблуждение собственное население и мировую общественность. Но и речи о «славянских недочеловеках» и о якобы загубленной евреями «государствообразующей способности» русских скрывали подспудный страх перед потенциальной мощью Советского Союза как превращенной формы былой Российской империи.
Утверждение Ханны Арендт, что «свобода от содержания собственной идеологии характеризует внутренний слой тоталитарной иерархии»{1172}, постоянно находит поразительное подтверждение в монологах Гитлера в ставке фюрера или в его «застольных беседах». Требуя держать покоренные народы России «по возможности на самом низком культурном уровне», он вместе с тем восхищенно говорил о Сталине. «И если Сталин в минувшие годы применял по отношению к русскому народу те же методы, которые в свое время Карл Великий применял в отношении немецкого народа, то, учитывая тогдашний культурный уровень русских, не стоит его за это проклинать». И уж подавно, разумеется, не следует ругать Карла Великого, которого Розенберг в своем «Мифе XX века» (Гитлер считал, что его невозможно читать) ославил как «истребителя саксов» только потому, что «он путем насилия создал единое государство»! Нуда, а как еще? Сталин, по словам Гитлера, записанным Генри Пикером, его штатным «Эккерманом», «тоже сделал для себя вывод, что русским для их сплочения нужны строгая дисциплина и сильное государство, если хочешь обеспечить прочный политический фундамент борьбе за выживание, которую ведут все объединенные в СССР народы, и помочь отдельному человеку добиться того, чего ему не дано добиться собственными силами, например получить медицинскую помощь»{1173}.
О «еврейском большевизме» здесь, как и на большинстве внутренних совещаний нацистского руководства о Советском Союзе, практически не говорилось, и чем дольше шла война на востоке, тем меньше. Напротив, использование евреев представлялось теперь как государственная мудрость. Гитлер даже назвал Сталина одним из величайших людей из ныне живущих, поскольку ему удалось «из этого семейства славянских кроликов выковать государство», а для этой цели он был вынужден «воспользоваться евреями»{1174}. Или о том же иными словами: «Сталина следует ценить уже за то, что он не пустил евреев в искусство»{1175}, — разглагольствовал Гитлер в «Волчьем логове» («Вольфсшанце») в мае 1942 г., тогда как в Веймарской Германии как раз из-за засилья евреев в области культуры немцы низко пали. Вот почему одной из первых мер после взятия власти стала «унификация всей немецкой прессы (подобно тому как это сделал Сталин в СССР)»{1176}.
Даже к «произведенной Сталиным грандиозной чистке генералитета» Гитлер отнесся с пониманием и был рад-радехонек, что «Сталину не удалось привить коммунистическое мировоззрение всей Красной армии»{1177}, поскольку в противном случае она бы, возможно, «дралась насмерть», подобно так называемой дивизии идейных бойцов, которая «особенно храбро сражалась на Керченском полуострове»{1178}. Сам он все чаще жаловался на то, что в угоду старому прусскому офицерскому корпусу отказался от подготовки «пополнения революционных офицеров и генералов»{1179}.
И еще, когда он говорил о «страшной опасности», которую представлял бы собой «гениальный» Сталин «при осуществлении его планов мировой революции и нападения на страны Центральной и Западной Европы» — «ведь за спиной Сталина стоят евреи»{1180}, — это звучало совершенно по-другому, чем утверждение в книге «Моя борьба», что евреи органически «не в силах надолго держать в своем подчинении это громадное государство», поскольку они «отнюдь не являются элементом организации, а скорее ферментом разложения», из-за которого Россия будет обречена на гибель{1181}.
А как же быть с тем, что «сама судьба указует нам перстом» на Россию как на колониальную страну на востоке?
Можно сколько угодно умножать эту цепь противоречивых высказываний, которые то и дело менялись в зависимости от положения на фронтах и от макросиноптической ситуации — например, после Сталинграда Геббельс в гротескном повороте кругом предписал пропаганде отныне «отбросить все эгоистические цели на востоке и говорить о священном крестовом походе XX столетия против большевизма»{1182}. И если он еще в середине 1942 г. разоблачал растущее сопротивление Красной армии как следствие «первобытной животной сущности славян, претворенной посредством дикого яростного террора в силу сопротивления», то через девять месяцев отдал распоряжение не умалять больше славянские народы; напротив, отныне следовало еще сильнее апеллировать к их исконным антибольшевистским и антисемитским чувствам{1183}.
Таким образом, национал-социалистическая военная пропаганда против сталинистской Советской России представляла собой единственное в своем роде балансирование на лезвии ножа, ибо девиз «сила через страх», которым предполагалось стимулировать у немецких солдат и гражданского населения волю к сопротивлению, все-таки подразумевал признание силы противника, пусть и в форме пугающего образа «азиатских орд». В конце войны (март 1945 г.) Геббельс даже вынужден был «прийти к мучительному убеждению, что военное руководство Советского Союза состоит из деятелей более высокого класса, чем наше собственное»{1184}. Но признался он в этом только своему дневнику. И когда Гитлер в последних, записанных Борманом, монологах снова с уважением говорил о том, что Сталин успешно ликвидировал еврейскую интеллигенцию, которая нужна была ему для разложения царской империи{1185}, он одновременно все еще призывал солдат на Восточном фронте отразить нашествие «еврейско-большевистского смертельного врага с его людскими массами»{1186}; тогда это был, очевидно, последний дозволенный эпитет, который он еще мог употребить. В политическом завещании, продиктованном им секретарше Траудль Юнге непосредственно перед самоубийством в ночь с 29 на 30 апреля, он опять свалил ответственность за войну «на тех международных государственных деятелей, которые либо были еврейского происхождения, либо работали в еврейских интересах». Подразумевались «авторитетные круги английской политики», а также то «международное финансовое еврейство», которое он уже в своей речи в рейхстаге в январе 1939 г. заклеймил как закулисные силы, стремившиеся ввергнуть народы в новую мировую войну{1187}.
Более или менее цельного образа России, большевизма и сталинского Советского Союза ни в публичной пропаганде, ни во внутренних директивах и высказываниях фюрера Третьего рейха обнаружить невозможно. Речь скорее шла о «калейдоскопе» (Манфред Вайсбеккер){1188}, в котором давно затрепанные или явно противоречивые темы и топосы всплывали во все новых сочетаниях, как в бесконечном рисайклинге — повторном использовании старого материала. Речи и действия нацистского руководства определялись не подлинными идеологическими убеждениями, а разработанной в «Моей борьбе» моделью управляющей и воспитывающей пропаганды, которая прислушивалась к практическим сиюминутным потребностям политики.
После всего сказанного представляются сомнительными распространенный в исторической науке вывод и тем более предположения, согласно которым немецкая война на уничтожение на востоке, «в сущности, становится мыслимой лишь тогда, когда мы увидим в ней последовательную реализацию тех агрессивных идеологических образов врага, которые нацистский режим создал в отношении России» (как полагает Вольфганг Ветте){1189}. Или в пространной формулировке Яна Кершо: «Война на востоке… действительно была войной Гитлера. Но она была не только войной Гитлера. Она… приветствовалась всеми слоями немецкой элиты, вне зависимости оттого, разделяли они национал-социалистические идеи или нет… Наследие глубоко укоренившегося более чем за два десятилетия, зачастую фанатического чувства ненависти к большевизму было нераздельно связано с антисемитизмом, что не могло не проявиться во всей его жестокости»{1190}.
