Идейный и жизненный путь почти забытого сегодня католического публициста Эдуарда Штадтлера можно считать характерным для тех групп и личностей, которые в революционные 1918–1919 гг. выступили как поборники активистского германского «антибольшевизма». Их идеи и лозунги не слишком согласовывались с политикой как левых, так и центристских партий молодой республики, да они и не могли рассчитывать на поддержку какого-нибудь широкого течения в германской политике. С вождями большевиков их связывал страх, смешанный с восхищением. Так что они воплощали собой, возможно в чистом виде, сочетание притяжения и отталкивания, исходивших тогда от большевистской России и влиявших на политические и интеллектуальные круги Германии, — что можно наглядно продемонстрировать на примере Эдуарда Штадтлера, этого немецкого Муссолини manque[113].{622}
Начало войны 1914 г. поставило крест на удачной карьере молодого доктора философии в качестве секретаря «Виндхорст-Бунда», молодежной организации католической партии «Центр». Унизительный опыт, который пришлось пережить Штадтлеру как эльзасцу после призыва в армию (его сняли с Западного фронта из-за сомнений в его благонадежности, и он не смог стать офицером), он сумел преодолеть благодаря экзальтированному прусско-германскому государственническому умонастроению. Уже в своей первой, быстро написанной для армии брошюре под заголовком «Немецкое национальное сознание и мировая война» он высказал идею, что военная мобилизация приведет к обострению у немцев чувства солидарности и тем самым к рождению объединенного «в своих племенах» рейха. В этой всемирно-исторической борьбе «из сознания немецкого народа исчезнет французская догма о единоспасающей силе демократии… как чужое государственное лжеучение»{623}.
О царской Российской империи Штадтлеру было мало что известно, и она его мало занимала, разве что в качестве соперника Германского рейха в борьбе за «место под солнцем» на Ближнем Востоке. Туда, на турецкий фронт, он поначалу и хотел попасть — уже с пафосом «политического солдата», следившего как «ревностный читатель периодических изданий Рорбаха и Йекха» за мировой политикой{624}. Вместо этого он в составе эльзасского ландштурма после долгой отупляющей гарнизонной службы оказался на Восточном фронте в Галиции. Уже летом 1916 г. при первом боевом крещении его рота была окружена и попала в плен.
Рассказ Штадтлера о пережитом в России, вошедший в его воспоминания «Политический солдат, 1914–1918»{625}, опубликованные в 1935 г., был явно приноровлен к духу нового времени. Тем достовернее могут быть его воспоминания в тех местах, где они очевидно расходятся с национал-социалистической расовой доктриной. Разумеется, ему было присуще немецкое культурное высокомерие. Так, он сообщает, что русские — несмотря на успехи их наступления в 1916 г. и «тогда еще вполне благополучную» для них ситуацию — продемонстрировали недостаток уверенности в победе. «Над их внутренним отношением к нам, немцам рейха, явственно тяготел комплекс неполноценности»{626}. В молодим охраннике, сопровождавшем его на пути в плен, он немедленно «узнал типичного русского», как он решил, представителя «той издревле здоровой, неиспорченной породы, которая часто встречается у первобытных народов и для которой свойственны: примитивная любовь, примитивная ненависть и благоговение перед всяким “высшим” существом»{627}.
Все же у Штадтлера пробудилось некоторое заинтересованное любопытство. В лагере военнопленных он начал учить русский язык и читал Толстого в подлиннике. А с началом Февральской революции 1917 г., которая показалась ему «подлинной весенней грозой воодушевления», он ринулся в поток событий. Правда, вскоре его антифранцузский настрой снова породил в нем скептическую отстраненность: «“Свобода! Равенство! Братство!” сияют как солнечные божества в душах первобытных русских людей… Шествия, концерты, разнообразные празднества. Я улыбался… А в великом болтуне Керенском с первого же дня демонстрации его государственного искусства я прозревал женское отраженное проявление российской революционной динамики»{628}. Но сама эта «российская революционная динамика» все больше и больше затягивала его.
В военном дневнике Штадтлер в августе 1917 г. впервые употребляет понятие «революция мировой войны», которое будет играть центральную роль в его позднейшей антибольшевистской агитации. Это понятие в отрицательном смысле обозначало высвобождение сведенных воедино войной социальных и национальных энергий, претворившихся в военные мятежи и стачки, которые могли привести к разложению всяческого государственного и общественного порядка. Одновременно его заинтересовали и возможности радикальной перестройки, которую он назвал «целесообразной организацией созидательных сил общества и государства под властью единственного целевого закона органического роста». Но это не демократия, полагал он, а социализм, причем «военный социализм, социализм германского будущего»{629}.
В особенности он был очарован «советами» рабочих и солдатских депутатов, а также попыткой созвать «генеральные штаты» империи вне политических партий: «Московское Государственное совещание 12–15 августа[114] 1917 г. настолько взволновало меня, что я посвятил ему 30 страниц дневника. Самым захватывающим для меня было то, что российское революционное правительство сделало тогда попытку… привлечь к сотрудничеству в совершенно новой форме органические силы сословной России. Идея хороша. Исполнение вышло посредственным и губительным»{630}. В который раз все испортил Керенский: «Керенский — женщина, революция — мужчина. Керенский крайне пассивен, сдержан, пуглив, влюблен. Революция же — сама активность, напористая, беспощадная, повелевающая»{631}.
Большевики, которые как настоящие мужчины — «напористые, беспощадные, повелевающие» — выступили на сцену и шаг за шагом перетянули на себя власть, это люди уже другого калибра. Штадтлер отнесся к ним без всякой враждебности, хотя бы потому, что захват ими власти означал в перспективе заключение мира на востоке. Однако его беспокоило то, что они проводили среди его сотоварищей активную агитацию за вступление в Красную армию с откровенно высказываемой целью «образования интернациональной Красной армии» — и не без успеха: «Большевистский оратор прекрасно говорил по-немецки и доводил толпу до фанатического исступления своими марксистски-революционными истолкованиями мировой войны… Аплодисментов хватало. Я был в ужасе»{632}.
Услышав после заключения Брестского мира, что в Москве снова открыто германское посольство, Штадтлер в конце мая 1918 г. на свой страх и риск пробился туда и предложил свои услуги в качестве знатока ситуации в России. Под началом Курта Рицлера и Альфонса Паке он чуть больше нескольких недель проработал в «пресс-бюро» посольства, одновременно выполнявшем функции информационно-разведывательного органа. Покушение на графа Мирбаха привело его, как и всех сотрудников посольства, к мрачной и решительной убежденности в необходимости интервенции. В письме от 8 июля 1918 г. он писал жене: «Во мне… покушение вызвало такое же настроение, как в свое время покушение в Сареево (sic!): ощущение выхода из ситуации, с каждым днем все более угнетающей. Я ведь с начала моей здешней деятельности стоял на той точке зрения, что “Брест-Литовский мир” — никакой не “мир”… Нам следует не выстраивать лимитрофы против московитской России, а реорганизовать всю Россию и помочь восстановить ее вплоть до Урала»{633}.
Он предался широкомасштабному прожектерству, которое, как и у Паке, было связано с московским genius loci[115] этих революционных лет: «Но одно для меня ясно — я так или иначе срастусь с Россией. Как политик. У Германии для этого слишком мало людей, которые ориентируются в этом хаосе, знают русский язык, понимают российскую политику… Да и в остальном меня прельщает задача помочь Германии в осуществлении всемирной задачи реорганизации России. Ибо кому, как не Германии, стране организации, по плечу эта задача! Любой русский говорит об этом… Русский — не герой, жаждущий реванша! Ни Боже мой!.. Он бросится нам на шею, если только мы придем ему на помощь»{634}.
По договоренности с Паке, с которым у него, по собственному признанию, «возникли дружеские отношения», в середине августа он возвратился в Берлин, чтобы принять участие в последней мобилизации всех сил для войны и выступить против «пораженчества». Однако его пылкие идеи вызвали у компетентных референтов Министерства иностранных дел лишь вялое недоумение. Тайный советник (видимо, Надольный) без околичностей заявил, что «из-за моих российских впечатлений я, очевидно, помешался на большевизме»{635}. Этот диагноз был недалек от истины, как откровенно признал сам Штадтлер в своих воспоминаниях: «Я был одержим большевистским призраком»{636}.
В конце сентября Штадтлер впервые встретился у Генриха фон Гляйхена с кругом лиц различной политической ориентации, которые хотели «бороться с пораженчеством». «Мы также носимся с мыслью о том, как разжечь новое активистское народное движение, движение национальной и социальной окраски, чтобы предотвратить распад нации на буржуазию и пролетариат»{637}.
17 октября, казалось, план начал претворяться в жизнь. Во время поездки с докладами по Южной Германии Штадтлер получил от Гляйхена телеграмму с настоятельной просьбой приехать в Берлин. Жене он написал: «Я еду на несколько дней в Берлин. Чтобы заняться революцией!.. Я ощущаю в себе призвание и силу, чтобы в этот час повелительным жестом указать путь всему немецкому народу… Революционное брожение, в котором мы живем, я воспринимаю как побудительную силу»{638}. В «письме, нацарапанном карандашом во время ночной поездки в вагоне 3-го класса от Франкфурта-на-Майне до Берлина», снова жене (видимо, единственному человеку, которому он поверял свои личные фантазии о власти), Штадтлер уже видел себя в роли (контр)революционного диктатора, о чем он давно мечтал: «Для меня самое главное — превратить это заседание в подобное пожару политически-революционное движение против правительства и рейхстага. Может быть, “теневой парламент”. Назови его хоть “конвент”! Дело не в слове. Это движение должно отличаться от французского революционного и российского революционного тем, что консерваторы и социалисты, либералы и люди партии “Центр” будут участвовать в нем как национально ориентированные немцы. А лозунг такой: национальная оборона! Борьба против большевизма! Создание немецкого народного совета! Радикальные реформы в армии, в снабжении продовольствием, в социальной политике! Немецкий социализм!»{639}
На упомянутом заседании, однако, собрался «лишь малый круг из 12–13 господ, которые загорелись моей идеей». Хотя Гельферих, формально еще остававшийся немецким посланником в Москве, и лидер христианских профсоюзов Адам Штегервальд выразили сочувствие, а майор Вюрц из военной пресс-службы также высказался в пользу «национального подъема, levee en masse», но штаб-квартира, которая должна была бы призвать к этому подъему нацию, молчала, с тех пор как потух «Людендорф, человек подлинной огненной воли»{640}. Так что не оставалось ничего другого, как попытаться действовать с этой кучкой «парней», с той самой дюжиной господ, которые теперь каждый день собирались у Гляйхена и конституировали себя как «Объединение за национальную и социальную солидарность», короче — «Солидарии».
Насколько перепутывались при этом революционные и антиреволюционные импульсы, можно понять из одной записи в дневнике Паке, который до своего возвращения в Москву встретился со Штадтлером 23 октября в Берлине. Ведь и Паке пытался форсировать идею последнего политического и военного levee en masse, но под знаком «антиимпериалистической» боевой общности с большевистской Россией и чуть ли не по ее образцу. Впрочем, оба, кажется, не видели в этом никакого решающего противоречия. Паке записал в дневнике: «По утрам ко мне приходит Штадтлер, который рассказывает о своей деятельности в качестве агитатора, о планах основания советов: в лагерях социалистов и “Центра”… Говорю ему, что я все это нахожу прекрасным, но уж очень сомневаюсь, что “Центр” примет эту идею»{641}. Еще характернее запись от 19 октября о заседании в «Германском обществе 1914 года», на котором пестрая публика обсуждала тезисы социолога Франца Оппенгеймера, причем некоторые «agents provocateurs[116]… вроде Штадтлера требовали создания советов рабочих и солдат»{642}. Раздраженная характеристика явно относилась не к самому требованию Штадтлера, а к его непоследовательности, ведь он одновременно требовал и революции и контрреволюции.
«Объединение за национальную и социальную солидарность» впервые выступило перед общественностью в Берлине 1 ноября, в тот момент, когда ширилась волна забастовок и бунтов, а первые советы рабочих и солдат росли как грибы после дождя. В филармонии прошла акция под названием «Большевизм и его преодоление»[117]. Среди зарегистрированных ораторов значился «доктор Эдуард Штадтлер, пробывший два года в российском плену». Это было начало его непродолжительной карьеры как профессионального антибольшевика.
Однако тон его речи выдавал сочувствие, порожденное воздействием российской революции и конкретно личности Ленина на их противника: «7 ноября (1917 г.) — великое событие не только для России, но и для всего мира. Впервые… социал-демократическая партия как таковая в одиночку взяла власть в свои руки… Главной задачей момента был мир. Но конечной целью был не мир, а мировая революция. Связать — в методике и тактике — обе эти цели казалось делом безнадежным, по крайней мере делом, требующим высшей политической гениальности. И Ленину удалось справиться с этой нечеловеческой задачей».
Разумеется, полное зависти восхваление ленинского гения — проходящее красной нитью и через все позднейшие тексты и речи Штадтлера — следовало понимать как предостережение: «Ленин навязал нам Брест-Литовский мир, не мы ему. Это был политический шедевр: в марте 1917 г.[118], когда большевизм как правительственный фактор еще висел на волоске, Ленин “не глядя” подписал его с единственной целью — защитить от уничтожения социалистический центр пожара, очаг революции для будущего»{643}. Теперь в самой России поздно проводить операции по тушению пожара. Ленин победил. А искра мировой революции готова поджечь Германию и Центральную Европу, да к тому же при завершении мировой войны большевизм уже «сделался решающим фактором»{644}. И тут Германии отводится ключевая роль, поскольку «в конечном счете Ленин мечтает о союзе будущего германского большевизма с большевизмом российским, чтобы затем из этого союза… выросла пролетарская война революции и мести против победоносных империалистических государств»{645}.
Но это было бы роковым путем для Германии, объяснял Штадтлер, отметая все национал-большевистские искушения. Вместо этого нужно дать ситуации смелый конструктивный поворот: «Уже не может быть и речи о том, чтобы в безвоздушном пространстве играть роль воинственной оппозиции или еще раз повернуть колесо всемирной истории, которое само гонит к упразднению войны. Перед лицом случившегося, а именно перед лицом поражения и его естественного следствия — политически-социальной революции, психологической катастрофы и экономического краха… надо, в германских национальных интересах, подхватить всемирно-исторические идеи, которые действуют в большевистском эксперименте, отбросив крайне относительные российские методы, чтобы спасти то, что можно спасти»{646}.
Тем самым была сформулирована основная идея его политики немецкого антибольшевизма. Корпоративно преобразованный институт советов должен стать несущей опорой будущего политического и социального устройства Германского рейха. На этой основе можно также «упорядоченно и органически предпринять преодоление капитала»{647}. Но это уже не чисто национальный вопрос: «Пусть поначалу победит капитализм Антанты. Но это будет пиррова победа. Ибо капитализм Антанты также будет сокрушен и исторически преодолен мировой социальной революцией, в качестве которой проявляет себя мировая война»{648}.
И вот ключевая идея: если Германия здесь воспрепятствует распространению большевистской мировой революции и превзойдет анархический коммунизм российского пошиба, она сможет подняться из пепла войны на новую историческую ступень. «Мы народ, наиболее предрасположенный к обобществлению и к органической солидарности… Германия еще не погибла. Она возьмет социальную мировую революцию в национальные руки и создаст германское народное государство, общественное государство, о котором большевики мечтали, но осуществить эту мечту так и не смогли»{649}. И тогда не Ленин и не Вильсон станут «мессиями нового мирового порядка», а немецкий народ.
Революция через несколько дней после этого выступления «разразилась как природное явление. Как летний ливень»{650}. Штадтлера неожиданная весть об этом застигла в Эльзасе, где он попытался в последний момент еще вызвать к жизни «народную акцию в направлении нейтралитета». Обнаруженное им «французское настроение» показалось ему, «в точности как “большевизм” в Германском рейхе, лишь формой проявления пацифистски-пораженческих массовых инстинктов»{651}, которые еще можно было бы перенаправить с помощью лозунга «автономии». Но, увы…
Тогда он поспешил обратно в Берлин с четким планом, который изложил Гельфериху: «…я сам, причем сразу же, хочу развязать антибольшевистское движение»{652}. Гельферих приветствовал этот план, однако заявил, что не может «засвечиваться», и указал ему в качестве замены на лидера демократов Фридриха Наумана. В его квартире состоялось тогда решающее обсуждение. Штадтлер предложил основать «сначала под замаскированным названием “Генеральный секретариат по изучению большевизма и борьбе с ним” антибольшевистский центр» и выразил «готовность самому практически создать этот орган и руководить им»{653}.
«Генеральный секретариат» был организован в начале декабря 1918 г. с помощью финансовых средств, предоставленных Науманом и Гельферихом из их партийных фондов и от «Дойче банк». Дальнейшая поддержка осуществлялась председателем берлинского гражданского совета банкиром Симоном Марксом, некоторыми промышленниками и лидером христианского профсоюза Адамом Штегервальдом. «Генеральный секретариат» должен был действовать в следующих трех направлениях: «отдел пропаганды» под руководством Зигфрида Дёршлага, прибалтийского немца-журналиста, с которым Штадтлер познакомился в плену, начал с издания брошюр, а также с производства прокламаций и плакатов;
— «отдел печати» под руководством Гейнца Феннера, бывшего редактора газеты «Петерсбургер цайтунг», собирал новости из международной прессы о большевиках и германских спартаковцах и начал с издания «Антибольшевистской корреспонденции» (Antibolschewistische Correspondenz — ABC), которая должна была безвозмездно снабжать новостями германскую прессу;
— «научный отдел» под руководством Цезаря фон Шиллинга, также журналиста немецко-прибалтийского происхождения, должен был собирать для создаваемого архива любой доступный основной материал по русскому большевизму и начать с издания серии брошюр «Спорные вопросы революции», посвященной наступательной полемике с теорией и практикой большевизма.
Наделе публикуемая в спешном порядке литература «Генерального секретариата» могла черпать материал из солидного фонда знания и опыта и в основном воздерживалась от шовинистической пропаганды любого рода. Так, в качестве второго выпуска «Спорных вопросов революции» вышла брошюра «Массовая нищета. Российские впечатления и немецкие опасения». Ее автор — Пауль Шиман, юрист из Риги, бывший офицер русской армии, продолжил службу в большевистской армии, а потом эмигрировал. Заметки Шимана выдержаны в духе демократического социализма русского чекана и полны свидетельств глубинной связи со страной, которой он служил в мирные и военные годы{654}.
Сам Штадтлер видел в себе непосредственного соперника лидеров спартакизма и большевизма в Германии, которых он считал «подлинными прирожденными вождями», — Карла Либкнехта, действовавшего «как знаменитый сын великого отца», но еще больше — деятельной и энергичной Розы Люксембург: «Она круглые сутки все куда-то неслась, часто на самолете, это был настоящий демон, и ее популярность росла день ото дня»{655}.
Когда на Рождество 1918 г. в Берлине взбунтовалась военноморская дивизия и участились вооруженные столкновения, Штадтлер, наконец, увидел за работой человека, с которым был знаком или думал, что знаком. «Радек прибыл в Берлин вместе с российской делегацией, чтобы перевести германскую революцию из так называемой стадии Керенского, социализма большинства, в так называемую стадию Ленина, стадию коммунизма. Я знал Радека с московских времен. Гениальный парень. Наверняка один из величайших революционеров всех времен… Владеет дюжиной живых языков. Необычайно талантливый журналист. Большой оратор-демагог. Но вместе с тем и активист-сорвиголова. Бес в овечьей шкуре литературной образованности»{656}.
Но и сам Штадтлер хотел быть талантливым журналистом, большим оратором-демагогом, активистом-сорвиголовой и революционером. «Всеми фибрами моего существа я ощущал, что должен быть контрагентом революционного российского шахматиста Радека… [который] в столице Германии дерзнул взять на себя руководство германской революцией… Я решил немедленно организовать в Берлине большое публичное народное собрание. В качестве ответа на провокацию Радека — доклад Штадтлера!»{657}
В разгар восстания спартаковцев на всех афишных тумбах в Большом Берлине висели объявления об акции 7 января в Райнгольде, на которой он хотел выступить на тему «Грядущая война! Планы большевистской мировой революции!» Штадтлер утверждает, что он заказным письмом вызвал Либкнехта на дискуссию. Поблизости раздавалась стрельба. А публика в переполненном зале сама представляла собой фрагмент тлеющей гражданской войны: «Местное гражданское ополчение, красногвардейцы, охрана зала — почти все в военной форме, большинство к тому же вооружены»{658}.
В своей речи Штадлер неоднократно полемизировал с «гениальной внешней политикой» Ленина, чьи планы «относительно войны и мира значительно прозорливее, заносчивее и дерзновеннее… чем предполагает немецкий народ в целом, но прежде всего Антанта на Западе». В качестве примера недавнего гениальнейшего маневра Штадтлер цитирует фразу Радека, которую последний произнес за несколько дней до этого на учредительной конференции КП Г (Союза Спартака) и которая с тех пор была у всех на устах: «Если Радек провозглашает здесь целью… вести германские войска вперед вместе с большевистскими российскими, чтобы начать новую войну на Рейне, чтобы в Берлине можно было заключить большевистский мир во всем мире, то это хотя и является с российской точки зрения гениальной политикой, но для нас, немцев, настоящее безумие»{659}.
Штадтлер утверждал, что Германия при таком развитии событий распадется на несколько частей, которые сойдутся между собой в братоубийственной гражданской войне. «Но мы, немцы, не желаем подобного развития событий. Мы… хотим оздоровления внутренней жизни, мы хотим еще и нового усиления немецкого народа. Но мы не желаем быть рабскими носителями российской мировой политики и жертвами мирового большевизма»{660}. «Продолжительные громкие крики “браво” и аплодисменты» (как отмечалось в изданной в виде брошюры стенограмме речи) разразились в очередной раз, когда Штадтлер, резко свернув в противоположном направлении, продолжал: «Мы также не хотим быть рабами Антанты». Державы Антанты хотели бы в преступных целях воспользоваться немцами «как платной преторианской гвардией для своей великоимпериалистической политики», на сей раз против России. На это никто никогда не пойдет{661}.
Согласно Штадтлеру, выход можно найти только в «смелой внешней политике» Германии. «Сильное руководство» должно объяснить Ленину: «Мы не твои подручные, и наша германская революция — это нечто совсем иное, чем то, что ты хочешь из нее сделать». Антанте же, которая хочет навязать Германии «истребительный мир», это руководство должно заявить: «Ты можешь похваляться сколько угодно, но путь, на который ты вступаешь, есть путь большевизации Германии, а большевизация Германии означает для тебя поражение, ибо против блока германского и российского большевизма… ты безусловно потерпишь поражение, поскольку не сможешь заставить свои народы еще раз выслать против этого трехсотмиллионного блока свои уставшие от войны войска»{662}.
Так на горизонте снова замаячил изгнанный — пока еще только риторически — призрак германо-российского революционного союза, невзначай, как угроза Антанте. Но решающим моментом было здесь то, что Германия, как полагал Штадтлер, придаст своей революции положительный поворот: «Все, что Германия в прошлом сделала великого — и многое из этого еще сохранилось в старых консервативных пруссаках, — мы должны соединить с тем, что есть живого в российской и в германской революциях: это социалистическая идея, чтобы… германская революция представляла собой нечто своеобразное и самостоятельное и с точки зрения Востока, и с точки зрения Запада»{663}.
Главным на повестке дня было все-таки военное подавление восстания спартаковцев: «9 января, в 10 часов утра, в аудитории Максимум Берлинского университета состоялся студенческий антибольшевистский митинг. Зал переполнен. Студентов больше тысячи. Многие… в солдатской форме. Я произнес зажигательную речь против “Спартака” и призвал студентов к оружию. Все записались в добровольческие корпуса»{664}.
Сразу же после этого Штадтлер поспешил к только что назначенному верховному главнокомандующему, социал-демократу Густаву Носке, чтобы умолить его задушить восстание в зародыше с помощью воинских частей извне. Но на этом нельзя останавливаться: «“Зачистка” Берлина от “Спартака” должна выдвинуться как первый решительный поступок в центр широкомасштабной германо-социалистической реформистской политики… Он [Носке] должен… сразу же после завоевания Берлина торжественно отречься от своей партии и воплотить национальную и социальную солидарность немецкого народа в независимом диктаторском государственном руководстве. Против своей собственной партии и против всей партийной системы!»{665} Носке, как пишет Штадтлер в своих воспоминаниях, спокойно выслушал его соображения и сказал: «Вы возлагаете на меня огромную задачу. Я подумаю». В действительности в эти дни с различных сторон раздавались — тщетные — призывы к Носке, чтобы тот объявил себя диктатором. «На следующий день, 10 января, войска в Далеме[119] получили от Носке приказ войти в Берлин»{666}.
Штадтлер чувствовал, что его занесло высоко. Ибо как раз 10 января он был приглашен в качестве докладчика на срочно созванное Гельферихом и директором Манкевичем из «Дойче банк» совещание крупных промышленников, банкиров и торговых магнатов, на котором в очередной раз говорил о «большевизме как мировой опасности». Присутствовало около пятидесяти человек, в том числе практически все имевшие в германской экономике статус и имя: Гуго Стиннес, Эрнст Борзиг, Альберт Фёгелер, Феликс Дейч, Карл Фридрих фон Сименс и др. Штадтлер яркими красками обрисовал перед публикой призрак большевизма, вкладывая свои идеи корпоративного социализма в принятую со времен войны и адекватную форму «трудового сообщества» промышленности и рабочих.
Его требование «немедленного и всеохватного действия» было понято. В углу за спиной Штадтлера поднялся невысокий мужчина: «На коренастом, крепко сбитом туловище сидела энергичная, мощная голова, поблескивали чудесные, я бы сказал, странно темные глаза… Это был Гуго Стиннес. Обращаясь в таинственную тишину зала, он, используя минимум ораторских средств, но очень ясно и отчетливо заявил: “Я считаю, что после этого доклада всякая дискуссия излишня… Если германский мир промышленности, торговли и банков не желает и не способен выложить для предотвращения продемонстрированной здесь опасности страховую премию в 500 миллионов марок, то он не достоин называться германской экономикой. Я предлагаю закрыть совещание и прошу господ Манкевича, Борзига, Сименса, Дейча и т. д. (он назвал примерно восемь фамилий) перейти со мной в соседнюю комнату, чтобы мы немедленно могли составить себе ясное представление о характере ситуации”»{667}.
Штадтлер воспринял это, вполне справедливо, как поднятие на щит. Правда, деньги не были предоставлены в его единоличное распоряжение, а потекли другим организациям — например, конкурирующему «Объединению по борьбе с большевизмом», «гражданским советам» с их «местным гражданским ополчением», а также вербовочным конторам добровольческих корпусов. Но как руководитель «Генерального секретариата», название которого уточнялось теперь добавлением — «Бюро доктора Штадтлера», он занимал бесспорно ключевую позицию. Сразу после совещания, на фоне нарастающих боев в Берлине и других городах, он опубликовал тогда призыв к образованию «Антибольшевистской лиги»: «Мы призываем поэтому к созданию лиги, которая, гарантируя полную самостоятельность всем существующим партийным организациям, сословным группам и всем уже имеющимся антибольшевистским союзам, объединит их для достижения успешного сотрудничества»{668}.
Жене он признался в письме, написанном в тот же вечер, со всей скромностью простого героя: «Я хотел бы сам взять на себя руководство, чтобы спасти то, что еще можно спасти»{669}. Ибо, разумеется, он предвидел, что «Носке в том смысле, на котором я настаивал, провалится как творческий государственный деятель». Это казалось ему тем опаснее, что «на стороне противников — спартаковцев — действовали личности крупного политического формата, сильные и творческие натуры, прежде всего Роза Люксембург и Карл Радек». И Штадтлер в своих мемуарах 1935 г. не забыл похвастаться разговором (выдуманным или действительным) с майором Пабстом в отеле «Эдем», в ходе которого он будто бы сказал командиру добровольческих корпусов: «Если на нашей стороне пока не видно ни одного вождя, то, по крайней мере, и на противной стороне никакого вождя не должно быть». Радек, как известно, представляет собой большую опасность, Либкнехт меньшую, «но Роза Люксембург опасна исключительно, она действует просто как настоящий мужчина». Глаза Пабста засияли, и он рукопожатием подтвердил, что на него можно положиться. Через несколько дней «Роза Люксембург и Карл Либкнехт были устранены как центры политической опасности»{670}.
«Вопрос о вожде», однако, вовсе не был этим самым решен — ни на одной, ни на другой стороне. Поэтому он оказался в центре следующего выступления Штадтлера 23 января 1919 г. под названием «Побежден ли “Спартак”?». Пролив крокодиловы слезы по поводу того, что подавление восстания «запятнано убийством Либкнехта и Люксембург», ставших жертвами «самосуда… в духе простонародного зверства», Штадтлер энергично предостерег против слишком «оптимистического настроения», овладевшего буржуазной общественностью. В то время как Национальное собрание в результате своего трусливого бегства в Веймар «отдало Берлин во власть диктатуры советов» и у правительства народных уполномоченных не хватает духа «диктаторскими методами положить конец хаотическому движению и революционной анархии», глава спартаковских бунтовщиков проявляет активность больше, чем когда-либо: «Кажется, будто Радек в настоящий момент развивает особенно энергичную деятельность вне Берлина, и если он приезжает в Берлин, то лишь на один-два дня. Он носится по стране, разжигает политические движения и путчи то в Брауншвейге, то в Галле, то на западе, то на востоке, сегодня в Дюссельдорфе, завтра в Верхней Силезии, где готовится почва для нового общегерманского спартаковско-большевистского восстания»{671}.
Любопытно, однако, что Штадтлер в этом фантастическом, исполненном зависти портрете своего воображаемого противника, как и во всех остальных высказываниях, отказывался от антисемитских аргументов. Даже в его воспоминаниях 1935 г. нет достойных упоминания намеков подобного рода. Это не диктовалось ни личной склонностью, ни простым тактическим расчетом (ведь некоторые еврейские финансисты поддерживали лигу), а было связано с тем, что, с его точки зрения, антисемитский аргумент против большевизма действительно вносил путаницу. Как бы высоко ни ставил Штадтлер вопросы «вождизма», он все же понимал, что явление, с которым надо бороться, «значительно шире». Психология самих масс «неустойчива, лишена опоры», и в них накипела безудержная жажда мести «виновникам войны, подлинным и мнимым». А тут еще и угрожающий диктат Антанты, который отталкивает людей от Запада и гонит их на Восток: «У германского пролетариата… инстинктивная склонность и тяга к примирению, к сотрудничеству, к братству с пролетарским государством Востока… Но и германские интеллектуалы в известном смысле обнаруживают стремление поддаться большевистской революционной идеологии»{672}.
Именно поэтому он с видом опытного политика обратился к лидерам Антанты, чтобы показать, что их политика «столь же эгоистична и близорука, сколь наша политика во время заключения Брест-Литовского мира»{673}. Они, очевидно, верят, будто Германию можно раз и навсегда ослабить, заразив ее бациллой большевизма, подобно тому как в свое время имперское руководство ошибочно полагало, что сможет с помощью большевизма вывести Российскую империю из войны. Но эта политика приведет к результату, о каком лидеры Антанты и не догадываются, — к германскому национал-большевизму, в сравнении с которым любая прежняя furor teutonicus[120] покажется детской забавой: «Не только немецкая буржуазия, но и весь мир будет поражен, с какой энергией германский пролетариат, когда он захватит власть, возьмется за эту большевистско-революционную внешнюю политику»{674}.
Еще резче, чем в речах Штадтлера, такие предостережения прозвучали в передовых комментариях «Антибольшевистской корреспонденции» («ABC»){675}, приобретая черты откровенной угрозы. Франция, говорилось там, к примеру, справедливо опасается, «что из руин 9 ноября восстанет Германский рейх и… что германский большевизм может стать тем клеем», который скрепит его. Далее звучала почти констатация: «Все это подготавливается во второй раз, и можно понять честолюбивого Ленина, желающего стать свидетелем национального триумфа большевизма в Германии, отступления Антанты… Ибо большевизм по сути есть не что иное, как идея национального реванша в ее самой насильственной и одновременно самой ужасной форме»{676}.
Имперское правительство, надо признать, призвало к «самой беспощадной борьбе» против спартаковцев, и, когда в середине февраля Радек был арестован, «ABC» потребовала от властей «приложить все силы»{677}. Но всего несколько дней спустя в редакционной статье «Где спартаковец — там антибольшевик!» снова последовали более или менее прямые авансы заклятому врагу: «В сущности, мы хотим ведь того же самого, что и спартаковцы: прорвать голодную блокаду, — но только мы как немцы хотим сделать это сами, без большевиков из России… Я убежден, что спартаковцы и антибольшевики… вскоре станут вполне хорошими друзьями»{678}. Газета «ABC» от 24 февраля осудила поэтому убийство премьер-министра Баварской советской республики Курта Эйснера как «братоубийство», закончив статью призывом: «Рабовладельцы мира, англо-американские биржевые капитаны радуются, когда социал-демократы всех направлений обнажают убийственную сталь друг против друга… Давайте будем друзьями! Немцы среди немцев!»{679}
Не случайно поэтому «Антибольшевистская лига» уже в феврале 1919 г. переименовала себя в «Лигу по защите немецкой культуры», что было, однако, замечено обществом лишь чуть позже. Под новым призывом подписались такие известные социал-либералы, как Эрнст Трёльч и Фридрих Науман. Смысл в изменении названия, по мнению Штадтлера, заключался в том, чтобы пояснить, «что наш “антибольшевизм” ни при каких обстоятельствах не является лишь негативистским или даже направленным против рабочих»[121].{680} В письме генеральному секретарю партии «Центр» Максимилиану Пфайферуот 11 марта 1919 г. Штадтлер подчеркивал, что изменение названия преследует также цель дистанцирования от конкурирующего «Объединения по борьбе с большевизмом», «которое размещает на улицах провокационные плакаты» с указанием размера награды за головы Радека и других лидеров «Спартака». С этим объединением «наша лига никак не связана и не в состоянии воспрепятствовать этой пропаганде, хотя мы ее и осуждаем»{681}.
Еще характерней переименование самого «Генерального секретариата». Уже в середине марта 1919 г. о «борьбе с большевизмом» больше не было речи. Газета «Антибольшевистская корреспонденция» выходила теперь только под загадочной аббревиатурой «ABC» без ее расшифровки. Эти переименования и реорганизации, видимо, были связаны также с растущими расхождениями между Штадтлером и спонсорами из «Антибольшевистского фонда». В письме жене от 11 марта Штадтлер писал: «Недоволен финансистами движения. А они мной. Мой социализм, пусть консервативный и национально окрашенный, кажется им опасным». А через два дня в другом письме он замечает: «Мое движение они поддерживают только потому, что одно дело у них на мази. Другое дело, которым бы они с большим удовольствием манипулировали, это политика силы… Этим господам не по душе моя стратегия взаимопонимания»{682}.
Действительно, расхождения возникали из-за того, что Штадтлер в своих речах все ожесточеннее громил капиталистов, «для которых их денежный мешок, распухший из-за обесценивания денег, жульничества и биржевых махинаций, важнее, чем германская экономика»{683}, заявив перед рабочими завода «Борзиг-верке», «что “идея рабочих советов” содержит в себе здоровое начало» и «либералистская позиция “хозяина в доме”, характерная для XIX в., окончательно устарела»{684}. Он дошел до того, что защищал большевизм в сравнении с буржуазной демократией как более высокую и имеющую больше шансов в будущем форму государственного и общественного мышления. Вот что он писал в своей брошюре «Революция и старая партийная система», вышедшей в марте 1919 г.: «Верным, без сомнения, является выраженное в большевизме осознание того, что в этой мировой войне и в мировой революции демократия XIX в. в ее старой форме потерпела крах. Верной является также тенденция выдвигать на место формальной демократии XIX в. нечто новое, а именно политическую власть сложносоставного общества»{685}.
На одном совещании с ведущими промышленниками тайный советник Дейч встретил его словами: «Мы слышали, что вы как вождь Антибольшевистской лиги пропагандируете идею советов, вместо того чтобы бороться с ней». В своих воспоминаниях Штадтлер хвастается тем, что в ответ на это принял «угрожающую позу» и объяснил господам, кто, собственно, перед ними стоит. Стиннес вмешался как миротворец и попросил его еще раз разъяснить свои представления о «встраивании рабочих советов в здоровый экономический порядок», а в конце заявил, что Штадтлер его убедил{686}. Но большинство спонсоров, кажется, были другого мнения. Штадтлеру сказали, что необходимо блюсти «надпартийный характер организации» и что лига не может «выступать как носительница особой политики». Штадтлер заявил, что он, в свою очередь, не желает «оставаться во главе лиги, если она в соответствии с указаниями спонсоров должна ограничиваться “антипропагандой”», и поэтому подает в отставку{687}.
В целом точки зрения на внутреннюю и внешнюю политику в литературе «Генерального секретариата» и «Лиги по защите немецкой культуры» все более расходились вплоть до несовместимости. В остальном их расширившаяся публицистическая деятельность была обратно пропорциональна политической эффективности. Съезд лиги, состоявшийся в середине мая 1919 г. в Берлине и призванный свести «руководителей рассеянных по рейху местных групп» и других деятелей, продемонстрировал все что угодно, но только не картину динамичного массового движения. Штадтлер в который раз потребовал «объединения всех сил, от правых до левых, для жизни в единстве»{688}.
Сам он уже сменил поле своей основной деятельности. В апреле и мае 1919 г. он, вразрез с Веймарской конституцией, лихорадочно пытался как можно быстрее сколотить «Объединение беспартийной политики». Программным базисом должна была служить разработанная им «Программа действий по преодолению анархии в Германии», которую он снабдил удивительным заголовком «Диктатура социальной революции». Текст, написанный под свежим впечатлением от берлинской всеобщей забастовки и радикализации и подавления Баварской советской республики, не в последнюю очередь представлял собой документ прогрессирующей мании величия, который как нельзя лучше характеризовал Штадтлера, вставшего в позу немецкого анти-Ленина: «В дальнейшем я попытаюсь в последний час показать германскому народу путь к спасению… Германия еще не погибла… Миллионы немецких мужчин и женщин — от Коммунистической партии до Немецкой национальной народной партии — с нетерпением ожидают спасительной программы, освобождающих слов и великих дел».
В этой программе действий, разосланной только кругу «влиятельных личностей», Штадтлер настаивал на необходимости «диктатуры беспартийного сильного человека, который с помощью министерства, состоящего из сильных беспартийных политиков, добьется объединения партий в Национальном собрании и на основе политической воли к власти народного сообщества, составленного из сословий, хозяйствующих групп и культурных организаций, во имя идей мировой социальной революции… беспощадно подавит анархию… с помощью широкомасштабной беспартийной социалистической программы реформ»{689}. В качестве первого акта необходимо даровать «социал-организационную конституцию», на основе которой будет учрежден «сословный парламент советов» наряду со «старым сословным парламентом». Одновременно следует укоренить идею советов в экономике. Землю и полезные ископаемые надо перевести во всеобщую, т. е. государственную, собственность. В случае необходимости следовало бы конфисковать доходы, получаемые в виде процентов, а также дворцы, виллы и пустующие квартиры{690}.
В области внешней политики Германия должна преследовать цель «перекинуть живой мост от союза народов Антанты к революции Востока» и бороться за учреждение подлинного союза народов. Это включает в себя «освобождение России от большевистско-террористической анархии», «спасение Германии» от этой опасности, а также «защиту и спасение Антанты и нейтральных государств от революционно-анархических… разлагающих последствий мировой войны». Необходимо побудить Антанту и прежде всего Америку взять на себя обширную программу поставки продовольствия и сырья. Это могло бы послужить началом «реально-социальной» всемирно-экономической политики, справедливо распределяющей и организующей глобальные ресурсы, транспортные средства и т. д. Однако, чтобы добиться подобного поворота, германское правительство должно в случае необходимости «с помощью тактического, но одновременно и тактичного прекращения переговоров… образумить народы Антанты»{691}.
Эти последние соображения во многом соответствовали тому, что в апреле 1919 г. высказал новый министр иностранных дел и руководитель делегации на переговорах граф Брокдорф-Ранцау. На совещаниях Штадтлерас доверенным лицом Брокдорфа, бывшим посланником в Швейцарии фон Ромбергом, план принял зримые очертания: путем демонстративного неподписания угрожающего мирного диктата рискнуть, допуская частичную оккупацию Германии, чтобы добиться лучших условий, — причем хорошую службу тут должен был сослужить призрак мировой большевистской опасности{692}. Брокдорф предложил включить Штадтлера в германскую делегацию на переговорах в Париже, однако не сумел добиться этого. Вскоре он сам подал в отставку. Придерживаться концепции наступательной политики уклонения стало уже невозможно. Герман Мюллер, действующий министр иностранных дел, социал-демократ, и Иоганнес Бель, министр по делам колоний (член партии «Центр»), по поручению большинства Национального собрания подписали в Версале мирный договор.
Лихорадочные усилия Штадтлера создать в последний момент еще внепарламентский фронт против подписания договора, как и прежние его попытки, не увенчались успехом. Со своим «Объединением беспартийной политики» он уже получил несколько обидных отказов, прежде всего от Фридриха Наумана, чьего согласия особенно добивался. Правда, некоторые видные деятели — среди них Отто Гётч (член новой Немецкой национальной народной партии, НННП), Адольф Грабовский (член Немецкой демократической партии, НДП Наумана) и Макс Коген-Ройс (лидер партии большинства — СДПГ) — все же вступили в объединение. Но провозглашенный на одном заседании «беспартийных деятелей» «Союз политического обновления» во главе с президентом — Штадтлером остался мертворожденным. Конспиративные переговоры с представителями берлинских гражданских советов, крупными промышленниками (такими, как Стиннес), лидерами профсоюзов (такими, как Штегервальд) и военными (такими, как майор Пабст) о том, чтобы в момент передачи условий Версальского договора призвать к «национальному сопротивлению», ни к чему не привели. Митинг 16 мая перед рейхстагом разочаровал, как и все остальное.
У Штадтлера оставались только его «Солидарии», которые теперь снова собирались у барона фон Гляйхена и обсуждали вопрос: «возможно ли еще выступление и где». Сам Штадтлер пришел к горькому выводу, «что борьбу нужно начинать с самого начала. С самого начала»{693}. Это был момент рождения «Июньского клуба» (Juni-Klub) и начала «консервативной революции» (названной так позднее), участники которой, однако, не приняли иллюзорного активизма неудавшегося дуче Штадтлера, преклоняясь перед эзотерическим элитизмом псевдоаристократа Артура Мёллера ван ден Брука.
Перед лицом развала фронтов и вырисовывающегося краха монархического строя Руководящий комитет Всегерманского союза в сентябре 1918 г. постановил создать «Еврейский комитет» с поразительно откровенно заявленной целью «использовать евреев в качестве громоотводов, отводящих гнев за всякую несправедливость». Председатель союза Класс призвал «не останавливаться ни перед чем» и хорошо помнить изречение Клейста по поводу французских интервентов: «Убейте их, мировой суд не будет спрашивать вас о причинах»{694}.
Словесные баталии подобного рода делают понятным, почему журнал Центрального еврейского союза в декабре констатировал, что «в Германии также» запахло погромами. «Также» означало здесь: как и в обширных частях Восточной и Юго-восточной Европы, прежде всего в Восточной Польше и областях Украины, охваченных гражданской войной, откуда приходили сообщения о погромах и резне все более устрашающего размаха и прибывали в Германию тысячи беженцев. Однако в Германии или Австрии о погромах речи не шло. Ни революционный переворот в ноябре, ни подавление «Спартаковского восстания» и последующие беспорядки весной 1919 г. не сопровождались заметными антисемитскими эксцессами.
Это относилось даже к Баварской советской республике, в которой тесно переплелись контрреволюционный и антисемитский моменты. В дневниковой записи Томаса Манна от 16 ноября 1918 г. говорится: «Угроза настоящего терроризма пролетариев… С другой стороны — погромные настроения в Мюнхене, сопротивление еврейскому правительству»{695}. Действительно, в нем боролись два чувства. Его отталкивал «еврейско-швабингско-радикалистский»[122] элемент, в котором он видел виновника хаоса революционной эпохи, и страшил «тип российского еврея, вождя мирового движения, эта взрывоопасная смесь еврейского радикального интеллектуализма и славянского христианского фанатизма», которому «Германия буржуазной культуры» (сам он относил себя к ней) должна противостоять «с напряжением всех сил и безоговорочным применением законов военного времени»{696}.
Эти «личные пожелания» Томаса Манна, явно направленные на восстановление буржуазного строя, не перечеркивали ту привлекательность, какую имели для него «русско-хилиастически-коммунистические» вопросы, которые он как раз в дни Баварской советской республики решил включить в «Волшебную гору», где они воплотились в многозначной фигуре еврейско-коммунистического иезуита Нафты. Его позиция в отношении внешней политики и политики союзов, близко подходившая к германскому варианту национал-большевизма, также осталась неизменной. После обнародования союзнических условий мирного договора в марте он уже стал подумывать о «новом национальном восстании», «пусть и в форме коммунизма, я не против»{697}. И до конца жизни он искренне желал для Германии взаимопонимания и прочной связи с Россией{698}.
В самосуде, учиненном солдатней над Розой Люксембург, Лео Иогихесом и Густавом Ландауэром, и в торопливо проведенных судах над вождями Баварской советской республики (такими, как Ойген Левине) свою роль, безусловно, сыграли антисемитские настроения. Но не менее ужасной была в конечном счете ненависть, обрушившаяся на Карла Либкнехта или красного матроса Карла Эгльхофера.
Чем большее значение придается антисемитским настроениям, тем труднее, впрочем, объяснить, каким образом в такой переломной фазе политикам, интеллектуалам, функционерам и активистам еврейского происхождения все-таки удавалось сыграть столь существенную роль. В период основания Веймарской республики в первый и единственный раз в германской истории ряд евреев находились на самой передней линии фронта политических событий как в либеральном и реформистском правительственном лагере, так и в лагере их конкурентов из радикальных левых кругов — и даже в лагере германско-национальной контрреволюции.
В совет из шести «народных представителей» входили Гуго Гаазе и Оскар Ландсберг. Отцом Веймарской конституции считался специалист по государственному праву Гуго Пройс, который стал министром внутренних дел в первом правительстве Шейдемана. Либерал Ойген Шиффер взял на себя руководство имперским казначейством, а в апреле 1919 г. его сменил Бернхард Дернбург. Оскар Кон стал младшим статс-секретарем юстиции. Эмануэль Вурм руководил важным ведомством по продовольственному снабжению армии. Во главе трех из четырех крупных федеральных земель стояли политики-евреи: Пауль Хирш в Пруссии, Георг Граднауэр в Саксонии, Курт Эйснер в Баварии. Людвиг Хаас был министром внутренних дел временного правительства Бадена. В руководстве Центрального совета, рабочих и солдатских советов одним из самых авторитетных членов считался Макс Коген-Ройс. И особенно заметно присутствие социалистов-евреев среди левых революционеров: Роза Люксембург, Лео Иогихес, Ойген Левине, КуртЭйснер, Густав Ландауэр, Эрнст Толлер, Эрих Мюзам, не говоря уже о Карле Радеке. Короче говоря, совершенно очевидно, что в ходе политического переворота евреи «вознеслись необычайно высоко, завоевав политическое лидерство и авторитет»{699}.
В одном из писем «Наблюдателя» в октябре 1919 г. Эрнст Трёльч под заголовком «Засилье евреев?» исследовал возникающую в результате этого напряженность. Трёльч констатировал, что «евреи, до сих пор жестоко угнетавшиеся в чиновничьей и официальной Германии, после революции (неизвестно каким образом) мгновенно очутились наверху» — как в парламентских представительных органах, так и в общественных учреждениях, и ниже, вплоть до окружных советов (ландратов). Да и «в кругах адептов чистого пацифизма, поборников нового интернационала и сторонников признания вины Германии евреи играли весьма значительную, хотя и не исключительную роль». Еще характерней была ситуация в литературе и прессе. «В значительной мере еврейство правит бал, оно формирует общественное мнение и всецело определяет то, что можно назвать эстетической культурой Германии. При этом еще совсем ничего не сказано о роли евреев в коммерции…»
В противодействии такой ситуации формировался национально-консервативный лагерь, который использовал «антисемитизм всех оттенков», чтобы «привнести распространенные инстинкты и страсти» в свою борьбу против республики и взвалить «на евреев и социал-демократов вину за революцию и поражение». Трёльч указывал своим читателям на то, что именно «германское… благодаря притоку с Востока все более смешанное еврейство» никак нельзя считать единым. «Вся идея сознательно установленного господства “еврейства” — просто досужий вымысел, в который могут поверить только такие дети в политике, как немцы». Напротив, речь здесь идет о «социологической проблеме меньшинства», сравнимого с кальвинистской или католической диаспорой в различных странах, проблеме, которая «ныне в ходе революции проникла также в политическую и конституционную жизнь, в партийное строительство и в крупные реформы».
Трёльч предсказал, что «действительное господство евреев» (отправная точка его рассуждений) будет «предположительно лишь временным явлением», которое не в последнюю очередь основано на том, «что так наз[ываемая] национальная интеллигенция, заняв чисто негативную позицию, стоит в стороне и устраняется сама». При этом еврейские интеллектуалы, как о них пишет уже Ницше, являются «живительной добавкой к немецкой тяжеловесности и филистерству». Не следует опасаться временного доминирования этой добавки при строительстве новой национальной культуры. Но о связанных с ним проблемах и трениях следует говорить «с полным спокойствием и уважением», не опасаясь, что «уже хотя бы одна характеристика какого-либо дела как “еврейского” будет сочтена антисемитской»{700}.
Если же серьезно отнестись к названному «делу», а именно к выдающейся роли еврейских интеллектуалов, политиков и активистов, в переломный период в конце Первой мировой войны обладавших сильнейшим влиянием на людей в социально- и культурно-историческом плане, то для объяснения ее предлагаются три версии.
Первая. Вероятно, еврейская часть населения в особой мере обладала такой социологической структурой, которая при переходе от старого «хорошего общества» с его системой избранных лиц и кастовостью, с его институтами, носившими печать сословности, — к республиканским партиям, союзам и институтам была особенно востребована, прежде всего в лице представителей «свободных профессий».
Вторая. Для немецких евреев в большинстве своем был характерен союз либерализма и социализма, благодаря которому они выступали за внедрение современных социальных тенденций и после политического переворота раньше других оказались готовыми к действиям. Без еврейского элемента (в социологическом и ментальном смысле) этот союз действительно был бы просто немыслим.
Третья. Еврейские интеллектуалы и революционеры благодаря их особому жизненному опыту и перспективам, а возможно, также благодаря определенным обычаям и свойствам их среды (любовь к письменной культуре, вкус к красноречию, отсутствие формализма, мобильность и т. д.), видимо, обладают специфическим дарованием, позволяющим им успешно действовать в роли ораторов и организаторов крупных масс, «оторвавшихся от своих корней» и находящихся в состоянии брожения и движения. То, что речь могла идти об исторически преходящей роли, было замечено лишь такими проницательными наблюдателями, как Трёльч.
Массовая враждебность и бредовые представления, вызванные этим феноменом, проявились в создании множества фёлькиш-антисемитских групп и организаций. В период с 1919 по 1922 г. на первом месте стоял инициированный всегерманским «Еврейским комитетом» и образовавшийся в результате объединения главных антисемитских сект и союзов «Германо-фёлькишский союз защиты и сопротивления». К 1921 г. число его зарегистрированных членов выросло круглым счетом до 180 тыс. чел., состоявших примерно в 600 местных группах. Однако «движению не хватало политического вождя»{701}.
Попытки Класса получить для финансирования антисемитских акций деньги от крупных промышленников, которые щедро поддерживали антибольшевистские группы, не увенчались успехом. Столь же безуспешными были поначалу усилия повлиять на новую, недавно учрежденную Немецкую национальную народную партию: сориентировать ее на проведение активной политики, внесение в программу антисемитских пунктов и исключение евреев из членов этой партии. «Союз защиты и сопротивления» остался внепарламентской организацией и движением. Социологический анализ показал массовое преобладание в нем образованного и мелкобуржуазного среднего сословия, что, как и в случае антисемитских партий 1880-х гг., указывало на страх перед еврейской конкуренцией. Однако в возрастной структуре теперь доминировало военное поколение, которое ощущало свою оторванность от основной массы населения и свою деклассированность{702}.
Революционный и послевоенный периоды создавали у некоторых наблюдателей впечатление «антисемитского наводнения», но в Германии оно поначалу проявлялось в накате бумажных волн: брошюр, плакатов, расклеиваемых листовок и прокламаций. В то время как тиражи этой недолговечной продукции доходили до многих миллионов, тираж органа союза, газеты «Дойчфёлькише блеттер», не превышал 7 тыс. экземпляров. Немногим лучше обстояли дела у других специализировавшихся на антисемитизме газетенок и журналов. Тираж купленной Классом «Германской газеты» («Дойче цайтунг»), самого распространенного издания фёлькиш-антисемитских правых, колебался между 25 и 40 тыс. экземпляров — в сравнении с тиражами крупных (на взгляд антисемитов — «еврейских») ежедневных газет довольно низкий показатель{703}.
Отдельные листовки и брошюры, нехудожественная литература или романы издавались, тем не менее, большими тиражами. Так, тираж брошюры Ганса фон Либига (писавшего под псевдонимом «Вальтер Лик») «Роль евреев в катастрофе Германии» достиг к 1920 г. величины 130 тыс. экземпляров{704}. Непристойный роман Артура Динтера «Грех против крови», первый том трилогии, достиг в 1921 г. гордой цифры тиража в 200 тыс. экземпляров{705}. Памфлеты Фридриха Вихтля против мирового масонства издавались в соответствующих количествах. До таких же высот взлетали тиражи немецких изданий «Протоколов сионских мудрецов» или книги Генри Форда «Интернациональный еврей». Ряд издательств, таких, как, например, «Дойчфёлькише Ферлагсанштальт» в Гамбурге, «Хаммер Ферлаг» в Лейпциге или издательство Й. Ф. Лемана и Эрнста Бёпле в Мюнхене, процветали благодаря изданию антисемитской литературы и в 1921 г. создали особое «Объединение фёлькишских издательств».
В целом вырисовывается круг весьма взбудораженных, но не особо многочисленных читателей, регулярно и в сильных дозах употреблявших антисемитскую продукцию. То же можно сказать о выступлениях ведущих антисемитских демагогов, также привлекавших своего рода постоянную публику. Лишь массовые митинги Гитлера и Геббельса во второй половине 1920-х гг. прорвали рамки этой узкой фёлькиш-антисемитской среды.
На первом плане ранней антисемитской агитации стояли социальные требования типа «покончить с процентным рабством[123]» или лозунги, направленные против ростовщиков, спекуляции и торговли на черном рынке (широкое понятие). Когда же нужно было сформулировать эти требования в позитивном плане, всплывали существенные различия. Источником постоянного раздражения стала усилившаяся иммиграция евреев из Восточной Европы (как следствие гражданских войн и погромов в областях, откуда уходили германские войска). Но не меньшее возмущение вызывало современное искусство, будь то живопись и литература, театр или концертный зал, не говоря уже о безнравственных фильмах, ревю и «негритянских плясках» в американском стиле.
Политически в агитационной деятельности фёлькишских союзов на первый план выдвигалось негодование против берлинской «еврейской революции» и «еврейской республики». С уничтожением монархической Германии рухнул «последний бастион» против осуществления «тысячелетних планов еврейского мирового господства», говорилось в статьях «Союза защиты и сопротивления». Антисемитский тезис о мировом заговоре нашел первичную опору в диктате Версальского мирного договора. Об этом писалось почти во всех листовках и брошюрах союза, тогда как корреспонденции из большевистской России среди текстов антисемитской направленности того периода занимали непропорционально малую часть[124].
Мировая война 1914 г., по мнению их авторов, была развязана согласно еврейскому плану окружения Германии, а потому считалась ключевым событием «великого всееврейского мирового заговора». В пасквиле Пауля Банга «Книга долгов Иуды» приводился полный список прегрешений немецких евреев, начиная с «еврейских выборов» (1912) и «еврейской войны» до «еврейской революции», «еврейской победы» и «еврейского мира», который и закрепил «еврейское господство»{706}. В этот контекст вписывалась также травля лидеров революций в России, Венгрии, Баварии или Берлине. Всюду, по мнению германо-фёлькишских радикалов, евреи были «переносчиками и кукловодами революции». В демократах и социал-демократах, независимых социал-демократах или большевиках эти радикалы видели «адских псов еврейской мировой революции». В листовках «Союза защиты и сопротивления» говорилось, к примеру: «Изгнаны 22 князя, взамен мы получили 1 000 еврейских тиранов, которые привели за собой бесчисленные стаи своих соплеменников из России, орды новых ростовщиков, кровопийц и кровососов». Единственная цель всей этой подрывной деятельности — «подготовить и сохранить в Германии господство международного еврейского крупного капитала»{707}.
Эмблема революции претерпела в фёлькиш-антисемитской агитации своеобразное переосмысление. Так, «Форпостен», орган «Союза против еврейской гордыни», возвестил после ноябрьского переворота: «Бело-голубое знамя еврейского народа и кроваво-красное знамя шотландских масонских лож до поры до времени одержали победу!» Красное знамя, вывешенное «евреем Иоффе» 1 мая 1918 г. на здании посольства Советской России на Унтер-ден-Линден и видное отовсюду, есть стяг цвета крови и мести, цвета, который «веками использовался ложами масонов». Масоны, чья цель — «всеобщая мировая республика», «союз человечества, как это зовется на языке масонских лож, или Лига наций, как ныне вещает президент Вильсон», «позаботились о том, чтобы все силы бунтовщиков, ничего не подозревая, использовали красное знамя»{708}. И когда советы рабочих и солдат поместили на своих печатях эмблему сплетенных рук, они не знали, что эти сплетенные руки в действительности являются «символом Alliance Israelite Universelle»[125].
В подобных рассуждениях, при всей их сумбурности, прослеживалась отчетливая основная идея, что красные партии переворота, как и социал- и либерал-демократические партии республики, управляются масонами, тогда как последние, и прежде всего «шотландские ложи» в Лондоне и «Великий Восток» в Париже, в свою очередь, управляются «Всемирным еврейским альянсом». Во всяком случае лишь благодаря антимасонским памфлетам идея мирового еврейского заговора обрела структуру и законченную, опирающуюся сама на себя систему аргументации.
Наряду с памфлетом Карла Хайзе «Масонство Антанты и мировая война» значительное распространение получила книга Фридриха Вихтля «Мировое масонство — мировая революция — мировая республика» (1918–1919). В ней масоны характеризовались как абсолютная персонификация демократического модерна: «Монархии должны исчезнуть, народы — получить духовное освобождение, “эмансипироваться” и взять власть в свои руки»{709}. Мировая война представляла собой тем самым лишь «долго подготавливавшуюся пробу сил масонства, чей политический генеральный штаб находится в Лондоне, а духовное руководство — в Париже»{710}. Соответственно, по Вихтлю, большевизм едва ли играл какую-нибудь роль в мировой революции. Лишь в последней фразе Вихтль объясняет, что хотя для него «хорошая, управляемая немцами республика» лучше, чем плохая монархия, но еще хуже «республика произвола и адвокатов под властью “масонских князей” типа Эйснера, Ленина, Радека или Кона»{711}. Этот выпад, вероятно, был направлен против искушений национал-большевизма в собственном германо-фёлькишском лагере{712}.
В новой книге Вихтля «Масонство — сионизм — коммунизм — спартакизм — большевизм», написанной два года спустя, схема доказательств несколько модифицирована. Согласно ей, международное еврейство за это время породило новый вид «иллюминатов» — спартаковцев и большевиков. Разумеется, «Протоколы сионских мудрецов» — лишь насмешка над целями коммунизма. Единственной целью социалистических переворотов было, по мнению Вихтля, создание хаоса и правового беспорядка, которые возвестят о начале еврейского мирового господства, явленного в женевской Лиге наций, которая в конце концов «вывесит бело-голубой флаг еврейского государства»{713}.
Насаждению определенной версии насчет роли, вероятно, самого знаменитого антисемитского текста, одиозных «Протоколов сионских мудрецов»[126], помогло утвердившееся задним числом представление о том, что их распространение в среде мировой общественности в первую очередь было связано с заговором «белогвардейцев» и немецких контрреволюционеров и что речь здесь шла о ключевом тексте, способствующем возникновению национал-социализма и его кровожадной ненависти к евреям. Однако имеются некоторые данные, позволяющие поставить под сомнение эту точку зрения.
Действительно, публикация «Протоколов» в Германии, Англии и США на рубеже 1919–1920 гг. шла параллельно. Через несколько месяцев они были изданы во Франции, Швеции и других странах. Всякий раз считалось, что их распространяют российские эмигранты, беженцы из Прибалтики, немецкие офицеры и представители союзников Антанты. Версия «Протоколов» на русском языке ходила в годы революции и Гражданской войны (главным образом в последнем издании Нилуса 1917 г.) по обе стороны фронта, и для передачи их не было нужды в конспиративных путях. Альфонс Паке, например, видел книгу летом 1918 г. на столе у своего московского квартирного хозяина (промышленника){714}.
Немецкое издание «Протоколов», вышедшее из печати — вопреки выходным данным — только в январе 1920 г., на первых порах не привлекло ничьего внимания. Оно, как и другие антисемитские издания, раскупалось довольно быстро, но — во всяком случае в восприятии господ из «Союза против еврейской гордыни», в издательстве которых напечатан этот памфлет, — «замалчивалось» большой прессой[127]. Немалую роль, по-видимому, сыграли при этом пространнейшие комментарии издателя, скрывшего свое имя под псевдонимом «Готфрид цур Беек», т. е. председателя союза Людвига Мюллера (он же «Мюллер фон Хаузен»): они составили более двух третей книги «Тайны мудрецов Сиона» и носили абсолютно произвольный и анахронический характер{715}.
Тем не менее, если на мгновение погрузиться в безумный мир комментатора «Протоколов», возникает вполне отчетливая картина. «После всего, что произошло в России вслед за свержением царя и в Центральной Европе после 9 ноября 1918 г.», уже не может быть никаких сомнений относительно «еврейского мирового плана»{716}. В соответствии с ним «тесная связь евреев и англосаксов»{717}, а также международного масонства ответственна за то, что российский царизм в 1914 г. был вслепую втянут в войну с Австрийской и Германской империями. Россия служила лишь слепым орудием британцев, масонов и евреев, использованным для свержения «дома Гогенцоллернов и старой Пруссии», которые издавна «рассматривались как главное препятствие на пути осуществления союза человечества под еврейско-масонским руководством»{718}.
Но если Россия натравливалась на «пангерманизм», то немцев также втянули в войну против законной российской монархии. Не кто иной, как Генрих Скларц, брат компаньона Парвуса, Георга Скларца, уже в 1914 г. в брошюре «Российская династия Романовых на скамье подсудимых мировой истории» провозгласил: «Главный враг, без сомнения, находится на Востоке… Прежде всего необходимо полностью истребить династию Романовых»{719}. Таким образом, все германо-большевистские тайные сговоры времен мировой войны представали в ином свете. Именно Парвус-Гельфанд постоянно упоминался в журнале «Форпостен» как истинный и главный кукловод мирового переворота, который «получает свои приказы через Москву или Копенгаген из Нью-Йорк'а». Так, в 1914 г. «длинный Теобальд» (Бетман-Гольвег) «нашел» в Парвусе человека, которого он искал, чтобы договориться, «как лучше всего можно было бы осуществить переворот в России». Посланник Брокдорф-Ранцау также преследовал «вовсе не цель сохранения монархий, а совсем иные цели». Ему помогал «еврей из Эльзаса Фриц Кахен». А после того, как Россия была побеждена и превращена в пустыню, «Парвус приложил все силы для истощения Германии». Среди гостей на его вилле в Шваненвердере бывали вожди социал-демократии, такие, как Эберт, Шейдеман и Вельс, или влиятельные публицисты, такие, как Харден, а также представители большевиков Иоффе, Копп и Радек{720}.
В большевизме, с точки зрения антисемитов, нет ничего нового — «мы знакомы с ним уже 3 000 лет»{721} как с еврейской партией переворота и разложения во всех «культурных народах и титульных нациях». Современный «коммунизм», т. е. «идея всеобщей уравниловки», разъясняют «мудрецы» в своих «Протоколах», есть не что иное, как средство для ослепления глупых гоев, которые под этим лозунгом дают себя использовать, подобно стаду баранов, для осуществления целей еврейского мирового господства и эксплуатации мира{722}. Вот почему большевистский режим управляется непосредственно из-за Атлантики. Согласно «сообщению одного русского государственного деятеля», из 457 большевиков, занимающих руководящие посты, 422 — евреи, из которых 264 прибыли из Америки, в том числе и подлинный властитель России «Лейба» Троцкий{723}.
Однако кивки на большевизм занимали второстепенное положение в целостной апокалиптической картине мирового переворота, которую рисовал Людвиг Мюллер «фон Хаузен», он же «Готфрид цур Беек», во вступлении и в дополнении к «Протоколам». Немецких читателей куда больше, чем все рассказы о черных мессах в Кремле и т. п., пугали сообщения о том, что рейхсканцлер Бетман-Гольвег на протяжении всей мировой войны получал «жалованье из Англии» (от английских масонских лож){724} или что знаменитый медик Пауль Эрлих[128] («сальварсан-Эрлих») «прививал людям сифилис, чтобы тщательно изучить это заболевание»{725}. Вот такого рода жуткие вести несли им немецкие издатели «Протоколов».
Лишь после того, как лондонская газета «Тайме» в большой статье в номере от 8 мая 1920 г. под шапкой «Еврейская угроза» опубликовала рецензию «of this singular little book»[129], а граф Эрнст цу Ревентлов в газете «Дойче тагесцайтунг» перепечатал статью из «Тайме», крупные немецкие газеты и журналы были вынуждены как-то отреагировать на феномен «Протоколов» и их международный резонанс. Тон они взяли в основном иронический. Еврейские организации, разумеется, выразили тревогу в связи с публикацией этого текста. В разных изданиях появлялись отклики и «опровержения», которые, в свою очередь, становились лакомым куском для антисемитских изданий. Но большего распространения в мейнстриме общественного мнения в Германии «Протоколы» в том году не получили. Даже в случаях, когда фантасмагория «мирового еврейского заговора» принимала серьезный оборот, например в кампании тайного террористического союза против Вальтера Ратенау как представителя «политики исполнения», потребности в «Протоколах» не возникало. Соответствующие сведения — о «300 деятелях», о которых сам Ратенау однажды обмолвился, что они знакомы друг с другом и правят судьбами мирового хозяйства, — уже существовали и тиражировались в десятках антисемитских памфлетов[130].
Кстати, для специально антибольшевистской агитации «Протоколы» совершенно не годились. Их главный полемический удар был направлен против либерализма и демократии как основных средств еврейской власти и разложения, а социализм и коммунизм выступали тут лишь в качестве дополнений. Вообще говоря, «Протоколы» совершенно не имели связи с современной эпохой, так что Мюллер в своих вольно нафантазированных «комментариях» с трудом мог найти какой-либо пассаж оригинального текста, чтобы зацепиться за него. Там, где это было особенно трудно, — например, при отсутствии ссылок на мировую войну — он к переведенному с русского языка «оригинальному документу» добавлял собственные формулировки{726}.
Деятельность Мюллера фон Хаузена (в настоящее время доказанная) как «рыцаря Фемы» в тайном террористическом союзе «Орден германцев» также впечатляет. В этом качестве Мюллер с известной долей вероятности участвовал в 1921 г. в убийстве депутата от партии «Центр» Матиаса Эрцбергера, «выкормыша иезуитов», подписавшего перемирие, и сторонника Версальского договора, вызывавшего особую ненависть. Следующей жертвой покушения по приказу Мюллера должен был стать Александр Парвус-Гельфанд как предполагаемый организатор всех еврейских планов мирового переворота, но приказ этот остался неисполненным{727}.
С точки зрения немецких антисемитов, именно революции в конце войны подтверждали экзистенциально углубленную общность германской судьбы с Россией. В архиве Людвига Мюллера фон Хаузена в бывшем московском партийном архиве хранятся сразу несколько наметок плана освободительной борьбы против господства «всемирного Иуды» и масонской «власти мирового капитала» — борьбы, которую нужно вести совместно; эти наметки исходили частично из кругов немецких антисемитов, частично из кругов российской эмиграции. Мюллер, родом прибалтийский немец, охотно вращался в Берлине в среде русских эмигрантов, посещая доклады «Германо-российского общества» или благотворительные мероприятия «Русского союза взаимопомощи»{728} — в точности как Альфред Розенберг или Эрвин Шойбнер-Рихтер в те же годы в Мюнхене.
В том же русле находились и немногие антисемитские полемические тексты, которые были направлены в первую очередь против «еврейского большевизма». К ним относился, например, памфлет немецко-российского инженера Иоганна Кольсхорна, опубликованный в 1922 г. в «Хаммер Ферлаг» — издательстве Теодора Фрича, этого Нестора немецкого антисемитизма. Цель памфлета заявлена уже в заглавии: «Россия и Германия — сквозь нужду к единению». Автор, бежавший в 1920 г. из России, недоумевал, почему культурные народы, в особенности немецкий, допустили, «чтобы гигантский арийский народ на востоке медленно удушался рукой еврейского палача», — вместо того чтобы по-мужски потребовать, «чтобы русскому народу, этому естественному другу немцев, всеми силами… была оказана помощь». Разве русские не чистые арийцы и «благородные долихоцефалы», как установил Хьюстон Стюарт Чемберлен? Хотя десятипроцентная примесь татарской крови, возможно, и породила «уклонение от арийского глубокомыслия к монгольской поверхностности», но «арийское стремление к высоким формам развития душевных и духовных задатков» еще в достаточной мере присутствует в русском народе, который в результате «сознательного естественного отбора лучших уже через несколько поколений» мог бы завершить «необходимую расовую очистку»{729}.
Большой памфлет Теодора фон Винберга «Крестный путь России», вышедший в свет в 1920 г. на русском, а в 1922 г. на немецком языке, напротив, рисовал в тяжеловесном монархическом стиле картину позорного предательства, совершенного самим русским народом по отношению к царской чете, которая, на беду, побуждаемая буржуазно-воинственной партией, позволила втянуть себя в срежиссированную Англией войну против соседнего прусско-немецкого кайзеровского рейха. Как бывает при всех переворотах со времен Французской революции, вскоре после этого «вожди так называемых “освободительных движений”, еврейские масоны или жидомасоны, как самые лучшие знатоки народной психологии»{730} вышли из-за кулис и начали подстрекать народ к грабежам и убийствам, только для того, чтобы затем получше его закабалить. И этого у них не отнимешь: «…из всех властителей, которые когда-либо правили Россией, никто так хорошо не знал и не понимал русский народ, как Иван Грозный, Петр Великий и… Лейба Троцкий-Бронштейн»{731}.
Винберг, бывший ротмистр в царской армии, мечтал о восстановлении «Священного союза» (возобновленного «Священного союза» XIX в.) трех монархий, которые рухнули в 1917–1918 гг. В этой катастрофе крылась для него, как и для всех традиционных антисемитов, подлинная тайна и войны, и революции. Однако, замечал он, в Германии в 1914 г. буржуазная «партия войны» также вооружалась и распевала «свою многозначительную “Песнь о Германии”», не подозревая, что «нужны два хора, два объединенных народа-побратима», чтобы вместе пропеть: «Германия, Россия — превыше всего, превыше всего в мире!»{732}
Истоки национал-социалистического движения лежали в той же затхлой атмосфере немецко-националистических сект и антисемитских союзов, союзов защиты и преодоления и союзов «личностей», которые, несмотря на все писания, содержащие «сенсационные» разоблачения, и переполненные залы собраний, не выходили за пределы преимущественно маргинального существования в политической жизни ранней Веймарской республики. Без труда можно представить физиономию «этих фёлькишских Иоганнесов[131] XX столетия», которых Гитлер в «Моей борьбе» позднее подверг критике с язвительной иронией: они «размахивают в воздухе жестяными мечами» и напоминают чучело медведя с бычьими рогами над бородатой головой. Потому он и назвал свое движение «Национал-социалистическая немецкая рабочая партия» (НСДАП), пишет Гитлер, что надеялся хотя бы «таким путем… отпугнуть от нас целый рой этих фёлькишских лунатиков»{733}.
В действительности, надо сказать, различия были куда менее значительные, по крайней мере на первых порах. В ранней НСДАП также — как и во всем германо-фёлькишском спектре — подчеркнуто важную роль играли идеологи и писатели, эмигрировавшие из Прибалтики, в особенности мюнхенские эмигранты, группировавшиеся вокруг Эрвина Шойбнер-Рихтера, Отто фон Курзеля и Альфреда Розенберга. Тем не менее воинствующий антибольшевизм и русофобские настроения, связанные, казалось, с происхождением этих деятелей, были у них скорее надуманными, чем искренними.
Макс-Эрвин Рихтер, он же «фон Шойбнер-Рихтер» — псевдоаристократическое имя взял, как и «Мюллер фон Хаузен», благодаря женитьбе, — был центральной фигурой германо-фёлькишской сцены в Мюнхене. В 1923 г. он погиб во время марша к Фельдхернхалле[132], и Гитлер задним числом отвел ему роль своего личного образца для подражания, не уточнив, однако, в чем в действительности состояло влияние на него Шойбнер-Рихтера. Тот родился в Риге в буржуазной семье и еще до войны эмигрировал в Германию, в 1917–1918 гг. служил офицером разведки при Оберкоммандо-Ост, а после окончания войны был назначен пропагандистом среди бойцов германо-фёлькишских и антибольшевистских добровольческих корпусов («фрайкоров») в Прибалтике. После провала капповского путча в апреле 1920 г. он возвратился в Мюнхен, где осенью того же года вступил в партию Гитлера.
Основная деятельность Шойбнер-Рихтера состояла в организации общества «Ауфбау» и издании газеты «Виртшафтлихе Ауфбаукорреспонденц», которая выступала за тесное германо-российское сотрудничество во время и после освобождения от «еврейско-интернациональных сил» и от «международного марксизма». Весьма важным моментом в программе издания была борьба против Версальского договора, Лиги наций и Франции. Все это сочеталось с христиански окрашенной присягой на верность Европе. Действительно, для Шойбнер-Рихтера борьба против господствовавшего в России безбожного большевизма стояла на первом месте — вот почему он также работал непосредственно в рамках «белогвардейской» эмиграции, прежде всего в ходе организации в Бад-Райхенхалле летом 1921 г. съезда российских монархистов, на котором был создан «Верховный совет» как местоблюститель будущей обновленной монархии. В этом смысле Шойбнер-Рихтер в самом деле олицетворял «реваншистский и антиреволюционный элементы внутри НСДАП»{734}.
Несколько иначе обстояло дело с Альфредом Розенбергом, несмотря на биографическую и личную близость обоих деятелей. Сам Розенберг, будучи студентом в Москве, стал свидетелем революции 1917 г. и вовсе не осуждал ее, скорее наоборот. Еще в 1920 г. он писал в своей первой большой работе «Еврейский след в смене эпох»: нет сомнения, что, «когда весть о свержении царя пронеслась от Балтийского моря до Тихого океана, вся Россия [ощутила себя] словно вырванной из кошмарного сна»{735}. Но и здесь, и в его последующих книгах — «Аморализм в Талмуде» (1920), «Преступления масонов» (1921), «Сионизм — враг государства» (1922) и «Протоколы сионских мудрецов и еврейская мировая политика» (1923) — события в России играли роль не более чем камешка в мозаичном панно, рисующем беспрерывную, длящуюся столетия и тысячелетия, разрушительную деятельность евреев.