Именно эта связь вызывает сомнение. Новейшие исследования пути к «окончательному решению» совпадают в том, что речь шла о процессе принятия кумулятивных решений[203], которые не преследовали какой-либо заранее поставленной цели или генерального плана{1191}. Нападение 22 июня 1941 г. уже положило начало массовому убийству евреев, сначала на польских территориях, от Едвабне до Львова и Тарнополя, оккупированных в 1939 г. советскими войсками. Но с позднейшим постановлением о систематическом уничтожении всего еврейского населения Европы в районах боевых действий и за их пределами и о создании лагерей уничтожения j в Аушвице (Освенциме) и в других местах это не было обязательно! связано, за исключением того, что война предоставляла удобную возможность и пропагандистскую легитимацию этого преступления против человечности. Более того, целый ряд признаков указывают на декабрь 1941 г. как на еще одну «цезуру в общем процессе»{1192} (по мнению Дана Динера), которая совпала с объявлением войны Соединенным Штатам. На следующий день, 12 декабря 1941 г., Гитлер на совещании рейхе- и гауляйтеров заявил, что теперь оправдалось его «пророчество», сделанное им в январе 1939 г.: международное еврейство, которое должно понести ответственность за эту мировую войну, «познает свое уничтожение»{1193}.
«Тотальный характер» (даже если не учитывать убийство евреев), с самого начала приобретенный войной против Советского Союза, которая переросла в беспримерную войну на уничтожение, стоившую, по тем или иным причинам, жизни 20 миллионам советских солдат и мирных граждан, не был порождением подлинного ужаса, острого страха перед «еврейским большевизмом», вызванного, например, вскрытием массовых захоронений, оставленных НКВД при отступлении, даже если эти широко использовавшиеся национал-социалистической пропагандой начальные эпизоды восточного похода значительно способствовали убийственному настрою солдат{1194}. «Антибольшевистская пластинка», запущенная Геббельсом утром вдень нападения на СССР, должна была быть настолько яркой и оглушительной потому, что она хоронила целую историю германо-русских отношений.
Ужасающие деяния немцев в ходе войны — сотни тысяч пленных красноармейцев, умирающих под открытым небом от голода, жажды, болезней и эпидемий; блокада Ленинграда, вызвавшая голодную смерть жителей обреченного на уничтожение города с его двухмиллионным гражданским населением; растущее варварство антипартизанской войны, от Белоруссии до южных областей оставлявшей лес повешенных, сожженные деревни, массовые могилы, доверху заполненные расстрелянными, — все с первого дня доказывало, что речь шла не о свержении большевизма, а о децимации, порабощении и колонизации народов Советского Союза. Но для этого не требовалось тиражировать враждебность к России или непременно насаждать презрение к «славянским недочеловекам». Безумные масштабы и завоевательные цели похода нуждались в идеологическом прикрытии, которое использовало весь инвентарь позитивных и негативных образов России.
Так, идолопоклонство перед «униженными и оскорбленными» всегда сопутствовало предрассудку, согласно которому «русский человек» призывал твердую руку или нуждался в ней. Но этот предрассудок разделяли в отношении себя и сами русские, подтверждение чему можно найти хотя бы в произведениях Горького. С немецкой стороны в это представление влились совершенно различные традиции, причем вовсе не только фёлькишского, но и левого и либерального происхождения. В то же время война на востоке велась не только из идеологических соображений, она была войной за пространство, которое расширялось тем дальше, до бесконечности, чем глубже немецкие армии в него проникали. Это была «дикая», первобытная война, война тел и война оружия и техники, война против холода, голода и жажды, болезней и эпидемий, насекомых, грязи и слякоти.
Чем безжалостней вели себя захватчики, тем жарче разгоралась настоящая народная война, прежде всего со стороны государствообразующего народа русских, первенство которого было окончательно закреплено в гимне 1943 года. «Коварство» вездесущего врага, в свою очередь, оправдывало со стороны оккупантов любые варварские санкции — как это было в антипартизанской войне с «вольными стрелками» в Бельгии и Франции в 1871 и 1914 гг., но только в несравненно более широких масштабах. Пропагандистский образ «недочеловеков» усиливал спонтанную жажду мести у солдат. В остальном хватало чувства культурного превосходства, которое само собой возникало при взгляде на бедность и отсталость, усиленное аргументами и поводами, связанными с предшествовавшими сталинскими опустошениями, в значительной степени лишившими легендарную крестьянскую Россию ее традиционного облика и сделавшими ее уже в новом смысле «бескультурной».
Но в конечном счете сама логика тотальной войны порождала готовность ко все более необузданному насилию и отключала все моральные и общепринятые сдерживающие факторы. Такой характер ведения войны соответствовал тотальности и экстремизму немецких военных целей, а с точки зрения солдат — неустойчивости их положения, нараставшей от победы к победе, когда для них, казалось, оставался лишь выбор между собственной гибелью и все большей жестокостью оккупационной практики. Фотографии казненных партизан или гражданских лиц, которые солдаты на свой страх и риск носили в бумажниках, не в последнюю очередь служили своего рода талисманами, хоть и непристойными, с точки зрения человеческой морали; благодаря атавистическим инстинктам они (как описано Вольфгангом Софским вслед за Элиасом Канетти) помогали преодолевать страх и якобы оберегали от гибели[204].{1195}
В заостренной форме можно сказать, что эту захватническую и поработительную войну на востоке можно было вести только преступными средствами. Но не выиграть. Артур Кёстлер в 1944 г. высказал здравую мысль, что с учетом человеческого и материального потенциала Советского Союза и природных условий территории и климата «с самого начала не существовало никаких оснований для победы немцев над русскими», да еще в войне на несколько фронтов, которую рейх вел против западных держав. По поводу такого расклада в мировой войне Кёстлер с той же трезвостью писал: «Даже если бы не существовало всех политических “измов”, расстановка противоборствующих держав осталась бы такой же»{1196}.
В идеологической картине мира и в исторических амбициях Гитлера и его руководящей гвардии присутствовали, пожалуй, лишь две точки отсчета: во-первых, убеждение, что существование наличного населения немцев как ядра белой арийско-германской расы может быть обеспечено лишь борьбой за «более крупный рейх» и завоеванием новых «жизненных пространств» на территории евразийского континента; во-вторых, параноидальное представление, что для воспитания подлинного народа господ со здоровой, евгенически очищенной массой населения и духом, закаленным в боях, необходимо «полное удаление евреев»{1197} (в какой бы то ни было форме) как абсолютно враждебной, разлагающей противной стороны/ Вопрос о том, как это реализовать, оставался открытым, и его решение было отдано на волю истории, «судьбы», политической сноровки и военной удачи.
Многократная радикализация этих целей и амбиций подчинялась логике усиления, в рамках которой каждый дипломатический и военный триумф, достигнутый с помощью захвата противника врасплох, только подготавливал путь к неизбежному перенапряжению всех сил и к безмерному размыванию всех целей. Согласно этому закону, если уж начали, нужно идти все дальше и только вперед. И на каждый ответный удар можно отвечать только дальнейшей эскалацией тотальности использовавшихся средств насилия. Истребление и порабощение, проводившиеся в колоссальных масштабах, изначально были задуманы в этом проекте и при первых признаках краха начали приобретать все более чудовищный размах. В той мере, в какой весь проект следовал рациональному плану, это был план войны устрашения, в которой необходимо было дробить материально превосходящих противников и их хрупкие военные коалиции и загонять их в ситуации моральной катастрофы, — так поступили в начале лета 1940 г. с «заклятым врагом» Францией. В отношении собственных граждан и союзников проводилась политика втягивания в коллективное преступление через сознательное расшатывание и систематическое сожжение всех политических и моральных мостов, которые когда-нибудь еще могли бы увести назад, к мирному урегулированию и к цивилизованному существованию одной нации среди других.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что Гитлер безумно разочаровался в своем предопределенном судьбой «народе господ», который «в борьбе показал себя более слабым» и оказался уже неспособен вести отечественную войну, как русские на своей земле{1198}.[205] Хотя поражение зимой 1945 г., в отличие от поражения летом 1918 г., не носило черты «военной забастовки» и приходилось биться до горького конца, но катастрофа была неминуемой. Самая тотальная из всех войн окончилась самым тотальным из всех поражений. Пусть национал-социализм продолжал заражать умы и сердца своих субъектов (и делает это вплоть до сегодняшнего дня), но как общественный и имперский проект он выжить не мог. Вот почему 1945-й год обозначил окончательную историческую цезуру, в том числе и в отношении немцев к «Востоку» и к России.