Можно только удивляться, что российской революции в ранних сочинениях Розенберга отводилась второстепенная роль, хотя она явно относилась к его переживаниям, связанным с политической инициацией. В апокалиптическом историческом полотне о «еврейском следе в смене эпох» «российско-еврейская революция» попала в заголовок лишь одной короткой четырнадцатой главы из двадцати. В конце книги довольно эзотерично говорится о том, что на «место древнееврейских историй… надо наконец-то поднять сокровища индогерманского мышления», а древнеиндийские мифы о сотворении мира, зороастрийские учения о «борьбе света и тьмы» и древнегреческие и германские правовые сборники поместить на место «Библии евреев»{736}. Короче, ни христианство, ни монархия не обеспечивают, согласно Розенбергу (в отличие от Шойбнер-Рихтера), никакой защиты от еврейского и масонского разложения, а скорее являются полем его внедрения. Вот почему речь может идти не о реставрации монархии, но об установлении фёлькишсоциалистической вождистской диктатуры, вдохновляющейся арийской мифологией.
Тем более необходимо, однако, сорвать маску с ложного, а точнее «еврейского», социализма (читай: марксизма) и противопоставить ему подлинный, «национальный» социализм. В написанном Розенбергом введении к программе НСДАП (1922) уже с самого начала утверждалось, что марксизм есть просто «колоссальное мировое надувательство». Потому что, когда он «в конце концов восторжествовал в Москве в ноябре 1917 г., а в Берлине в ноябре 1918 г.», то в действительности это совершалась «антикапиталистическая мировая революции, возглавляемая мировым капиталом»{737}.
На этом аргументе был также основан краткий очерк Розенберга «Еврейский большевизм», предпосланный в ноябре 1921 г. широко распространенному подстрекательскому изданию «Могильщики России» — эффектному коллажу из антисемитских карикатур и издевательских стишков. Умело и с искренней ненавистью нарисованные портреты большевистских лидеров и вождей Коминтерна сделал Отто фон Курзель, который был членом-основателем мюнхенского «Русского монархического объединения» и (подобно Розенбергу) вплоть до 1923 г. сохранял российское гражданство. Стишки к ним поставлял фёлькишский немец из Богемии, неудавшийся поэт Дитрих Эккарт, в 1919–1920 гг. издававший в Мюнхене собственный журнал «Ауф гут дойч», первый ментор и покровитель начинающего литератора Розенберга, а также пропагандиста Гитлера{738}.
Здесь, как и в сочиненном Розенбергом позднее памфлете «Чума в России» (май 1922), большевизм как таковой впервые оказался в центре его публицистики. Современным фоном служили международные кампании помощи голодающим в России и заключение договора в Рапалло на периферии генуэзской конференции по мировой экономике. Теперь Розенберг определял большевизм как «еврейский эксперимент по разложению народа, уничтожению нравственности, истреблению народа, с целью поставить их [арийские народы. — Г. К.], физически обессилив, в полную зависимость от еврейского биржевого капитала, загнать их в трест»{739}.
Большевики, таким образом, в действительности только «посланники евреев-биржевиков из всех стран», точно так же как «еврейскими деньгами оплачивалась машина разложения». Парвус-Гельфанд, подлинный «отец большевизма», сумел в подвергнутом демократическому разложению Министерстве иностранных дел в Берлине добиться того, что «Ленина с несколькими сотнями евреев пропустили из Швейцарии в Петроград через Германию», тогда как «Якоб Шифф, мировой банкир», с помощью известных еврейских сотрудников президента Вильсона (Брандейс, Барух и др.) позаботился о том, чтобы среди «двух сотен других братьев из нью-йоркского гетто… в Россию отправились Троцкий и Зиновьев»{740}. Целью этой согласованной акции было установление «финансовой диктатуры над обессиленным, разграбленным, полуголодным народом: план, который разрабатывался в тайных еврейских ложах Лондона, Нью-Йорка, Берлина, приводился в действие и осуществлялся советскими евреями с помощью китайцев и подонков всех народов!»{741}
С логикой такого изложения сочеталось изображение русского народа как жертвы (пусть и не совсем невинной) некой чуждой силы: «Кто знает Россию и имел возможность наблюдать все фазы революции, тот хотя и согласится, что анархические побудительньк мотивы русского народа, возможно, и привели к выходу процесса ih берегов, но признает, что нигде сегодня не было бы создано такой системы методического уничтожения всех укорененных в стране сильных людей, такого сатанинского инструмента истребления, если бы анархию не оседлал тот элемент, который, оставаясь все тем же на протяжении тысячелетий, всегда был воплощением неукротимой, ненасытной алчности, жестокости и бессовестности: еврей»{742}.
В книге Розенберга «Чума в России» целые абзацы напоминают чуть ли не реквием по «национальной русской интеллигенции», которая позволила «медленно удушать себя, истреблять», по «русской культуре», которая полностью уничтожена, по рабочим, которые «в “своем” государстве больше порабощены, чем в какой-либо другой стране», и по русским крестьянам, которые в величайшей сельскохозяйственной державе мира оказались в положении «отчаявшегося, гибнущего от голода народа». Но «более всего потрясает судьба совершенно заброшенных и беспомощных детей», которые вынуждены бродяжничать, голодая, заниматься проституцией и стали «мучениками, жертвами всевозможных преступлений». Но, как надеется Розенберг, «несмотря ни на что — и в русском народе не умерло чувство справедливости». «Погром русского народа… будет отмщен»{743}. Даже «русские, эти самые слабовольные и самые терпеливые из всех народов», исполнились между тем ненавистью к евреям. «Если нынешнее правительство падет, то в России не останется ни одного живого еврея… кого не убьют, того изгонят»{744}.
Международная «помощь голодающим» в России, считал Розенберг, есть всего лишь последняя попытка западных еврейских кругов для спасения своих большевистских соплеменников использовать доброжелательных граждан и рабочих-социалистов, их готовность прийти на помощь. При этом конференция по экономическим вопросам в Генуе уже осуществила окончательную сдачу трестированной российской промышленности «международным финансовым воротилам», которые, как известно, на 90% состоят из евреев, тогда как еврейский министр иностранных дел Ратенау в Рапалло протянул руку помощи палачам русского народа, которым угрожало свержение, так что впредь на Германии будет «лежать позорное пятно за ограбление России». Подобно Версальскому договору, договор в Рапалло «есть не что иное, как навязывание немецкому народу бесконечной барщины на финансовых воротил Запада и на поддержку прогнившей и ветхой еврейской республики на Востоке»{745}.
Взгляды Гитлера на большевизм и Россию развивались вначале в том же направлении, что и воззрения Розенберга и его мюнхенских друзей. Для него было аксиомой, что сама мировая война, а не только революция, была решающим средством для евреев в попытке захватить мировое господство — как раз посредством стравливания наиболее ненавистных (потому что самых враждебных им) народов — немцев и русских. В соответствии с этим внешнеполитические концепции НСДАП вплоть до 1923 г.{746} все еще не выходили за пределы «весьма примитивно понимавшейся традиции, которая восходила к Бисмарку»{747}. Например, Розенберг считал систему взаимоотношений великих держав застывшей геополитической преемственностью, в 1921 г. он писал в газете «Фёлькишер беобахтер», трактуя наследие Бисмарка: «С Францией мы никогда не заключим мир, с Россией у нас никогда не будет необходимости вести войну»{748}.
Однако все планы или теоретические выкладки, предполагавшие в крайнем случае вступить в более тесное сотрудничество с Советской Россией для создания противовеса версальским державам, планы, которые вынашивались в кругах рейхсвера и промышленников, но также и на левом крыле самой нацистской партии (в группировке вокруг братьев Штрассеров), резко отвергались Гитлером и Розенбергом — хотя бы потому, что это было бы предательством по отношению к общей борьбе двух народов против еврейской политики разложения и господства и тем самым отказом от единственной перспективной возможности союза для Германии: а именно союза с возрожденной «национальной Россией».
Большевистские преступления в России, помимо прочего, грубо и наглядно демонстрировали то, что угрожало и Германии. Советская Россия показывала Германии ее будущее: «Тот же еврей, который с помощью банков и биржи обескровливал народ, он же и натравливал рабочих на собственников, если они не евреи». Если же теперь собираются «поддержать московское еврейское правительство в его нынешнем бедственном положении» в борьбе «против голодающего русского народа», на чем многие настаивают, то «мы громко протестуем… стремясь помочь, наконец, русскому народу обрести свободу». Тут, согласно опубликованному в «Фёлькишер беобахтер» отчету об этой речи Гитлера в августе 1921 г., разразились бурные аплодисменты{749}.
Исходя из такой позиции, Гитлер отвергал также все коммунистические заигрывания с немецкими националистами ради совместной борьбы против Версальского договора — как это имело место в речи в апреле 1922 г. по поводу договора в Рапалло: «Газеты изобразили, будто Германия благодаря союзу с Россией достигла большого успеха. Где теперь этот успех? Не народы примирились, а руководящие евреи (аплодисменты)». Одному из «товарищей из КПГ», который взял слово, Гитлер, согласно полицейскому отчету, заявил: «Сотрудничество было бы весьма возможно, но, пока наши собрания взрывают и до крови избивают наших людей, это невозможно». Кроме того, если бы с переворотом 9 ноября 1918 г. были связаны серьезные намерения, то «у него должно было быть одно последствие: борьба против капиталистического Запада». Вместо этого Ноябрь привел к полному разоружению Германии. Если бы действительно существовал интернационал рабочих, «то он заявил бы о себе в странах Антанты». А вместо этого Германия подорвана и сделано все, чтобы и здесь возникло «еврейское государство». Следовало бы не вести переговоры с «губителями России», а «призвать русский народ сбросить своих мучителей, чтобы можно было сблизиться с ним»{750}.
Если в германо-фёлькишском и национал-социалистическом дискурсе искали виновников и кукловодов мирового еврейского заговора на Западе и аттестовали большевизм только как другое, подлое орудие этого «золотого интернационала», то у многих западных наблюдателей лишь после захвата власти большевиками в России, поддержанного Германией, открылись глаза на призрак еврейского стремления захватить власть в мире. Да и вообще топос «еврейского большевизма» во всем его значении, превышающем человеческие масштабы, по весьма понятным причинам оформился гораздо раньше и более явным образом в западных странах-победителях и обсуждался на куда более авторитетном уровне, чем в Германии.
С западной точки зрения, в большевистской революции в России речь шла в сущности о немецко-еврейском заговоре. Это представление, которое в британской и французской политике и публицистике спорадически возникало как навязчивая идея с 1915 г. (параллельно немецким попыткам разыграть «еврейскую карту»), казалось бы, действительно реализовалось в революционных переворотах 1917–1918 гг. в России и некоторое время назойливо обсуждалось западной общественностью. Не только корреспонденты крупных британских и французских ежедневных газет в России, но и ведущие западные политики, такие, как Клемансо или Черчилль, серьезно занимались вопросом, участвует ли германский империализм в попытках с помощью еврейских революционеров поставить под свой контроль Российскую империю.
Для спекуляций открывалось широчайшее поле. А они вовсе не были полностью высосаны из пальца. Не служит ли большевистский «военный коммунизм», который столь явно ориентируется на образец германской военной экономики, лишь маскировкой, чтобы сдать германскому империализму Российскую империю с ее колоссальными ресурсами? Разве ведущие большевистские революционеры, как этот Собельсон-Радек, вплоть до недавнего времени не состояли в немецкой социал-демократической партии? Разве советские народные комиссары, несмотря на все протесты против «изнасилования» России, не вели летом 1918 г. экономические переговоры, далеко выходившие за рамки тогдашнего бедственного положения, и даже военные переговоры о совместных действиях против союзных войск в России?
А может быть, сам большевизм представляет новую мировую опасность, а Ленин хладнокровно преследует цель использовать германский империализм как ледокол для революционизирования России, Центральной Европы и всего мира? Хотя интервенция союзников в Россию летом 1918 г. не мотивировалась в первую очередь антибольшевистскими соображениями, а диктовалась страхом и была направлена на то, чтобы помешать доступу Германии к российским ресурсам, но в сопутствующих дискуссиях во Франции и Англии или в США уже раздавались голоса, которые большевистский проект мировой революции считали при данных обстоятельствах еще более опасным, чем завоевания кайзеровского Германского рейха.
Но кто скрывается в конечном счете за всем этим? Поданная в сенсационном тоне рецензия на «Протоколы сионских мудрецов» в лондонской газете «Тайме» от 8 мая 1920 г. перевела подобные дискуссии на абсолютно серьезный, как могло показаться, уровень. Анонимным рецензентом был, с известной долей вероятности, Роберт Уилтон, бывший корреспондент «Тайме» в Петрограде, который уже в 1917 г. всецело подгонял свои корреспонденции под тезис о том, что «российская социал-демократия является ответвлением марксизма» и «полностью состоит из представителей чужой расы»{751}.
Теперь, заявлял он, настоятельно необходима «беспартийная и исчерпывающая критика» текста «Протоколов». Ибо: «Никогда прежде какая-нибудь раса или какое-нибудь вероисповедание не обвинялись в подобном жутком заговоре». Протоколы раскрывают, что «существует тайная международная политическая организация евреев, причем существует уже несколько столетий». Она «исполнена неистребимой, передаваемой из поколения в поколение ненавистью к христианскому миру», а также «титаническим тщеславным желанием мирового господства», ради чего готова пустить в ход самые чудовищные средства для политического и морального разложения, распространения голода, эпидемий, разорения войной, революций и т. п. И программа большевиков, чьи вожди в своем большинстве евреи, как будто взята буквально из «Протоколов». Рецензия завершается драматически: «Неужели мы все на протяжении этих трагических лет боролись, стараясь взорвать и истребить тайную организацию по захвату Германией мирового господства, только для того, чтобы тут же обнаружить по соседству другую, еще более опасную, потому что более тайную? Неужели мы… избежали “Pax Germanica” только для того, чтобы угодить в “Pax Judaica”?»{752}
Тексты с обвинениями не меньшей тяжести можно найти в тот же период и во Франции, где перед лицом большевистской революции и германо-советской агитации против Версальского договора возродились старые темы «дела Дрейфуса» о «немецких евреях», теперь, правда, под знаком большевистской мировой революции, финансировавшейся на немецкие деньги{753}.
Но на еще более высоком уровне дискуссии подобного рода велись, видимо, и в Соединенных Штатах, сотрясаемых лихорадочными волнами «Red Scare»[133], где министерства и комитеты Конгресса тщательно исследовали вопросы «German-Bolshevik Conspiracy»[134][135] и в этих рамках — роль евреев в мировой войне, от еврейских банкиров из России в нью-йоркском Истсайде до еврейских банкиров немецкого происхождения (вроде Якоба Шиффа или Варбургов[136]){754}. В такой атмосфере в 1920–1921 гг. был сфабрикован и распространялся от имени Генри Форда и с опорой на его авторитет большой антисемитский памфлет «The International Jew»[137], который может быть причислен к самым богатым материалами, самым толковым и самым значительным попыткам объяснить непосредственно угрожающее или уже существующее в зачаточном состоянии еврейское мировое господство исходя из обстоятельств того времени{755}.
По сравнению с этим немецкая антисемитская литература первых послевоенных лет отличалась явно большей истеричностью и агрессивностью, но и большей провинциальностью. Антибольшевистские нотки играли в ней, как уже отмечалось, существенно меньшую роль, чем в западном антисемитизме, — и наоборот, у немецких противников большевизма антисемитские настроения выражались значительно слабее, чем можно было ожидать. Еще менее немецкие антисемиты (как, вообще говоря, и антибольшевики) были русофобами; напротив, почти все — вплоть до раннего Гитлера — поначалу делали ставку на совместную немецко-российскую освободительную акцию и на создание континентальной оси как единственно возможного и логичного пути к освобождению от «цепей Версаля». Лишь когда на «национальную Россию» уже нельзя стало рассчитывать, Гитлер в «Моей борьбе» радикально вывернул эту центральную перспективу, с которой связывали свои надежды антисемиты, и заменил ее бредовыми грезами о «новом германском походе» и «жизненном пространстве на востоке».
Реальные особые отношения, завязавшиеся с самого начала между Германским рейхом и Российской советской республикой по ту сторону всех идеологических симпатий или антипатий, сохранились и после окончания войны, теперь уже в форме двух видов ревизионизма, питавших друг друга.
Подчеркнутый официальный «антибольшевизм» правительства в последние недели войны и в первые послевоенные недели был связан, помимо имеющих под собой почву реальных страхов перед переворотом, хаосом и эпидемиями, с крайне беспочвенным ожиданием, что союзники хотя бы частично сохранят германскую мощь на востоке. Лелеялась надежда, что совместная оборона против большевизма может под руководством Вильсона перерасти в «новый порядок» в Европе, при котором часть захваченных немцами территорий или, во всяком случае, зоны влияния на востоке будут рассматриваться как компенсация за ожидаемые уступки и жертвы на западе. Германия, заявил вице-канцлер Пайер уже в октябре 1918 г., после осуществления желанного «мира по Вильсону» останется естественным гарантом новых стран-лимитрофов, отколовшихся от России и подвергающихся угрозе с ее стороны. Поэтому он ободрял своих соотечественников: «В восточном направлении мир снова открыт для нас». Ситуация там «для нас мирная, мирной она и останется, нравится это нашим западным врагам или нет»{756}. В переводе на общепонятный язык: пусть на западе война проиграна, но на востоке она выиграна!
Неслыханное ожесточение, овладевшее немецкой общественностью весной 1919 г., когда стали просачиваться первые сообщения об условиях мирного договора, не в последнюю очередь питалось этой иллюзией, лелеемой еще до наступления военной катастрофы. Моментом, который резко изменил настроение немцев, стало третье продление перемирия в феврале, когда германскую армию в ультимативном порядке принудили очистить всю Польшу, включая территорию провинции Позен (Познань). Вскоре после этого стало известно, что Данциг и Верхняя Силезия также отойдут Польше. Затем в июне поступило распоряжение, что остающиеся в Прибалтике германские войска тоже подлежат выводу, и стало ясно, что за потери на западе никакой компенсации на востоке не будет, совсем даже наоборот. Новые центральноевропейские государственные образования задумывались в том числе и с целью отделить посредством cordon sanitaire Германский рейх от Востока и особенно от большевистской России.
Ответное возмущение было направлено прежде всего против новой республики Польши, которая благодаря французской поддержке и за счет бывших германских и российских территорий выросла до размеров региональной великой державы. Польша, однако, еще отнюдь не удовлетворила свои амбиции, что доказали проводимая ею политика организации путчей в спорных пограничных с Германией районах и ее военное вмешательство в российскую Гражданскую войну. Это оставшееся практически неизменным антагонистическое отношение рейха к Польше представляло собой одно из роковых обстоятельств, сохранявшихся на протяжении всего Веймарского периода до 1933 года.
В этой конфликтной ситуации громогласные заклинания по поводу большевистской опасности становились все более двусмысленными, даже в тех случаях, когда формулировались как недвусмысленное предложение западным державам. Так, в декабре 1918 г. генерал Грёнер, временный главнокомандующий, в одном меморандуме предложил американскому верховному командованию организовать «совместное подавление» большевизма, «чтобы противостоять этой опасности, обрушившейся как чума на Европу; если она угнездится в Германии, то не остановится и на Рейне перед победоносными войсками маршала Фоша». Фактически дело сводилось к предложению (или даже требованию) прервать демобилизацию и выставить новую германскую армию в качестве защитницы новых государств Центральной и Восточной Европы. Когда адресаты данного меморандума расценили (справедливо) это наглое требование как «bluff»[138] и отвергли его, Грёнер ответил угрозой немедленного поворота кругом: «Пусть лучше Германия станет большевистской, чем позволит себя поработить; даже в национальных кругах раздаются громкие голоса, призывающие объединиться с революцией на Востоке, чтобы не позволить европейскому Западу выйти из этой войны без ущерба для себя»{757}.
Подобные попытки шантажа не только сопровождались, но и провоцировались постоянными спекуляциями в союзнической прессе на тему «альянса между большевизмом и национализмом в старонемецком духе» (как писала парижская газета «Тан») или даже серьезными опасениями, что «Германия, лишенная всяких надежд, станет добычей большевистской заразы» (по словам лондонской газеты «Обсервер»){758}. Лихорадочные усилия западных союзников добиться выдачи арестованного в Берлине Карла Радека или, по крайней мере, получить сведения о его показаниях и судебные решения германских властей также, по-видимому, диктовались сильным страхом. Однако особая союзническая комиссия, которая прибыла в Берлин, чтобы вскрыть планы и связи Радека, оказалась менее восприимчивой, чем ожидалось, к намекам германских властей о конспиративных связях Радека с французскими или британскими солдатскими комитетами{759}.
Наряду с переговорами победителей в Версале имелись уже серьезные предложения, вышедшие, например, из-под пера знаменитого социолога Макса Вебера и опубликованные в газете «Франкфуртер цайтунг» в марте 1919 г. Идея Вебера состояла в образовании с большевистской Россией «объединения, преследующего общие интересы (Interessengemeinschaft)». Передовые статьи с аналогичной тенденцией появлялись также в газетах «Фоссише цайтунг» и «Дойче альгемайне цайтунг». Главный редактор газеты «Форвертс» Фридрих Штампфер разразился даже прорицаниями в духе Кассандры: «Если верно то, что Антанта сообщила о принятых там решениях, в которых торжествует самая бесстыжая алчность, то никакое германское правительство не должно подписывать… этот документ. Но отсутствие договоров с Западом подтолкнуло бы нас с точки зрения мировой и экономической политики к России, и тогда проповедовавшаяся в ходе всей войны определенными кругами “восточная ориентация” пережила бы в измененной форме свое воскресение… В таком случае Германия, как и Россия, была бы вынуждена со всей своей революционной энергией вырваться за пределы государственных границ»{760}.
Неделю спустя в «Форвертс» можно было прочитать призыв будапештского советского правительства к рабочим Австрии и Германии «последовать примеру венгерского пролетариата, окончательно разорвать отношения с Парижем и заключить союз с Москвой», дабы «с оружием в руках противостоять империалистам-завоевателям». Через несколько дней даже Филипп Шейдеман заявил в парламенте, что «обескровленная Германия, у которой отберут город Данциг и Саарскую область, созреет для большевизма». И следствием этого станет большевизация всей Европы. А Бернхард Дернбург, бывший статс-секретарь по вопросам колоний и депутат от демократов Наумана, писал в газете «Берлинер тагеблатт»: «Мы можем сохранить плотину, но можем и открыть шлюзы… Если с запада не придет в Германию надежда на будущее и уверенность в дальнейшем существовании Германии… то надо будет решительно обратить свой взор на восток». В этом смысле, считал Дернбург, Венгерская советская республика дает «поучительный пример»{761}.
Цитаты подобного рода из разных изданий — и всех политических лагерей весны 1919 г. — можно по желанию умножить. Разумеется, эти заявления и угрозы «в действительности не имели под собой реальной почвы» (по словам Луи Дюпё){762}. Когда в апреле 1919 г. Баварская советская республика в самом деле последовала венгерскому примеру, заседавшие в Веймаре партии большинства быстро пришли к единодушному решению, что этому эксперименту следует немедленно положить конец с помощью вооруженной имперской исполнительной власти. Тем не менее вышеприведенные цитаты позволяют судить о настроениях и о политических ценностях того времени, когда феномен большевизма — позитивно или негативно — неизменно рассматривался в свете ожидавшегося утверждения парижского мирного диктата.
В категорическом неприятии «Версаля» и в желании скорейшей его ревизии объединились как противники, так и сторонники согласия с условиями мирного договора. Так, Грёнер в Генеральном штабе вербовал сторонников для принятия условий с формулировками, которые звучали уже открыто по-реваншистски: «Если хотят бороться за мировое господство, нужно к этому подходить предусмотрительно, на основе тщательной предварительной подготовки, с решительной настойчивостью… Но для этого необходимо, чтобы почва, на которой стоят, оставалась непоколебимой как внутри, так и вовне»{763}. Поскольку и в демобилизованной армии, и среди населения не наблюдалось «и следов вооруженного протеста», нужно, считал Грёнер, выиграть время{764}. Этот расчет на «передышку» в точности соответствовал расчету Ленина в отношении Брестского диктата, в осуществлении которого на Украине в 1918 г. генерал Грёнер принимал участие в качестве командующего.
Однако Грёнеру с трудом удавалось предотвращать мятеж размещенных на востоке войск и добровольческих корпусов. Группа офицеров, во главе с полковником Райнхардтом, участвовавшим в январе в кровавом подавлении восстания «Спартака», теперь планировала отвергнуть мирный договор, сохранить как можно больше оружия на востоке и в случае угрозы вторжения союзнических войск развязать со стороны Восточной Пруссии освободительную войну, которая при необходимости могла бы привести к созданию сепаратного «восточного государства» как бастиона национально-революционного обновления и объединения рейха.
Этот проект возник как отклик на первые пограничные бои с польскими войсками и партизанами, а также на кровопролитные столкновения между немецкими добровольческими корпусами, Красной гвардией и национально-освободительными силами в Прибалтике, а это означало борьбу на нескольких фронтах. На короткое время еще раз вынырнул призрак крупной антибольшевистской акции спасения, которая была привязана к операции русско-германского полковника Бермондта и планам генерала фон дер Гольца, командующего немецкими экспедиционными войсками в Финляндии, по взятию Петрограда с целью обеспечить базу в восстановленной «белой» России. Но после того, как и эта отчаянная акция бескровно и беззвучно провалилась, в твердом ядре «балтийцев», бойцов антибольшевистских добровольческих корпусов и националистически настроенных военных возникла следующая идея: новопрусское «восточное государство» в крайнем случае должно обеспечить прикрытие с тыла со стороны Советской России. Однако предварительно следовало захватить власть в Берлине.
В середине декабря 1919 г. барон фон Райбниц с разрешения властей перевез Карла Радека из его переделанной в «салон» моабитской тюремной камеры в собственную квартиру. (Барон, согласно более позднему замечанию Радека, был одним из «первых людей», получивших название «национал-большевиков».) Вскоре Райбниц за завтраком представил Радеку нового гостя — полковника Макса Бауэра, близкого сотрудника Людендорфа в прежнем Генеральном штабе, где он, помимо прочего, отличился как организатор гнусной «переписи евреев» в 1916 г. и автор «легенды об ударе в спину» в 1918 г.{765} Теперь он прибыл как один из вожаков «Национального объединения» — конспиративной организации, в которую входили представители военных и союзов обороны и члены которой не были готовы смириться с существованием Веймарской республики и мирным диктатом Версальского договора. Радек будто бы прямо заявил ему, что «они подготавливают государственный переворот». Бауэр спокойно возразил, пояснив: «Надо дождаться, пока рабочие разочаруются в буржуазной демократии и придут к убеждению, что “диктатура труда” в Германии возможна только при договоренности рабочих с офицерами. Он дал мне понять, что на этой основе возможно сотрудничество офицеров с Коммунистической партией и Советской Россией»{766}.
В действительности визиты Бауэра за завтраком относились уже к кануну «путча Каппа» (правильнее будет говорить: путча Людендорфа — Лютвица{767}), который начался через несколько недель с территории Восточной Пруссии. Если Радек был в курсе этих приготовлений, то именно благодаря хозяину дома, «национал-большевику» фон Райбницу, или своему старому конфиденту Карлу Моору, который задействовал родственные связи в высших армейских кругах. Согласно «Докладу геноссе Томаса» (т. е. Я куба Райха), Ленин послал Карла Моора в августе 1919 г. как раз с этой миссией, а именно для завязывания контактов с армейскими фрондерами против мирного диктата Версальского договора{768}. Во всяком случае, Радек в своих воспоминаниях, вышедших в 1926 г., приписал полковнику Бауэру чрезмерную дальновидность: «Они [офицеры-путчисты. — Г. К.] понимали, что мы непобедимы и являемся союзниками Германии в борьбе против Антанты»{769}.
Это утверждение, поставленное в настоящем времени, проливает свет на размах большевистской политики в Германии и по отношению к Германии. Соответственно складывалась следующая мизансцена: здесь — Карл Радек в качестве арестованного государственного преступника, который едва избежал физической ликвидации или по меньшей мере обвинения в «пособничестве мятежу», а там — ведущие лица государства, экономики, армии и журналистики, которые вскоре после этого зачастили в его моабитский «салон», — Вальтер Ратенау и Феликс Дейч из «АЭГ»; Максимилиан Харден в качестве издателя еженедельника «Цукунфт» и Фридрих Штампфер как главный редактор газеты «Форвертс»; бывший министр иностранных дел адмирал фон Хинце, а также разыскиваемые Антантой лидеры правительства младотурков (Энвер-паша и Таалат-паша), планировавшие восстание магометанского Востока в союзе с Россией. А наряду с этим «целые группы немецких товарищей», представителей различных партийных крыльев (КПГ, НСДПГ, СДПГ), упомянутый выше Якуб (Джеймс) Райх, он же «геноссе Томас», снабженный фальшивыми документами и вот-вот собиравшийся организовать в Берлине конспиративное «Западноевропейское бюро» недавно основанного Коминтерна{770}. Да и Альфонс Паке, интенсивно включившийся в деятельность по освобождению Радека и, как и прежде, ожидавший, когда его вызовут в Министерство иностранных дел, в октябре 1919 г. навестил своего бывшего стокгольмского и московского агента{771}.
Подобный опыт позволил большевикам продолжать свою наступательную и многоколейную антигерманскую политику последних недель мировой войны и сделать ставку на будущий германский ревизионизм или реваншизм (разумеется, в контексте своих собственных планов удержания власти). Однако при этом они исходили из весьма сомнительной картины мира. Гражданская война в России неизменно интерпретировалась ими как антибольшевистский «крестовый поход Антанты». А Польша Пилсудского, с которой летом 1919 г. начались первые бои, а в 1920 г. дело дошло до большой войны, считалась просто инструментом империализма, точно так же, как основанные незадолго до этого «буржуазные» национальные государства в Прибалтике, Финляндии или на Кавказе.
Естественно, при описываемой таким образом ситуации в мире было крайне важно, чтобы разбитый рейх не сделался еще одним, возможно, решающим инструментом в руках Антанты. С точки зрения Москвы, главными агентами западных держав-победительниц считались прежде всего социал-демократы большинства в рейхстаге и католическая партия «Центр». Принятое осенью 1919 г. правительством рейха прагматическое решение не участвовать в блокаде Советской России и одновременно не возобновлять с ней отношения явилось типичным свидетельством оппортунизма коалиционного правительства Веймарской республики.
Зато Московское государство, восстановленное большевиками, выступило теперь на мировую арену как ведущая ревизионистская держава, протестующая против мирового порядка, навязанного Версальским договором. На II Всемирном конгрессе Коминтерна летом 1920 г. Ленин развернул панораму глобального «решительного сражения» между ничтожным меньшинством мировых эксплуататоров, капиталистов западных стран-победительниц и блоком угнетенных, включающим не только международный пролетариат и эксплуатируемые народы колоний, но и массу граждан в странах, «которые побеждены и брошены в положение колоний». Сюда явно относились в первую очередь побежденная Германия и ее союзники{772}. Таким образом, Коминтерн становился уже не только боевой организацией рабочих всех стран, но и боевой организацией всех ограбленных и угнетаемых «Версальской системой» народов. И если языками общения женевского «союза народов» на первых порах были английский и французский, то языками общения «Третьего Интернационала» — русский и немецкий, а Берлин наряду с Москвой выдвигался в качестве второй столицы Коминтерна[139].
Глобальное противостояние сочеталось с собственными ревизионистскими целями Советской России. Так, новые республики, вышедшие из состава бывшей Российской империи, несмотря на признание на словах их права на самоопределение и установленные в 1920–1921 гг. после безуспешных попыток восстаний и интервенций дипломатические отношения, и далее находились под вопросом. Уже в этом прослеживалась параллель интересов с разбитым и урезанным, но в своей сердцевине невредимым Германским рейхом, который также лишь частично признал новый государственный и территориальный порядок Центральной Европы.
«Для России союз с Германией открывает гигантские экономические перспективы, независимо от того, скоро ли там победит германская революция», — заявил Ленин на IX конференции РКП(б) в сентябре 1920 г., на которой он просил делегатов «записывать меньше», поскольку хотел без околичностей рассказать о провалившемся походе на Варшаву. Соответственно Красная армия, перейдя к наступлению и попытке «советизации» и уничтожения Польши (служившей опорой всего Версальского договора[140]), должна была одновременно разрушить «весь Версальский мир». По его словам, приближение Красной армии привело к тому, что в Германии, и прежде всего в Восточной Пруссии, возник блок крайних националистов с коммунистами, черносотенцев с большевиками; и этот «противоестественный блок» был «за нас». Изданных наблюдений Ленин делал куда более далеко идущий вывод, что германская буржуазия в сущности «за нас»{773}.
Таким образом, все обсуждавшиеся в рамках брестских «дополнительных договоров» 1918 г. темы и возможности (несмотря на их денонсацию) с позиций большевиков были как никогда актуальными. Несмотря на поражение, Германский рейх — «вторая в мире страна по степени экономического развития», заявил Ленин в декабре 1920 г. в речи о «концессиях» (т. е. об ограниченном привлечении иностранного капитала){774}. А специалисты указывали, что «электроиндустрия Германии находится на более высоком уровне, чем американская», вот почему ей (делали они вывод) в проекте электрификации России (волшебном гигантском плане ГОЭЛРО) следует отвести ключевую роль. Короче говоря, Германия и Россия, с точки зрения Ленина, — это все еще «два будущих цыпленка, под одной скорлупой международного империализма», которую они совместно должны разбить.
Точка зрения Ленина действительно совпадала с позицией многих немецких военных, политиков и промышленников. Германский рейх, чей экономический и управленческий аппарат, несмотря на поражение в войне и революцию, сохранился, очень скоро вернулся в экономическую имперскую колею довоенных лет. Граф Брокдорф-Ранцау, новый министр иностранных дел, сделал в начале 1919 г. такую запись: «Мы побеждены, но не уничтожены. На несколько лет мы ослаблены, но в состоянии снова стать на ноги»{775}. Граф Бернсторф, руководивший комиссией по выработке немецких условий мирного договора, заявил, что подписание или неподписание его будет зависеть в конечном счете от того, «убьет ли экономически Германию мир, навязанный нам, или нет». Именно поэтому проблема репараций стала господствующей темой, в большей мере, чем территориальные вопросы или проблемы разоружения{776}. Штреземан через несколько лет назвал относительно неповрежденный экономический аппарат рейха «единственным, что все еще делает нас великой державой»{777}.
Именно так, однако, видели ситуацию и союзники, прежде всего Франция, которая, несмотря на победу, находилась в еще более безнадежном, чем Германия, социально-экономическом положении и не смогла добиться своих далеко идущих целей на Версальских переговорах, предполагавших радикальное урезание германского державного потенциала или фактический распад рейха. В этом смысле Франция, как и Италия, Польша или Румыния, была реваншистской и никоим образом не удовлетворенной державой, но притом державой, которая могла активно использовать инструменты принуждения, созданные Версальским договором.
Во внутренней властной структуре рейха в результате краха государства и армии и частичной смены элит еще больше возросло значение объединенной в синдикаты германской экономики, которая, казалось, на определенный исторический момент почти приблизилась к ленинским представлениям о классе капиталистов-монополистов. После идеалистически приукрашенных прорывов к созданию единой справедливой мировой экономической системы под эгидой Лиги наций, о которых германская сторона высказалась в апреле 1919 г., и после прагматических предложений (вроде замены репараций участием союзников в германской промышленности), не встретивших в Версале никакого отклика, снова ожили представления об «экономических областях», гегемонистски огражденных или закрепленных на договорной основе.
Перед лицом закрытых западных рынков капитала и товаров и неясной ситуации в Центральной Европе в Германии возобладала точка зрения, что «на ближайшее будущее в качестве главной экономической области будет приниматься в расчет гигантская Российская империя с ее исключительно обширными и нетронутыми природными богатствами и ее практически неограниченными экономическими возможностями», как писал в апреле 1919 г. директор Национального банка Яльмар Шахт{778}. Сомнение вызывал только вопрос, должна ли «активная германская восточная политика» еще раз попытаться (чего требовал Брокдорф-Ранцау) помочь поставить на ноги «демократическую Россию, которая будет близка нам в политическом и экономическом отношениях», или необходимо опереться непосредственно на прошлогодние переговоры о Брестских дополнительных договорах и воспользоваться явным интересом московского советского правительства, озабоченного проблемой выживания, к социально-экономической связи с Германией, на чем настаивали руководящие деятели прежнего «Консорциума “Россия”».
В июне 1919 г. «АЭГ» и еще несколько фирм отправили в Москву молодого сотрудника для зондирования ситуации. В своем отчете он написал, что советское правительство считает «желательным тесное объединение с Германией» и «готово всемерно идти навстречу», якобы даже отказаться от всякой «пропагандистской деятельности» (революционной) и начать переговоры «по вопросу репараций». Обсуждались также предложения «принимать немецкую интеллигенцию и немецких квалифицированных рабочих, желающих приехать в Россию… под эгидой какой-либо германской комиссии». Однако эмиссар весьма скептически высказался о практических возможностях какого-либо экономического обмена{779}.
Тем не менее дело дошло до первых переговоров и до соглашений о поставках, которые, однако, были пока аннулированы ввиду сохраняющейся напряженности в отношениях с державами-победительницами и ввиду расширявшейся Гражданской войны в России. Во всяком случае интересы экономики — и именно крупных промышленников — явно стояли на первом месте для социал-демократически ориентированной политики германского правительства, которое стремилось избегать любых открытых конфликтов и относилось к большевизму — в том числе из солидарности с демократами и социалистами, преследовавшимися в России, — с растущим политико-моральным отчуждением.
Карл Радек, в свою очередь, использовал любую возможность, чтобы призывать немцев к более тесному сотрудничеству. В письме из Моабитской тюрьмы, направленном в июле на имя министра иностранных дел Германа Мюллера, он бичевал покорность германской «политики, результатом которой является то, что отрезанная от российских источников сырья… Германия отдана на милость Антанте и вынуждена пассивно наблюдать, как созданные ею для блокирования России лимитрофные государства блокируют по приказу Антанты саму Германию»{780}.
В позднейших «салонных» беседах с Вальтером Ратенау и «умным Феликсом Дейчем… который поддерживал с Россией старые связи и очень хорошо знал российский технический мир», собеседники сошлись в том, что не может быть никакого «возврата к старому капиталистическому порядку», как выразился Ратенау. Споры возникали только вокруг вопроса о том, «является ли передовая часть пролетариата организатором промышленности и смогла бы она вобрать в себя лучшие кадры технической интеллигенции», как полагал Радек, или же все будет наоборот, как считали господа из «АЭГ». Но «каким бы ни был порядок, главное — чтобы у нас была налажена торговля с “АЭГ”»{781}.
В начале 1920 г. перед отъездом в Россию Радек наконец поместил в газете Хардена «Цукунфт» статью «для «правильных» буржуа», еще раз пришпоривавшую их: «Как только будет отменен запрет, наложенный Антантой (а он будет отменен), начнется гонка за освоение громадного российского рынка», и тогда немецкие предприятия увидят, на каком месте они находятся. Но теперь именно страдающая от безработицы «техническая интеллигенция Германии» может сыграть для России важную роль. На примере командиров Красной армии весь мир может понять, «что мы умеем ценить честный труд даже бывших противников». Так, по его словам, немецкие специалисты тоже могут найти «посреди российской нищеты возможность человеческого существования», не как. «господина… но как одного из пионеров сотрудничества». А германское классовое государство, возможно, поймет, «что оно не должно строить из себя Святого Георгия, поборающего антибольшевизм, но может и должно жить с Россией в добрососедских отношениях». Кстати, для этого не нужно демонстрировать какое-либо особое мужество перед тронами победителей, ведь «Советская Россия не стремится к союзу с Германией ради борьбы против Антанты» — хотя бы потому, что это германское правительство вообще не способно на заключение союзов!{782} Так у Радека в каждом опровержении содержится в качестве диалектического жала также потенциальная противоположная возможность.
В середине февраля 1920 г. Ратенау от имени группы промышленников подал рейхспрезиденту Эберту меморандум, который содержал совершенно аналогичную аргументацию и носил явно программный характер: «Доверие к естественной общности интересов, которая намечается вследствие мировой войны и новых отношений мирового господства… между Россией и Германией, будет лучшей руководящей идеей и образует более надежный мост также и для будущих констелляций в России, чем политика выжидания». Далее говорилось, не без намеков на собственные представления военных лет, а также на актуальные предложения Радека: «Если немецкие специалисты по сельскому хозяйству восстановят российское сельское хозяйство и помогут развивать более интенсивный способ хозяйствования, если немецкие инженеры приведут в порядок российские железные дороги, а немецкие техники приложат свою энергию к строительству российской промышленности и горного дела, то это будет лучшим способом для завязывания будущего товарообмена». И наконец, весьма решительно: «Германия либо станет колонией, объектом эксплуатации со стороны европейских держав Антанты… либо ей удастся реализовать имеющиеся на востоке Европы экономические возможности… К соседским отношениям и экономическим дополнениям, связывающим друг с другом Центральную и Восточную Европу, прибавляются общие беды и общая для России и Германии судьба побежденных»{783}.
Бои, вспыхивавшие в Верхней Силезии, и предварительные переговоры по поводу конференции о репарациях в Спа в июле 1920 г., часто воспринимавшейся как «второй Версаль», довершили остальное. К этому добавились сдвиги в партийном спектре как вправо, так и влево, но во всяком случае не в сторону социал-демократического большинства. В начале марта журнал «Зоциалистише монатсхефте» со смесью сарказма и недоумения уже констатировал: «В Германии мы неожиданно получили чуть ли не сплоченный единый фронт восточной ориентации… от армии (которая с помощью союза с большевиками, согласно обещаниям Чичерина, хочет вести на Рейне войну с целью реванша) и немецкой буржуазии (которая видит в России широкое поле для деловой активности) вплоть до коммунистов (которые… в большевиках видят авангард спасителя человечества — авангард коммунизма)»{784}.
Действительно, именно этой весной 1920 г. резко изменились взгляды нового шефа Военного ведомства[141], генерала фон Зекта, — от прежних представлений, согласно которым Германия (как «вал против большевизма») может добиться некоторого ослабления требований Версальского договора{785}, к радикально противоположной позиции, сформулированной им в записке под названием «Германия и Россия»: «Только в тесном союзе с Великой Россией у Германии есть надежда на обретение прежнего статуса великой державы». Такое единение «в свое время осуществится естественным путем», как бы ни противились этому державы Антанты. Кроме того, «нравится нам сегодняшняя Россия и ее внутренний строй или нет, не играет теперь никакой роли». Как и царизм, Советская Россия стремится к единству империи, к Великой России. «Но это как раз то, что нам нужно, — единая сильная империя с протяженной границей и на нашей стороне». В данной ситуации Польша оказывается смертельным врагом, присвоившим старые прусские территории и города. Но «подобно божественному чуду является теперь на горизонте помощь в нашей глубокой нужде»{786}.
В конце марта Зект после назначения его командующим сухопутными войсками получил докладную записку майора Бёттихера из Министерства рейхсвера под названием «Ближайшие задачи Германии», которую он в июле, когда Красная армия приготовилась к наступлению на Польшу, передал рейхспрезиденту и кабинету министров в качестве изложения собственной позиции с актуальными примечаниями. Она содержала масштабную и поразительную основную идею, что именно опора на Россию (Советскую) даст «объединяющий лозунг», позволяющий снова спаять немецкий народ, страдающий от глубокого раскола, — рабочих и буржуа, а также военных. «На наш народ идеи российской революции действуют как мощная притягательная сила», — писал Бёттихер при поддержке Зекта, и подобные идеи невозможно «на длительное время подавить» вооруженным путем, если только «не подхватить их самим, реализовать и поставить на службу будущему немецкого народа», например с помощью заводских советов, профессиональных организаций, а также посредством «обобществления крупной промышленности». Германии, если она встанет на сторону Антанты, «не суждено иного будущего», чем роль индустриальной трудовой колонии. Напротив, Россия хотя бы благодаря своей «гигантской территории и массе населения непобедима»; ей принадлежит далекое будущее. Если Германия встанет на сторону России, «то и она будет непобедима». Если же она выступит против России, «она утратит единственную надежду на будущее, оставшуюся после двух войн»{787}.
Когда Красная армия нанесет свой контрудар против Польши и дойдет до старых границ империи, это будет подходящий момент, говорилось в докладной записке, чтобы вступить в серьезные переговоры по поводу длительного союза и возвратиться к общей границе 1914 г., в случае необходимости даже посредством вторжения Германии в данцигский коридор, в Позен (Познань) и Верхнюю Силезию. Ведь «Россия нуждается в жизнеспособной Германии, а Германия является заклятым врагом Польши и англосаксонской системы: значит, она — противник мирного договора»{788}. Не изменение, а разрыв Версальского договора должен стать, таким образом, главной целью германской политики.
Это далеко выходило за рамки политики мирной ревизии, которую официально проводило Веймарское правительство, в том числе средствами частично затягиваемой, а частично наступательно перевернутой «политики исполнения»{789}. Вместо этого руководство рейхсвера пропагандировало стратегию военного реванша и отвоевания потерянного, которая постоянно использовалась в качестве второго, конспиративного побочного направления германской политики, но вынуждено было то и дело, пусть и неохотно, подчиняться внешнему, экономическому и внутриполитическому давлению. Вот почему можно говорить о более или менее сознательной двойственности (или, точнее, двусмысленности) германской политики, оказывавшей на нее в конечном счете парализующее воздействие.
Может создаться впечатление, будто некая сила исторической фантазии стояла за тем фактом, что первые непосредственные контакты офицеров обеих армий состоялись во время наступления Красной армии на Варшаву 12 августа на границе с Восточной Пруссией, где командиры частей, подчинявшихся командующему Западным фронтом Тухачевскому, представили направленному Министерством иностранных дел и рейхсвером майору Шуберту[143] «обширный список требуемых товаров для снабжения армии — от паровозов и автомобилей до лекарств и продовольствия»{790}. При этом представители обеих армий вполне естественно выступали как дружески настроенные партнеры. Однако при ближайшем рассмотрении ситуация оказывается не столь однозначной.
Так, Красная армия, продвигавшаяся по Восточной Пруссии, будила, разумеется, не только надежды, но и опасения. Воспоминания о «зверствах русских» в 1914 г. оставались еще столь же свежи, как и память о «красном терроре» в Прибалтике в 1919 г. Не было уверенности и в том, что Красная армия действительно будет, как обещано, уважать германские границы. Однако на эти страхи накладывались непосредственное ощущение отрезанности и надежда, что с помощью Красной армии можно будет отвоевать у Польши отнятые области и западнопрусский «коридор». Этим ожиданиям способствовало то, что уже первые советские командиры и комиссары, появлявшиеся с начала августа на границе, делали заявления, решительные чуть ли не до наивности. Цель их похода, говорили они, снова вступить в обладание Польшей, поскольку та принадлежала России, и возвратить бывшие германские области рейху. «Тогда русские и немцы сообща посчитаются с Францией»{791}.
В Зольдау, оторванном от Восточной Пруссии городе, населенном преимущественно немцами, Красную армию действительно приветствовали как освободительницу от польского господства, вывесив на домах черно-бело-красные флаги кайзеровской Германии. Усиливая сумятицу, красные командиры в ультимативной форме потребовали, чтобы рейхсвер немедленно вступал в освобожденные их войсками населенные пункты, на которые претендовала Германия, и там восстанавливал германскую администрацию, в противном случае предлагалось создавать местные советские органы{792}.
В связи с этим майор Шуберт на переговорах оказался в странном положении: он был вынужден все время уклончиво реагировать на настоятельное желание сотрудничать и предложения о союзе со стороны российских комиссаров и командиров, поскольку представители Антанты в Восточной Пруссии внимательно следили за ситуацией, а новое берлинское правительство, несмотря на его более национальную ориентацию, не собиралось всерьез в такой неясной и неопределенной ситуации идти на риск репрессалий со стороны западных держав, например в форме оккупации Рурской области. Красная армия производила (несмотря на всевозможные опасения) впечатление весьма дисциплинированных, хотя и не очень профессиональных и довольно потрепанных частей. Вместе с тем настойчивость, с какой красные командиры высказывали свои пожелания о снабжении, уже сигнализировала о том, что армия оторвалась от всех тыловых частей. Майор Шуберт вынужден был даже обеспечить их картами района их боевых действий{793}. Поход «на запад» оказался безрассудным.
Поэтому именно военные не удивились, когда Красная армия столь же внезапно отступила, как и появилась. Вскоре после этого более 50 тыс. красноармейцев вынуждены были бежать через границу в Восточную Пруссию, опасаясь окружения реорганизованными польскими частями. Там их разоружили и интернировали. Таким образом, весь польский поход российской революционной армии завершился катастрофой, заодно похоронившей все немецкие надежды на реванш.
История секретного сотрудничества рейхсвера и Красной армии с начала 1920-х гг. и до осени 1933 г. все же не является эпизодом эпохи мировой войны. В общих чертах и суть ее, и военно-политическое значение могут считаться вполне проясненными. Но объяснена ли она полностью, это уже другой вопрос. Она началась зимой 1920–1921 гг., когда Зект создал секретную «спецгруппу Р[усланд]» из офицеров, которые практически все были членами бывшей военной команды в Турции и принимали участие в антибританских провокациях на Ближнем Востоке{794}.
Первоначальная инициатива по военному сотрудничеству исходила, однако, от советской стороны. Еще в середине апреля 1920 г. в своей первой беседе с Аго фон Мальцаном, новым референтом Министерства иностранных дел по России, советский представитель Виктор Копп (выступавший со времени своей аккредитации в феврале в качестве неофициального советского посланника) поставил вопрос, «существует ли возможность сконструировать комбинацию между здешними[144] и Красной армией с целью совместной борьбы с Польшей». Озадаченный Мальцан заявил «с предельной вежливостью», что недавние призывы «Коммунистического интернационала» к немецким рабочим вооружиться и свергнуть «правительство социал-предателей, агентов буржуазии» сделали подобное далеко идущее взаимопонимание на данный момент, пожалуй, скорее всего несколько иллюзорным{795}.
В августе, когда Красная армия наступала на Варшаву, тот же Копп пообещал, что в случае образования польского советского правительства будет восстановлена германская граница 1914 г.{796} В это же время Энвер-паша, разыскивавшийся союзниками из-за резни армян и переданный Зектом Красной армии на восточно-прусской границе, направил из Москвы письмо, в котором, со ссылкой на разговор с заместителем наркома по военным делам Склянским, сообщал следующее (особенности стиля сохранены): «Здесь есть партия, обладающая настоящей властью, и Троцкий также входит в эта партия, он за взаимопонимание с Германией. Склянский сказал, что их партия была бы готова признать старая германская граница 1914 года. И они видят только один выход из этот каос [хаос], это идти вместе с Германией и Турцией». Впрочем, его московские доверенные лица запрашивали, «нет ли возможности получить какую-то неофициальную помощь. Например, предоставить сведения о польской армии и, если возможно, осуществить продажу и нелегальный провоз оружия»{797}. Ясно, что Энвер-паша написал тогда по их инициативе.
После некоторой паузы отрезвления и выжидания Копп передал в декабре 1920 г. в Москву неофициальное предложение Зекта восстановить советскую военную промышленность с помощью немецких специалистов и использовать ее «как источник вооружения для разоруженной Германии в случае столкновения с Антантой»{798}. Тогда в переговорах Коппа со «спецгруппой Р» (при непосредственном вмешательстве Троцкого) постепенно выкристаллизовался широкомасштабный проект «сотрудничества при восстановлении нашей военной промышленности», прежде всего в области военной авиации, строительства подводных лодок и других современных систем вооружения{799}.
В мае — июне 1921 г. полковник Нидермайер, командир «спецгруппы Р», посетил вместе с Коппом германские предприятия, на которые рассчитывали при таком сотрудничестве в области вооружений. Однако промышленники (например, директор Видфельдт из концерна «Крупп АГ»), к которым они обращались, были настроены скептически, сомневаясь в том, удастся ли привлечь необходимые финансовые средства из частного экономического сектора. В качестве ответного хода в июле — августе Нидермайер и Хильгер, германский представитель в Москве, в сопровождении Коппа и заместителя наркома по иностранным делам Карахана посетили российские военные заводы и верфи. Впечатления (по воспоминаниям Хильгера) оказались отрезвляющими: промышленные сооружения по большей части пребывали в запустении или были разрушены{800}.
Лишь в июне 1921 г. генерал Зект посвятил в эти переговоры рейхсканцлера Вирта, рейхсминистра обороны Гесслера и статс-секретаря Министерства иностранных дел фон Мальцана. Они и санкционировали продолжение секретных контактов, однако настаивали на регулярном информировании их и согласовании, что постоянно приводило к раздорам. Еще летом 1922 г. (т. е. после Рапалло) Брокдорф-Ранцау в беседах о своей предстоящей деятельности как посла в Москве удивленно констатировал, что ни рейхе президент Эберт, ни большинство министров и лидеров партий ровным счетом ничего не знают о далеко продвинувшихся военных переговорах (которые, в принципе, вращались вокруг проблем войны и мира).
Секретные переговоры, которые проходили главным образом на частных берлинских квартирах (например, на квартире генерала фон Шлейхера), велись с советской стороны под руководством Коппа, Красина, Крестинского и Радека, что подчеркивало их политическое значение. При этом речь шла уже не только о вопросах вооружения, но и о широком военном сотрудничестве. Так, по инициативе Радека на одной встрече с Зектом в феврале 1922 г. начались «совещания генеральных штабов о возможных военных сценариях, а также о предоставлении[145] германских воинских уставов и военной литературы»{801}.
Последний пункт, вероятно, касался прежде всего передачи разработанного фон Зектом и введенного в рейхсвере осенью 1921 г. армейского полевого наставления «Управление и взаимодействие родов войск в бою», которое было нацелено на создание стотысячной армии как ядра военной великой державы, армии, располагающей современной техникой и способной осуществлять крупномасштабные операции; правда, поначалу речь могла идти только о военной подготовке и образовании, т. е. о своего рода постоянной имитационной деятельности. Это представляло величайший интерес и для Красной армии, которая после войны с Польшей вынуждена была провести массовую демобилизацию (от более чем 5 млн. до 800 тыс. чел.) и вместе с тем стремилась к профессионализации и модернизации.
М. В. Фрунзе, будущий военный комиссар, уже в 1921 г. хвалил германскую армию с ее «ясно выраженным наступательным духом» как образец для создания профессиональной Красной армии. Воспитанная в этом наступательном духе германская армия в полном объеме «проявила на гигантских полях сражения империалистической войны свои выдающиеся военные качества». Германская наступательная доктрина, подчеркивавшая роль человеческого фактора, соответствовала, по его мнению, также опыту российской Гражданской войны и превосходила французскую оборонительную доктрину с ее верой в технику, потому что «только в этом раскрывается уже более сильная воля»{802}. Как писал Манфред Цейдлер, «наставления, составленные для задуманной Зектом “командирской армии” (Fuhrerheer), в которой каждый военнослужащий был бы готов занять вышестоящую командную ступень, и делающие упор на волевые качества, были встречены с одобрением в Красной армии, продемонстрировавшей поразительное родство душ»{803}.
При этом речь шла вовсе не только об играх на ящике с песком, но о реальных сценариях войны. Именно советская Сторона постоянно выступала с позитивными предложениями и стремилась объединить возможные соглашения по вооружению с дальнейшими переговорами о союзе. Прорыв Радека в январе 1922 г. также вписывался в контекст германо-советских собеседований о совместном выступлении на Генуэзской конференции по мировой экономике. Согласно позднейшим запискам генерал-лейтенанта Л ибера на основе дневников генерала Зекта (не сохранившихся в архиве) и запискам начальника Военного ведомства (Truppenamt) генерал-майора Хассе, в этих прощупывающих разговорах с советской стороны открыто делались предложения о создании наступательного союза против Польши, которые генерал фон Зект поначалу отклонил{804}.
Тем не менее сразу после заключения договора в Рапалло в мае 1922 г. в ходе переговоров между рейхсканцлером Виртом и наркомом иностранных дел Чичериным снова зашел разговор о восстановлении общей границы 1914 г. Зект однозначно приветствовал то, что «наконец делается попытка перехода к активной политике». В ходе обмена докладными записками с выдвинутым на пост посла Брокдорфом-Ранцау, который высказывал сомнения относительно чересчур поспешного и рискованного (как ему казалось) германо-российского военного альянса, Зект в сентябре 1922 г. с беспрецедентной откровенностью объявил реваншистские цели своей секретной побочной политики: «Мы стремимся к двум вещам: во-первых, к усилению России в экономической и политической, т. е. военной, области и тем самым косвенно к нашему усилению… мы стремимся далее, поначалу осторожно и путем проб, к нашему непосредственному усилению, помогая создавать в России военную промышленность, которая подчинялась бы нам в случае необходимости». В процессе этого Польша должна быть уничтожена. «Существование Польши невыносимо, оно несовместимо с условиями, необходимыми для жизни Германии. Она должна исчезнуть и исчезнет из-за своей слабости и благодаря России, с немецкой помощью». По его словам, в ходе переговоров с Красной армией германское правительство будет, разумеется, официально держаться в стороне, чтобы избежать международных конфликтов. Но не любой ценой: «Если возникнут военные осложнения (а сегодня они представляются весьма возможными), тогда руководящим государственным деятелям у нас надо будет не выводить Германию из конфликта (это было бы напрасным делом или самоубийством), но как можно крепче встать на правильной стороне»{805}. «Правильная сторона» — это Советская Россия.
В самом деле, после краха Генуэзской конференции (не в последнюю очередь в результате германо-российского особого договора в Рапалло) в воздухе, казалось, витала новая российско-польская война, как и серьезный германо-французский конфликт. Рассматривавшийся зимой 1922–1923 гг. сценарий рейхсвера исходил из объявления Россией войны Польше. Франция требует в ответ на это право свободного прохода через Германию, что отклоняется, в результате чего Франция объявляет войну Германскому рейху. Великобритания сохраняет в данном конфликте нейтралитет{806}.
Подобные сценарии были также отражением сигналов из Москвы, где перед лицом опустошительного голода и разрухи в стране снова распространялись параноидальные ожидания «империалистического крестового похода». В ноябре 1922 г. Бухарин на IV Всемирном конгрессе Коминтерна поставил «теоретический вопрос», «имеют ли право пролетарские государства, исходя из целесообразности стратегии всего пролетариата, создавать военные блоки с буржуазными государствами». Ответ, вполне в духе ранних брестских выступлений больного Ленина, гласил «да» — если это служит революции. Разумеется, в таком случае коммунистическая партия конкретной страны должна всецело подчиниться этой высокой общей цели{807}. Речь вполне откровенно шла о возможном «военном блоке» с Германией.
Военный нарком Троцкий заверил нового посла Брокдорфа-Ранцау во время их первой встречи в декабре 1922 г.: если Польша параллельно с грозящим французским вторжением в Рурскую область «нападет на Силезию, то мы ни при каких обстоятельствах не останемся в роли сторонних наблюдателей»{808}. Тогда же Радек в секретных переговорах на квартире Шлейхера в который раз развивал «далеко идущие планы международного союза»{809}. А когда французское вторжение в Рурскую область в январе 1923 г. стало реальностью, Ю. М. Стеклов в правительственном печатном органе, газете «Известия», официально заявил, что Советская Россия не сможет «в своих собственных жизненных интересах допустить окончательного подавления и уничтожения Германии»{810}.
Тем более отрезвляющим оказался материальный баланс совместного военного проекта. Вплоть до заключения в октябре 1922 г. договора о передаче концерну «Юнкере» завода «Руссо-Балт» в Филях все остальные проекты — от строительства подводных лодок до производства боевых отравляющих веществ — находились лишь в стадии предварительного обсуждения. Действующая кооперация в области вооружения существовала пока только на бумаге. Запасов оружия и боеприпасов рейхсвера не хватило бы для обеспечения войск даже в коротком и ограниченном конфликте. Красная армия находилась в процессе реформирования — перехода от революционной массовой армии к профессиональной кадровой — и едва ли располагала современным вооружением.
По оценкам обеих сторон, ни одна из них (даже совместно) еще не была способна на большую войну. Сценарии «народной войны» против французских войск, к которой подталкивал подпольный «черный рейхсвер», в сочетании с одновременными действиями регулярного рейхсвера и Красной армии по возврату промышленных районов в Верхней Силезии и Северной Чехии, на что в январе публично намекал Зект в статье в газете «Милитер-цайтунг» и что он открыто изложил на совещании в ведомстве рейхсканцлера в феврале 1923 г., наталкивались на единодушное неприятие со стороны кабинета министров, решившего вместо этого проводить стратегию «пассивного сопротивления»{811}. Когда в конце лета перед лицом галопирующей инфляции и роста внутреннего недовольства пришлось отказаться и от этой стратегии, «пассивное сопротивление» было расценено в руководстве рейхсвера как «еще одна проигранная война»{812}.
Тем не менее оккупация Рура дала сильный толчок развитию германо-советских военных контактов. Они, надо сказать, все еще не выходили за пределы взаимного вымогательства. Участники переговоров с советской стороны стремились использовать стесненное положение рейха, чтобы получить согласие на финансовую и материальную помощь, на что немецкая сторона никак не могла пойти. Начальник советского Генерального штаба Лебедев во время переговоров с делегацией рейхсвера в Москве в феврале сделал вид, будто «потрясен» тем, как плохо немецкая сторона подготовилась к якобы «великой освободительной войне» (ожидавшейся во временной перспективе от трех до пяти лет), о которой начальник Военного ведомства Хассе только что сообщил. Ведь для этого необходимо приложить гораздо больше усилий!{813}
Немецкая сторона, в свою очередь, требовала в таком случае для концессионных предприятий, которые Германия должна будет финансировать и оснащать, таких исключительных прав и широкой экстерриториальности, что это привело бы чуть ли не к немецкой монополии на производство вооружения в России. В сентябре Радек дал отпор подобным требованиям (согласно запискам Брокдорфа-Ранцау) следующими словами: «Вы не можете возлагать на нас обязанность, чтобы мы за жалкие миллионы, которые вы нам предлагаете, в одностороннем порядке политически связали себя, а что касается монополии, то мы вовсе не собираемся пойти на это, напротив, все, что нам необходимо в военной области, мы возьмем там, где найдем». Даже Франция или Англия, утверждал он, могут рассматриваться как вероятные поставщики для Красной армии. Но, тут же заверил Радек, дело будет выглядеть совершенно иначе, если Германия поймет, что надо «проводить щедрую политику в отношении России с расчетом на далекое будущее». В таком случае Москва готова «на длительный срок, минимум на пять лет, заключить с Германией договор и защищать ее от французских и польских атак, но за это от Германии требуется ее поддержка против Англии и Франции»{814}. Это уже сильно напоминало союз для возможной новой мировой войны.
В 1918–1919 гг., во время Гражданской войны, большевистская Россия была «красной Московией», окруженной белыми армиями и отброшенной чуть ли не в каменный век в области современных средств коммуникации. В упадок повсеместно пришел не только экономический товарообмен; почта и транспорт также действовали лишь спорадически и нерегулярно. Почти все корреспонденты иностранных газет покинули одичавшую Москву и почти вымерший Петроград, исключение составляла горстка интеллектуалов-одиночек, которые более или менее открыто стояли на стороне большевиков. Это относится к британским корреспондентам Моргану Филипсу Прайсу и Артуру Рэнсому, американцам Альберту Рису Уильямсу и Джону Риду, французскому офицеру и журналисту Жаку Садулю или «интернационалистам» всех стран, таким, как Анжелика Балабанова (русско-итальянских кровей), швейцарцы Карл Моор и Фриц Платтен, французские социалисты Анри Гиль-бо и Виктор Серж или высланные из США в Россию анархисты Эмма Гольдман и Александр Беркман.
Весной 1920 г. впервые за последние годы иностранные гости снова получили возможность въезжать в Советскую Россию на более или менее постоянных условиях. Советское правительство, в свою очередь, было заинтересовано в том, чтобы доказать всему миру, что оно укрепило свою власть и действительно занимается созиданием нового строя. Однако разрешение посетить страну получали лишь немногие избранные наблюдатели. Первыми стали представители симпатизирующих партий или групп, которые прибывали в Москву в составе делегаций, или отдельные «прогрессивные интеллектуалы», которым не терпелось собственными глазами повидать Мекку нового социализма. После смены курса от «военного коммунизма» к «новой экономической политике» в 1921–1922 г. спектр их существенно расширился.
Большевики на руководящих постах также использовали этих гостей из другого мира как источники важной информации, чтобы составить себе представление о ситуации за пределами страны. Беседы с вождями Советской России, в том числе лично с Лениным, можно было относительно легко организовать, они почти что входили в программу визитов. При этом весьма быстро возникала своеобразная атмосфера доверительности и восхищения, приправленная щепоткой страха. Лидеры большевиков все еще были окутаны аурой таинственности и легендарности. Оказавшись в Москве, гости на удивление легко и непринужденно сновали между «Метрополем» и Кремлем во внутреннем кругу этой молодой власти, которая вела себя еще совсем импровизационно и нецеремонно и во многом носила черты богемы. Даже царившие вокруг общая социальная разруха и экономическое разложение, атмосфера голода, нужды и террора, которую не могли не ощутить гости, порождали у них скорее чувство товарищества в общении с советскими собеседниками. Героическая стойкость последних, их абсолютная готовность создать — невзирая на любые жертвы — новый государственный и общественный строй, новую цивилизацию и нового человека вызывала восхищение. И это восхищение в известной степени не зависело ни от скепсиса или критики, ни от сострадания или ужаса, которые еще можно было ощутить перед лицом реалий советской жизни.
Все путевые заметки тех лет, кстати, явно или скрыто противоречили «односторонним» рассказам и воспоминаниям, часто о мучительных переживаниях, написанным эмигрантами — противниками большевиков или беженцами времен российской Гражданской войны. Тот, кто в 1920–1921 гг. отправлялся в путь, дабы узнать, какова «на самом деле» ситуация в большевистской России, писал зачастую в противоположном духе.
Но ужасы Гражданской войны на фоне намечающейся победы большевиков производили также воздействие особого рода. Если большевики представляют собой всего лишь террористическое меньшинство идеологов-фанатиков, проводящих абсурдные экономические эксперименты, разрушающих страну и удушающих духовную жизнь, — каким образом они, вопреки всем пророчествам, смогли утвердиться? Наверное, в них все-таки «что-то» есть. В задачу приехавших и входило выяснить это «что-то». Так, путешественница, представлявшая высший класс британского общества, леди Этель Сноудон, обнаружила, что лидеры большевиков оказались не ангелами и не дьяволами, а вполне цивилизованными людьми{815}. Герберт Уэллс увидел в Ленине «кремлевского мечтателя», который посреди всеобщей разрухи и нищеты фантазировал перед огромными диаграммами с сияющими лампочками о скорой электрификации всей России{816}. И даже такой скептический наблюдатель, как Бертран Рассел, начал свои путевые заметки 1920 г. с безапелляционного утверждения, что российская революция представляет собой «одно из величайших всемирно-исторических событий» — еще более великих, чем Французская революция{817}.
Около сорока немецкоязычных путешественников по революционной России в начале 1920-х гг. оставили подробные отчеты о своих впечатлениях{818}. Обоснованное мнение о влиянии их книг, брошюр или статей на общественность составить трудно. Однако они передают разброс немецких представлений о России тех лет. Они показывают, в какой степени «новая Россия» стала для немецкой общественности «Индией в тумане» (по образному выражению Эрнста Блоха): новым, неизведанным континентом истории, полным небывалых ужасов и соблазнов.
Одним из первых визитеров из Германии был Альфонс Гольдшмидт, известный журналист-экономист, а с 1919 г. — издатель берлинской газеты «Рэтецайтунг», которая подавала себя как орган «Объединения организаций по эмиграции в Советскую Россию». В апреле 1920 г. Гольдшмидт отправился по приглашению Радека в Москву в качестве представителя этой ассоциации, коротко именовавшейся «Анзидлунг Ост» («Колонизация на Востоке»), в списке которой значилось несколько тысяч заинтересованных лиц.
Помимо этого Гольдшмидт должен был подготовить для издательства «Ровольт» систематизированное описание «Хозяйственная организация Советской России». Этот проект также пришелся весьма кстати и получил одобрение. Таким образом, Гольдшмидт — своего рода прототип всех будущих «путешественников-симпатизантов» и fellow travellers[146] — обладал статусом гостя советского правительства, доказательством приближения той более высокой общественной формы, которая его интересовала. Политическую ситуацию Гольдшмидт оценил сразу, и эту оценку уже не могли изменить никакие последующие события: «Существует ли все еще в Москве диктатура террора? Нет, диктатуры террора в Москве нет. Свирепствуй в Москве диктатура террора — немыслим был бы такой весенний бульвар, полный веселого оживления, как в мае 1920 года»{819}.
Эти слова стояли в самом начале его путевых заметок «Москва в 1920 году», имевших успех у читателей. Для Гольдшмидта, под влюбленным взглядом которого оголодавший, полуразрушенный город приобретал черты чуть ли не весенней идиллии, основным доказательством ликвидации той «социальной гнили», которую он вообще считал сущностью капитализма, было в особенности мнимое преодоление проституции. В его представлении об обществе революционный процесс вообще понимался как некий квазиорганический процесс очищения, начатый со сферы производства: «Коммунистические группы, зачастую лишь небольшие фракции, овладевают фабриками. Не путем террора, но благодаря чистой цели, трудовой сознательности… Это не группы насилия, а фракции дисциплины… Это фракции-фагоциты. Они призваны отсасывать вредные соки, поглощать, уничтожать их. Российская революция была революцией фагоцитов»{820}.
В основу второй книги Гольдшмидта «Хозяйственная организация Советской России» была положена навязчивая идея изобразить большевистскую революцию как объективно необходимую, хоть и запоздавшую акцию спасения, чуть ли не как «административно-техническую необходимость» в смысле распределения и развития человеческих и материальных ресурсов{821}. В ней разворачивалась панорама мощного движения внутренней колонизации, диктатуры развития в широком и позитивном значении, в рамках которой, разумеется, ведущая роль отводилась бы «немецкой экономике», «немецкой технике», «немецкой высококачественной работе»: «Не случайно, что у германского пролетариата особенно сильно влечение к России. Значительно больше, чем частнокапиталистические силы, пролетарские силы ощущают экономико-географическую необходимость… Они чувствуют, что немецкая экономика должна двинуться на восток… Вот почему немецкий высококачественный труд стремится в Россию и, наоборот, российская экономика нуждается в немецком высококачественном труде… Это естественный процесс, начавшийся до войны, обостренный войной и ставший необходимым благодаря советской экономической организации и в результате бедственного положения германской экономики, которой присуща густая, слишком густая сеть коммуникаций»{822}.
Однако русские люди по большей части не вполне подходили для работы с германской техникой, для организации и «высококачественного труда». Гольдшмидт прямо писал: «Труд русских людей необходимо, так сказать, германизировать. Он настоятельно нуждается в этом. Руководители экономики в России хорошо осведомлены об этом. Они хвалят немецкую работу, они стремятся к немецкой работе. Немецкий труд… это золото для России»{823}. И наоборот. Такая комбинация кадров была призвана изменить положение в мире: «Экономическая организация России со все большей, все более мощной помощью европейского пролетариата будет бить по Версальскому мирному договору вплоть до его аннулирования»{824}.
Почти одновременно с Гольдшмидтом выступил писатель Франц Юнг — надо сказать, при значительно более рискованных обстоятельствах, подходивших к его исключительно активной, склонной к авантюризму натуре: став нелегальным пассажиром, он спасался бегством от германской уголовной полиции, преследовавшей его за участие в мартовских беспорядках 1920 г. Юнг, в сущности, представлял собой фигуру крайнего индивидуалиста, которого с трудом можно было бы вписать в какую-либо классификационную рубрику. В красной России, по его свидетельству, изложенному еще в статье «Азия как носитель мировой революции»{825} (1919), он видел космический «источник революционной мощи», призванной потрясти мир: «Система советов, рожденная… вышедшей из берегов, фантастической по широте революционной всеобщей волей русского народа, которая все же выкристаллизовалась в чистую до наивности веру, эта система представляет собой объединяющий элемент, спасение и движущую силу для высвобождения революционной мощи остального мира»{826}.
Когда буржуазные и социал-демократические противники большевизма характеризуют его как «азиатский» и сравнивают с татарским нашествием, Франц Юнг с восторгом признает это. «Свет и революционная волна из Азии, как это бывало уже столетия назад, снова колоссальным потоком обрушивается на мир… Азиатская воля к равенству и общей радости, сжатая в Москве в кулак неслыханной мощи, непобедима»{827}.
В поздних, полных бездонного пессимизма автобиографических воспоминаниях Юнга «Путь вниз»{828} первомайский праздник в Мурманске, на котором он присутствовал в клубе моряков и портовых рабочих, изображен как магический момент, который дал или должен был дать его жизни цель и направление: «Воздух в сарае был спертым. Серое облако пара от дыхания людской массы висело над ней… Они пели “Интернационал”, песнь о красном знамени и много других песен. В промежутках комиссары произносили короткие речи, предварявшие следующую песню. Часы пролетали незаметно. И это стало огромным событием в моей жизни. Это было то, чего я искал и на поиски чего отправился еще в детстве: родина, родина людей»{829}.
Слова Юнга раскрывают один из мотивов, который еще до всякого конкретного опыта воодушевлял многих путешественников по тогдашней России. Люди приходили из мира буржуазного индивидуализма в поисках «родины людей» — и находили ее. Воздействие революционных митингов (которое сразу же ощутил Паке в 1919 г.) было связано с их характером светско-религиозных ритуалов, сравнимых с культом «Высшего существа» Французской революции. Во всяком случае на европейских гостей это безусловно производило впечатление, пусть вся торжественность достаточно часто граничила с банальностью{830}.
Франц Юнг, однако, выступал как активист некой одиозной (в том числе и в Москве) левацкой партии, КАПД (Коммунистической рабочей партии Германии), которая в его присутствии и в его лице подвергалась остракизму. Оглядываясь в прошлое, он писал, будто ожидал, что «нас лично, возможно, могут арестовать, сослать в Сибирь или ликвидировать»{831}. Но было решено еще раз дать возможность левым уклонистам вступить в Интернационал, если они примут условия Москвы.
Итак, Юнг получил разрешение остаться в Москве, выступать на фабричных митингах и обмениваться опытом с ведущими экономистами, такими, как комиссар по электрификации Кржижановский. В книге о московских впечатлениях Юнга, которую он сочинил на обратном пути (снова нелегальном) и вскоре издал под названием «Поездка в Россию»{832}, все сомнения перекрывались какой-то чуть ли не мистической тягой к прогрессу. Юнга восхищал именно тоталитаризм большевистской диктатуры: «Широкие массы обрабатываются сейчас пропагандой, политикой, трудовой повинностью, голодом. За всем этим стоит ничтожное число пропагандистов, представителей государственной власти, в основной своей массе — инородцев»{833}. Ленин и народные комиссары — это «вожди в самом подлинном смысле слова и исторически дошедшего до нас понятия»{834}. Гигантская машина, которую они запустили, уже начала работать сама собой: «Как бы гигантскими щупальцами она постепенно захватывает людей и сырье, заставляет людей трудиться… А тех, кто противится ей, она автоматически перемалывает»{835}.
Социализация в конечном счете является результатом не чисто технической организации, а планомерного отбора. «Сложный социалистический государственный механизм с фантастической деловитостью отсеивает трудолюбивых от лодырей, тружеников от трутней, новых людей от прежних. Процесс деления имеет колоссальные масштабы, можно видеть, как люди прямо-таки падают, раздавленные, и сгнивают»{836}. Юнг в своем непонятном восторге наслаждается неудержимостью социалистического отбора: «Среди московского купечества, по некоторым сведениям, резко возрос процент мозговых заболеваний. В областях советской страны, захваченных белыми, свирепствует сыпной тиф. Характерно, что в Красной армии совершенно нет тифа… Сопротивляемость буржуа полностью сломлена. Они, разлагаясь, ожидают своего конца»{837}.