Вскоре после 1945 г. на «пейзаж после битвы» были наложены схемы нового раздела мира на «Восток» и «Запад», которые возникли уже после 1917 г., но в игре держав до какого-то времени так и не стали определяющими. Сформировавшиеся теперь в ходе новых «холодных», «горячих» и гражданских войн антагонистические «блоки» и «системы» и приписанные им «измы» — капитализм и фашизм, коммунизм и тоталитаризм — действовали более четырех десятилетий как мощный инструмент сглаживания и переделки всех прежних исторических воспоминаний.
Каким бы болезненным ни был этот раскол Европы и мира, он способствовал амнезии, потере памяти у побежденных немцев в обоих разделенных государствах. Эпические потоки беженцев во время отступлений немецких войск в 1944–1945 гг., продолжавшиеся вплоть до постройки берлинской стены в 1961 г. в форме исхода миллионов немцев на запад, совершали, если отвлечься от всех изгнаний, изнасилований, лишений собственности и репрессий, еще и инстинктивное бегство от последствий национал-социалистической политики порабощения и истребления на востоке Европы. Эта великая миграция означала не только прекращение, в физическом и психологическом смыслах, развивавшейся на протяжении столетий интеграции немцев в историю этих стран, которые, в свою очередь, были по-новому нарезаны и этнически разделены. Она являлась одновременно и культурной самоампутацией немцев, списанием морального кредита, сбрасыванием исторического балласта, бегством из собственной истории.
Но и внутригерманское расчленение на Восточную и Западную Германию становилось, чем дальше, тем больше, психическим расколом, разделением способов, какими «восточные немцы» и «западные немцы» присоединялись к победителям и представляемым ими ценностным и жизненным структурам, чтобы обрести новую почву под ногами. В глазах большинства жителей ФРГ — самое позднее после строительства берлинской стены — ГДР все больше отдалялась, населенная «земляками», едва ли менее чуждыми, а иногда даже более чуждыми для них, чем прочие жители «Восточного блока», включая «советских людей», которые под этой оболочкой все еще оставались «русскими». Но это было уже далеким прошлым.
Раздел Европы и внутригерманский раскол сочетались с третьей ментально-исторической линией разлома, связанной с обострявшимся конфликтом между военными и послевоенными поколениями. Хотя молодые бунтари 1968 г. еще раз воспользовались базовым багажом революционных теорий и традиций воображаемого пролетарского «Востока», противопоставлявшегося капиталистическому «Западу», они все дальше отходили от реально существовавшего социализма за берлинской стеной — даже когда, будучи приверженцами снова разрешенной в ФРГ компартии Германии, в идеологическом плане ссылались на нее, и уж подавно когда они идеологически позиционировали себя как троцкисты, анархо-синдикалисты, сторонники Кастро или Мао на еще более Дальнем Востоке или в неопределенном «третьем мире». И меньше всего они понимали, что при этом движутся в колее более старых, почти уже не существующих немецких традиций.
Карл Шлёгель в речи на церемонии вручения ему премии имени Зигмунда Фрейда высказал предположение, «что ключ к “немецкому психологическому ландшафту”, по крайней мере в XX столетии, следует скорее искать в восточных краях»{1199}. Слова о «немецком психологическом ландшафте» отсылают к замечанию Гуго фон Гофмансталя, писавшего о Вене времен Фрейда, что не случайно именно этот город был «porta orientis[206] для того таинственного внутреннего востока, царства бессознательного», которое исследовал Фрейд[207].{1200}
Для молодых граждан ФРГ этими «porta orientis» был скорее всего разделенный Берлин, закрытый «восточный вокзал Европы»{1201}. Здесь больше всего ощущалась недолговечность разделения, а тем самым утрата того внутреннего «Востока», который занимал в свое время столь важное место в картине мира и самосознании немцев.
В своих исследованиях выжженного восточного края Карл Шлёгель снова натолкнулся на феномен необозримого «русского пространства»: «О российском пространстве говорить не любят. Этот термин несет бремя предрассудков, покрыт грязью… О российском пространстве говорили национал-социалисты, подразумевая колониальное царство, которое они намеревались воздвигнуть не в Индии, а в континентальной Европе… Российское пространство было “жизненным пространством” для якобы перенаселенных территорий Запада и пространством для “обновления биологической и расовой жизненной силы”… Немецкие фантазии о “российском пространстве” содержали целую программу: упоминались исконная свежесть и чистота источников, архаика и варварство также воспринимались как спасительное начало, как то превосходство, от которого стоящие на более высокой ступени развития считают необходимым защищаться. “Российское пространство” содержит в себе программу страха. В нем имеется также представление о реальности, о бесконечной пластичности земли и ландшафта. Это поле главной проекции специфически германского ориентализма»{1202}.
Если я для этого феномена выбрал другое понятие — «российского комплекса» у немцев, то прежде всего потому, что в понятие «ориентализм» его изобретатель Эдвард Сайд внес определенные коннотации. Для него речь шла о монологическом, чуть ли не аутистском западном дискурсе, сопровождавшем колониальное проникновение европейских колониальных держав на Ближний и Дальний Восток и овладение им. На его взгляд, «Восток», научно описанный и литературно изукрашенный, есть только империалистический конструкт, который всегда стремится продемонстрировать превосходство европейской и западной культур над более древними азиатской и арабской культурами. В конечном счете «ориентализм» сделался главным средством создания «культурной гегемонии», которая прикрывает материальную эксплуатацию и отчуждает колонизируемых от их истории, лишая их собственного знания о мире{1203}.
Если отвлечься от всего правильного и ошибочного в этом тезисе{1204}, то немецкий «ориентализм» в отношении России во всяком случае можно было бы трактовать иначе. Речь шла не об истории колониального проникновения, а об истории отношений двух разнородных народов и империй, отмеченной двойной асимметрией. Чувству культурного и социально-экономического превосходства с немецкой стороны соответствовало развитое сознание державно-политического и морального превосходства с российской. К тому же по крайней мере петербургская Россия до 1914 г. сама была частью европейского мира и вела себя на Дальнем Востоке и в Средней Азии как расширяющаяся колониальная держава особого типа.
Из этой чересполосицы возникли рефлексы как фобийной защиты, так и сентиментальной симпатии, которые могли отложиться и в экпансионистских и колонизаторских проектах, и в идеях союза и слияния. Как в хорошем, так и в плохом каждая страна, народ и империя подают себя как естественный объект и дополнение собственных фантазий о величии и универсальных призваниях. «Российский комплекс» в Германии{1205}, возникший впервые не в XIX в., и комплементарный ему, возможно, еще более вирулентный «германский комплекс»{1206} в России образуют поле ментальной напряженности и лабораторию, где в ходе Первой мировой войны и после нее генерировались «тоталитарные» идеологии и энергии, в конце концов консолидировавшиеся и материализовавшиеся в большевизме и национал-социализме.
Эти особые взаимоотношения объективно можно понять. Дело в том, что и Россия, и Пруссия-Германия не были четко оформленными национальными государствами, а представляли собой открытые на все стороны «комплексы» людей и территорий, потенциалов и ресурсов, языков и культур, которые скрещивались и переплетались друг с другом многообразным, а частично почти «семейным» образом. И если мыслить в категориях мировой значимости и мировой великодержавности, взгляд как бы сам собой останавливается на том или ином конкретном «комплексе». Если бы Российская империя аннексировала или ассимилировала германский потенциал (все равно каким путем), она в самом деле стала бы «новой Америкой», воспетой в 1913 г. Александром Блоком[208].
Кроме амбиций такого дружеского или вражеского поглощения всегда существовали также фантазии на тему синтеза или даже сплавления обоих взаимодополняющих потенциалов, культур, народов или рас, что столь интенсивно происходило весьма редко, а возможно, и никогда не происходило между двумя странами или народами. Крайние проявления вражды, которые могли сгущаться до истерических комплексов страха и слабости, свидетельствовали о близости, содержавшей в себе зародыш проективного замещения и взаимопонимания. Исторически отделить одно от другого невозможно, как нельзя и дать этому количественную оценку. Даже; если эти представления никогда не могли быть реализованы ни исторически, ни политически, они все же были индикаторами особого поля энергетической напряженности между обоими комплексами, и потому их вовсе нельзя назвать незначительными или не имеющими последствий.
Масштабно задуманный очерк общегерманской истории Генриха Августа Винклера под программным заголовком «Долгий путь на Запад» на своих обширных просторах подвергает читателя поучительной пытке. Ибо путь Германии — от истоков рейха и нации около 800 или 962 г. вплоть до гибели Веймарской республики в 1933 г. (и уж вполне естественно, вплоть до гибели Третьего рейха в 1945 г.) — пролегал, казалось бы, скорее в сторону от «Запада», чем наоборот{1207}.
Надо сказать, что Винклер использует понятие «Запад» не столько в смысле старых географо-культурно-исторических образов мира («страна восхода» и «страна заката», «ориент» и «окцидент»), но скорее нормативно, в смысле современных наций и государств, индивидуальных гражданских прав и социальных репрезентаций. Речь для него идет о глубоко укорененном, постоянно заново формулируемом внутреннем противопоставлении Германии «Западу», т. е. об истории немецких «особых путей» и «отставаний», которые лишь в 1990 г., после счастливой ликвидации «германского вопроса», закончились как европейская проблема. То, что Россия и «Восток» в этой широкой исторической панораме ведут довольно эфемерное существование, не случайно. А богато оркестрованное изложение Винклера могло бы выиграть в глубине, резкости и убедительности благодаря включению этой контрперспективы. Ибо в периоды мировых войн XX столетия достигла пика и закончилась многовековая история взаимовосприятий и взаимоотношений между немцами и русскими, которые всегда были эквивалентом спора Германии с «Западом».
Таким образом, каждый из «трех базисных фактов», наложивших, по мнению Винклера, свой отпечаток на немецкую историю, имеет специфическое отношение к России и к «Востоку». Его повествование начинается со следующей фразы: «В начале был рейх». Все, что отделяло германскую историю от западноевропейской, ведет свое происхождение от этого самовольного translatio imperii[209] из римской во франкский или германский рейх{1208}. Но, надо добавить, многое из того, что связывало германскую историю с российской, также находило в этом долговременную основу. Уже Киевская Русь X в. может рассматриваться как Восточно-Римская империя русской нации и сознательная параллель к Западно-Римской империи германской нации{1209}. И как только Московское царство после татарского нашествия снова восстановило в XV–XVI вв. Русскую империю, оно возобновило свое притязание быть «Третьим Римом».
Второй основной факт германской истории — лютеровская Реформация XVI в. — вылилась в новое отделение от Запада, причем сразу в двух отношениях: из-за отрыва протестантской Германии от «Рима», а также из-за противоположности западному, принятому в национальных государствах, кальвинизму. Лютеранство с его элементами цезарепапизма владетельных князей предстает чуть ли не «ветвью восточно-христианского вероучения, выросшего как протест против западной религиозной реформы», так что Германия в результате Реформации в целом сделалась «восточнее», что и констатирует Винклер (опираясь на работы Франца Боркенау){1210}.
Однако нельзя сказать, что то была эволюция исключительно в области истории религий и истории духа, это явление затронуло также констелляцию держав. В тех же самых католических памфлетах, в которых осуждалась «ересь» реформатов и лютеран, Россия — как «Скифия или Сарматия» — была изгнана из «Европы», понимавшейся как католически-западная, обратно в Азию{1211}. Если Польско-Литовская империя брала на себя роль antemurale christianitates[210] против москалей и турок, протестантская Германия на исходе религиозных и гражданских войн XVI–XVII столетий возобновила возникшие в ходе восточной колонизации благодаря Ганзе и балтийским рыцарским орденам связи с Россией. Вместо товаров распавшаяся на три сотни малых государств Германия экспортировала людей и профессиональные знания любого рода, пока в XIX столетии эмиграция в Америку, на «дикий Запад», не превзошла поток переселенцев в Россию.
Российская империя, модернизированная Петром Великим (который сам имел черты скрытого протестанта) «прусскими» методами, создала себе в Санкт-Петербурге столицу с немецким названием почти на экстерриториальной точке своей северо-западной окраины. Проект «окна в Европу» питался прежде всего идеей аннексировать материально и посредством династических связей части «германского комплекса» в центре Европы — с помощью систематической политики браков, личных связей и внешней политики — через распадавшуюся Польскую империю и разгромленную Шведскую империю.
И наоборот, неслучайно, что петровский проект с энтузиазмом встретили именно немецкие деятели Просвещения, увидевшие в нем потенциальный идеальный образ «просвещенной монархии», действующей в крупных масштабах, какой в Германии не было и не могло возникнуть в обозримом будущем{1212}. Набросанный Лейбницем план создания Петербургской академии наук, которой предстояло стать ядром великой реформы империи, уже носил в себе черты централизованной планирующей и проектирующей администрации, во главе которой ее автор охотно встал бы и сам{1213}. В «Преображенной России» Фридриха Кристиана Вебера (1721) петровская империя была одновременно предопределенным судьбой оплотом наук, которые — как выразился Петр, сославшись на Лейбница, — пришли «на своем пути из Греции, Италии и Германии к нам», т. е. в Россию. Этот образ translatio artii et sapientiae[211] передает как русское упование на будущее, так и германскую культурную миссию{1214}.
Действительно, российские немцы, остзейские (балтийские) немцы, а также колонисты на юге России стали привилегированным меньшинством империи, которое не только доминировало в центральных сферах царской администрации, в финансовой системе, в офицерском корпусе и полиции, но и заняло определенное место в российской буржуазии. Нельзя забывать и немецкий отпечаток, лежавший на придворном обществе и царском доме. На взгляд большой части российского общества это выглядело по меньшей мере так, будто немцы стали чем-то вроде «второй государственной нации» империи, если даже не первой{1215}. Этим периодически возвращавшимся кошмаром иностранного засилья в своей стране была отмечена длинная цепь российских бунтарских движений, от крестьянских войн XVII–XVIII столетий вплоть до свержения династии Романовых в 1917 г., до восстаний против большевистского режима, которые закончились лишь в 1921 году.