В этих процессах социально-психологического очищения и сортировки рождается «новый человек» как новый род или раса. Если Гольдшмидт мечтал о «германизации» труда в России, то Юнг, наоборот, — о «русификации» германского и европейского рабочего класса. Якобы отрицательные свойства русских, например их безразличное отношение к труду, воплощали для него добродетель революционной самоотверженности: «Русский человек… думает только о других и почти никогда о себе. Рабочие Прохоровской мануфактуры, пригласившие нас на фабричный митинг… не думали о том, что фабрика вот уже несколько месяцев бездействует из-за нехватки топлива… Но они сказали, что нужно перенести войну через Польшу в Германию»{838}.
К сожалению, ни у кого (в том числе и у Юнга) не хватило мужества им «сказать, что германские рабочие вовсе не думают брать на себя обязательства по организации мировой революции»{839}. Но процесс дарвинистского отбора вскоре пойдет и в международном масштабе. За русскими Юнг видел марширующие массы Востока, «а они ближе к коммунизму, потому что он для них более естественен»{840}. «Красная армия марширует на Востоке под лозунгом “за бедных и угнетенных, за нищих, за слепых и прокаженных”… Влияние коммунизма в магометанстве приобрело колоссальный размах… Время созрело. Чтобы остановить великое вымирание народов, надо будет пожертвовать буржуазными классами, таков закон природы»{841}.
Если немецким красноармейцам не удастся с помощью революционной пропаганды превратить наемников Антанты «в товарищей», то это будет означать новую мировую войну: «Пусть при этом погибнет немецкий человек, да и немецкий народ. Тогда мы будем довольны, ведь мировая революция будет шириться»{842}.
Первым путешественником в Советскую Россию мог стать писатель и экспрессионист Артур Голичер, который в 1917 г. познакомился с Карлом Радеком в Стокгольме при подготовке несостоявшегося съезда по вопросу о мирном договоре, а в 1919 г. навещал его в Моабитской тюрьме. Радек спросил Голичера, «не желает ли он войти в комиссию, которая вместе с ним отправится в Россию», чтобы прозондировать возможность скорого возобновления экономических связей{843}.
До войны Артур Голичер входил в группу, объединившуюся вокруг журнала «Акцион», который издавал Франц Пфемферт. В 1915–1916 г. он был корреспондентом на разных фронтах Первой мировой войны, а затем начал склоняться к пацифизму и социализму. После Ноябрьской революции стал одним из инициаторов «Совета духовных рабочих» в Берлине. Но из «комиссии» Радека ничего не вышло, и Голичер, наконец, отправился в Россию только через год, на сей раз по заданию американского телеграфного агентства «Юнайтед телеграф», намереваясь также написать книгу о своих впечатлениях о поездке. Книга «Три месяца в Советской России» вышла в начале 1921 г. первоначальным тиражом 15 тыс. экземпляров в издательстве «С. Фишер» как ответ на успешное издание книги Гольдшмидта «Москва в 1920 году», выпущенной издательством «Ровольт».
В самом начале книги Голичер задается вопросом, как въехать «в осажденную, многократно оклеветанную и многократно прославлявшуюся страну» и там по-настоящему «узнать самое существенное». Ортодоксальный коммунист-партиец вряд ли что-нибудь узнает; «он въедет в Россию и покинет ее по четко установленному маршруту». Но якобы независимому путешественнику будет еще хуже: «Всякие тщеславные попутчики, подпольные дельцы, коварные предатели так и кишат на этой горячей и пестрой почве»{844}. Остается ничтожное меньшинство «жадных до правды, жаждущих — в хорошем смысле — знания, имеющих на это право и призванных, серьезных и верных», к каковым он причислял в Германии разве что Альфонса Паке и себя самого.
Но даже такому искреннему гостю приходилось в большевистской России нелегко. Голичер был огорчен тем, что сразу после въезда в страну ощутил, «как на его душу опустилась гнетущая атмосферическая тяжесть несвободы и недоверия». Иностранные публицисты живут «в домах под военной охраной», а «вокруг замочной скважины постепенно ширится жирный отпечаток немытых ушей». Короче: «Попадаешь в лапы мелких инквизиторов». В конце концов, «бунт чистой совести», возможно, искажает «образ, раскрыть который ты и приехал к этому великому, загадочному народу Востока»{845}.
Он, тем не менее, был полон решимости не идти на поводу упрямых рефлексов. Вообще он не собирался отдаваться непосредственным впечатлениям или фактам, а хотел искать истину, которая стояла бы выше всех впечатлений и фактов. И на этом пути добился успеха: «Я искал в России религию, а нашел партию. Но партию, которая стремится всеми средствами политической власти и даже дипломатической хитрости осуществить великую идею, возможно, величайшую из всех замысленных людьми»{846}. Таким образом, эта партия хотя еще и не является новой церковью человечества, но все же представляет собой утес, на котором ее можно было бы воздвигнуть: «К четырем чашам, из которых человечество до сих пор черпало воодушевление и небесную усладу: фиговый сок Будды, вино Рима, мед Христа, Сына Давидова, молоко Магомета, присоединяется пятая — полная до краев целительной влагой коммунизма… Эта вера, которая захватывает метафизической мощью все более широкие слои человечества, есть вера в мировую революцию»{847}.
Во «многих душах новой России» жива «вера в предстоящее явление Спасителя», мало того, массы русского народа убеждены, «что Спаситель человечества уже находится среди людей, это Ленин, которого в народе любовно зовут по отчеству — Ильичем». И только из-за малодушного страха перед религией «вожди большевизма» отрицают «свою религиозную миссию… в которую они страстно веруют»{848}. Правдоискателя из Германии, однако, их передовой атеизм не смог переубедить. Голичер ясно видел предначертанный путь: «[Из] политики большевизма должна возникнуть религия коммунизма».
Иногда, увы, людей приходится «побуждать к необходимому продвижению вперед на пути большевизма только посредством системы железного принуждения… Эта система, конечная цель которой — триумф освобожденного индивида, работает, полностью лишая этого индивида всех прав и бесконечно подавляя его свободу»{849}. Голичер сожалеет об этом, но не осуждает. Его книга в своих ключевых пассажах представляет собой не просто оправдание, то была похвала «железному принуждению», «крайнему лишению прав».
Рядом со светлыми образами Спасителя Ленина и народного просветителя Луначарского маячит окутанная мраком фигура верховного обвинителя и истребителя людей Феликса Дзержинского — это «человек в возрасте около сорока лет с мягкой, даже робкой манерой общения с людьми», образованный, пуритански настроенный. «Его сравнивали с Франциском Ассизским. Известно, что в варшавской тюрьме он ежедневно сам выносил из камер параши своих собратьев по заключению, “потому что кто-то должен исполнять для других самую низкую работу, чтобы освободить этих других от низкой работы”… Будучи верховным комиссаром внушающего страх и дикую ненависть органа власти, Дзержинский, на мой взгляд, делает нечто подобное: он исполняет ужасную, но неизбежно необходимую работу в коммунистическом сообществе правителей»{850}.
Эта метафора в чем-то верна. Отправляя «дерьмо» старого общества, его «бывших людей», в выгребную яму истории, Дзержинский, подобно чекистскому св. Франциску, совершал альтруистическую работу. Даже политика постоянного террора показалась пацифисту Голичеру частично актом человечности в сравнении с буржуазной юстицией: «Со своей стороны признаюсь, что дело, которое совершает быстрая пуля, я рассматриваю как более человеколюбивое, чем труд, совершаемый индивидом, осужденным на пожизненное одиночное заключение, даже если через десять лет он получит амнистию»{851}. А разве всякое великое человеческое движение не прошло крещение в потоках крови? Главное, что в России — причем именно в России — человечество вступило на новый путь, даже если поначалу это путь страданий. «В России Советов совершается тяжелая работа… Но тогда перед почти уже отчаявшимися людьми восстает мистический святой человек России, Лев Толстой, который до своей смерти, собственно, уже после своей земной смерти, озаренный просветлением и бессмертием, пробирается на ощупь зимней дорогой в неизвестность… Это путь человечества, которым идет русский человек, по которому он ведет вперед человечество, путь через руины, нужду и кошмары к возрождению, к обществу, объединенному вдохновенным разумом»{852}.
Почти во всех сообщениях из России начиная с 1918 г. главной темой — помимо террора — был голод. Поначалу казалось, что достаточным объяснением его являются Первая мировая и Гражданская войны, разруха на транспорте и в промышленном производстве. Но и осенью 1920 г., после окончания Гражданской войны между «красными» и «белыми», облегчение не наступило, наоборот, стало еще хуже. Милитаризация страны, реквизиция последних припасов государством и армией в ходе войны с Польшей, наконец, скандальный провал плана Троцкого по созданию «трудовых армий» из спешно демобилизованных воинских частей — все это привело экономику к полному краху.
Зимой 1920–1921 гг. стала отчетливо вырисовываться перспектива катастрофического голода, причем именно в областях, являвшихся главными поставщиками зерна в России, и на Украине. Крестьяне начали есть семенное зерно. Во многих районах доведенное до отчаяния население поднимало восстания, которые жестоко подавлялись знаменитыми командирами Красной армии, от Тухачевского до Буденного. Так же власти поступали с забастовками и попытками восстаний в городах, в последний раз подобное произошло в Кронштадте, где подавление восстания закончилось массовым уничтожением восставших. Когда Ленин в апреле 1921 г., после того как в стране воцарилась мертвая тишина, наконец повернул руль и провозгласил «новую экономическую политику», было ясно, что эти облегчения слишком запоздали для массы крестьян, именно в областях, производящих хлеб. Катастрофический голод, который почти за два года уничтожил население целых местностей и унес жизни миллионов людей, не имеет себе равных в истории всех прежних голодных годов в России.
Злоключения международной «помощи голодающим», начавшиеся после этого, поучительны сами по себе. Советское правительство с величайшим недоверием следило за развертыванием этой кампании, во многом ускользавшей из-под его контроля. Но масштабы катастрофы, которые уже невозможно было скрывать, вынудили его обратиться к прямолинейной стратегии и организовать свою собственную «Международную рабочую помощь» («Межрабпом»), вступившую в интенсивную конкуренцию с филантропическими акциями, которые координировались Лигой наций.
Такое изменение политики произвело известное впечатление. Правительство Советской России открыто продемонстрировало «шрамы» страны. Оно уже не скрывало нищеты, совсем наоборот. Страждущая Россия обратилась к миру и выдвигала все более жесткие обвинения. Все признаки жестокости и бесчеловечности ее внутренней жизни, от голода до террора, подавались как неизбежный результат блокад, интервенций и подрывной деятельности, осуществлявшихся враждебным окружением, которое постоянно поощряло внутренних врагов. Не в последнюю очередь с помощью такого оружия, как голод, советское правительство сумело прорвать дипломатическую изоляцию. Результатом этой катастрофы и этой кампании было также приглашение на всемирную экономическую конференцию в Генуе весной 1922 г., на периферии которой был заключен договор в Рапалло между Германским рейхом и Советской Россией, обеспечивший окончательный провал конференции.
Франц Юнг и Артур Голичер снова приехали в Россию в 1922–1923 гг., находясь на службе Межрабпома. Голичер написал об этом брошюру «Вниз по голодающей Волге», вышедшую в издательстве Межрабпома{853}. Более чем когда-либо медиумом ему служил просветленный русский народ: «О Волга, русская река, широко и шумно мчишь ты свои волны между долинами и возвышенностями навстречу далекому морю, глубока и бурлива ты, как бездонная душа великого мистического народа на земле!» Пусть вымирают «старые люди» справа и слева по берегам реки — остались молодые, дети. Как на многих других путешественников, на Голичера произвели сильное впечатление дома для сирот. В кругу «невинных сердец сотен милых юных существ» он проводил насыщенные часы «отрадной солидарности», забывая об эпических масштабах общей беды вокруг. «Поразительно одарен этот народ русских! Переживаешь восторг среди его детей, этих красивых, живых и чистых существ, полных фантазии, непосредственности в формах выражения, в грациозности манер, движений»{854}.
Нужда и смерть освятили народ богоносцев: «Эта раздольная Россия, таинственная и святая в своих взлетах и падениях… — на них (sic!) взирают сегодня с любовью миллионы трудящихся, страдающих и борющихся масс на земном шаре, как на мать грядущего человечества… В миллионах голов и сердец живет русская идея. Она преображает сам этот мир в новое творение»{855}. А ведь никто бы не посмел использовать понятие «русская идея» в другом значении, не в том, какое придал ему Достоевский. Прославлять большевизм как высшую, последнюю форму «русской идеи» — это, надо сказать, чисто немецкая идея.
Осенью 1921 г. Франц Юнг также был послан Вилли Мюнценбергом, координатором «Помощи голодающим», в инспекционную поездку на Волгу, чтобы написать исследование «о социальных и социологических причинах катастрофы»{856}. В своих воспоминаниях Юнг скупо описывает, с каким трудом ему приходилось добывать какую-нибудь достоверную информацию «в царящем повсюду хаосе, при отсутствии работоспособной администрации, полном провале в деятельности импровизированных организаций помощи и всеобщей апатии населения». «Мы плыли на баркасе ГПУ, и каждый пароход, даже если он был переполнен беженцами, немедленно освобождал место для нашего общества в выделенной для таких случаев государственной каюте»{857}.
Вообще говоря, воспоминания Юнга дают жесткую характеристику «туризму помощи» тех лет, включая «Помощь голодающим», как президент которой он аттестовал себя сам в рекламных текстах Мюнценберга вплоть до 1922 г.{858} В статье «Голод на Волге», написанной им в том же году, встречаются описания этого отрицательного опыта, однако лишь в агрессивном извращении. Агрессия была направлена в первую очередь против немецких колонистов Поволжья, которые представлялись ему воплощением обреченной на вымирание человеческой расы тупоголовых стяжателей. Голод, по его словам, был в сущности актом самоуничтожения: «Вот уже три года как коммунисты на Волге проповедуют, что надо строить дамбы, надо выращивать овощи, нужно вводить плодосменную систему земледелия. Но вот уже три года как подонки человечества… нашептывают крестьянам: вы только будете работать на коммунистов, а потом они все отнимут… То, что эти люди не могут помочь сами себе, кажется просто каким-то безумием… Осуществлять практическую работу в области, которая вместе с ее народом была разрушена капиталистическим образом мышления, все равно что начинать по-новому создавать мир»{859}.
Социал-дарвинистская идея квазиестественного отмирания старых, пришедших в упадок собственнических классов и живого возвышения молодых, необразованных пролетарских масс проходит красной нитью через все сочинения Юнга о поездке по России (а частично присутствует и в его литературных произведениях). То, что он в конце двухлетнего пребывания в России направил этот взгляд на себя самого; то, что он свой собственный арест и даже ликвидацию руками ЧК (которую он практически спровоцировал, рассказывая повсюду о подготовке побега) рассматривал как вполне справедливое решение всех его личных конфликтов и в конце концов с опасностью для жизни бежал из Советской России безбилетным пассажиром, подобно тому как в 1920 г. впервые туда прибыл{860}, — все это говорит об экспериментальном, в полном смысле слова, и подлинном характере его опыта в России.
То, что подобные идеи могут осмысливаться и в совершенно иных мировоззренческих контекстах, показывает тоненькая книжка молодого автора Августа Генриха Кобера «Во власти голода. Становление новой России», которая вышла в 1922 г. как первый том серии «Сила земли. Впечатления с Востока»{861} в йенском издательстве «Ойген Дидерикс Ферлаг».
О деталях своей поездки в России Кобер дает лишь сведения, напоминающие изречения оракула: «Острые впечатления от авантюрной поездки без паспортов и без рекомендаций, описания опустошенных местностей и опустившихся людей… — все это способствовало бы затемнению моей темы»{862}. Все, что видит Кобер, служит ему только как материал и иллюстрация для елейных рассуждений о метафизическом значении голода в России. «Дело в том, что здесь налицо нечто совершенно новое, что не может быть вычислено, выдумано или вымышлено ни с помощью суммирования отдельных впечатлений, ни посредством дополняющей фантазии… Истинно, таким образом, то, что человек, рыча, бросается на дорогу… что возвращается каннибализм, что горожане, подобно стаям саранчи, нападают на села, что женщины, дети, старики умирают под открытым небом… Истинно, что в этих чертах голодающих соседствуют — как сестры — отвержение всего человеческого и экстатическое обращение к Богу. И это главное: в России отмирает старый мир, а тысячи людей нашего поколения падают в землю как удобрение для выращивания нового типа европейского человека. Большевистская Россия даже своим голодом борется за все человечество. Крест нового спасения воздвигается над Востоком»{863}.
Грубый витализм и материализм Юнга сменяется у Кобера эзотерическим спиритуализмом. И в том и в другом случаях русские люди предстают как избранный народ нового человечества. Если у Юнга они — сильная раса людей, воодушевленных естественным духом коллективизма, то у Кобера — «носители благой вести, исходящей из чистого сердца», которые «нам, считающим себя знатоками Толстого, Достоевского и Тургенева», должны давно быть известны: «Блаженные в полной нищете внутренне богаче, вероятно, чем какой-либо из потрепанных народов Запада»{864}.
Кобер утверждает, что русские голодали всегда. Но пост во всех религиях всегда был и средством для духовного совершенствования. «Европеец, который сегодня думает только о том, как бы поглубже погрузиться в смехотворное фразерство так называемой современнейшей культурной и художественной жизни, поразится, повстречав нового русского человека. Этот русский… принципиально отличается от сытого жителя Центральной Европы особенным сознанием времени. Он — единственный, кто живет будущим». И далее Кобер говорит, почти буквально предвосхищая пресловутый отчет Фейхтвангера о поездке в Россию («Москва, 1937 год»): «Облегченно вздыхаешь, попадая с Запада в этот чистый воздух простоты»[147].{865}
Кроме того, большевики «пробудили национальное сознание России». Они создали Красную армию — народное войско, которое воевало «как сражающаяся масса то здесь, то там», отбило «надвигавшуюся извне опасность» и тем самым стало «символом национального единства»{866}. Теперь Троцкий привел ее в новые казармы, обучил и дисциплинировал. Самое важное «уже сидит здесь глубоко и прочно: любовь к отечеству, верность, чувство ответственности»{867}. Предостерегающе, но почти с торжеством Кобер пророчит явление нового скифства русских, а заслугу в этом явлении державы — победительницы в прошлой мировой войне должны приписать себе: «Вся Россия, сдавленная со всех сторон, превратилась под этим прессом в страну воинов… Французы, которые истерически старались дорасти до уровня постоянной военной угрозы для Европы, к своему удивлению, найдут на противоположном конце Европы народ, который благодаря их “усилиям по обеспечению спокойствия на континенте” действительно принесет беспокойство: это русские — вооруженные кочевники»{868}.
Именно голод оказывается источником национального здоровья: «Вся спасительная акция России в отношении голодающих направлена на детей. Это жестоко, но естественно для государства, которое полностью порвало со своим прошлым и может жить только верой в будущее, в грядущие поколения. Природа на редкость покровительствовала ему, поддерживая новый жизненный уклад посредством простого удушения огромных масс упирающегося предшествующего поколения, что делает здесь в настоящее время в России голод, этот ангел-хранитель большевизма»{869}.
Новое российское поколение «станет бунтующим элементом в старой Европе» — но в конструктивном смысле: «Эта новая Россия будет “более американской”, чем Америка, ибо туда сверхцивилизованные, “прожженные” европейцы пересадили “последние достижения” унаследованного за столетия опыта, а здесь новое поколение, закаленное в борьбе между жизнью и смертью, принужденное к поискам существенного, начинает новое царство… Что это будет для нас?.. Известно только: нечто колоссальное. Нечто ужасающее». Возможно, возврат к природе, к матерям[148], к почве, новая духовность и простота, освобождение из-под власти машин, конец обрубанию корней и беспочвенности{870}.
Какое бы причудливое впечатление ни производила на читателя книга Кобера, в мировоззренческом плане ей можно подыскать соответствующее место. Цель — обрести источники «почвенной силы» и вынести свет с Востока, вернув его «гибнущему Западу», — относилась к сфере попыток духовного переориентирования немецкого молодежного движения, во главе которого стремился встать Ойген Дидерикс со своим издательством{871}. И нашептывающий тон морфологического исторического прорицания вполне подобал очередному Освальду Шпенглеру.
Совсем иной была книга Лео Матиаса с необычным названием «Гениальность и безумие в России. Духовные элементы созидания и опасные элементы катастрофы», которая вышла в 1921 г. в издательстве «Ровольт» и представляла собой описание путешествия в духе Ницше. Текст почти не проливает свет на обстоятельства его создания, кроме того, что автор книги провел два месяца в Москве с целью «определения местонахождения российско-большевистского духа»{872}.
В центре внимания для него стоял вопрос, не является ли захват власти Лениным, Троцким и Радеком давно ожидаемым историческим актом, с которым «выступает на ярко освещенную арену политической истории антиморальный человек»{873} — тот пролетарский «сверхчеловек», что, может быть, сумеет сформировать новый слой господ, молодую аристократию. И если Матиас в конце концов, несмотря на ряд разочарований и отрезвлений, положительно отвечает на этот вопрос, то прежде всего благодаря ведущим личностям новой государственности — Ленину, Троцкому и Радеку.
Троцкого он увидел на Красной площади во время принятия присяги командиров, отправляемых на фронт. «Я никогда еще не слышал, чтобы человек мог говорить, будто ударяя молотом. Со своей башни он метал на молчаливую площадь слова, как камни… Когда с речами выступают наши генералы, то постоянно возникает ошущение, что тем же самым тоном они приказывают денщикам сбегать за колбасой… У одних есть вино, у других — рюмка. У Троцкого есть и то, и другое»{874}.
Ленина он не видел и не разговаривал с ним. Хотя главным для него была не столько личность, сколько «тип», он, тем не менее, «получил вполне конкретное представление о его личности»{875}. Запад воспринимает Ленина то как «фанатического теоретика», то как «российского аристократа», который железной рукой подчинил рабский народ. «Оба представления ложны. Ленин — не аристократ и не теоретик, он — мужик, крестьянин — крестьянин в колоссальном масштабе. Он обладает всеми свойствами, присущими этому типу. Чисто внешне: приземистая фигура… и череп, который французы назвали бы “tete carree”[149] … глаза: ясные и добрые… Его одухотворенное лицо соответствует этим телесным чертам. Он умен, хитроумен, как Одиссей, обладает колоссальной работоспособностью и прежде всего непоколебимым упорством крестьянина… Духовное здоровье у него, как у варвара»{876}.
Свидетельством этого варварского здоровья Ленина является тот факт, что, как с сожалением констатирует писатель, «вся современная литература его не интересует; не исключая пролетарскую литературу и искусство». Именно это и восхитило Матиаса: «То, что через 500 лет некий Ленин так же презирает это искусство, как и простой Иван, прямо-таки здорово»{877}. Ленин как личность «в принципе нетрагичен». Матиас полагал, «что в этом отсутствии всякого трагизма и состоит духовное величие Ленина и его глубочайшая противоположность тому времени, которое его ненавидит как своего судью или превозносит как свой идеал»{878}.
Но прообраз европейского сверхчеловека Матиас увидел прежде всего в фигуре Радека. Вместе с Радеком «антиморальный человек выступает на ярко освещенную арену политической истории». Да, его личность — это «визитная карточка государственного деятеля XX столетия… На ней, как бы это ни поражало, над строчкой с именем напечатана корона. Ибо мораль Радека — аристократическая. Она не снисходит, а тянет вверх…» Поэтому есть логика в том, «что Радек высказывался против отказа от принципа вождизма»{879}.
Для книги Лео Матиаса трудно найти место в политическом спектре. Скорее всего можно подумать о «леваках справа», о которых говорил Отто-Эрнст Шюддекопф, имея в виду «национал-большевиков» и «консервативных революционеров». В одном месте Матиас (ссылаясь на Штефана Георге) утверждает вполне открыто: «От крайне правого фланга до крайне левого не так далеко, как от обоих полюсов до центра. История всегда распределяет свои задачи среди крайних»{880}.[150]
Вослед делегациям симпатизирующих партий и избранных представителей «прогрессивной интеллигенции» и вместе с ними в Страну Советов осенью 1921 г. снова стали прибывать профессиональные журналисты — одни как сопровождающие деловых людей и политиков из западных стран, которые собирали материал о восстановлении экономических и политических отношений, другие — для продолжительной стажировки, третьи — чтобы закрепить за собой место постоянных корреспондентов. Последние, надо сказать, составляли все еще ничтожное меньшинство. Во время IV Конгресса Коминтерна осенью 1922 г. корпус аккредитованных иностранных корреспондентов состоял всего из 8 человек: четырех американцев, одного британца и трех немцев — Пауля Шеффера («Берлинер тагеблатт»), Рихарда Ульриха («Кёльнише цайтунг») и Георга Попова («Франкфуртер цайтунг»).
Восстановление дипломатических отношений подписанием договора в Рапалло весной 1922 г. принесло гостям России, прибывающим из Германии, существенное облегчение и преимущество. Помимо журналистов, писателей, ученых и врачей (в том числе группы медицинских светил, приглашенной для лечения больного Ленина) приезжали также коммерсанты, лоббисты и военные, последние, надо сказать, обычно не афишировали свою профессию.
Характерное исключение представлял участник капповского путча полковник Бауэр, в котором видели чуть ли не прототип «немецкого черносотенца» или даже «правого большевика» и который то и дело приходил Ленину на память как возможный союзник, однако в 1923 г. в «Речи о Шлагетере» и в словоупотреблении Коминтерна он получил новое родовое обозначение — «фашист». После провала капповского путча Бауэр сначала бежал в «белую» Венгрию, где правил адмирал Хорти, а затем обосновался под защитой полицей-президента Пёнера в Мюнхене, где в 1921 г. опубликовал свои военные мемуары «Великая война на поле боя и на родине». После короткого пребывания в Вене, где он участвовал в создании хаймвера[151], начал действовать в серой зоне германо-российских контактов между представителями армии и военной промышленности. Уже в 1922 г. Бауэр выступил со статьями в советских журналах как специалист по военным наукам. А в ноябре 1923 г. он вынырнул в Москве по приглашению Военного наркомата, официально в качестве лоббиста немецкой группы предпринимателей, которая «взялась не только организовать производство боевых отравляющих веществ, но и побудить крупные германские химические концерны осуществлять инвестиции на российском рынке»{881}.
Но советской стороне было ясно, что Бауэр, как и прежде, действует еще и в качестве доверенного лица Людендорфа и правых фелькишских кругов — тех самых, которые готовы были снова двинуться из Мюнхена с «маршем на Берлин». Можно даже допустить, что Бауэр имел такую же миссию, как и «салон» Радека в декабре 1919 г.: зондировать — какова будет советская позиция относительно победоносного правительства национальной диктатуры в Германии. И лишь когда Зект и Брокдорф-Ранцау выступили с протестом против втягивания Бауэра в секретные контакты военных (как раз из-за близости к Людендорфу, который в Мюнхене снова выступил на стороне Гитлера как путчист), Троцкий заявил, что он, «само собой, ни при каких обстоятельствах не желает ставить под сомнение работу с Министерством рейхсвера»{882}.
Несмотря на провал своей миссии, Бауэр был под таким впечатлением от поездки в Советскую Россию, что написал заметки об этом путешествии под заглавием «Страна красных царей». Они начинаются с торжественного признания в том, что его взгляды претерпели изменения: подобно всему буржуазному миру, он видел раньше в большевизме только «преступную деятельность кровожадных насильников». «Но это мнение ложно!»{883} На Бауэра сильно подействовали похороны Ленина в январе 1924 г., которые, на его взгляд, были проявлением подлинного доверия народа и внушили ему столь необходимое чувство того, что «он присутствовал при всемирно-историческом моменте»{884}. В обстановке крайней разрухи в стране в 1917 г. Ленин выступил с группой людей, «сохранивших беспощадную волю, сознание цели и деятельную силу», и навел порядок{885}. Конечно, ЧК пролила «массу невинной крови, уничтожая не только виноватых», но жизнь, как ни крути, есть борьба, «и в пылу борьбы совершается физическое уничтожение противника»{886}.
Вообще говоря, на Бауэра произвели впечатление люди, стоявшие у власти, все они представляли собой «спаянный единством консорциум, каким не обладает ни одно государство». После Ленина ему больше всего импонировал Троцкий, которого он охарактеризовал как «прирожденного военного организатора и вождя» — «абсолютно в наполеоновском стиле»! Дзержинский, по его мнению, «возможно, столь же сильная натура и еще более беспощадная», а к тому же крупный организатор экономики и железнодорожного транспорта, за что Россия «должна быть ему благодарна несмотря ни на что». Кроме того, он патронирует социальное обеспечение детей в стране. «Но ведь тот, кто любит детей, не может быть кровожадным преступником»{887}.
Москву Бауэр нашел чистым городом, там поддерживается порядок, снабжение сносное. Проституция и употребление водки «окончательно ушли в прошлое». Да и профсоюзы с их «чисто эгоистическими тенденциями» в советском государстве свою роль отыграли: «Работа на фабриках и в шахтах организована совершенно в военном духе. Приказы должны выполняться! Забастовки и прекращение работы запрещены, за них полагается наказание. Но рабочий, несмотря на низкую заработную плату, и не думает бастовать, он уже ощущает себя не рабом какого-нибудь капиталиста, а является служащим государства, которому он обязан быть преданным телом и душой»{888}.
С поразительной благожелательностью Бауэр подходит, наконец, к вопросу, который прежде представлялся ему самым надежным индикатором социального разложения и морального упадка, к проблеме того, «что большая часть вождей — евреи». Во-первых, пишет он, это неправда; вожди советского государства — «в подавляющем большинстве — христиане». А кроме того, явное наличие евреев в общем аппарате связано с тем, что их «используют из-за их ума». Надо, однако, признать, что антисемитизм в широких народных слоях распространен. Но «без евреев совершенно нельзя обойтись», ни на селе, ни в государственных трестах, «где еврейская деловитость смягчает сухую теорию и подталкивает к практической деятельности». Да и вообще евреи в Советской России «выступают в совершенно другой роли, чем в остальном мире», где они считаются «главной опорой материализма»{889}. Но здесь «явно не видно эгоистов-материалистов», здесь господствует поразительный «идеализм исполнения долга»{890}.
Подлинную причину все более широкого распространения материализма Бауэр теперь видел в «пангинизме»: равноправии полов, которое, по правде сказать, сводится к «полному, добровольному подчинению мужчины женщине» или, более того, к ярму «сексуальной закабаленности». А это верный признак разложения: «Мода с ее страстью к обнажению и подчеркиванию сексуальности, литераторы, театр, танец, общество — все это есть абсолютная проституция». Здесь заложена «первопричина господства материализма, борьбы за обладание деньгами (капитализм)»{891}.
В противоположность этому российский народ в своем ядре еще «естественный и здоровый». И вообще все очернители должны помалкивать: «Сексуальная распущенность в Вене, Берлине, Париже, Лондоне и Америке сегодня значительно больше, чем в Москве»{892}. К сожалению, большевистская идеология и практика с ее равноправием полов также распахивают двери перед «пангинизмом». А это значит, что надо будет посмотреть, вернется ли большевизм к естественным основам или, влекомый «ложным сексуальным идеализмом… движется к гибели»{893}.
Какими бы чудаковатыми ни казались эти рассуждения, они ясно свидетельствуют, что натиск западного гедонистического стиля жизни вызывает именно у такого убежденного реакционера, как Бауэр, куда больше опасений, чем политический вызов большевизма, у которого он как последователь военизированного социального строя мог бы многое позаимствовать. В остальном ему понятно, что только на востоке, в Азии, восстанавливающаяся Германия может найти союзников — на стороне России, чья внешняя политика будет наполовину большевистской, наполовину панславистской, но в любом случае «абсолютно экспансионистской», а потому, как всегда, вступит в «непреодолимое противоречие с Англией»{894}.[152]
Революционный национализм в Веймарской Германии, на сторонников которого постоянно рассчитывало советское руководство как на потенциальных союзников, приобрел организационные контуры в начале 1920-х гг. в форме разветвленной сети политических кружков, союзов или партий, военизированных формирований и хаотичной массы периодических изданий, фактическое влияние которых, однако, едва ли было существенным. Безусловно, справедливо мнение, что подверстывание этого пестрого явления post factum под широкое понятие «консервативная революция» весьма проблематично. Но вместе с тем справедливо и то, что в политическом и интеллектуальном спектре Веймарского периода существовало вирулентное национал-революционное побочное или подспудное течение, которое серьезно влияло на политический климат в республике, четко не оформляясь в официальной политике и распределении по партиям. Его характерной чертой, во всяком случае, являлось стремление соединить несоединимое, будь то консервативного, фёлькишского или социалистического происхождения. Общим для этого течения, если уж подводить его под общий знаменатель, было воинствующее неприятие буржуазного либерализма и западного[153] общественного строя — а также скрытая тенденция к «ориентации на восток»{895}.
История этого побочного или подспудного течения начинается, как уже было сказано, с основания берлинского «Июньского клуба» 13 июня 1919 г., что вполне вписывалось в атмосферу протеста против Версальского мирного диктата. В качестве «серого кардинала» выступал уже упоминавшийся секретарь «Союза немецких ученых и художников» Генрих фон Гляйхен. Подлинным же вдохновителем стал Артур Мёллер ван ден Брук, который практически не выступал на публике. Как публицистический орган удалось задействовать выходивший с апреля 1919 г. еженедельник «Гевиссен» («Совесть»). 1 января 1920 г. издателем его стал Эдуард Штадтлер. Теперь в качестве финансирующей организации газеты указывался «Ринг» («Кольцо») — рыхлая ассоциация кружков и клубов, которая вплоть до смерти Мёллера (1925) служила свободной организационной формой этого первого, внутреннего ядра движения.
«Июньский клуб», собиравшийся каждую неделю в помещении «Германского общества 1914 года» на Моцштрассе в Берлине, объединял поначалу людей самых различных политических оттенков: немецких националов (члены Немецкой национальной народной партии: граф Вестарп, Отто Гётч и фон Фрейтаг-Лорингхофен), политиков из партии «Центр» (Мартин Шпан и Генрих Брюнинг), членов Немецкой демократической партии Наумана (Георг Бернхард — главный редактор газеты «Фоссише цайтунг»), социал-демократов (статс-секретарь экономического ведомства рейха Август Мюллер), независимых деятелей (социальный философ Франц Оппенгеймер), а также людей из национал-большевистского крыла КПГ. В целом, как позднее вспоминал Штадтлер, это была «пестрая мешанина из профессоров, молодых ученых, дилетантов, молодых политиков, ученых, солдат “правой”, “левой” и “центристской” партийной ориентации»{896}.
Провозглашенная в декабре 1919 г. «Программа “Ринга”» настаивала в соответствии с этим на «солидарности и создании нового центра». А в пояснительной статье говорилось в программном духе: «Новый центр есть силовой центр. К нему устремляются лучшие люди из всех лагерей и “классов”… Вокруг нового центра смыкается кольцо немецкого народа»{897}.
Поначалу вся эта затея мыслилась как попытка актуализировать и концептуализировать в условиях строительства новой государственности «идеи 1914 года». Эта германская военная идеология, как уже отмечалось, вращалась вокруг определения «германского центра» (почти на манер духовной геополитики). И усилия, которые нашли конкретное воплощение в проекте «Срединной Европы», группирующейся вокруг «Германского рейха», действительно исходили в политическом, мировоззренческом и социологическом отношениях из широко очерченной середины немецкого общества. На основе своего положения европейской «срединной империи» Германия, как своего рода «консервативный революционер» в концерте великих держав, предприняла попытку, если угодно, взорвать старый мировой порядок. Во всяком случае Томас Манн (и не он один) в своих статьях военных лет вслед за Достоевским и Ницше прославлял как «нечто подлинно революционное» «духовный консерватизм» немцев — и в этом видел их ближайшее родство с русскими{898}.
Потерпев неслыханное поражение, «непобедимые на поле сражений» немцы выдумали себя еще раз как обманутый «миром врагов» и лишенный победы имперский народе невыполненной «всемирно-исторической миссией», который (если воспользоваться цитатой из труда историка Германа Онкена) благодаря своему дарованному Богом и историей срединному положению имеет только одну альтернативу — либо вознестись к «естественному верховенству в данной части мира», то есть в Европе, либо быть перемолотым между Западом и Востоком{899}. Германии не будет, если она не сможет быть мировой державой; таково было недвусмысленное послание.
В этих, так сказать, «идеях 1919 года» еще радикальнее, чем в «идеях 1914 года», была сформулирована антитеза идеям победоносного Запада, якобы раскрывшим в Версале свою подлинную суть. К ключевым работам этого развивавшегося немецко-национального фундаментализма, наряду с вышедшей незадолго до окончания войны книгой Томаса Манна «Рассуждения аполитичного», можно отнести, к примеру, книги Мёллера ван ден Брука «Право молодых народов» и Освальда Шпенглера «Пруссачество и социализм».
Здесь постоянно набирало силу желание стать, наконец, просто «всемирным народом», как бы «сверхнацией», не столько в развитие прочной традиции, сколько, напротив (согласно формуле Ницше), в направлении чего-то такого, «чего от нас еще бы не хотели». Уже сформулированное Томасом Манном в разгар войны стремление немцев к «Третьему рейху» как к последней неслыханной трансформации их тысячелетнего рейха в насквозь пронизанную духовностью, связанную нравственными нормами великую державу с новым, более высоким строем стало фокусом, в котором сходились все политические и неполитические стремления этой после-и довоенной эпохи, задолго до того, как Гитлер овладел в своих целях этим понятием.