Это приводит к третьему упомянутому Винклером основному факту германской истории: к противостоянию Австрии и Пруссии, которые своим гегемониальным положением внутри Германии были обязаны их колониальному или имперскому расширению в направлении внегерманских, преимущественно славянских территорий на востоке Европы. Если Австрия истощила себя в роли «римского» императора, в своем контрреформационном рвении, в своих перенапряженных династических интересах и в своей внутренней разнородности, то взлет военного и административного государства Пруссии до «самой малой великой державы Европы» был немыслим без связи с Россией. В результате участия в последовательных разделах Польши эта связь приобрела почти что экзистенциальный характер. И как бы отрицательно Фридрих II ни высказывался о России (однако едва ли более мизантропично, чем о немцах), он решительно формулировал свою доктрину, продиктованную травмой Семилетней войны и «чуда ее спасительного исхода»: согласно этой доктрине, Россия является «самым естественным союзником Пруссии»{1216}. След этой традиции протянулся через политику перестраховки Бисмарка вплоть до времен договора в Рапалло и даже не раз упоминался при заключении пакта Молотова — Риббентропа в 1939 году.
Эти ключевые факты германской истории позволяют обрисовать «российский комплекс» в Германии — и соответствующий ему «германский комплекс» в России — с XVII–XVIII вплоть до XIX–XX столетий в его основных чертах и колебаниях как своеобразную longue duree. При этом речь идет не столько о том, являются ли «образы» других, которые запечатлеваются в сознании людей, благожелательными или враждебными, позитивными или негативными, сколько о специфической интенсивности, с которой в этих взаимных соотнесениях два переплетенных друг с другом «имперских народа», две «культурные нации» раздували образы самих себя и обобщали свои мировоззрения.
Еще немного, и «Россию» — в процессе самообразования современных наций — можно было бы считать немецким изобретением. Во всяком случае, существовала целая плеяда немецких ученых мужей, самым блестящим образом представленная в лице историка Августа-Людвига фон Шлёцера, которые в конце XVIII в., будучи членами петербургской «Академии наук», предприняли первые попытки написания связной национальной истории России, вдохновляясь немецко-российским имперским патриотизмом, не знавшим конфликтов между лояльностями по отношению к своим государствам. В них Россия изображалась как блестящий пример основания государств «варягами» (норманнами){1217} — тезис, который вполне отвечал собственному образу Романовых, но которому через сто лет предстояло сыграть центральную роль во «всегерманской» пропаганде и сделаться ключевым тезисом в гитлеровской книге «Моя борьба».
На противоположном полюсе к самым знаменитым сторонникам этого тезиса относились также отцы-основатели «научного социализма» — Карл Маркс и Фридрих Энгельс, которые сделались фанатическими поборниками одной из традиций «предмарта» и русофобии, питавшейся революционными событиями 1848 г. (что позднее пытались тщательно скрыть советские издатели их произведений){1218}. Их насильственная попытка обратить дикую ненависть к французам эпохи освободительных антинаполеоновских войн в духе Фихте или Арндта против российской царской империи как переделанного в монгольском духе государства-завоевателя и якобы защитника всех реакционных сил Европы, уже довольно рано приобрела фантастические размеры революционного крестового похода «Запада против Востока, цивилизации против варварства, республики против аристократии», войны, в которой революционная Германия «возмужает, в которой она победит собственных автократов… и, освобождая извне, освободится внутри»{1219}.
После поражения в 1848–1849 гг. эта перспектива расширилась до ожидания будущей мировой войны против «панславизма», в которой «с лица земли исчезнут не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы», и прежде всего мелкие славянские «обломки и отбросы народов» Центральной и Восточной Европы, от чехов до хорватов{1220}. К «панславистам» Маркс и Энгельс вскоре отнесли и своих российских собратьев в лондонской и брюссельской эмигрантских общинах революционеров 1848 г. и соратников в первых международных ассоциациях рабочих — в первую очередь Александра Герцена и Михаила Бакунина, которые после 1848 г., часто в форме настоящего экзистенциального обращения (как у Достоевского), переходили в славянофильство{1221}.
Это славянофильство имело, в свою очередь, источником самовозвеличивание немецкого философского идеализма (от Гердера, Гегеля и Фихте до Шеллинга), который нашел весьма значительный отклик в молодой русской интеллигенции того века. Герцен и Бакунин в своей молодости также пребывали полностью в плену немецкой философии и литературы. Тем в большей степени их идеология «славянского» превосходства должна была теперь померяться силами с немцами. В постоянной антитезе к нарождавшемуся марксизму они видели теперь в «пангерманизме» смертельного врага всех движений социальной эмансипации, а за фигурой канцлера Бисмарка — уже его «конкурента и завистника», Карла Маркса, а также «вождей социал-демократической партии Германии»{1222}.
Становившиеся все более ядовитыми споры свидетельствовали еще и об интимной доверительности и потому порождали парадоксальные скачки. Если «научный социализм» Маркса и Энгельса исходил исключительно из ощущения, что немцы породили «самое теоретически обоснованное», а потому самое передовое рабочее движение, то начиная с 1860-х гг. и окончательно — после подавления Парижской коммуны в 1871 г. их ожидания мировой революции все в большей степени связывались с Россией. Совершенно преувеличенная роль, приписываемая ими царской России как господствующей державе и защитнице всех реакционных стран Европы, должна была (в доказательстве от противного) возвысить все ферменты политического, социального и даже революционного развития в восточной империи до высшего исторического значения. Таким образом, из их русофобских чувств против их воли постепенно возникала известная склонность.
Маркс все глубже погружался в чтение произведений романтико-консервативного германофила барона Гакстгаузена, который в 1840-х гг. предпринял попытку эмпирически доказать утверждение славянофилов о продолжающемся существовании «демократически-органической общины» в России как противоположности «атомистически-демократическому обществу» Западной Европы{1223}. Для своей работы по опровержению ключевого тезиса славянофилов, согласно которому русские являются самым «общественным» народом в настоящее время, Маркс даже начал на склоне лет учить русский язык. В томе его главного труда «Капитал» о категории «земельной ренты» эта тема должна была рассматриваться на примере России, подобно тому как на примере Англии он продемонстрировал развитие промышленного капитализма. После смерти своего соратника Энгельс с неудовольствием констатировал, что, если бы Маркс оставил в покое «россику», он, по крайней мере, завершил бы первые три тома «Капитала»{1224}.
Это подводит к последней и самой важной главе длительных германо-российских отношений и взаимопереплетений: главе о проникновении и усвоении «марксизма» в России. Как отмечал при жизни с некоторым раздражением Маркс, его «Капитал» был впервые переведен на иностранный язык в России, за несколько лет до выхода в свет французского и английского переводов. Именно в России его философия истории и социальный анализ превратились в «учение», еще до того, как в Германии заговорили о «марксизме» в строгом смысле слова. Обоим отцам-основателям «научного социализма» очень скоро стало ясно, что буквалистская догматика молодых российских «марксистов» в действительности была освоением учения Маркса в собственных целях — либо для того, чтобы сконструировать последовательность ступеней общественного развития и обосновать реформистскую практику, либо, наоборот, чтобы легитимировать практику радикального революционного волюнтаризма и деспотизма. Так или иначе, но в этом таилась опасность всемирно-исторической конкуренции.
Ибо если именно в Германии, где капиталистической способ производства и «половинчатая политическая свобода» имели «значительно более запоздалое происхождение», чем в Англии или Франции, все же стала возможной «наиболее развитая или самая сознательная рабочая партия в мире», что в 1884 г. отмечала Вера Засулич, то и подавно этого можно было ожидать от становящейся российской социал-демократии{1225}. То есть последние будут первыми. И Ленин открыто провозгласил в 1905 г.: «История поставила теперь перед нами ближайшую задачу, которая является наиболее революционной из всех ближайших задач пролетариата какой бы то ни было другой страны. Осуществление этой задачи, разрушение самого могучего оплота не только европейской, но также… и азиатской реакции сделало бы русский пролетариат авангардом международного революционного пролетариата»{1226}.
Исходя из идеи предстоящего translatio revolutionis[212] (Г. А. Винклер) Ленин мог без опасений внести в свои расчеты обновленную Энгельсом в 1890-е гг. концепцию «войны с российским царизмом не на жизнь, а на смерть», как он это и сделал в 1914 г. Фиксации на немецком марксизме были ведь не чисто доктринерского или конъюнктурного характера, но включали в свои расчеты Германию как дарованный самой историей инертной России дополнительный «комплекс» теории, организации и техники, с чьей помощью российский пролетариат только и смог бы выполнить свою роль исторического авангарда{1227}. Как сказал Ленин в 1919 г., обеим странам и обоим народам, как «двум цыплятам» под одной скорлупой мирового империализма, суждено разбить эту скорлупу и на оси Москва — Берлин понести факел социалистической революции на запад и на восток.
Если нарисованный в этой книге образ взаимоотношений Германии и России получается более светлым и дружественным, чем другой, прочно укоренившийся образ, в котором доминируют мрачные элементы страха, ненависти и презрения, то это связано с историей возникновения книги в рамках основанного Львом Копелевым в 1983 г. монументального проекта «Западно-восточных отражений».
Действительно, первичной целью Копелева была реконструкция всей гущи и полноты обоюдных культурных отношений со всеми их продуктивными напряжениями и взаимными заимствованиями. Выросший в Киеве Копелев сохранял ощущение того исчезнувшего «вчерашнего мира» до 1914 г., где немецкий язык был lingua franca центральноевропейского культурного мира, широким радиусом простиравшегося от Амстердама и Страсбурга через Триест, Вену, Будапешт, Прагу, Львов и Киев до Петербурга и Москвы, — и играл среди еврейской городской буржуазии и интеллигенции, выходцем из которой он сам был, значительную, а во многих отношениях определяющую роль.
Этот мир все еще ощущался в «годы учения коммуниста» (1920-е — начало 1930-х гг.), слившись теперь с фантастическими прожектами мировой социалистической революции в союзе с Германией, по большей части уже заменившими реальные отношения. И это старое культурное родство еще осознавалось им весной 1945 г., когда он в качестве боевого офицера-пропагандиста Красной армии впервые ступил в Восточной Пруссии на немецкую землю и понял, что идеальная связь, которая сохранялась в антифашистской агитации по меньшей мере как вера в «другую Германию», безвозвратно разорвана, а его боевыми друзьями овладела зоологическая ненависть к немцам.
Можно назвать историческим моментом большой выразительной силы тот миг, когда с плеч германиста Льва Копелева сорвали погоны советского майора за «сочувствие к врагу», хотя его действия против мародеров и насильников были направлены как раз на поддержание собственной боевой морали и чести{1228}. Его арест и заключение в лагере, где он встретил осужденного за похожее «преступление» русского националиста капитана Александра Солженицына, знаменует необратимый разрыв на духовной карте XX в. Одним из движущих жизненных мотивов Копелева, ставшим после насильственного лишения советского гражданства стимулом для его последнего большого рабочего проекта, было стремление залечить этот разрыв или, по крайней мере, более или менее залатать его.
В совместно изданном нами сборнике «Германия и русская революция» напечатана состоявшаяся за год до его смерти долгая исследовательская беседа, в которой мы обсуждали вопрос о том, в какой мере частично заимствованное у Гёте ключевое понятие «германо-российского родства душ»[213] у Томаса Манна, встречающееся в «Рассуждениях аполитичного» (1917–1918), идеально выражает именно проблематичные стороны этого взаимного очарования{1229}. Но речь не шла и не идет о том, чтобы раскрывать либо одну, либо другую сторону этой двойственности. Нужно только постоянно помнить о ней. Представление о культурном богатстве, возникшем в этом поле отношений и напряжений, ценно само по себе. А глубину исторических проникновений можно измерить лишь по высоте уже достигнутого.
Однако в этой немецко-российской истории, как и в тесно связанной с ней истории коммунизма XX столетия, меня особо занимает вопрос о том, каким образом самые добрые мотивы могут обращаться в свою абсолютную противоположность. Дорога в ад, как утверждает народная мудрость, вымощена благими намерениями. Вот и по этой причине я в данной книге рассматривал проблемную историю отношений обеих стран в период мировых войн, опираясь на свидетельства такой вполне симпатичной, скорее даже нетипичной и все же показательной фигуры, как Альфонс Паке. Мне казалось, и кажется до сих пор, довольно беспомощным, почти тавтологическим приемом объяснять «приказ о комиссарах» антибольшевизмом, Генеральный план «Ост» — русофобией, а истребление евреев — антисемитизмом, подобно тому как дядюшка Брезиг[214] из романа Фрица Рейтера объяснял распространенную людскую нищету всеобщей бедностью.
Идеологии, если следовать эвристическому тезису Гельмута Флейшера, не предлагают какого бы то ни было объяснения, но сами являются тем, что нуждается в объяснении{1230}. Они питаются из конкретных живых источников интересов и амбиций, суждений и предрассудков, аффектов и фобий. И часто к ним прибегают только для того, чтобы прикрыть и легитимировать решения или действия, продиктованные совершенно иными мотивами, зачастую не осознаваемыми самими акторами.
В конечном счете описанное здесь вирулентное течение аффектированной немецкой ориентации на Восток предлагает только другую, менее прямолинейную модель пути к катастрофе. Так, это течение было повсюду лишь оборотной стороной обостренного отмежевания Германии от Запада в эпоху германской «мировой политики» начиная с 1900 г. Во время Первой мировой войны оно предоставляло — пожалуй, с большей эффективностью, чем русофобские позиции идеологов из прибалтийских немцев, — сентиментальную подкладку для германских стратегий разложения и революционизирования Российской империи. В период Веймарской республики оно проявило себя как важный элемент бесплодного перегрева германской внешней и ревизионистской политики и способствовало длительному разжиганию имперских фантазий по ту и по эту сторону границы. А поскольку все ожидания германо-российского объединения почти всегда заканчивались разочарованием, оно порождало другой фермент «немецкой истерии» (если воспользоваться меткой характеристикой, данной Иштваном Бибо{1231}).
Идеи обращения к Востоку и к «новой России» можно было встретить не только у борцов за советскую Германию или в среде колеблющихся левых интеллектуалов и «салонных большевиков», они кружили головы и представителям национал-радикальных и германо-фёлькишских правых. В определенном смысле они составляли основу для идей Гитлера о новом «походе германцев» в якобы захваченную евреями, лишенную своего индогерманского господствующего слоя, обреченную на гибель Советскую Россию и благодаря своему иллюзорному характеру даже придавали им видимость высшего реализма.