Это означало прежде всего категорический отказ встроиться в новую мировую ситуацию, трезво оценить собственное положение и состояние, снова прийти в себя. Воплощением этого абстрактного идейного фанатизма представляется неяркая, почти невидимая фигура Мёллера ван ден Брука, который всецело, с увлечением как фундаменталист-интеллектуал занялся проектом нового изобретения немцев из духа идеального пруссачества. Притом его представление о «Третьем рейхе» существенно отличалось от гитлеровского не только как политическая концепция, но даже по своей эмоциональной окраске. Подобно всем настоящим национал-революционерам, Мёллер воспринял поражение 1918 г. как перст судьбы, поскольку половинчатая победа или сомнительный компромиссный мир, возможно, погрузил бы рейх еще глубже в пучину культурного краха Запада. На его взгляд, это было бы еще хуже, чем потерянная победа, потому что немецкий народ также «проиграл революцию» — упустил возможность в момент прекращения борьбы слить воедино и неразделимо социализм и нацию и уж на сей раз наверстать то, что было упущено в 1914 г.: встать во главе «молодых! народов» и выступить против буржуазного Запада{900}.
Как для Мёллера, так и для Освальда Шпенглера в его полемической и исповедальной работе «Пруссачество и социализм» (1919) Германия была страной «авторитарного социализма», «чуждого либерализму to антидемократичного», а потому призвана преодолеть во всемирно-историческом масштабе «английский либерализм и французскую демократию»{901}. Этот «истинный социализм, проявившийся в августе 1914 года» и оправдавший себя «в последней схватке на фронте», был предан в ноябре 1918 г. марксистским «негодным сбродом во главе с отбросами интеллигенции»{902}. Беду этого переворота Шпенглер также видел не в свержении выродившейся вильгельмовской элиты, а в бессилии и отсутствии стиля у самой этой революции: «Ни одного величественного момента, ничего воодушевляющего; ни одного крупного человека, ни одного исторически значительного слова, ни одного дерзновенного преступления»{903}. Тем яснее предуказана, казалось ему, дорога к исцелению и новому подъему, силы же для этого имеются: «…лучшая часть немецкого рабочего класса объединяется с лучшими носителями старопрусского государственного инстинкта в обоюдной решимости основать строго социалистическое государство»{904}.
Для Мёллера (который отвергал тезис Шпенглера о «закате Европы», выдвинутый в его морфологии культуры) прусская Германия все еще относилась к совсем «молодым народам». Эти народы «молоды», потому что они еще сильны и плодотворны, несут в себе нерастраченную, варварскую силу мифотворчества, ближе к почве и творческому хаосу, из которого только и мог бы возникнуть новый порядок, и потому что только они еще в состоянии противостоять хищной власти западного рационализма и утилитаризма. Кроме Японии, Италии и отдельных малых народов на великую, мощную регенерацию способны, согласно Мёллеру, такие молодые народы, как Америка, Россия и Пруссия-Германия{905}.
Однако Америка, по его мнению, рано или поздно подчинится «закону вращения Земли», по формуле: молодость — крестьянство — духовность (Innerlichkeit) — Восток{906}. В данной ситуации Мёллер одобрял союз рейха с Америкой и Россией одновременно, союз, в котором рейх смог бы снова развиваться и проявить себя как центральная держава Европы. Но более глубоким предназначением будущего «Третьего рейха» немцев было бы развитие — в русле прусской истории — «германо-российской стороны мира»{907}. Для этого Мёллер даже выдвинул собственную расовую теорию, согласно которой германцы на пути переселения своих народов через Россию смешались с более молодым восточнославянским народом, вот почему русские не только являются молодым народом, но и представляют собой молодую расу{908}. Разумеется, подобные представления о германо-славянском синтезе можно было истолковывать и в грубо колонизаторском ключе, что Мёллер в избытке и делал в своих работах времен войны, ведь царская империя выступила против Германии. Но тем не менее Россия оставалась для него молодым источником, как в расовом, так и в политическом и духовном отношениях. Да, Германия нуждалась в «русской духовности» как необходимом противоядии против ядовитого западничества, уже глубоко проникшего в кровь{909}.
Роль оракула, автора работ по политике сочеталась у Мёллера с ролью, благодаря которой он приобрел большую известность и влияние: с 1905 г. он (вместе с Дмитрием Мережковским) издавал на немецком языке собрание сочинений Достоевского и был его авторитетным экзегетом{910}. Данный феномен «немецкой достоевщины», к которому мы еще вернемся, также принадлежит к ментальным подтекстам эпохи, до сих пор практически еще не исследованным.
Интригану Штадтлеру было недостаточно чисто публицистической работы в «Июньском клубе» и «Кольце». «В этом кругу я был самым деятельным политическим активистом, — впоследствии определил он свою роль, — и, поскольку я благодаря моей деятельности в качестве лидера антибольшевистских кругов пользовался репутацией “восходящей звезды”, я стал — среди равных — творческим центром круга и оставался им до 1923–1924 годов»{911}.
Доля правды в этих словах была, но главное — терялось. Действительно, Штадтлер и после окончания своей карьеры как вождя лиги продолжал разъезжать с докладами и «при этом (главным образом на многочисленных проводимых им одним массовых митингах в цирке “Кроне”)… добивался бесспорных успехов»{912}.[154] Но славы вождя «молодой Германии», которой он надеялся себя увенчать, он не достиг, а другого лидера, в чье распоряжение он мог бы себя предложить, не находилось. Ни Густав Носке, сыгравший в 1919 г. роль «свирепого пса»[155], ни вмешивавшийся в большую политику промышленный магнат Гуго Стиннес, ни Густав Штреземан, лидер Немецкой народной партии (ННП), на которую Штадтлер какое-то время возлагал надежды, не подходили на роль диктатора. Капповский путч, после того как Людендорф не решился открыто возглавить его, он с самого начала раскритиковал как «наполеоновский эксперимент без Наполеона». Постоянно выдвигавшиеся Штадтлером требования создать «директорию», в которой он, разумеется, собирался играть первую скрипку, были вряд ли чем-то большим, чем пустое фразерство.
Вот почему биография Эдуарда Штадтлера — «доктора Анти», как его в насмешку называли, — представляет собой тщетную попытку основать в Германии «фашистское» (в тогдашнем смысле слова) движение, а конкретно: настоящий (анти)революционный проект, позволяющий в прямой и позитивной дискуссии с большевизмом как соперником использовать «революцию мировой войны» для создания элитарно-эгалитарной и милитаризованной социальной формации, которая могла бы послужить в качестве основы новым имперским амбициям в отношении внешнего мира.
Причину этого характерного краха следует, однако, искать не только в личности, но и в самой ситуации. Тема «антибольшевизма» в маниакальной форме, в какой его представлял Штадтлер, быстро исчерпала себя и в короткий срок уступила место более глубокому комплексу «Версаля». Между обоими мощными магнитными полями Штадтлер метался туда-сюда, как бешено вращающаяся стрелка компаса. В его редакционных статьях в еженедельнике «Гевиссен», но также в его публицистике, рассеянной по всему ландшафту печати (от «Дойчес тагеблатт» и «Германиа» до «Фоссише цайтунг»), эти колебания можно легко проследить, особенно отчетливо они проявляются в его позиции по отношению к Советской России.
Вплоть до середины 1920 г. казалось, что Штадтлер совершенно исключает возможность учитывать Советскую Россию в германской внешней политике, в его высказываниях все еще доминировали предостережения против «гениальных» амбиций по совершению мировой революции у Ленина и Троцкого. Прежде всего утверждалось то, что в качестве программы выдвинул в конце 1919 г. Мёллер ван ден Брук: «Пока еще далек день, когда Россия будет возвращена России. В этот день Россия и Германия увидят себя не разделенными лимитрофными странами, но связанными союзом против них»{913}. Когда Красная армия летом 1920 г. наступала на Варшаву, Штадтлер еще раз расписал опасность вторжения в Германию раскрепощенной Красной армии и тем упорнее напирал на необходимость восстановления Германии как конструктивного «силового центра Европы»{914}.
Но уже в сентябре 1920 г. Штадтлер изменил свою линию обвиняющего призыва к державам Антанты и впервые взял курс (следуя Мёллеру) на формирование тактического альянса с Советской Россией и «угнетенными колониальными народами» против «дряхлых народов-господ» Запада и прогрессирующей «американизации» Германии и Европы{915}. В новогоднем (1921 г.) номере своей газеты он писал, наполовину предостерегая, наполовину уже с восхищением: «Сила Востока велика. Во внешнеполитическом отношении Советская Россия стоит во всеоружии. Она насмехается над всем миром и вызывает у него страх… Кроме того, там правит властелин. Единственный в Европе… Его гениальность превыше наполеоновской, имя ее — “терпение”… Подлинная Западная Европа, романо-французский и германо-прусский шедевры, усиливают его активность по разжиганию мировой революции. Но воля, тем не менее, направлена целиком против Франции». С помощью «разума» Германия явно ничего не добьется на переговорах с версальскими державами. «Поэтому мы вполне сознательно применяем силу против силы… Напор общности против алчности Я. Самодисциплину против себялюбия… Германскую свободу против западнической… Во внешнеполитической сфере: молодые народы против старых… Мы противопоставляем хаос хаосу. Хаос творения (Schopfung) против хаоса растворения, истощения (Erschopfung)»{916}.
Во всем этом уже довольно внятно слышались национал-большевистские нотки. В конце марта 1921 г. в редакционной статье еженедельника «Гевиссен», откликавшейся на пограничные бои в Верхней Силезии, говорилось: «Народы Востока, к которым отныне принадлежат и немцы, должны будут справиться со своими проблемами без Запада и наперекор ему… Мы ожидаем событий, которые висят в воздухе, и приветствуем все катастрофы, которые могут принести решения этих проблем». Тут же рядом была помещена статья Штадтлера под заголовком «Победа Ленина». Имелся в виду разгром кронштадтского восстания, которое он теперь соотносил с польскими восстаниями и пограничными боями в Верхней Силезии как частью континентальной французской контрреволюции. Ленин, полагал Штадтлер, достаточно умен, чтобы с помощью своей «новой экономической политики» сделать уступки «здоровому ядру» повстанческого движения в смысле «крестьянского русского народного сообщества», безжалостно подавляя развязанное «на деньги французов» восстание матросов. «Будучи немцами, мы вынуждены радоваться французскому поражению на востоке. Наш враг — на западе… Именно как немецкие антибольшевики… радуемся мы неудаче лицемерного и спекулянтского антибольшевизма Франции». И напротив, новая Россия — это «сила, воля и таинственное становление [нового]»{917}.
В то время как выпады Штадтлера в адрес мнимой «политики исполнения» правительства Вирта — Ратенау становились все более резкими, вызвав конфликт с органами охраны государства и судебными органами республики[156], в 1922 г. выкристаллизовался новый всемирно-политический блок, на который Штадтлер с этого момента, после восторженно прославленного «марша на Рим» чернорубашечников Муссолини, делал ставку: союз Германии с фашистской Италией, с «младотурками» Ататюрка и — с «советским фашизмом»!{918} Штадтлер неоднократно использовал это понятие с явными нотками одобрения. В итальянском фашизме «влечение к власти фронтового поколения сливается с волей к власти пролетарских масс, стремящихся под водительством личности, подвергаемой жестоким атакам со всех сторон, пробиться к власти в государстве». В России, напротив, восторжествовал «красный советский фашизм», поставивший «на службу себе русский национализм», чтобы пробиться «к высшей политической значимости в мире». Даже в Англии после свержения Ллойд-Джорджа парламентаризм поставлен под сомнение. Только Германия еще крепко держится за эту политически бессильную систему{919}.
Так, Штадтлер следил за переговорами в Генуе со скепсисом и презрением, которые после поразительного германо-советского договора в Рапалло приобрели форму издевательского триумфа: «Не правда ли, господин Ратенау, вы тем временем это уяснили… Троцкий говорит в Москве о “совместном сопротивлении Версалю”… Таким образом, вам известны следствия, к которым обязывает Рапалло! Это следствия реальной политики! Скажем прямо: следствия политики ориентации на Восток»{920}.
Этот национал-революционный радикализм достиг в конечном счете кульминации во время оккупации Рура французами в 1923 г., когда Штадтлер стал осуществлять свою собственную политику «ориентации на Восток» в тесном полемическом контакте со своим воображаемым противником Карлом Радеком и его «еврейско-интернационалистическим стремлением к господству». Хотя Штадтлер покровительственно похвалил своего соперника справа, Адольфа Гитлера, утверждая, что тот «разжег в социалистических массах подлинный националистический огонь»{921}, все же он решительно отвергал национал-социалистические расовые теории в пользу идей Ницше, [Хьюстона] Чемберлена, Шпенглера и Мёллера, согласно которым именно Пруссия может служить примером «живительного действия смешения народов для возникновения избыточной расовой силы»{922}.
В свете этого становится вполне понятным смысл датированной 17 сентября 1923 г. (неподписанной)записки, которая находится в бывшем московском Особом архиве (фонд рейхскомиссара по охране общественного порядка). Анонимный информатор пишет в ней: «Известно, что состоялись переговоры между Штадлером (sic!) и Радеком[157]. Напротив, ложно утверждение, что с Радеком будто бы вел переговоры Ревентлов. Внутри руководства Немецко-фёлькишской партии свободы Ревентлов подвергался сильной критике из-за переговоров с Радеком и коммунистами, особенно со стороны Альбрехта фон Грефе. Однако он отказался дать ответ, заявив, что имеются в виду чисто теоретические вопросы»{923}.
Очевидно, речь шла уже не о той более ранней встрече, которую Радек, по слухам, провел еще весной 1922 г. с «лучшими контрреволюционными писателями Германии», чтобы обсудить возможности «объединения в Германии коммунистов и правых большевиков для решительной борьбы против западноевропейского капитализма»{924}. В такой встрече могли участвовать только Мёллер ван ден Брук или граф Ревентлов, но оба отрицали факт своего участия. В сентябре 1923 г., напротив, речь шла уже о тех контактах и дискуссиях, которых вожди КПГ и Коминтерна, согласно провозглашенной Радеком «линии Шлагетера» в борьбе против французской оккупации Рура, агрессивно добивались среди различных групп немецких национал-революционеров и представителей гер-мано-фёлькишских кругов, будь то в форме совместных митингов, обмена статьями в своих печатных органах или в форме непосредственных секретных переговоров. Не составляло тайны, что «Ринг» относился к первым адресатам подобных предложений. Радек, со своей стороны, в газете КПГ «Роте фане» открыто и торжественно констатировал, что «Гевиссен» является «без сомнения единственным органом мысли немецких националистических кругов»{925}.
И действительно, в июне еженедельник Штадтлера, в свою очередь, с одобрением отметил, что КПГ — «боевая партия, которая день ото дня становится все более национал-большевистской». В ответ на это Зиновьев, выступая на заседании Исполкома Коминтерна, публично заявил, что подобное утверждение немецких националистов представляет собой «величайший комплимент» для КПГ, поскольку доказывает, «что партия истолковывает классовую точку зрения не в цеховом смысле». На том же заседании Радек еще раз (ссылаясь на отсутствовавшего Ленина) отметил, что «сильный упор на нацию в Германии… [есть] революционный акт, подобно акценту на нации в колониях». И сразу же после этого он делает следующий шаг, констатируя, что «национал-большевизм» в Германии теперь (не так, как еще в 1920 г.) руководствуется ясным чувством того, «что спасение возможно только у коммунистов»{926}.
Разумеется, все дискуссии и завязывание контактов между коммунистами и националистами летом 1923 г. в конечном итоге не привели ни к каким результатам, поскольку обе стороны настаивали на том, что «честные патриоты» должны присоединиться к их лагерю — а не следовать за «Радеком-Собельсоном», «этим русским предводителем евреев», как писал, например, Штадтлер в «Дойче цайтунг»{927}. Подобная ожесточенная полемика, участники которой не щадили друг друга, вовсе не исключала контактов и договоренностей между ними. Во всяком случае Штадтлер и Радек в обострившейся ситуации августа — сентября 1923 г. вполне логично могли бы быть парой в тех «переговорах», которые с подозрением зафиксировал «рейхскомиссар».
Местом, где тесно переплетались революционные и контрреволюционные устремления, а также германские и советские военные контакты с 1919–1920 гг., была Восточная Пруссия, ставшая военным лагерем «черного рейхсвера», образованного из военных, бывших членов добровольческих корпусов. В ноябре, после неудавшегося «германского Октября» коммунистов, Штадтлер отправился в Восточную Пруссию, откуда посылал требования низложить правительство Штреземана, которое прекратило «пассивное сопротивление» оккупации Рурской области. В прямой конкуренции с путчем Гитлера — Людендорфа в Мюнхене и в демонстративной аналогии с «маршем на Рим» Муссолини он, в свою очередь, призывал к «маршу на Берлин», уснащая свои призывы патетическими ссылками на прусское национальное движение 1813 г., которое нашло поддержку со стороны России.
Этот акт подлинной мании величия привел его к разрыву с «Рингом». Генрих фон Гляйхен в письме от 6 декабря потребовал от Штадтлера, чтобы тот наконец расстался со своими амбициями стать «ведущим государственным деятелем а ля Муссолини»{928}. Эти слова обнажили претензии Штадтлера. Даже его соратники по заговору через барона фон Гайля потребовали от него «дать задний ход, но в почетной форме»{929}. В марте 1924 г. фон Гляйхен, решивший ограничиться своим «Клубом господ», отстранил его, сняв с поста издателя «Гевиссен». После самоубийства Мёллера ван ден Брука в 1925 г. «Ринг» прекратил существование. Тем самым проект германского фашизма, в той форме, которую предлагал Штадтлер как эпигон Муссолини, потерпел крах.
Не в результате трансформаций немецких «антибольшевиков» и национал-революционеров типа Штадтлера или Мёллера, но прежде всего благодаря победе Муссолини в Италии (1922) феномен, для описания которого использовали сменявшие друг друга понятия вроде «крайний национализм», «национал-большевизм» или «черносотенство», обрел — в том числе и для вождей большевиков и Коминтерна — новый облик и новое наименование: «фашизм». Безусловно, известную роль сыграло также то обстоятельство, что Муссолини был некогда революционным социалистом и все еще подавал себя и как аналог Ленина и Троцкого, и как их противника.
Не случайно Кларе Цеткин, великой старой даме немецкого и международного социализма, на расширенном пленуме Исполкома Коммунистического интернационала в июне 1923 г. было поручено выступить с главным докладом о «борьбе против фашизма»[158]. Летом 1923 г., как и летом 1920 г., на повестке дня стоял новый «решительный бой», однако в центре этого доклада была не Польша, но — после французской оккупации Рурской области — сама Германия, которая как в экономическом, так и в политическом отношении катилась к банкротству и освобождение которой из рабских цепей Версаля выдвигалось как ключевой вопрос мировой ситуации.
Немецкая буржуазия, заявил Август Тальхаймер в статье, опубликованной в февральском номере журнала «Интернационале» за 1923 г., является, «на взгляд со стороны, революционной поневоле (по крайней мере, временно)»; однако, будучи объективно реакционным классом, она уже не сможет добиться «освобождения Германии» необходимыми для этого радикальными средствами. Это задача пролетариата{930}. Действительно, националистическое волнение, охватившее немецкую общественность, не только не было пронизано риторикой переворота и освобождения, с которой выступали коммунисты, но частично обратилось против них самих с новой, небывалой еще остротой. Эгоистические попытки КПГ создать «пролетарские сотни», чтобы — как гласил лозунг — разбить «Пуанкаре в Руре, а Куно в Берлине», натолкнулись, как на «удар в спину», на открытое возмущение большинства немецких партий и земельных правительств и дали фёлькиш-националисти-ческим боевым союзам повод потребовать, в свою очередь, введения «национальной диктатуры».
Стратеги Коминтерна, наоборот, считали, что необходимо отбить эти «фашистские» атаки и использовать националистическое волнение в собственных целях. В мае прозвучал призыв к открытой борьбе против «правительства национального позора и предательства народа», а «государственный изменник Стиннес» в качестве мнимого виновника массового обнищания, вызванного инфляцией, был превращен в одиозную фигуру крупного капиталиста в цилиндре, с сигарой и мрачной (напоминающей антисемитские клише) физиономией{931}. Одновременно с этим приступили к целенаправленной перевербовке не только взбудораженных масс, но и «фашистских» активистов из военизированных союзов.
Основополагающий доклад Клары Цеткин также явно отмежевывался от прежних концепций, согласно которым «фашизм есть не что иное, как буржуазный террор в форме насилия», практиковавшийся, к примеру, во время «белого террора в хортист-ской Венгрии» в 1919–1920 гг. Напротив, новый фашизм в духе Муссолини выражает интересы не только «малочисленной касты», он мобилизует «широкие социальные слои, крупные массы, которые включают даже пролетариат»{932}. Но поскольку главная причина «пролетаризации широчайших масс мелкой и средней буржуазии» состояла в эксплуатации, угнетении и пролетаризации со стороны империализма западных держав-победительниц, отсюда вытекала необходимость безусловного и четкого понимания справедливого национального возмущения этих пролетаризированных мелкобуржуазных масс, в том числе их разочарования национальным и социальным предательством социал-демократов, которое (по утверждению Радека) в принципе и прокладывало путь фашистам{933}.
Таким образом, фашизм оказывался движением с легитимными по сути целями, привлекавшим не только грубые натуры типа ландскнехтов и продажных люмпенов, «но и самые энергичные, способные к развитию элементы данных слоев», «жгучей тоске» которых по социальной общности и национальному достоинству коммунисты искренне должны сочувствовать{934}. Как сказал Радек, фашизм есть в сущности не что иное, как «социализм мелкобуржуазных масс»{935}.
Тем самым он непосредственно подключился к формуле, которую два-три десятилетия назад уже часто использовали в кругах социал-демократии для характеристики политического антисемитизма[159].{936} Но в формуле Радека содержалась также старая ленинская мысль о неосознанно революционной роли «черносотенцев», которая в очередной раз проявилась в 1920 г. в Восточной Пруссии в виде симпатий «немецких черносотенцев» к большевикам.
Знаменитая и в то же время пользовавшаяся дурной славой «речь о Шлагетере» Радека, которую он под «аплодисменты собравшихся» произнес вслед за докладом Цеткин и которая по всему своему характеру была обращена не столько к сидящим перед ним кадрам Коминтерна, сколько непосредственно к националистической общественности в Германии, ввела в игру эмоциональный компонент, все же необычный в такой форме.
Радек произнес подчеркнуто торжественную речь в память «мученика германского национализма», только что казненного французами за акты саботажа. «Шлагетер, мужественный солдат контрреволюции, заслуживает того, чтобы мы, солдаты революции, честно, по-мужски воздали ему почести». И если трагическая судьба Шлагетера лицемерно оплакивается теперь прессой Стиннеса, «компаньона Шнайдер-Крезо[160], производителя оружия для убийц Шлагетера», то только для того, чтобы направить праведный гнев его товарищей против тех, кто в действительности находится на их стороне: против коммунистов, за которыми стоит Советская Россия.
Вопрос во всемирно-политическом масштабе ставится так: «Против кого хотят бороться германо-фёлькишские круги: против капитала Антанты или русского народа?» Советская Россия в данной всемирно-политической ситуации — единственный надежный союзник Германии, и успешное сопротивление чужеземным угнетателям возможно только при опоре на «трудящееся большинство». Прусские реформаторы в эпоху освободительных войн знали это. «Если патриотические круги Германии не решатся взять на себя дело этого большинства нации и создать единый фронт против антантовского и немецкого капитала, тогда путь Шлагетера был путем в никуда». Хуже того: тогда Германия будет разбита. «Именно это Коммунистическая партия Германии, именно это Коммунистический интернационал должны сказать у могилы Шлагетера… Шлагетер не может больше услышать правду. Но мы уверены, что сотни Шлагетеров услышат и поймут ее»{937}.
Эта «линия Шлагетера» — не предложение гражданского мира в духе 1914 г., подчеркивал Радек. Напротив, национальное волнение, вместо того чтобы действовать как орудие власти капитала, должно подействовать теперь как запал пожара германской революции. Социальное возмущение, вылившееся в волну «диких», вырвавшихся из-под влияния социал-демократических профсоюзов забастовок и демонстраций, необходимо замкнуть на национальный протест против оккупации Рура. При этом важно вести агитацию среди «фашистов», но в то же время с помощью демонстрации собственной ударной силы (в буквальном смысле) оспаривать их господство на улицах и в залах собраний. Именно комбинация из воинственного «антифашизма» и вооруженной пролетарской «самообороны» должна принудить массы социал-демократических рабочих к вступлению в единый фронт с коммунистами и сбить спесь с фашистов — «преторианской гвардии капитала». Этот, на первый взгляд, противоречивый расчет вовсе не был ошибочным, он в точности соответствовал практике, которую позднее применили и нацисты в «красном Берлине»: агитации посредством более жестокого террора.
Альберт Шлагетер, которому Радек столь «честно, по-мужски воздал почести», действительно был характерным представителем и прототипом того изменчивого конгломерата из фрайкоров (добровольческих корпусов), местной самообороны и тайных союзов, который составлял ядро активистов национал-революционных и «фашистских» течений в Веймарской Германии. В первую очередь из отрядов, участвовавших в провалившемся капповском путче, сформировалось вооруженное подполье, вдохновителем которого был Герман Эрхардт, командир бригады, маршем вошедшей в Берлин с собственным гимном и «свастикой на шлеме», уволенный в запас капитан военно-морских сил. На протяжении нескольких лет это подполье действовало как невидимая и, по слухам, вездесущая «Организация Консул», или «O.K.», причиняя массу хлопот правительству и беспокоя общественность.
Новые исследования выявили цепь косвенных доказательств, которые подтверждают, что «O.K.» действительно выстроила целую командную структуру, охватившую весь рейх и применявшую изощренную двойную стратегию. Сливаясь с отрядами местной самообороны и фрайкоров, она составила основу «черного рейхсвера», который с ведома кадровых командных штабов, в обход наложенных Версальским договором ограничений, добывал легкое и тяжелое вооружение, поддерживал в состоянии боевой готовности и тренировал военные кадры, призванные оказать содействие официальной стотысячной армии рейхсвера в случае обострения внутренней или внешней обстановки. Но вместе с тем «O.K.» превратилась в террористическую организацию и пыталась серией сенсационных убийств в 1921–1922 гг. самостоятельно вынудить правительство ввести в стране чрезвычайное положение, против которого она якобы собиралась бороться, чтобы расчистить путь к национальной диктатуре порядка{938}.
Если в случае убийства в июне 1921 г. Матиаса Эрцбергера, политика из партии «Центр», членом антисемитского «Ордена германцев» участие «O.K.» предполагалось, но не было доказано, то последующие покушения на жизнь ведущих социал-демократов Карла Гарейса и Филиппа Шейдемана однозначно записаны на счет людей Эрхардта. Решающей акцией предстояло стать убийству командой «O.K.» беспартийного министра иностранных дел Вальтера Ратенау — это преступление в самом деле потрясло республику в июне 1922 г., но, против ожиданий убийц, сплотило ее, пусть и на короткий срок.
О расколе в среде бойцов фрайкоров по вопросу об их отношении к большевизму и Советской России во время боев за Прибалтику, капповского путча, польского похода Красной армии и пограничных боев в Верхней Силезии в 1919–1921 гг. мы уже говорили. Одним из этих бойцов был Эрнст фон Заломон, участник покушения на Ратенау. Его роман «Отверженные», в котором под вымышленными именами выведены реальные лица, открыл для него в 1930 г., после освобождения из тюрьмы, новую карьеру писателя и политического перебежчика. Этот роман, погруженный в туман самолюбования, проникнутый явной снисходительностью к сообщникам и заказчикам, прежде всего к Эрхардту, сомнителен как исторический источник, но крайне содержателен как идеологическое и биографическое свидетельство о самом авторе.
Вспоминая неудавшуюся авантюру в Прибалтике, для участия в которой весной 1919 г. завербовался семнадцатилетний кадет фон Заломон, он писал: «Где бы ни находились после катастрофы бойцы, не желавшие смириться, пробуждалась туманная надежда на Восток. Первые, кто отваживался задуматься о будущем рейхе, инстинктивно чуяли, что исход войны не может не привести к разрыву всех связей с Западом». Но вместо этого они, как «наемники Англии», воздвигли защитный вал «против таинственного выступления народа, который, как и мы, боролся за свою свободу», — против русского народа. Если это первый «грех против духа», то второй заключался в спасении «отечества от хаоса», — ведь надо было, наоборот, дать свободно шириться хаосу, который для «становящегося [рейха] благоприятнее, чем порядок»{939}.
Фон Заломон выразил в этих пассажах засвидетельствованное и в других местах ощущение многих членов фрайкоров, что борьба, возможно, ведется не на том фронте и не с тем противником. Это ощущение усилилось еще больше, когда фон Заломон во время капповского путча примкнул к бригаде Эрхардта, чтобы установить в Берлине «национальное правительство», которое должно было бы опереться на союз «солдат и рабочих». Вместо этого путчисты, несмотря на контакты с левыми радикалами, оказались пригвожденными к позорному столбу как реакционеры-монархисты, а против себя увидели единый фронт бастующих и вооруженных рабочих. Сразу же после поражения путча фон Заломон незаметно покинул ряды его участников.
Но когда он, приехав во Франкфурт, который вскоре после этого был оккупирован французами, увидел офицеров оккупационной армии, преисполненных «гордостью воинов», в лакированных сапогах и на ухоженных лошадях, в нем снова вспыхнула «глухая пролетарская ярость» и «красная ненависть». Весной 1921 г. он прибыл в Верхнюю Силезию, чтобы начать там борьбу против польских инсургентов. Вернувшись во Франкфурт, он участвовал в нескольких подпольных акциях — в освобождении из тюрьмы двоих офицеров, осужденных под давлением союзников как военные преступники, и в ликвидации французского доносчика в рядах своей организации.
Затем удар за ударом последовала серия тех политических убийств и казней по приговору тайных судилищ, в которых воплотился в реальную форму призрак тайной военизированной организации, чьим сильнейшим оружием было то, «что она никогда не существовала», как утверждал фон Заломон в своем романе. Он сознательно вводил читателей в заблуждение. В действительности именно франкфуртская группа, в которую входил он сам, через своего руководителя, бывшего морского офицера Эрвина Керна, была прочно связана с командной структурой «O.K.» и образовывала основную группу, участвовавшую в покушении на Ратенау.
Почему в качестве жертвы избрали именно Ратенау? Многое говорило и говорит в пользу того, что его еврейское происхождение сделало его особым объектом для ненависти. Как современный промышленный магнат и капиталист, одновременно ратовавший за «организованную экономику» с социалистическими чертами; как бывший «кайзеровский еврей» и создатель вызывавших восхищение и нападки военно-промышленных синдикатов, который в начале войны выступал как пораженец, а в ее финале — призывал держаться до победного конца; как «политик отказа», который хотел превратить репарации в инструмент экономической интеграции с Францией и западными державами, но своими планами «Консорциума “Россия”» и с помощью договора в Рапалло стремился также нормализовать отношения с большевистской Россией, — короче говоря, во всей своей многосторонней деятельности и с учетом присущих ему хамелеоновских свойств Вальтер Ратенау мог казаться олицетворением воображаемого «всемирного Иуды», действующего на всех направлениях и охватывающего весь мир.
Однако осужденные участники убийства в позднейших своих возражениях отрицали обвинение в том, что главная его причина была связана с антисемитизмом. Акция направлялась вовсе не против личности Ратенау, а «против Системы», которую он представлял на высоком уровне{940}. Своему сообщнику по заговору, Плаасу, фон Заломон даже вложил в уста слова о том, что Ратенау убили не потому, что он еврей, а «несмотря на то, что он еврей»{941}. В собственных тюремных записях Заломона в довольно высокопарном стиле говорится, что убитый действовал «как благороднейший еврей Германии… в духе пылкого, чистого идеализма и в интересах своего народа», так что «никаких грязных мотивов его действий вменить ему нельзя», даже если эти действия оказались губительными для Германии{942}.
Учитывая двусмысленность этих объяснений, многое говорит в пользу того, что речь действительно шла о заговоре против республики в целом, у которого были собственные расчеты. Ненависть к «ноябрьскому предателю» Филиппу Шейдеману, провозгласившему республику, или к «воспитаннику иезуитов» Матиасу Эрцбергеру, до и после катастрофы 1918–1919 гг. организовывавшему парламентское большинство, была не менее убийственной, чем ненависть к «еврею-исключению»[161] — Вальтеру Ратенау. И подписание Рапалльского договора выбивало почву из-под ног убийц. Ведь даже собственный печатный орган Эрхардта «Викинг» выразил практически полное одобрение и деятельности министра иностранных дел, и самому договору{943}.
В ключевой сцене романа «Отверженные» описывается спор между самим фон Заломоном и главным убийцей Эрвином Керном, в котором речь идет об их отношении к Советской России. Автор влагает в уста восхищавшего его Керна поучение, что большевики в Генуе выступили «на собственном поле Запада за Россию, претендуя на статус независимой державы», и что под властью их «тирании русский человек стал сильнее, чем когда-либо». Россия, как и Германия, сражается «за свою свободу» против западного засилья и «обрела как союз национальных республик с жесткой иерархической структурой… в большевизме присущую ей [России] государственную форму выражения, которой Германская республика не обрела в Веймаре». В ответ на горячее возражение фон Заломона: «Но речь же идет о борьбе против Запада, против капитализма! Давайте станем коммунистами!» — Керн объясняет ему, что по воле Москвы немецкие коммунисты не имеют права победить. Москва проводит свою собственную национальную политику, вот как сейчас, имея дело с архикапиталистом Ратенау. И когда фон Заломон не соглашается, утверждая, что благодаря Ратенау впервые проводится «активная политика» в пользу Германии, Керн возражает ему, что Ратенау необходимо ликвидировать именно из-за надежд, которые он пробуждает{944}.
Можно с уверенностью утверждать: ненависть участников тайного союза «O.K.» была направлена прежде всего на Веймарскую республику в целом как на навязанный немцам продукт Версальского договора и проявление западного «засилья». В своей политике убийств они — как классические agents provocateurs — всегда делали ставку на восстание левых радикалов, чтобы, нанеся контрудар, установить национальную диктатуру, но коммунисты в этих сценариях не были их настоящими противниками, они скорее выполняли роль «полезных идиотов» и одновременно союзников Москвы, с которой рано или поздно будет заключено соглашение, если не союз.
На пестром, отливающем всеми цветами радуги, поле германского «молодежного движения», которое наряду с военизированными формированиями составляло главное поле влияния со стороны национал-радикальных субтечений в период Веймарской республики, резко выделялся журнал «Тат», основанный Ойгеном Дидериксом в качестве главного журнала его издательства. Это издание также можно считать типичным продуктом устремлений, которые исходя из романтических, германофильских предпосылок все более обращались «на Восток»{945}.
Под этим «Востоком» имелась в виду прежде всего Россия, от которой Германию отделяла обширная германо-славянская «промежуточная Европа». То, что у Ойгена Дидериксадо 1914 г. было еще смутной идеей открытого культурного пространства, которое во время мировой войны приняло облик расширявшейся на восток «Срединной Европы», находившейся в сфере влияния Германии, превратилось под впечатлением от революции, поражения и Версальского договора в широкое поле горячечных, взрывных национал-революционных фантазий. Амбиции экономического пространства, где доминировала бы Германия, связывались здесь с представлениями о культурном синтезе, в котором «немецкая сущность», разумеется, подавалась как высший и оплодотворяющий элемент, сравнимый по роли с мужчиной в отношениях с женщиной.
Эту метафорику полов Дидерикс, который сам похвалялся «каплей славянской крови» по материнской линии, перевел теперь на фёлькишский, сверхфёлькишский язык. «Образу женской хаотичной славянской души» противостоит мужская германская «готика души, а с ней — сила формирующей архитектоники». Женско-хаотичное начало у славян не носит негативного характера, а содержит комплементарные крайне позитивные смыслы «расовой силы» и плодородия, исконной близости к народу и природе, живой религиозности и т.д. Именно из интимного слияния славянских и германских элементов должна возникнуть новая историческая сила: новая, обходящаяся без догм панрелигиозность, новый целостный порядок, новый народный социализм итак далее{946}.
Главными свидетелями этого всемирно-исторического или сотериологического акта зачатия провозглашались Лев Толстой, чьи политико-религиозные труды и собрание сочинений Дидерикс издал первым; Томаш Масарик с его исследованием русских религиозных и духовных течений «Россия и Европа», которое увлекло Дидерикса и немало способствовало известности издательства, а также Владимир Соловьев, который считался философом новой западно-восточной религии всеединства; но и Максим Горький как писатель и воплощенный протагонист «босоногого», кондово-русского социализма, и, конечно, возвышающийся над ними всеми мрачный гений — Федор Достоевский. Его учение, в свою очередь, замыкалось научения провозвестников «немецкой идеи»: от Фридриха Ницше и Пауля де Лагарда до Артура Мёллера ван ден Брука.
Весь этот пестрый конгломерат идей и стратегий обобщался в «идеологии “все-восточности”» (All-Ostlichkeit), узким смыслом и целью которой, однако, было (по Гансу Хеккеру) «объединить под знаком антикапитализма, т. е. антизападничества», «восточные» народы», — к таковым причислялись и немцы, — чтобы в конечном счете функционально использовать их как «носителей немецкой восточной и южной экспансии»{947}. Верно, что журнал «Тат» после 1933 г. (вплоть до закрытия в 1939 г.) относительно легко мог быть использован для политики нацистского режима. Но в конце концов было ясно, что все эти иллюзорные имперские идеи германо-славянского синтеза не только не отвечали расово-политическим представлениям нацистов, но и прямо противоречили им. Вот почему начиная с 1936 г. нацисты с удвоенным рвением стремились с помощью серии заказных работ молодых нацистских идеологов истребить различные формы немецкой «идеологии Востока», находившиеся в кричащем противоречии с «восточной политикой» в духе Гитлера{948}.
Когда Георг Лукач в апреле 1941 г. давал на Лубянке показания о фракционной работе, которую он за десять лет до того проводил в Берлине в рамках «Рабочего сообщества по изучению планового хозяйства» («Арбплан»), он среди известных членов сообщества назвал на первом месте Карла Шмитта, «главного юриста Третьего рейха». По словам Лукача, это сообщество «было основано на исходе осени 1931 г., чтобы укрепить в этой направленности ряд высококвалифицированных интеллектуалов, стоявших в политическом отношении преимущественно на правых позициях, но которые по некоторым причинам были приверженцами просоветской ориентации немецкой политики, а некоторых из них, насколько возможно, приблизить к нашим идеям». Среди известных членов сообщества Лукач помимо Шмитта назвал профессоров Отто Гётча, Фридриха Ленца, Адольфа Грабовского, публицистов Эрнста Юнгера, Фридриха Хильшера и Эрнста Никиша, молодого доцента кёнигсбергского Института Восточной Европы Клауса Менерта, Арвида Гарнака, который еще публиковался в журнале «Тат», но уже, видимо, был «тайным членом КПГ», Пауля Массинга и Карла-Августа Витфогеля, тоже членов партии{949}.