Однако едва ли исконная притягательная сила футуристических планов из «Моей борьбы» была той силой, которая вынесла к власти национал-социалистов в кризисные времена после 1930 г., как не был ею и острый страх буржуазной среды перед большевизмом (хотя такой страх и существовал). Основная политическая ситуация этих лет определялась в первую очередь совершенно иным, чуть ли не противоположным ментальным состоянием. По словам Штефана Бройера: «Страхом был охвачен не класс, а масса, безликая колеблющаяся масса, напуганная ассоциативными связями между распадом, разложением и фрагментацией»{1232}. Из-за либерализма, если воспользоваться известным выражением Мёллера ван ден Брука, не просто «погибали народы», он чуть ли не грозил «самоуничтожением человечества»{1233}. Борьба, таким образом, велась против самого Веймарского государства, которое в глазах его радикальных критиков являлось не чем иным, как «государством “исполнения”, детищем Версальского мира, имевшего целью илотизацию Германии». Да, эта республика представляла собой «плацдарм врага, чужеземную территорию на родной земле, продолжение войны против немецкого народа»{1234}.
Чем дальше Веймарская Германия продвигалась по пути материальной и культурной «вестернизации», становясь интегральным элементом буржуазно-капиталистического мирового и экономического порядка, тем с большим фундаментализмом формировалось противодействие такому развитию. Ожесточеннее, чем все конкретные политические и экономические конфликты с державами-победительницами, были культурные антипатии, направленные против космополитичного Берлина и якобы оттуда исходившей, пропитывавшей всю культурную жизнь, коммерциализирующей и американизирующей массовой культуры. При этом яростное неприятие «асфальтовой литературы без корней» и «еврейского жульничества» в кино, театре или музыке оказывалось борьбой против подлинной популярности, которую завоевала эта якобы «инородная» массовая культура, черпавшая в действительности из самых исконных источников и ресурсов немецкого общества. Не иначе обстояло дело и с развитием современных средств информации или наук. Тайна успеха национал-социалистов заключалась в разжигании враждебности при одновременной «ариизации» и присвоении отвергавшихся ими популярной культуры, средств массовой информации и ресурсов знаний.
Действительно, «борьба за современность» (как назвал ее Гунтер Май) наложила печать на всю эпоху. Туманный «культурпессимизм» начала XX столетия, пройдя через тотальную машину Первой мировой войны, приобрел черты абсолютной идеологической системы, которая взялась тем или иным образом насильственно обуздать общественные противоречия{1235}. Тоталитарные проекты той эпохи были в какой-то мере «реакциями» в широком смысле слова на подлинный переворот XX в., который вошел в историю под названиями «World Revolution of Westernization»[215] или «атлантическая революция»{1236}. В этом смысле немецкий национализм и национал-социализм, так же как итальянский фашизм и российский большевизм, можно обозначить и с помощью недавно введенного в обиход Яном Бурумой и Авишаем Маргалитом сомнительного контрпонятия к «ориентализму» — как конкретные формы «окцидентализма»{1237}.
«Вероломное нападение» Гитлера (слова Молотова) на народы Советского Союза не могло не побудить Сталина провозгласить «Великую Отечественную войну». Формы ведения боевых действий, в которых человеческая жизнь ни во что не ставилась, — и при отступлении, и в наступлении — были во многом точным отображением германской практики ведения боев и оккупации, подобно тому как призывы к «уничтожению фашистских зверей» и лозунг Эренбурга «убей немца» — прямым повторением немецкой пропаганды ненависти к «еврейскому большевизму» и «славянским недочеловекам».
И здесь, и там идеологические формулы выполняли прежде всего функцию «высвобождения» деструктивных импульсов любого рода. Когда советские солдаты вступили на немецкую территорию, они уже пребывали в исключительном психическом состоянии, которое порождалось не только видом опустошенных и обезлюдевших сел и городов, но и тем, что военные действия собственной армии требовали от них постоянного физического и психологического напряжения и выносливости, такой нагрузки не приходилось еще выносить солдатам в битвах XX в.{1238} Шанс продержаться хотя бы год был исчезающе мал. Из почти 35 млн. мобилизованных в Красную армию рекрутов и гражданских лиц, мужчин и женщин, более 80% погибли или умерли, были ранены или попали в плен. Для рядовых красноармейцев (в отличие от солдат вермахта) не существовало системы периодических отпусков для поездки на родину, как не было и других периодов для отдыха. Единственной компенсацией служили пьянки, грабежи и изнасилования — Сталин не только был информирован о них, но и определенно их одобрял{1239}.
В парадоксальном несоответствии с этим шовинистическим разжиганием всех национальных чувств против «немцев» старая идея германо-российского союза все еще играла для Сталина роль преемственной линии и побочной политики, параллельной к политике, проводившейся в отношениях с западной антифашистской военной коалицией, чьи внутренние противоречия были очевидны. На этой побочной линии советской политики осуществлялись поразительно успешное основание выступавшего под черно-бело-красным имперским знаменем Национального комитета «Свободная Германия» и дополняющего его Союза немецких офицеров в советских лагерях для военнопленных или смена планов полного «расчленения» (dismemberment) Германии в Тегеране и Ялте на открытую возможность воссоздания рейха в Потсдаме. Старая фраза Сталина, которую теперь часто цитируют, — «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ, немецкое государство остается» — на фоне призрака «плана Моргентау»[216] западных союзников в момент немецкого краха могла многим показаться последним спасительным якорем.
То же относится и к развивавшейся в ходе «холодной войны» неовеймарской культурной политике советской оккупационной администрации под руководством архипатриота Иоганнеса Бехера, основанию «Германской Демократической Республики» с ее притязанием на подчеркнуто общегерманское представительство в противовес «Боннской раскольничьей республике»; наконец, предложения о статусе нейтральной страны и воссоединении, сделанные в сталинских нотах 1952 г. и сопровождающая их национально-революционная освободительная риторика КПГ и СНМ (FDJ) следовали воскрешенной идейной линии формальной или неформальной оси Берлин — Москва, которая должна была быть направлена — как прежде против «Версаля» — против «атлантического» альянса и мирового порядка, где доминировали западные державы-победительницы и прежде всего США. Еще в 1952 г. в своей последней работе «Экономические проблемы социализма» Сталин подтвердил свое закономерное предсказание, что побежденные страны — Германия (Западная) и Япония не будут долго «влачить жалкое существование под сапогом американского империализма», а попытаются «вновь подняться на ноги, сломить “режим” США»{1240}.
Эта политика ревизионизма, в очередной раз поддержанная советской стороной, под предлогом отсутствия мирного договора нашла поначалу еще вполне солидных партнеров по обеим сторонам границы — это были коммунисты и желающие аншлюса социал-демократы КПГ и СЕПГ, буржуазные партии антифашистско-демократического блока и офицерские кадры Национальной народной армии ГДР, группы левых и правых нейтралистов в ФРГ, а также известные перебежчики вроде экс-рейхсканцлера Вирта, автогонщика Браухича или бывших генералов вермахта вроде Зейдлица или Паулюса. Сможет ли ГДР закрепиться как «стража на Эльбе»[217] (выражение Вильгельма Пика) со столицей в Берлине или утвердится якобы полностью неисторичное и безликое временное образование — рейнская Боннская республика, нельзя было считать уже per se[218] делом решенным (несмотря на план Маршалла и раннее процветание). Даже восстание 17 июня 1952 г. вызвало в Федеративной Республике и в странах западных союзников больше страха, чем энтузиазма, быстро пошедшего на спад, несмотря на пролетарскую форму восстания и его спонтанное расширение, когда на улицах появились советские танки.
Тем не менее 1949, 1953, 1956 и 1961 гг. обозначили постепенный поворот, который казался неудержимым дрейфом в сторону Запада — в форме непрекращавшегося потока беглецов с востока, но также и в форме растущей аккультурации граждан ФРГ к ярко сияющему всеми красками христианско-европейскому и одновременно сильно американизированному жизненному миру 1950-х и 1960-х гг. Эта ментальная и повседневно-бытовая эволюция образовала прочную основу для постоянно растущего демократического большинства, поддерживавшего аденауэровскую политику интеграции в западный мир, которая после установления дипломатических отношений с Москвой (1955) и прочного вхождения в ЕЭС и НАТО едва ли в принципе ставилась под вопрос.
Самое вирулентное контртечение возникло в 1958 г. и усилилось после строительства берлинской стены (1961), оно захватило часть молодых «левых интеллектуалов». Хотя их недовольство политическим увековечением раскола Германии и Европы и вылилось в 1965 г. еще раз в предвыборную кампанию Вилли Брандта, однако после нового поражения на выборах и образования «большой коалиции» это движение пополнило ряды быстро растущей бродильной массы молодежных движений в ходе волнений 1967–1968 годов.
Эта новая внепарламентская оппозиция неслучайно исходила из прифронтового города Западный Берлин, где молодые перебежчики из Восточной Германии и уклоняющиеся от военной службы молодые люди из Западной Германии образовали свою социальную среду. В конечном счете эти Новые левые в своем сектантском эгоцентризме не смогли выработать никакой солидной политической альтернативы, что однозначно подтверждается разработанными Руди Дучке после спровоцировавших дальнейшие беспорядки событий 2 июня 1967 г.[219] сценариями «захвата власти» для образования Западноберлинской советской республики. Ни фантазии о западноберлинском молодежном восстании, ни идеальная конструкция «третьего мира» с Китаем, Кубой, Вьетнамом или Югославией как ее сторонниками не сделали реальными эти попытки вырваться из мирового порядка, в котором доминировали сверхдержавы США и СССР.
В конце концов, позитивно или негативно, сознательно или неосознанно, бунтовщики 1968 г. также соучаствовали — вопреки их мнимо «восточным» идеологиям и склонностям — в подлинно эпохальном событии этих первых двух-трех послевоенных десятилетий: в коротком «пути на Запад», который за эти годы уже выбрало большинство западных немцев и, как неожиданно оказалось в 1989 г., — также большинство восточных немцев.
В то время как начиная с 1970 г. с западногерманской стороны молодежная энергия, направленная на изменения, нередко вливалась в «новую восточную политику» и социально-либеральную политику правительства Брандта — Шееля, СЕПГ снова проявила органическую неспособность реагировать на независимые массовые движения (даже если они играли на руку ее собственным идеологическим системам) иначе, чем паническим недоверием или прозрачными предложениями признать себя недееспособными.
Параллельно с этим решалась задача общегерманской риторики, опирающейся на импровизированное создание собственного социалистического народа государства ГДР. Пойти на подлинную разрядку и открытость или даже на широкомасштабное сотрудничество, о чем постоянно договаривались в эру Брандта и Шмидта ФРГ, Советский Союз и ГДР, закоснелые режимы в Москве и Восточном Берлине не были в состоянии, в этом они отличались даже от молодого Советского Союза в эпоху Рапалло.
Тем более близорукой оказывалась «реально-политическая» готовность боннских политиков разрядки 1970-х и 1980-х гг. перед лицом правозащитных движений в Польше, ЧССР и ГДР занять позицию второстепенной державы-гаранта существующего положения, что иногда доходило даже до признания доктрины Брежнева (т. е. права Советского Союза на вооруженную интервенцию в пределах собственной сферы власти){1241}.
Еще более сомнительными были порывы «движения за мир» и широкой общественности, занимавшихся демонизацией президента США Рейгана и его политики наступательного «довооружения». Химерические сценарии блицкрига, якобы разрабатывавшиеся Пентагоном, казались многим, возможно большинству жителей ФРГ, «реальнее», чем ведущиеся без наблюдения западных телевизионных журналистов гражданские войны в Афганистане, Вьетнаме, Камбодже, Анголе или Эфиопии, где «социалистический лагерь» ценой сотен тысяч человеческих жизней достиг своего максимального, но обманчивого расширения. В этом отношении последнее социал-либеральное правительство Шмидта — Геншера и первое христианско-либеральное правительство Коля — Геншера вынуждены были действовать, находясь в позиции меньшинства.
Вступление в должность Михаила Горбачева в середине 1980-х гг., казалось, счастливым образом снимало эту дилемму: советское руководство самостоятельно вступило на путь к открытости и разрядке. В немецкой «горбимании» тех лет можно видеть последнее далекое эхо прежнего «российского комплекса» в его более дружеских проявлениях. Лавровые венки, которыми увенчивался в немецких речах последний генеральный секретарь КПСС, могли иногда вызвать в памяти оды, которые немецкие писатели вроде молодого Гердера некогда посвящали царице Екатерине II, или даже оды Сталину, написанные Бехером или Хермлином. В фигуре Михаила Горбачева романтически воскрес архаический образ «доброго правителя» и даже «правителя, дарующего мир во всем мире»{1242}.
Фридрих Вильгельм Кристиане, спикер банка «Дойче банк», рассказывая в журнале «Шпигель» о международном форуме «За безъядерный мир, за выживание человечества» в Москве в 1987 г., сообщил, что Горбачев стремится к «новой нравственности» в отношениях между народами и государствами и воплощает ее{1243}. Телеведущий и светский теолог Франц Альт засвидетельствовал, что с Горбачевым на «сцену мировой политики» возвратился дух Нагорной проповеди и «видение Иисуса о братстве и божьем сыновстве всех людей»{1244}. А эмигрировавший на Запад восточногерманский диссидент и экофундаменталист Рудольф Баро прямо назвал Горбачева своим «принцепсом», которого он давно ждал и который наконец-то теперь явился: «Он использует опробованную тиранию, упраздняя ее, чтобы… восстановить изначальную идею, изначальный священный порядок»{1245}.
Этот хор немецких голосов, который сегодня кажется скорее забавным, как и многие прежние всемирно-политические задачи, возлагавшиеся на Россию в области мировой политики, стал возможным из-за благодушной недооценки всех реальных трудностей и препятствий, в которых Горбачев давно увяз со своими планами «перестройки», просвещенно-автократического перестраивания безбожно перегруженного советского государственного молоха. Важной роли последнего генерального секретаря КПСС как редкого в истории «героя отступления» (по выражению Г. М. Энценсберге-ра{1246}) это, впрочем, нисколько не умаляет. А немецкая «горбимания» во время эпохального поворота с 1989 по 1992 г., когда советская империя вместе с падением берлинской стены как бы за одну ночь распалась в серии уникальных мирных переворотов, возможно, на короткий момент обрела реальное историческое значение, что едва ли можно сказать про прежние случаи экзальтации подобного рода.
С тех пор немцы и россияне возвратились в исторически нормальную ситуацию, которая не в последнюю очередь требует смотреть на все трезвым взглядом. Хотя Россия Ельцина и Путина спорадически еще и возбуждает немецкие фантазии, и пробуждает некоторые старые позитивные или негативные сентименты, но «мужская дружба», характерная для этих отношений при Коле и Шредере, была скорее вспомогательным средством в политической и общественной повседневности, все еще отмеченной обострениями и антипатиями. В сущности, эта «дружба» не очень отличалась от сменявшихся «стратегических партнерств», которые создавались в ставшем многополярным мире между правительствами и государственными деятелями от Азии через Европу вплоть до Америки. Для образования прочных осей и особых отношений места в нем осталось немного. Таинственного, пробуждающегося «Востока» уже не существует, да и «Запад» в том смысле, в каком формулировалось это понятие с 1917 по 1947 г., исчезает.