Летом 1932 г. был основан еще и «Союз гуманитарных профессий», призванный оказывать «идеологическое влияние на таких интеллектуалов», которые для самой партии недоступны. Самыми активными членами союза были: экономист Фридрих Ленц, который симпатизировал Советскому Союзу «прежде всего по германско-патриотическим причинам» и заявил, что согласен «на советизацию Германии как награду Советскому Союзу за его военную помощь»; писатель Эрнст Юнгер, чьи «симпатии к Советскому Союзу» проистекали из несколько «замысловатой концепции социализма», как он сформулировал ее в своей книге «Рабочий» (1932), и, наконец, Адам Кукхоф, который также входил в национально-революционную группировку вокруг журнала «Тат» и вместе с Арвидом Гарнаком после начала войны составил ядро «Красной капеллы», с 1940 г. работавшей как организация сопротивления на советскую зарубежную разведку{950}.
Сопоставление этих личностей и их свободное общение многое говорит о подвижных границах политического спектра Веймарской республики. Важным медиумом, позволявшим легко выходить за пределы собственной позиции, служила очарованность советскими пятилетними планами, которые на фоне мирового экономического кризиса занимали немецких националистов ничуть не меньше, чем сторонников коммунистов. Своей великогермански ориентированной «программой национального и социального освобождения немецкого народа» (1930) КПГ, в свою очередь, перевела стрелки на такое сближение — однако, как всегда, на собственных условиях.
То, что в подобных право-левых коалициях речь шла не просто о конъюнктурных симпатиях, можно продемонстрировать на примере таких фигур, как Эрнст Юнгер или же Карл Шмитт. В 1920 г. полемика между Каутским, Лениным и Троцким по поводу понятия «пролетарская диктатура» побудила начинающего правоведа, специалиста в области государственного права Шмитта к первым размышлениям об отношении права, демократии и диктатуры. Для Шмитта безусловной заслугой ленинистской литературы было то, что она назвала «диктатурой не только политический строй, с которым боролась, но и собственное политическое господство, к которому стремилась», и тем самым четко выработала «комиссарский характер» этой формы господства «как средство достижения конкретной цели». Еще Фихте довел это определение, восходящее к традиции французских революционных комиссаров, до представления о диктаторе как о «тиране», который вынуждает «сопротивляющуюся природу» человечества, «понимает ли она это или нет, к господству права и высших соображений». В философии таких католических контрреволюционных государственных мыслителей, как Бональд и Доносо Кортес, идея диктатуры, преодолевающей произвол и анархию, приняла в конечном счете столь определенную форму, что на ее основе частично сошлись «те великие католики… со сторонниками диктатуры пролетариата»{951}.
На необозримом идеологическом минном поле «Третьего рейха» закончилась в конце концов и политическая карьера бывшего вождя немецких антибольшевиков — Эрнста Штадтлера. После бесславного завершения своей карьеры — как антибольшевика, как идеолога «Ринга» и как путчиста — он примкнул в 1924 г. к немецко-национальному «Стальному шлему», чтобы превратить его в инструмент «поляризации национального движения фронтовиков и фёлькишского молодежного движения»{952}. Через год он основал собственный «Союз великогерманцев» (Эльзас звал!). Одновременно вступил в Немецко-национальную народную партию (НННП), в которой дослужился до руководителя имперской учебной службы (Reichsschulungsleiter), а в 1932 г. — до депутата рейхстага, но так и не смог пробиться в более узкие властные структуры.
Тем с большей энергией он сделался рупором нового партийного вождя и газетного магната Вальтера Гугенберга. Штадтлер ратовал за преобразование НННП из элитарной партии старого стиля в «современное активистское коллективное движение» и в «настоящую дружину самодостаточной… творческой личности», в данном случае — Гугенберга. Основав «Харцбургский фронт» (1931)[164], он совершенно серьезно счел свою задачу выполненной: «Немецко-национальная партия превратилась, одним словом, в движение Гугенберга»{953}.
На деле это была лишь запоздалая и неудачная попытка создать внутри националистического лагеря массовое движение, соперничающее с крепнущим нацистским движением Гитлера. С вождем нацистов Штадтлер познакомился в 1920 г., когда во время капповского путча Гитлер по заданию мюнхенских правых кругов был послан в Берлин для зондирования ситуации. Согласно свидетельствам очевидцев, вождь мюнхенской мини-партии, облаченный в визитку и сапоги со шнуровкой и ходивший с рюкзаком, производил странное впечатление{954}. Во всяком случае Штадтлер в своих мемуарах, вышедших в 1935 г., не только ничего не пишет ни об этой, ни о более поздней встрече (в «Национальном клубе» Ревентлова в 1922 г.), но и вообще упоминает Гитлера лишь один раз. Вместе с тем бросается в глаза его пристрастие к Муссолини. Так, в 1932 г. он присутствовал, представляя «Стальной шлем», на дискуссиях «Общества по изучению фашизма»{955}.
И все же не случайно, что именно Штадтлер в апреле — мае 1933 г., после утверждения Гитлера на пост рейхсканцлера, встал во главе группы депутатов рейхстага от НННП, которые осуществили слияние собственной фракции с фракцией НСДАП и сами перешли в нее, не желая (или не имея на то права), однако, вступать в партию{956}. Именно нацисты, а не немецкие националы проявили себя как «современное активистское коллективное движение», на формировании которого он всегда так настаивал. Тут он не мог остаться в стороне. Без сомнения, Штадтлер надеялся таким образом сохранить влияние и получить возможность реализовать хотя бы некоторые свои идеи. Но грубая по форме отставка, которую вскорости получили остатки НННП, а также убийства и аресты в ходе «путча Рема» в феврале 1934 г., принесшие тюремное заключение или смерть некоторым его знакомым со времен «младоконсервативного» движения, видимо, со всей ясностью показали ему, что в новом государстве ни на какую карьеру ему надеяться не приходится.
В самом деле, в июле 1934 г. Штадтлер потерял должность «политического руководителя» издательства «Ульштайн», на которую он предложил себя за год до этого. Он убедил издателя Германа Ульштайна, что концерн с его помощью можно уберечь от разгрома и нацистской унификации (Gleichschaltung). В своих позднейших воспоминаниях Ульштайн все еще выражал веру в благие намерения Штадтлера. Возможно, последний действительно надеялся, что сможет вместе с Ульштайном создать собственную публицистическую базу. При этом в нацистской домовой ячейке и среди влиятельных деятелей Министерства пропаганды он все еще считался человеком из «Стального шлема». А в нацистском государстве «Уль-щтайн» был последним «неарийским» издательским концерном. В середине 1934 г. его окончательно «ариизировали»{957}.
Так бывший поборник немецкого антибольшевизма за короткий срок превратился в национал-социалистическом Третьем рейхе в «бывшую личность». Согласно отчету дюссельдорфского гестапо 1937 г., Штадтлер жил «довольно бедно, продавая некоторые книги, написанные им самим», особенно свои трехтомные мемуары. Они вышли в дюссельдорфском издательстве «Нойер Цайтферлаг», бывшем издательстве партии НННП, Штадтлер, кстати, по-прежнему являлся его руководителем и главным автором.
Возможно, эта деятельность, после того как он в декабре 1935 г. (согласно сообщению рукоюдства берлинского гау) покаялся «перед фюрером в своем политическом прошлом» и вступил в НСДАП{958}, — представляла собой всего лишь поход в Каноссу, который, однако, не открыл для него никакой возможности новой карьеры и даже не спас его. Так он и остался тем, кем был с самого начала: немецким неудавшимся Муссолини.
Для исторического обоснования своей антитезы «Рим или Москва» Альфонс Паке разработал своеобразную двухтысячелетнюю географию духа, исходным пунктом которой был Рейн, река его родных краев: «Здесь противостоят друг другу идеи Запада и Востока, римское право государств как владетелей… и естественное право, которое коренится в повседневных заботах и обстоятельствах»{959}. В этой духовной борьбе, казалось, невозможен никакой нейтралитет. Как Священная Римская империя германской нации в свое время была призвана стать оплотом и носителем христианской веры, так Германский рейх в современную эпоху призван стать оплотом и носителем нового восточного учения. Это означало поворот тенденции, имевший эсхатологическое значение: «Нечто эсхатологическое кроется в доведенном до максимума обострении социальных и национальных проблем… Что касается немецкого народа, то он благодаря великому чудесному несчастью, обрушившемуся на него, впервые в истории находится на стороне восточных, а не западных народов»{960}.
Этими восточными народами были для Паке в большей мере, чем раньше, славянские народы. В статье «Русский лик» (1920) дух российской революции берет начало непосредственно из панрелигиозного восприятия мира у славян, которое нашло выражение в идее «всечеловечности» и в новой «идее человечества» у коммунистов{961}. Паке видит в этом воздействие учения Соловьева о «Богочеловечестве» и «больной социальной совести» Льва Толстого. Но «прототипом новой России» стал, на его взгляд, Максим Горький. Его «культ народной силы, прогресса и разума характеризует целеустремленного человека сегодняшних российских будней, начавшего ненавидеть свои страдания». А надо всем этим «бескрайнее русское небо и вечный идеализм грозовой битвы, который светится на землистого цвета апостольском лике Достоевского» (sic!){962}.
Тем самым Паке вступил в широкий поток толкований, которые подчеркивали в большевизме прежде всего стихийную вспышку «русского духа» или «русской идеи». И, по крылатому слову Томаса Манна, «святая русская литература» была чистейшим проявлением этого восточного народного духа, благодаря которому и Германия могла бы исцелиться и обрести себя[165].
Так, слова Достоевского о Германии как «протестующей стране»{963} в ее вечном противостоянии «Риму» стало ключевым понятием и общим местом многих, можно сказать, «всех» национал-фундаментальных процессов самосознания. Для рвения, с которым «духовную Россию» подверстывают тут в качестве главного свидетеля собственного неосуществившегося предназначения, показателен тот факт, что на довольно пренебрежительный тон, с каким Достоевский говорил о «протестующей» Германии — и спустя две тысячи лет так и не сумевшей сказать миру «своего слова»[166], — Томас Манн и все прочие, цитирующие эти слова Достоевского, старательно не обращают внимания. То же относится и к дополнению Достоевского, «что зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, с фран ко-прусс кой войны особенно». Выпускался пассаж: «Но что, если они [русские] вдруг догадаются, что не они нуждаются в союзе с Германией, а что Германия нуждается в союзе с Россией…»{964} Однако немецкая публика из этого стародавнего фельетона русского «ясновидца и пророка» вычитывала то, что и хотела там выискать. И к этому Достоевскому, адаптированному к немецкому вкусу, тут же выдумали еще и подобающую Россию, которую он якобы глубже и подлинней всех воплощал.
Это доходящее до абсурда отождествление разрослось у Освальда Шпенглера до следующего утверждения: «Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и также потому что — читать он не умеет. Он сам — часть Достоевского»{965}. И этот русский Достоевского представал как экзистенциальный, прямо-таки от Бога союзник, ибо все, что немец презирал, он презирал еще глубже, еще сущностней: «Русскость [Russentum] видит в мире капитализма врага… [она] воспринимает как грех мышление в категории денег. Машинная промышленность представляется ее духу нерусской… Истинный русский всегда крестьянин, кем бы он ни был — ученым или чиновником… А между тем молчаливая глубинная русскость уже давно отвернулась от Запада и смотрит в Азию»{966}. Да, во взгляде Шпенглера на историю, охватывающем тысячелетия, этот идеальный «русский дух» подается как «обещание грядущей культуры». Ибо: «Русские вообще не представляют собой народа, как немецкий или английский. В них заложены возможности многих народов будущего, как в германцах времен Каролингов»{967}. Они, получается, и есть новые германцы.
В безапелляционный образ «горизонтальной» русской культуры с абсолютно азиатскими чертами, как его нарисовал Шпенглер в первом томе своего эпохального труда «Закат Европы» (1918), теперь включается и большевизм, хотя Шпенглер поначалу с отвращением отбрасывает его как западное учение и отвергает, интерпретируя как предельный случай двухсотлетнего «псевдоморфоза» России в традиции, идущей от Петра Великого (петринизм). Все же в 1922 г. он был убежден, что «русские переделали большевизм в соответствии со своей сущностью», а Советская Россия демонстрирует теперь «двойственную природу». Только одного человека он изначально выводит из-под этой критики: Ленина, в ком он видел подлинную «фигуру масштаба Цезаря» — именно такого масштаба, которого так отчаянно недоставало Германии{968}.
«…Именно в Достоевском — не в Гёте и даже не в Ницше — европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя», — у Германа Гессе в последний год мировой войны (1918) это не вызывало сомнения{969}. Через три года Томас Манн говорил даже о «господстве Достоевского над европейской молодежью 1920 года»{970}. А Якоб Вассерман констатировал через десять лет после окончания войны: «Все еще редкостным остается единственный человек — не основатель религии и не великий завоеватель, — который произвел столь обширные изменения в психологической ситуации целых поколений»{971}.
В самом деле, Эрдман Ханиш констатировал в 1923 г., что произведения Достоевского за последнее время стали доступны немецкой публике «просто-таки в пугающем количестве»{972}.[167] Оценивая «раздувание Достоевского» у немцев, славистка Соня Лейн упомянула в 1931 г. тот факт, что русский писатель и мыслитель «стал глубочайшей составной частью немецкой культуры, немецкого духа — и немецкой нервозности… Никакая другая европейская страна не усвоила этого судьбоносного, направляющего писателя настолько, как Германия»{973}. Теолог Теодерих Кампман в своей книге «Достоевский в Германии» сделал еще один шаг, отметив, «что Достоевский — подобно разве только Шекспиру — сделался непреходящей составной частью немецкой духовной жизни», вот почему прочий мир в будущем «сможет осваивать русского Достоевского только через посредство немецкого»{974}.
При этом интерес к Достоевскому, как торжественно объявил в 1920 г. Стефан Цвейг, уже давно относился не только к писателю и литератору, но к «мифической протофигуре»{975}, в которую он действительно все больше «окукливался». Его постоянно поминаемый страдальческий жизненный путь приравнивался чуть ли не к страданиям какого-нибудь основателя религии и последователя Христа. «Но все это — Достоевский: сошествие в ад грешника и воскресение святого», — писал Вернер Мархольц в 1921 г.{976} В глазах Эдуарда Турнайзена, напротив, Достоевский как раз и был «не святым, не аскетом, не благородной, а демонической душой», и именно это сообщало его творчеству «черту вечного бытия»{977}. Цитаты и выдержки из дискуссий подобного рода можно умножать до бесконечности, причем в любой части политического и мировоззренческого спектра Веймарской республики.
Негативным свидетельством этой немецкой достоевщины может, наконец, служить выброшенный на рынок в 1925 г. Бертой Динер-Экштайн под псевдонимом «Сэр Галахад» яростный, пропитанный русофобскими и антисемитскими инвективами «Путеводитель для идиотов[168] по русской литературе», причем главный полемический удар был направлен именно против культа Достоевского. Ибо с «воцарения идеала идиота в русской литературе» и началась «систематическая травля благородного человека во всем мире»{978}. Еще характернее защита этого памфлета издателем журнала «Зюддойче монатсхефте» Йозефом Хофмиллером: «То, что духовность Достоевского есть форма-предшественник большевизма; что Ленин и Троцкий лишь пожали то, что он посеял, а именно идолопоклонство перед униженными и оскорбленными; то, что эта восточная душа для нас, для всей Европы представляет колоссальную опасность, — все подобные констатации явно воспринимаются как неугодные»{979}.
Контекст, проявившийся в этих защитных реакциях, находит иной, более серьезный поворот и у Ханны Арендт, которая сама была современницей немецкой «достоевщины» межвоенного периода. В первой части ее книги «Элементы и истоки тотального господства» встречаются замечания о панславистской культурной пропаганде против Европы, и к этой пропаганде она также подверстывает идолопоклонство Достоевского перед русским народом как «святым народом Нового времени». В литературе, возникшей в условиях бюрократического и деспотического произвола и посреди «ленивого хаоса» жизненных условий старой России, «в бесконечных вариациях на тему о плоской, стерильной и всего лишь цивилизованной Европе, не ведающей, что такое страдание и жертвенность, [она] противопоставляется глубине и исконной грубости России»[169]. И читателю постоянно должно казаться, «что “восточная душа” бесконечно богаче, а ее психология бесконечно сложнее и ее литература бесконечно глубже, чем все это у западных народов»{980}. Замечания Арендт можно перенести и на использование Достоевского и русской литературы в разгромленной Германии, в том виде, в каком его с одержимостью мономана представлял в течение пятнадцати лет Мёллер ван ден Брук (вместе с влиятельным русским религиозным философом Мережковским) в своих предисловиях к томам собрания сочинений Достоевского. Согласно Мёллеру, «русская духовность… не часть, но восточное дополнение нашей собственной духовности… причем тем в большей мере, чем менее западной, чем подлиннее русской, славянской, византийской, чем менее либеральной и чем более консервативной она является»{981}. В своем очерке «Консервативная революция» (1941) Герман Раушнинг писал отчасти критично, отчасти еще под влиянием этой позиции: люди Достоевского и немецкие националисты после 1918 г. были одержимыми, «каким может быть только немец или русский»{982}.
Немецкий культ Достоевского в период после мировой войны и революции составлял лишь центр спонтанно выросшего интереса ко всей русской литературе, о чем в феврале 1921 г. Томас Манн еще раз живо и торжественно заявил в своем сопроводительном слове к «Русскому выпуску» журнала «Зюддойче монатсхефте»{983}. Повторяя свое собственное определение, ставшее со временем крылатым, — «святая русская литература», он подтвердил, «что со времен Гоголя борьба за “империю”, за новое человечество и новую религию… не велась нигде с такой смелостью и искренностью, как в русской душе»{984}. И Томас Манн в 1921 г. (как уже в 1917 г. в «Рассуждениях») без колебаний переносил эту признанную духовную близость непосредственно на сферу политического: «Ибо Россия и Германия должны все лучше узнавать друг друга. Они должны идти в будущее рука об руку»{985}.
Артур Лютер, один из виднейших переводчиков и издателей, также связывал интерес к русской литературе с непосредственным контекстом современности. Так, в специальном выпуске «Россия» издательского журнала «Дас дойче бух» он писал летом 1921 г.: «Еще никогда немецкий книжный рынок не был так наводнен переводами с русского языка, как сегодня… Вдруг оказалось, что русские колоссально много могут сказать нам, — и не только потому, что мы чувствуем себя с ними собратьями по судьбе, не только потому, что, возможно, люди верят, будто только присоединение к России может помочь нам в наших политических и социальных бедах, но потому, что мы в переживаниях русской души открыли многое из того, что нас непосредственно захватывает, что соответствует нашим собственным переживаниям»{986}.
Это утверждение Лютера относилось не только к современным классикам, чьи произведения выходили в новых переводах и изданиях, но и к плеяде более молодых авторов, одни из которых переводились уже до или во время войны, а другие были еще совершенно неизвестны. Многих из них большевистские власти изгнали в эмиграцию, другим заткнули рот или о них забыли, многие умерли безвременной смертью. Тем значительней было то, что такие авторы, как Ремизов, Кузмин, Сологуб, Андреев, Бунин, Белый, Бальмонт, Брюсов, Блок, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Есенин, Алексей Толстой, Эренбург или Шмелев, стали широкодоступны для знакомства с ними немецкого читателя.
Лютер, как и большинство представителей цеха литературных посредников (почти все с немецко-российскими биографиями), обладал, однако, весьма ограниченной способностью восприятия текстов тех авторов, которые начиная с 1923–1924 гг. поставляли сенсации под маркой «молодая советская литература»{987}. На самом деле эти поэмы, пьесы и рассказы о революции составляли поначалу часть иностранной пропаганды Советской России и Коминтерна (в соответствии не только с их направленностью, но и со способом их распространения). С помощью талантливых эмиссаров (вроде легендарного «геноссе Томаса», он же Якуб Райх) поток умело сфабрикованных и дешевых (благодаря государственному субсидированию) книг и брошюр изливался на германский рынок, так что руководство КПГ в конце концов выступило с протестом, поскольку для ее собственной издательской деятельности уже не оставалось места{988}.[170] Большой интерес вызвал поначалу лишь Маяковский, чьи отдельные тексты и стихи в немецком переводе уже публиковались начиная с 1919–1920 гг. рядом литературно-художественных журналов и который в 1922 и 1924 гг. не раз бывал в Берлине, читал на разных мероприятиях свои стихи и охотно вращался в кругах деятелей культуры{989}. Известностью пользовался также Демьян Бедный, которого Артур Голичер представил в 1921 г. уже как «народного поэта большевистской России». Вирши «Демьяна Бедного, мужика вредного», бившие и по друзьям и по врагам, цитировались как символ российской революционной поэзии в буржуазной и коммунистической прессе и определяли образ нового советского искусства Агитпропа.
Лишь основанное в 1924 г. Вилли Мюнценбергом издательство «Нойер Дойчер Ферлаг», которое пользовалось определенной издательской независимостью, придало широкому спектру молодой советской литературы художественный облик. Опираясь на инфраструктуру «Международной рабочей помощи», оно стало ядром легендарного «Концерна Мюнценберга», которому принадлежали «Арбайтер-иллюстриртецайтунг» (АИЦ) и кинопрокатная фирма «Прометеус» — она в 1926 г. произвела фурор, показав «Броненосец “Потемкин”» в кинотеатрах на Курфюрстендамм в Берлине и заработав на этом приличный капитал. Сюда относились и сатирический журнал «Ойленшпигель», книжный клуб «Универсумбюхерай фюр алле», бульварная газета «Ди вельт ам абенд» и другие издания{990}.
Не случайно, однако, решающая роль в продвижении новой русской литературы выпала на долю издательства, которое развивалось собственными силами без помощи коминтерновских и партийных структур, — «Малик-Ферлаг», основанного в 1917 г. писателем Виландом Херцфельде, его братом и художником-графиком Джоном Хартфилдом, а также рисовальщиком и живописцем Джорджем Гросом. В издательском журнале «Дер гегнер» (начиная с 1919 г.) они в радикальной манере дадаистически окрашенного пролеткульта отбросили к чертям все изящные искусства, отдав предпочтение чистому искусству агитпропа и машин{991}. Но сами они были слишком художниками, чтобы руководить чисто политическим издательством. Издавая собственные тексты и тексты своих друзей, например рассказы, театральные пьесы и статьи Франца Юнга, а затем (с успехом у публики) романы Элтона Синклера, рисовавшие мрачный облик капиталистического общества Америки, «Малик» вскоре превратился в одно из престижных литературных издательств Веймарской республики.
Начиная с 1924 г. оно стало обращать особое внимание на литературу и искусство «новой России» и наряду с предприятием Мюнценберга превратилось в законодателя мод. Как и в новом советском искусстве, в программе издательства важную роль играли графика и фотографии, начиная с рисунков Гроса и коллажей Хартфилда. Книги издательства «Малик» привлекали внимание уже своим современным, актуальным оформлением — от шрифта до переплета, выделяясь на фоне продукции и коммунистических партийных, и крупных буржуазных издательств.
Самой большой издательской удачей издательства «Малик» было приобретение в 1926 г. прав на издание собрания сочинений Максима Горького, что совпало с подготовкой возвращения Горького из эмиграции, а также с 60-летием писателя, отмечавшимся в 1928 г. Государственное издательство СССР, издавшее роскошное — и политически очищенное — семитомное собрание сочинений Горького тиражом 100 тыс. экземпляров, давало тем самым сигнал к началу всемирной кампании, в ходе которой Горький отныне провозглашался российско-пролетарским главой писателей — на стороне нового государственного и партийного вождя Сталина, — кумиром железной советской цивилизации и высокой социалистической классики.
Не прошло и десятилетия с тех пор, как голос Горького в дни российской революции 1917–1918 гг. зазвучал, поражая новой правдивостью и силой. Его заметки под названием «Несвоевременные мысли», в которых он резко критиковал погромные эксцессы революционных масс, а также путчистские планы и террор, осуществлявшиеся его большевистской партией[171], тщательно анализировались в германской печати и многократно перепечатывались. Со вниманием отнеслись также и к его примирению (относительному) с режимом Ленина, и к его призывам, порожденным национальным чувством, защищать Советскую Россию против интервенции западных держав — призывам, которые вполне вписывались в немецкие представления о глобальном произволе и господстве Антанты{992}. И напротив, его ядовитые выпады против «буржуев», «мелкой буржуазии», «монархистов» и «белогвардейцев», которыми он оправдывал красный террор в Гражданскую войну, вскоре опять стали вызывать раздражение. Вместе с тем стало известно, что он лично вступался за некоторых людей, приговоренных к смерти, или за умирающих от голода и холода сограждан и интеллигентов. Его эмиграция в 1921 г. выглядела поэтому логичной, вписавшись в картину исхода независимой интеллигенции.
В это время литературная слава Горького снова выросла благодаря выходившим томам его автобиографии — в них он в очередной раз существенно обновил свой образ как русский фенотип — и благодаря его «Воспоминаниям о Толстом», в которых была сформулирована претензия на роль преемника Льва Толстого. Во всяком случае Эдцард Нидден в своей статье в журнале «Кунст- унд культурварт» (1922) разразился следующими восхвалениями в стиле того времени: «Но как этот “мужик” Горький вобрал в себя, всосал в себя, отобразил в себе “барина” Толстого, как человек Горький — человека Толстого, ищущий — ищущего… все это действует как вспышка двойного пламени, когда два огня сливаются воедино». От этого образа Горького как нового «легендарного наставника» было недалеко до мифа о «новой России». А материал черпался как раз из его автобиографии: «Сотни впечатлений сливаются, образуя “жизнь”, тип переживания которой, страстный или равнодушный, сознательный или бессознательный, волевой или безвольный, магическим образом переходит на нас… когда в этом до ужаса четко и жутко отражается выживание русских в земном бытии; но это и есть жизнь, настолько глубоко схваченная силой цельной, наперекор всему не сломленной натуры, что мы, внутренне содрогнувшись, не можем отвести от нее глаз»{993}.
И снова возникает вопрос, когда, в какой стране еще так говорили о представителях искусства из другой страны. Эта мистификация была связана со стремлением немецких издательств по возможности законсервировать Горького в его традиционной роли писателя бродяг и «босяков». Лишь «маликовское» издание Горького, выходившее с 1928 г., вынудило немецких почитателей Горького распрощаться с полюбившимся стереотипом и присмотреться к будущей роли своего героя как главного государственного писателя Советского Союза рядом с его новым вождем Иосифом Сталиным[172].
У немецкого мифа о России был, однако, хороший желудок, который мог все переварить, он был все еще не прочь окунуть самые противоречивые явления в соус и поглотить их. О новом собрании сочинений Горького либеральная «Фоссише цайтунг» писала, что в нем раскрывается «подлинный пандемониум, жуткий, смехотворный и кошмарный, зачаровывающее изображение русского человека»{994}. Это читалось как прямой парафраз рекламы книжной гильдии им. Гутенберга, также издавшей сочинения Достоевского: «На его плечах поднялась молодая Россия, сильная, ничем не обремененная, глядящая на мир ясными глазами, в которых отражается свет нового утра»{995}. Литургические формулы стали взаимозаменяемыми.
В 1931 г. советник по библиотекам Курт Ворман на основе собранных в различных библиотеках данных отмечал: «Новый российский роман, который практически всегда является большевистским романом, имеет многочисленных читателей не только в крупных, но и в средних городах… Этот роман читают столь же охотно в крупном городе, как, например, “Будденброков” Томаса Манна или “Плоды земли” Гамсуна, как “Анну Каренину” Толстого, как “Преступление и наказание” Достоевского. Наибольшим спросом пользуются “Цемент” Гладкова (1927) и “Мать” Горького…»{996}
Параллели говорили сами за себя. Новые «советские романы» читались как неонатуралистические социальные и бытовые романы, как романы и рассказы Горького, Гамсуна или раннего Томаса Манна. Но вместе с тем они были причастны и к наследию классической русской литературы. Их успех, кстати, гармонировал с тем феноменальным эхом, которым немецкая общественность откликнулась тогда на выставки нового революционного искусства и архитектуры, на гастроли Московского театра Мейерхольда или на новые «российские фильмы», и прежде всего на «Броненосца “Потемкин”»{997}.
Разумеется, можно показать относительность этих данных. Так, число зрителей, пришедших на «российские фильмы», и близко не подходило к числу зрителей, смотревших западные, прежде всего американские, фильмы, не говоря уже о продукции кинофабрики «Уфа». Да и переводы с русского языка (с их 12% с момента окончания войны) постоянно пребывали «только» на третьем месте, уступая переводам с английского (46%) и французского (24%). Но ведь новая советская литература и культура и завоевала свой специфический вес именно как более серьезный и значительный соперник (якобы) ориентированных преимущественно на коммерцию и развлечение искусства и литературы западных стран.
Если оценить книжную продукцию тех лет в целом, то факты окажутся еще более разительными. Составленная мной общая библиография немецкоязычной литературы (книги и брошюры) о России периода 1917–1924 гг. включает более 1 200 названий и сама может читаться как своего рода документ эпохи{998}. Наверняка в эти годы в Германии не существовало столь же интенсивного интереса к США, Великобритании или Франции. И наоборот, нигде еще в мире, видимо, не было такого обилия текстов в этой категории литературы о старой и новой России. В библиографии литературы о России всего англоязычного пространства для указанного периода зафиксировано менее 400 названий{999}.
Чрезвычайное изобилие немецкой литературы о России тех лет можно было бы, однако, лишь частично объяснить читательским спросом. Как раз в это время и именно в Германии имелось огромное число людей, которые чувствовали себя субъективно вынужденными писать о России и благодаря знаниям и опыту обладали для этого специфической компетенцией. Кроме того, в эти годы Германия представляла собой субъект и объект борьбы мировоззрений. Львиная доля литературы из России и о России была одновременно и инструментом, и частью этой борьбы за «немецкую душу».
Альфред Хеншке, выступавший под псевдонимом «Клабунд», один из самых популярных авторов тех лет, в эпилоге своей «Литературной истории» (1929), выразившем это настроение эпохи, писал: «Мы живем, как Средневековье около 1000 года, когда царило ожидание конца света. Великая война, великая большевистская революция породили его. Расцветают теософия и хилиазм, вера и суеверие. Люди, которые не находят опоры в самих себе, ищут ее вне себя… Бог жив, даже тогда, когда он спит и видит сны. Ближайшее будущее земли зависит от великих народов, в которых сон Бога снится живейшим образом: от России и Германии»{1000}.
Подобные формулировки отражают переливающееся многообразие интересов, склонности и аффекты, которые привлекла к себе революционная Россия. Даже политические перебегания в коммунистическую партийную власть были при ближайшем рассмотрении крайне неоднозначными.
Вот, например, Иоганнес Бехер, неудавшийся доброволец[173] на войне в 1914 г., мечтательный германофил и буржуазный декадент. Как писатель он воплотил тенденцию эпохи, утвердившуюся задолго до войны: превращение импрессионизма в экспрессионизм, которое истолковывалось как поворот от Запада к Востоку{1001}. Так, светлая идеальная Пруссия в патриотических гимнах Бехера памяти Клейста (1914) все в большей мере сливалась с мрачной идеальной Россией его гимнов Достоевскому (1916): «Звезда легенды: идея насилия, / Побледневшая, / Окрашенная / В грозовой буре твоих вечных творений»{1002}. В 1917 г. эти отсылки к Достоевскому звучали уже вполне в большевистском духе: «Алёша убивает Бога и восседает над ним. / Он дарует беднякам страну и горностаевую царскую мантию»{1003}. В «Приветствии немецкого писателя Российской Федеративной Советской Республике» (1919) адресат приветствия является в конечном счете мстительницей за поражение Германии: «Поэт приветствует вас — Советская республика. / Разбейте вдребезги западные демократии! / Уже вознесся топор над бычьим затылком Альбиона. / Твоя победа, о Франция, повергнет в прах тебя!»{1004}
Едва ли более однозначный характер имело обращение Эрнста Блоха. Тот, как уже говорилось, будучи еще решительным антиленинцем, выступал за победу Антанты, «которая при всех обстоятельствах ближе стоит к победе любимой Германии, царству глубины, чем торжество Пруссии»{1005}. Но тут всегда присутствовала еще и Россия, «полная крестьян и христианства… и все сны наяву Ивана Карамазова, веровавшего в Бога, но отвергавшего его мир, пронижут, изойдя из России, всю действительность»{1006}. Блох все больше начинал обнаруживать в Советской России подлинное «царство глубины», он говорил о «безумной разновременности страны», в которой желанное «царство третьего Евангелия» постепенно приобретает реальные очертания. «Эта Индия в тумане» призвана снова передать «пустому западному человеку» исконную заряженную хилиазмом религиозность. Здесь «впервые» к власти пришел «Христос как Царь», который призван осуществлять «право силы добра» — и который для Блоха в общих чертах принял теперь образ Ленина, а позднее, конечно, Сталина{1007}[174].
Георг Лукач внезапно резко повернул от философии немецкого идеализма к большевизму через русскую литературу, прежде всего через чтение произведений Толстого и Достоевского, которые в своих персонажах уже предчувствовали появление «нового человека» и пророчески изобразили его. Его ранняя работа — «Теория романа» — завершается утверждением, что роман есть «форма эпохи абсолютной греховности», которую Достоевский единственно верно изобразил и одновременно преодолел: «Он принадлежит новому миру»{1008}. С остроумно-заумным передергиванием Лукач объясняет своему другу-скептику Йожефу Лендьелю (отсылая к «Братьям Карамазовым»): «Мы, коммунисты, подобны Иуде. Наша кровавая работа состоит в распятии Христа… Мы, коммунисты, берем на себя, таким образом, грехи мира, чтобы спасти этим мир»{1009}.
Этому экзистенциальному протовыбору (в том смысле, какой придавал ему Сартр) следовала также его метафизическая конструкция «истории и классовой борьбы» как саморазвития гегелевского мирового духа, который в Марксе впервые пришел к осознанию себя самого и воплотился в созданной Лениным партии пролетариата, пока не явился Сталин как его высшее воплощение. На основе этой более высокой познавательной позиции Лукачу удается всякий раз легитимировать свой выбор, поскольку ведь и «зло» может быть «проводником объективного прогресса», а «деспотия террора» — лишь последней формой «отчуждения», которое уже содержит в себе свое упразднение{1010}.
Все это, разумеется, только более или менее характерные осколки, фрагменты, комментарии, взятые из совокупной картины, которую не просто свести ко всеобщей «ориентации на Восток». Но то, что такие вирулентные подводные течения и завихрения составляли существенную часть интеллектуальной жизни межвоенного периода в Германии, от правых до левых и вплоть до центра политического спектра, как мне кажется, опровергнуть трудно. Существовал даже немецкий «культурбольшевизм», каким бы одиозным ни был этот геббельсовский термин. Во всяком случае, в интеллектуальном Веймаре — Берлине, этой исключительно живой и продуктивной «республике аутсайдеров» (Питер Гэй), помимо политических симпатий существовали еще и идеалистические до-политические симпатии к «новой России», которые могли привести как к серьезным достижениям, так и к неудачам.
В качестве негативного свидетельства можно было бы рассматривать тот факт, что эмигрантский «русский Берлин», с его колоссальной пестротой культур в художнической и интеллектуальной жизни, уже в середине 1920-х гг. стал пустеть, так что это просто начало напоминать бегство. Видимо, виной тому были не только социальные причины, что-то, вероятно, изменилось в атмосфере города. С «белыми» эмигрантами, кем бы они ни были — социалистами, либералами или монархистами, еврейскими интеллектуалами или русскими дворянами, — в Веймарской Германии стали обращаться как с «бывшими людьми» еще быстрее и радикальнее, чем это произошло во Франции или Америке. К тому же Берлин, сделавшись второй столицей Коминтерна и финансовым центром для поддержания всех, как легальных, так и конспиративных, заграничных связей СССР, становился все неуютнее и опаснее для тех, кто не был сторонником партии или не заключил никаких соглашений.
Тем прогрессивней показалось в берлинских салонах, на сценах и в галереях, в концертных залах и ателье художников свежее, крайне политизированное авангардистское и пропагандистское искусство из Советской России, которое соперничало с американским стилем жизни и в своей продуманной комбинации дизайна и бытовой культуры, архитектуры и промышленного производства, искусства и политической ангажированности, казалось, представляло собой более высокую и передовую культурную форму. Оно, бесспорно, создало также новый язык форм, пробуждавший понятный энтузиазм, и вошло в сокровищницу модерна. То, что советские художники, писатели, кинорежиссеры и архитекторы в эти короткие годы расцвета относительной свободы работали в состоянии неслыханного напряжения, а многие из тех, кто прославился как представитель новой «советской культуры», уже стояли у властей на заметке, — все это, вероятно, было практически незаметно для их немецких партнеров, сотрудников и почитателей[175].
Тяга к «совокупному произведению искусства», к культурному производству, которое должно было выполнять «заказ» и «миссию», когда художник вступал с властью (в идеальном образе просвещенного вождя государства) и, с другой стороны, с народом в некую непосредственную коммуникацию, — это было не только немецкой, но и вообще современной мечтой интеллектуалов того времени. Но она обладала в Германии особенно сильным резонатором. И тот же Геббельс, который брызгал ядовитой слюной, оплевывая «культурбольшевизм», ревностно и ревниво осваивал стиль и инсценировки советского искусства Агитпропа.
Именно среди энтузиастов «друзей новой России» первого часа наблюдались, тем не менее, противоположные процессы отрезвления — как в случае с нашим протагонистом Альфонсом Паке. Правда, он сохранил верность своей солидарности с «Востоком» вплоть до конца Веймарской республики, в особенности потому, что в пробуждении России, на его взгляд, заявило о себе новое самосознание молодых народов вообще. «В Москве сосредотачивается дух Дальней Азии и брачуется с сильной славянской душой»{1011}.
В октябре 1924 г. в анкете К.ПГ, вопрошавшей «честных, свободомыслящих представителей мира немецкого духа» об их позиции по отношению к коммунизму, Паке ответил торжественным слогом: «Выстроенная на римском фундаменте цивилизация сегодняшней Европы заслуживает того, чтобы ей был брошен вызов на битву… Я возлагаю надежду на великое обновление всех отношений в человечестве, очищенном от гнилых материалов, связанных с правом собственности… Свое место я вижу рядом с борющейся партией пролетариата в центре неиссякаемого потока антагонизма, который пронизывает двухтысячелетнюю историю Европы и будет проявляться в Реформациях и Революциях, до тех пор пока мы не найдем контакта со всеми людьми…»{1012}
Наибольший успех как автор Паке снискал благодаря своим драмам о революции — «Знаменам» (1923–1924) и «Бурному потоку» (1925–1926). Они были поставлены режиссером Эрвином Пискатором (ставшим после этого театральной звездой) в берлинском театре «Фольксбюне» в стиле русского митингового и агитационного театра, с показом кинофильмов во время действия, с массовыми сценами, хоровыми декламациями, транспарантами и громкоговорителями, с бешеными аплодисментами во время действия и в конце, в которых уже «было нечто почти революционное», как писал в воспоминаниях Пискатор{1013}.
«Знамена» — дидактический сценарий о вымышленном восстании рабочих в Чикаго с туманными отсылками к историческому прообразу — покушению на Хаймаркете в Чикаго в 1880-е гг. В пьесе Соединенные Штаты предстают в виде изощренно жестокой деспотии капитала, которая обречена на гибель, хотя и достигла вершины своего упаднического богатства. Однако в классовых битвах этой эпохи на стороне революционеров и «духовно одаренных», среди которых было немало немецких эмигрантов, уже слышались отзвуки той старой американской традиции отцов-основателей, к какой восходило и движение квакеров, вызывавшее у самого Паке большую симпатию.
«Бурный поток», инсценировка и переработка его романа «Пророчества», опубликованного в 1923 г., — напротив, фантастическая сказка о революции в России. Как уже отмечалось, в основу романа была положена история Руны Левенклау, авантюристки из дворян скандинавского происхождения, основавшей по примеру древних варягов с помощью военнопленных из разных стран на Дальнем Востоке революционное степное царство, которое она в конце концов объединила — в свободном союзе любви с Гранкой Умничем, архирусским матросом из крестьян, — с его анархической эгалитарной лесной республикой, «Коммуной крайнего Севера». В море у берега стоит флот британских империалистов. А в те же дни украшенный футуристическими росписями Петроград приходит в упадок и дичает. Среди персонажей, кроме Руны и Гранки, — столь же прожженный, сколь и раздираемый внутренними противоречиями еврей-капиталист Исаак Гад (копия Шейлока), предатель и экс-террорист Савин (читай: Савинков) и многие другие. Для спасения революции и распространения ее Умнич готов отдать в аренду международному капиталу через посредничество богатого еврея Гада город — как «кусок мяса». При этом он все больше отдаляется от масс. Рушится и любовный союз с русоголовой варяжкой. В конце пьесы революционные массы призывают Гранку, снова возглавившего восстание, к которому примыкает и еврей Гад в пейсах и кипе. «Перед заключительным занавесом на переднем плане оказался актер Генрих Георге… “с полным спокойствием”, как отметил рецензент, стоявший за штурвалом корабля красного флота», а с британских кораблей через громкоговорители неслось: «Братья, вас приветствуют матросы победоносного флота — освободителя морей. Мы приветствуем Гранку Умнича, красного адмирала»{1014}.
В предисловии к печатному изданию пьесы Альфонс Паке опровергал очевидные переклички с современностью и, не переводя дыхания, подтверждал их: «“Бурный поток”… это не история революции. И не жизнеописание Ленина. Не изображение Советской России». Пьеса в самом деле метила выше: «Тот, кто вслушается в речи персонажа-матроса Гранки Умнича, сможет обнаружить в нем главную черту, напоминающую Ленина. Но это только главная черта, роднящая Ленина с самыми передовыми рабочими, солдатами, матросами его окружения: в ней сочетается нечто захватывающее, низвергающее, близкое к земле — природное. Гранка — не сам Ленин. Ленин никогда не “уходил в леса”… Ленин никогда не продавал Петербурга, он только… ввел “новую экономическую политику” концессий. Ленин никогда ни на мгновение не терял связи с массами, по крайней мере в смысле трагического отчуждения. На Ленина никогда… не могла повлиять никакая любовная интрижка. Ленин был велик и как социальный философ, и как тактик, он совмещал в себе академическую ученость и крестьянскую смекалку. Он не был рубахой-парнем, он всегда рассудителен, трезвомыслящ, силен как организатор… и если у него [Гранки] тем не менее есть какие-то черты позднего, больного, безмолвного Ленина, то он наделен ими не для того, чтобы умалить Ленина, но чтобы оправдать ту любовь и тот страх, которые еще и сегодня внушает массам тень Ленина»{1015}.
Написанная под впечатлением от смерти Ленина пьеса «Бурный поток» говорила уже о претворенном в легенду образе, который в облике «Умнича» (сплав «Ильича» и «умного») возвратился, «раскуклился» в образ самого народа. Пьеса была частью его обожествления. «Назовите это, если хотите, романтизмом, это право автора. Таких далеко выходящих за рамки частной сферы персонажей я сочиняю в форме антитез, которыми мы все сегодня так или иначе захвачены и обуреваемы»{1016}.
Трагическим эпилогом истории Альфонса Паке и как свидетеля эпохи, и как художника явилось вторичное претворение его российского опыта в незаконченном романе «От ноября до ноября». Щедрое пожертвование на поездку, собранное его друзьями к 50-летию (январь 1931 г.), он употребил не на новое большое путешествие, которое могло бы еще раз привести его «на Восток», а на работу над этим романом, который должен был наконец обеспечить ему место в литературе, а также финансовый успех{1017}.
Название вызывало в памяти период 1917–1918 гг. — пережитое тогда наложило отпечаток на всю его жизнь. В основу романа положены его дневники и записные книжки стокгольмского и московского периодов. И снова появились ведущие персонажи тех лет в немного условной форме: его alter ego носил имя «Йоргум», Радек стал «Собошем», Парвус — «Вальфишем» («Китом»), Рицлер — «Вицнау», Штадтлер — «Клютерманом», Прайс — «Бидденденом» и т. д. Но хотя роман и замышлялся как повествование с реально существовавшими прототипами, он, как ни странно, не удался. Правда, книга уже не могла выйти в свет в 1933 г., когда Паке отказался подтвердить принудительное изъявление лояльности и вместе с Генрихом Манном, Альфредом Дёблином и другими деятелями культуры вышел из Прусской академии искусств. Но более глубокая причина неудачи, видимо, лежала в ослаблении его симпатий к «новой России», подвергшихся чрезмерным испытаниям, для которых он уже не находил адекватной формы выражения.
Едва ли можно точно установить, когда и в связи с чем у него исчезли эти симпатии. Но все же вероятно, что первая трещина возникла уже после победы сталинской фракции в 1927–1928 гг., сопровождавшейся самоубийством Иоффе, изгнанием Троцкого и ссылкой Радека и других деятелей в Сибирь. Когда началась принудительная коллективизация, с 1929–1930 гг. в Германию толпами повалили немецкие колонисты, давно осевшие в России, и многие эмигранты 1920-х гг. Важной причиной послужило подавление всякого, в том числе и протестантского, вероисповедания, что породило волну новой литературы о подлинно пережитом, от которой уже нельзя было просто отмахнуться.
Во всяком случае, в романе «От ноября до ноября» Паке предпринял глубинную переоценку собственных впечатлений. На место героини романа выдвинулась теперь некая Тамара Эльстон (она же Дора Коган), к которой Йоргум воспылал платонической любовью в Стокгольме. Вот она-то и была тем андрогинным «муже-женским типом», который в русской революции и притягивал, и пугал. Эта Тамара, она же Дора, также сражалась (подобно Руне Левенклау) «как мужчина», носила короткую стрижку и одевалась то в красное платье, то в мужские брюки. За несколько лет до войны Йоргум встретил ее во время одной из своих поездок по России в некоем сомнительном сибирском заведении и полюбил (повторение сублимированно-эротически окрашенной ситуации из его рассказа «Голос Лусики» (1925)){1018}. Теперь же Тамара (Дора) сделалась проституткой, но только ради спасения жизни своего спутника, томящегося в заключении эсера Брашьяна: непременный элемент у Достоевского — проститутка как святая. Тамара стала теперь оппозиционной левой эсеркой, которая при поддержке «Кита» (Парвуса) возвратилась в Москву и совершила покушение на Ленина, ибо тот предал революцию и сдал Россию немцам. Она добилась только того, что ее (подобно реальной террористке Фанни Каплан, совершившей покушение) предали мучительной смерти в кремлевских застенках. Когда Йоргум, добившись с помощью Собоша (Радека) приема у Ленина, встретился с вождем, у него блеснула мысль отомстить за Тамару, задушив раненого Ленина. Он не делает этого, но Ленин показывает себя мстительным фанатиком и циником, который из-за казни своего брата Александра мечтал увидеть всех своих врагов болтающимися на виселице. Вот так, вполне банально.
В заключительной сцене Собош (Радек) предлагает Йоргуму отправиться в Берлин, чтобы передать предложение заключить братство по оружию — как в ноябре 1918 г.: «Мы предлагаем вам разместить на русской земле ваши свежие дивизии. Военно-морской порт и верфи в Кронштадте открыты для вашего флота. Вы можете вести переговоры о мире, приставив винтовки к ноге. Вместе с вами мы будем нести стражу на Рейне[176], а вы с нами на Украине, в Польше, на Черном море, в балтийских провинциях». Иоргума терзают сомнения: «Из глубины катастрофы двух народов теперь встает, как суровая действительность, вопрос, который некогда волновал его душу, неуловимое, пылающее порождение фантазии из дней его молодости, проведенных в многолюдных новых городах Маньчжурии. Тогда обе империи находились на вершине могущества. Дружба, объединение обоих народов представлялись величайшей возможностью на этой планете, чем-то неслыханным, подобным опьянению от творческой любви. И сегодня еще, в этот миг полного изнеможения… эта возможность предстает как путь к величию».
Но в мерцающем свете лампады Йоргум внезапно узревает в лице Собоша хитрую, саркастическую улыбку Ленина. «Завтра утром вы сядете в самолет или в подводную лодку и к обеду будете в Данциге, в Берлине», — настаивает Собош. Но Йоргум решил иначе: «Нет, Собош. Летите сами, плывите сами». Вместо этого он хочет стать руководителем переезда сотен немцев, возвращающихся из Советской России, которые мучительно долго едут на родину в специальном эшелоне. «Наверное, мы никогда больше не встретимся», — говорит Йоргум и провожает Собоша к выходу из вокзала{1019}. Так в романе «От ноября до ноября» издевательски отстраненно возвращаются многие из ранних жизненных тем Паке и его стокгольмских и московских впечатлений.
В последние дни Веймарской республики Паке в основном много работал в «Союзе рейнских писателей», в списке членов которого, помимо левых и либеральных литераторов (Рене Шикеле, Фридрих Вольф и Карл Цукмайер), значились также скорее германо-фёлькишские авторы, такие, как Вильгельм Шефер, Виль Веспер, Йозеф Понтен. Участие Паке в деятельности «Союза» носило черты старого патриотизма, характерного для земляков из Рейнской области, заявившего о себе уже в начале его писательской карьеры. Но в действительности в его душе сдвинулась вся внутренняя география между «Римом и Москвой». Устье Рейна снова корреспондировало с устьем Темзы. Появление самолета создало абсолютно новое ощущение мира и жизни. А укрепляющемуся религиозному сознанию Паке как квакера сопутствовал новый интерес к Америке.
Его пьеса «Уильям Пенн, основатель Пенсильвании» (1927), задуманная первоначально как заключительная часть трилогии (куда входили «Знамена» и «Бурный поток»), стала водоразделом. Паке прямо высказался по этому поводу в «Кратком прозаическом послесловии»: «Тот, кто ищет связь между этой драмой и двумя моими предыдущими, кто хочет нащупать связующую нить между историей основателя штата Уильяма Пенна, равного Периклу, мифом о народном герое Гранке Умниче в “Бурном потоке” и революционным коллективным героизмом в “Знаменах”, — должен позволить мне после всех взлетов восточного протеста возвратиться к гуманистическому и либеральному Западу, который несмотря ни на что обитает в нас и настаивает на предельно углубленном выражении старой идеи свободы»{1020}.
Накануне великого экономического и социального кризиса, который привел к внезапному упадку демократических конституционных органов, к похожему на гражданскую войну обострению всех социальных конфликтов и подобному комете взлету национал-социалистического движения, ничто не могло быть более несвоевременным, чем это позднее обращение к «старому Западу» и к республиканству разума. И все же это еще не выходило за пределы стремления Паке связывать и примирять все со всем. Еще в 1929 г. приверженец германо-фёлькишского движения Виль Веспер и коммунист Эгон Эрвин Киш независимо друг от друга высказались о несостоятельности Веймарского государства, где для такого человека, как Паке, не нашлось важного официального поста{1021}. Однако разрыв между расходящимися партиями и официальными должностями становился все невыносимее — и в значительной мере способствовал тому, что в 1933 г. Паке находился в ситуации не столько политического неудачника, сколько потерпевшего крах в профессиональном и художественном отношениях.
И тем выше можно оценить тот факт, что он упорно отказывался давать требуемое изъявление лояльности новому режиму. Надо сказать, что его позднейшие фельетоны в газете «Франкфуртер цайтунг» еще никто не проанализировал и не оценил. Некоторые заголовки звучат рискованно и, видимо, следовали старой интонации прорицателя. Вот примеры: «Игра с земным шаром» (октябрь 1939), «Париж в те годы» (июнь 1940), «Весь Лондон» (октябрь 1940), «В Фермопилах» (апрель 1941), «В защиту Финляндии» (июль 1941) или «Медный всадник» (октябрь 1941). Война с Россией не могла не разбередить его чувства. Кажется, в последние годы войны — возможно, уже заглядывая в то, что будет «потом», — он работал над обобщением и продолжением своих более ранних текстов о России. Союзническая авиабомба оборвала его жизнь в феврале 1944 года.
Карл Шлёгель в своем насыщенном историко-культурном портрете города и эпохи «Берлин, Восточный вокзал Европы» предпринял своего рода «этнографическую экспедицию в предвоенную Европу, уже ушедшую от нас в безвозвратное прошлое»{1022}. Он ставил перед собой цель маркировать «цивилизационные разломы», «утрату того, что для многих поколений было само собой разумеющимся»{1023}.
Однако первый такой цивилизационный разлом, имевший самые тяжкие последствия, возник уже в 1917-м или даже в 1914 г., а вовсе не в 1933-м или 1945-м. Когда Альфонс Паке ехал в 1918 г. по последней еще действовавшей железнодорожной линии в Москву через местности, по которым прокатились Первая мировая и Гражданская войны, мимо заброшенных полей, наполовину опустевших деревень, разрушенных станционных зданий и скитавшихся людских масс, он воспринимал это уже как поездку «на тот свет», в мир иной, отделенный от мира этого невидимым барьером.
А «эйхендорфовские» мотивы его первых впечатлений по мере приближения к красной Москве, «футуристическое очарование», охватившее его там (посреди нищеты и террора) и разросшееся в ноябре 1918 г., когда он вернулся в Берлин в гуще «бредущих как лунатики» людей, до видения «высвобожденной идеальной воли», — все это придавало сверхотчетливый привкус проективного избытка, которым с той поры будут отмечены все его деловые отношения и встречи с людьми.
Не осталось и следа от светской естественности, с какой он всего-то десять-пятнадцать лет тому назад, еще молодым человеком, мог отправиться за 200 марок на свой страх и риск в путешествие в переполненных почтовых поездах на другой конец евразийского континента. Эта разница очень точно показывает разрыв, возникший с тех пор в системе материальных и личностных коммуникаций. Метафора «железного занавеса», отделившего Советскую Россию от остальной Европы, возникла впервые не во времена «холодной войны» после 1947 г., а еще в эпоху cordon sanitaire. Этот кордон призван был противостоять большевизму и его возможному распространению и одновременно «непобедимому на поле битвы» Германскому рейху и его потенциальному альянсу с новой Россией. При этом Союз Советских Социалистических Республик, выкованный в огне братоубийственной Гражданской войны, уже готовился, несмотря на всю свою интернационалистскую риторику, уйти в блистательную самоизоляцию и замкнуться в добровольно наложенном на себя карантине. В связи с тем, что после провалившегося марша на Варшаву и Центральную Европу и аннексии республик Закавказья он уже не мог более расширяться, он все больше и больше, причем с параноидальными обоснованиями, отгораживался от прочего мира.
Надо признать, что наряду с восстанавливаемым — ценой огромного труда — железнодорожным сообщением в 1920-е гг. появились новообразованные или возобновившие свою деятельность морские и воздушные пути сообщения, монополию на которые имели прежде всего такие германо-российские фирмы, как «Дерутранс» и «Дерулюфт», причем поначалу большую часть пароходов, подвижного состава и самолетов поставляли немецкие партнеры, «Гапаг-Ллойд» и основанная в 1926 г. «Люфтганза». Но эта восстановленная транспортная связь была не только всесторонне регламентирована, но и определенно означала теперь «переход из одного полушария в другое: начиная с этого момента каждая поездка в Советский Союз… содержит обязательную “железнодорожную главу”, посвященную маленькому, ничем не выделяющемуся транзитному пункту Негорелое на линии Берлин — Варшава — Москва»{1024}.
Тем не менее в Берлине 1920-х гг. Россия была представлена в таком масштабе, который по густоте еще раз затмил все, что было раньше, и все более позднее{1025}. Этот феномен, однако, лишь частично был следствием естественной культурной близости прежних лет. Привлекательность и насыщенность этого обмена имела теперь прямую связь с новой культурной дистанцией или чуждостью. А для значительной части участников и затронутых это была жизнь в чрезвычайных обстоятельствах.
Это касалось не только сотен тысяч эмигрантов, образовывавших в течение десятилетия ядро «русского Берлина» вместе с немецко-российскими и немецко-балтийскими переселенцами на родину и беженцами, которые в основном еще выдавали себя за «русских» и как «русские» воспринимались. Это относилось также к кочующим, как маятник, между Москвой и Берлином, Россией и Западом, мечущимся между «красными и белыми» художникам и писателям, чьи пространства для деятельности — материальные, интеллектуальные и духовные — постоянно сужались. И это, вероятно, могло считаться другим путем для многих командированных специалистов по экономике и инженеров, военных и торговых представителей, издательских работников или ученых, живших в конфликте между заданием и убеждением. И, разумеется, это относилось к засланным и внедренным кадрам Коминтерна, ГПУ или Красной армии, получавшим в Берлине новые имена и инструкции на пути к полям сражений воображаемой мировой революции.
Но такими же напряженными могли быть контакты и для их бывших коллег, товарищей и партнеров. Конечно, в период с 1923 по 1932 г. несколько тысяч человек в год отправлялись в Советскую Россию в качестве журналистов, политиков или общественных деятелей, поодиночке или в составе делегаций. Но и индивидуальные поездки были теперь более или менее «организованными», и всякая согласованная встреча, индивидуальная или групповая, становилась «официальным визитом», «митингом» или переговорами и лишь в исключительных случаях просто дружеской или семейной встречей или туристическим визитом. Офицеры рейхсвера и немецкие инженеры военной промышленности, как и кадры КПГ и Коминтерна, ездили под вымышленными именами и передвигались официально или неофициально в экстерриториальных зонах, в которых они, подобно «опричникам» Ивана Грозного, тщательно избегали соприкосновения с «земщиной» (простым народом).
Естественно, подобная драматизация всех отношений и связей могла иметь свои волнующие и продуктивные стороны — как в области искусства, так и в сфере науки. Жизнь в чрезвычайных обстоятельствах или в эмиграции может быть одновременно изнуряющей и творческой; в те годы всего этого было более чем достаточно. Но все это также способствовало повышенной идеологизации и политизации и личного опыта, и личных отношений.
Во всяком случае, именно Берлин в течение короткого насыщенного десятилетия находился на пересечении двух эпох и двух расходящихся миров. И благодаря этому он стал также местом, где, как в призме, сходились многозначные очарования и фобии, энтузиазм и разочарование, которые вызывала новая, революционно преображенная Россия в побежденной Германии. В плотности городского пространства обнаруживается тот же феномен, какой мы встречаем во временном сгущении, в «хронотопе» этого долгого десятилетия с 1917 по 1930 г.: сильнейшее увлечение немцев «новой Россией», в котором — в расходящемся в разные стороны мире — было что-то нереальное, виртуальное.
Описывая Германию, надо еще раз подробнее вглядеться в общую социально-психологическую ситуацию европейского межвоенного периода. Готфрид Бенн и У. X. Оден говорили тогда об «икарическом существовании» современного человека, возносящегося все выше, но твердо знающего, что рано или поздно он рухнет тем ниже{1026}. Непродолжительная жизнь Веймарской республики производила впечатление единственного воплощения этой современной формы существования.
Дважды ее граждане после периода обманчивой консолидации срывались в пучину инфляции, выбивавшей у них почву из-под ног, что, правда по-иному, уже случалось после катастрофы 1918 г. Это основное ощущение «обмана», о котором в яркой форме вспоминает и которое анализирует Себастиан Хафнер{1027}, было, возможно, «центральным чувством и главной метафорой» межвоенного периода{1028}. Об этом говорит Вольфганг Шивельбуш в своей работе «Культура поражения». Он считает негероические и унизительные обстоятельства военной катастрофы 1918 г. главной причиной того, что так много немцев (больше, чем в исторически сравнимых ситуациях: на американском Юге в 1865 г. и во Франции в 1871 г.) жили, приспосабливаясь, в «воображаемом — на языке медиков: невротически-галлюцинаторном — суррогатном мире»{1029}.
В самом деле, германское поражение 1918 г., которое скорее напоминало «военную стачку», чем капитуляцию разгромленной армии, не имело аналогий. Ибо еще «никогда до этого ни одна страна не складывала оружие, если ее войска так глубоко вклинились во вражескую территорию»{1030}. Вот и Нилл Фергюсон в конце своей истории Первой мировой войны сухо констатирует: «Все еще отсутствует общее объяснение массовых капитуляций германской армии в конце 1918 г.»{1031} Во всяком случае, командование западных союзников совершенно не ожидало этого. А французский главнокомандующий маршал Фош и впоследствии был еще убежден, что германская армия «в ноябре 1918 г. могла бы закрепиться за Рейном и держаться там»{1032}. Уинстон Черчилль даже думал, что Германский рейх «избежал бы последнего испытания», если бы «с оружием в руках встал на пороге своей страны, будучи готовым заключить мир в качестве побежденной стороны, уступить территории, согласиться на возмещение ущерба; готовым также, если бы все переговоры были отвергнуты, защищать себя до конца»{1033}. Это совпадает с мнением Артура Розенберга, бывшего коммунистического историка Веймарской республики, который считал не подлежащим сомнению, что смещение Людендорфа и установление демократического правления большинства рейхстага, добровольный отказ от Брест-Литовского договора и отвод войск с востока, а также, наконец, «прочный политический блок Германия — Россия — Австрия» дали бы возможность «добиться от Антанты дешевого мира»{1034}.
Такой взгляд позволяет рассматривать разговоры Радека с Паке и другими немецкими представителями в Москве летом 1918 г. или параллельные предложения Красина во время берлинских переговоров о «дополнительных договорах» в несколько более реально-политическом, менее фантастическом свете. Точно так же могли бы в ретроспективе обрести смысл и противоположные планы генерала Гофмана — свержение большевиков с немецкой помощью, установление гражданского правительства, отмена — при взаимном согласии — Брест-Литовского договора и совместное германо-российское предложение мира западным державам. Однако та политика, которая фактически проводилась немецким верховным главнокомандованием и руководством рейха в 1917–1918 гг., оказалась крайне авантюристической. Она привела к тотальному перенапряжению и обескровливанию всех сил армии и населения рейха при беззастенчивом подпитывании российской Гражданской войны с обоих концов фитиля, как красного, так и белого, и затем, в заключительной панике октября 1918 г., к неожиданным поискам возможностей перемирия, которое окончательно послужило началом катастрофы. Подлая легенда об «ударе кинжалом в спину», в тыл фронту, которую распространяли главные ответственные лица в момент своего провала, уже указала путь к «бегству в ненависть» (Аннелиза Тимме){1035}, голосом которой стал никому не известный ефрейтор Первой мировой войны Адольф Гитлер.
«Национальный подъем» 1933 г., провозглашенный Гитлером, еще раз вызвал в памяти образы «подъема 1914 г.», — но не просто как реванш, а одновременно как попытки изгладить из памяти позор бесславного поражения 1918 г. Факельное шествие через Бранденбургские ворота задним числом симулировало архетипический марш фронтовиков в столицу, чтобы вознаградить себя за все жертвы, принесенные на войне, — марш, не состоявшийся в Германии ни в 1918-м, ни в 1920 или 1923 гг. Национал-социализм цитировал тем самым образы революции и контрреволюции кряду — красного, черного и белого в единой эмблеме[177].
Основной социальной энергией направленного внутрь реваншизма питались все массовые тоталитарные движения той эпохи — как коммунистические, так и фашистские. Всякий раз они возникали в момент политической и военной катастрофы, и их можно было бы описывать как проекты «продолжения мировой войны иными средствами»[178], а именно средствами политической диктатуры, идеологической мобилизации, организованного захвата, хозяйственного планирования, всеобщей мобилизации и социальной гомогенизации. Этот путь возрождения — как феникса из пепла мировой войны — всякий раз предполагал стальную баню гражданской войны, которая использовала солдат как главного «революционного субъекта» и питалась (явно или скрыто) ожесточенным фанатизмом поражения{1036}.
Притом новые тоталитарные движения подхватывали на свой лад обещания и ожидания, пробужденные именно самой войной и направленные вовсе не только на усиление мощи страны, на территориальные завоевания и материальные приобретения, но в той же мере на внутреннее примирение, демократическое участие и социальное признание. Такие понятия, как «народное единство» и «военный социализм», передавали кроме того (причем не только в Германии) идеалистические упования на новую простоту, нравственность, взаимосвязь и осмысленность жизни, т. е. на избавление от запутанности (Kontingenzen) и неоднозначности (Ambivalenzen) модерна.
Эти упования, чем дольше длилась война и чем «тотальней» она становилась, пережили не отрезвление и охлаждение, а все большее усиление. Так мировая война несла с собой более глубокие изменения в социальной структуре и культурном облике обществ враждующих держав, чем политические революции, произошедшие в ее конце. Сама война была началом и причиной всех революций той эпохи.
Разумеется, эти сдвиги и перекосы в общественной и государственной структуре не протекали бесконфликтно, и уж подавно в тех странах, которые потерпели поражение или ощущали себя «обманутыми» по результатам мирных договоров. Напротив, изменения на «родине» в форме «обуржуазивания», коммерциализации, феминизации, «евреизации» и уравниловки, и тем самым упадка традиционных форм жизни и исконных авторитетов, воспринимались фронтовиками как предательство и удар в спину. Это чувство еще более усиливалось после возвращения с фронта, когда демобилизованные или раненые солдаты и офицеры ощущали себя подвергнутыми массовому социальному унижению.
Этот примитивный конфликт интересов и жизни между людьми в форме и гражданским населением, усиливавшийся в ходе войны то тут, тот там, доходил до злейшей неприязни, после войны еще более обострялся воспоминаниями о «мужском братстве» в окопах со всеми гомофильными и полурелигиозными компонентами{1037} — о дружбе, которая в ландшафтах смерти давала последнее прибежище, поддержку и связь и потому была священной — не в мистическом, а в самом простом человеческом смысле; это братство скреплялось к тому же чувством вины выживших перед «оставленными» на полях сражений погибшими товарищами, с которыми возвращавшиеся фронтовики «трагически отождествляли себя»{1038}. Одновременно средства ведения войны — центральная организация и планирование, единоначалие и коллективные общие задачи — казались участникам войны в хаосе послевоенных лет единственным оправдавшим себя средством для преодоления кризисов и моделью стабильного и справедливого общества. Корпоративный социальный строй, в котором идея нации сливалась с идеей социализма, представлялся неизбежным и чуть ли не естественным. Было ясно, что демобилизованным солдатам и офицерам в подобном социальном строе (идеально-типически намеченном в «Программе социальной диктатуры» Штадтлера) должна быть отведена главная роль.
Вольфганг Шивельбуш также разъясняет, что в Германии в 1918–1919 гг. — если сравнить с поражением Франции в 1870—1871 гг. — отсутствовал (пусть и символически) жест национального самоутверждения и демократического обновления, каким стали в свое время полет на воздушном шаре Гамбетты из осажденного Парижа и провозглашение Третьей республики{1039}. Таким образом, Веймарской республике с самого начала не хватало «легитимирующего мифа об основании» (Детлеф Пойкерт){1040}. Во всяком случае, не было того, что могло бы символически и социально компенсировать обиду за поражение и связать колебания социальной и психологической энергии участников мировой войны.
Уже с этой точки зрения становится ясно, что образ господствующего страха перед буржуазно-мелкобуржуазной революцией и перед большевизмом для ситуации 1918–1919 гг. в Германии едва ли может соответствовать действительности. Не голый страх перед насилием и переворотом, но, скорее, накопившаяся агрессия, не находившая объекта, характеризовала социально-психологическую ситуацию.
Кроме того, «большой страх», о котором после российской революции 1917 г. говорили по аналогии с grande peur[179] европейской аристократии и буржуазии перед лицом Французской революции 1789 г., был более многозначным. Уже в XIX в. государственные перевороты и основания государств «сверху», национальные войны и имперская мобилизация играли большую и более решающую роль, чем все социально-революционные движения, нацеленные на восстания и переворот. Молодые социал-демократические рабочие партии в различных странах оставались в конечном счете ферментом «национализации масс» (Джордж Мосс) или «имперской сверхмобилизации» (Гельмут Флейшер). Теперь, на исходе мировой войны, эта всеобщая тенденция эпохи характеризовала также все политические перевороты.
Великой темой, если угодно, «исторической задачей» 1918–1919 гг. было также прежде всего новое государственное устройство Европы: образование новых национальных и этнических государств из имущества несостоятельного должника — трех многонациональных империй на востоке — и проведение новых границ. Лозунг президента США Вильсона о «праве наций на самоопределение», видимо, привел в движение в общем и целом гораздо более многочисленные массы, чем лозунги революционного социализма и коммунизма. А там, где дело доходило до коммунистического переворота, как в России в 1917 г. или (на короткий период) в Венгрии (1919 г.), национальные и социальные проблемы нераздельно сливались. Венгерская советская республика была практически прототипической акцией националистической самозащиты посредством социалистической мобилизации масс и сосредоточения всех ресурсов в руках государства.
Большевики также апеллировали — вначале в ситуации «двоевластия» летом 1917 г., затем в ходе Гражданской войны 1918–1919 гг., которая стилизовалась под национальную оборонительную войну против «империалистической интервенции», и, наконец, в войне с Польшей 1920 г. — к священному делу «России», древней, великой России, сливавшемуся воедино с делом социализма. Лозунг «отечественной войны», провозглашенный Лениным весной 1918 г., апеллировал к реальному мотиву, который привел в ряды Красной армии немалую часть офицеров царской армии. И когда еврейский большевик Троцкий в Гражданской войне или в войне против Польши в 1920 г. использовал национальную риторику типа «собирание русской земли» или «свобода и независимость России» и категорически утверждал: «Октябрьская революция была глубоко национальной»{1041},[180] — это нельзя назвать чистой демагогией.
Именно этот дух воинственного самоутверждения во имя социализма и нации в противовес западным державам-победительницам Карл Радек попытался внушить спартаковским «антимилитаристским» идеалистам на учредительном съезде КПГ. Он натолкнулся на то же самое пораженчество, что и его противник Штадтлер, который хотел превратить антибольшевистскую мобилизацию масс в демонстрацию национальной сплоченности против версальских Победителей и в толчок к «немецкому социализму».
Вместо этого в повседневной жизни молодой немецкой республики происходили «перевороты» совсем иного рода — например, «вспышка чувственности и гедонизма как реакция на запреты танцев и развлечений во время войны». Часть послевоенной молодежи, да и выжившие фронтовики из окопов были охвачены настоящим «танцевальным безумием», «танцевальной манией»! «Подобно вальсу во время революции 1789 г. и канкану… во время Июльской революции 1830 г., так называемые джазовые танцы в Берлине на рубеже 1918–1919 гг. были неразрывно связаны с Ноябрьским переворотом», — еще одна цитата из Вольфганга Шивельбуша{1042}. Больше всех безумствовали на танцплощадках молодые женщины. В 1920-е гг., причем именно во времена гиперинфляции, отсюда вырос феномен, который в 1925 г. психолог Фриц Гизе назвал «гёрл-культурой» (Girlkultur){1043}, — самая наглядная и эмоционально (будучи эротической), вероятно, глубже всего захватывающая форма американизации, которая волнами накатывала на Веймарскую Германию. Достаточно характерно, что современные наблюдатели заговорили — кто с иронией, кто со страхом, а кто и с ненавистью — и о «большевизме в бальном зале», хотя с реальным большевизмом можно было связывать все что угодно, но только не джазовые танцы. Но уже давно пошло поветрие употреблять понятие «большевизм» как универсальную метафору разрушения старого строя и традиционных обычаев, восприятия искусства и жизни. Так, встречались предупреждающие педагогические брошюры с призывами бороться против «сексуального большевизма» молодежи, как и речи, громящие «музыкальный большевизм» модернистов или «большевизм в искусстве» экспрессионистов и абстракционистов, при полном отсутствии каких-либо конкретных ссылок на Советскую Россию и на левых радикалов или просто утверждений такого рода{1044}.
Таким образом, «большой страх» данной эпохи можно лишь частично (и скорее в малой части) отнести к социально-революционным движениям. Говоря плакатным языком, речь шла не столько о гильотинах или расстрельных командах, о красных командирах и командиршах, сколько о «рубленых» стихах или образах, о вольных гармониях и обесцененных денежных знаках, о короткой стрижке дам и обретенной ими возможности самим приглашать партнеров на танец. «Большевизм» стал универсальной метафорой «как бы метафизической идеи переворота», «предзнаменованием чуждого и хаотически надвигающегося времени, в котором уже не будет уважаться то, что сделало Европу великой и хорошо знакомой…»{1045} Но в том же смысле метафорой сделался и «Версаль», который предоставлял бесконечно больше тем и материала, чем это предлагалось жестким мирным диктатом. Речь шла об «акте метафизического предательства и глубокой неверности по отношению к самим себе; ибо это предательство отдавало Германию, романтическую, глубокомысленную, аполитичную Германию… на произвол той западной цивилизаторской идеи, которая угрожала Германии в ее сущности»{1046}. Это были в точности те эссенциалистские противопоставления и неоправданные самоаттестации, которые — как я пытался показать в предыдущих главах — составляли ядро «германской идеи» в мировой войне.
В конечном счете можно избрать встречную перспективу и распознать кое-что невооруженным взглядом и в общих чертах. Довоенный Париж, битком набитый молодыми русскими, испанцами или итальянцами (от Шагала и Троцкого до Маринетти и Пикассо), был непременной целью для всех молодых немецких художников и интеллектуалов. «Люди жили как бы одной большой семьей. Все знали друг друга, и тут не было никого, кто бы не мечтал стать когда-нибудь кем-то, если он уже не был кем-то. Война? Никто о ней не думал»{1047}. Этого Парижа 1912 г., изображенного в мемуарах Фрица Макса Кахена, в 1920-х гг. уже не существовало. Точнее: конечно, этот интернациональный Монпарнас еще существовал, возможно, даже более оживленный и сияющий, чем когда-либо. Просто теперь молодых немцев сменили «американцы в Париже»[181]. А русские были уже не солдатами ударных частей авангарда, а, скорее, солдатами армии «бывших людей».
Разумеется, подобные широкомасштабные культурологические диагнозы следует ставить с осторожностью. Тем не менее можно сформулировать несколько вопросов, которые, возможно, сделают наглядными тенденции той эпохи. Вот, к примеру: существовал ли в немецких исторических науках 1920-х гг. другой столь оживленно развивавшийся цех, как цех историков Восточной Европы; тем более если учесть дорогостоящие, оперирующие современными методами исследования «германской фольклористики» (Volkstumskunde), которая в свое время почти исключительно занималась европейским востоком? Имелись ли институты, которые в сфере экономической статистики и экономической географии столь же основательно занимались бы Советским Союзом и Центральной и Восточной Европой, как это делали институты в Бреслау или Кенигсберге?
Или возьмем важный вид, с каким теперь по всем правилам совершались «путешествия первооткрывателей в новую Россию». Конечно, поездки в США и Латинскую Америку, куда после мировой войны эмигрировали многие немцы, или на другие далекие континенты породили процветающую литературу о путешествиях и открытиях, — но они никогда не претендовали на столь весомую значимость, неважно pro или contra. Куда еще, как не в Советскую Россию, мог отправиться такой человек, как Лео Матиас, в 1921 г., чтобы проверить, не вышел ли новый «антиморальный человек», описанный в книгах Ницше, «на ярко освещенную арену политических событий»?{1048} Где еще такому по-юношески подвижному автору, как Август Генрих Кобер, в разгар голодной катастрофы могло бы прийти в голову гимнически праздновать «рождение нового поколения, закаленного в борьбе между жизнью и смертью, дышащего под давлением сущностного»?{1049}
В подобные путешествия в другие края никто не отправлялся. Но это было связано не только с новой большевистской «надстройкой», а по крайней мере столь же сильно с мнимо «вечным» базисом: с Россией, которая в глазах широкой немецкой общественности теперь действительно становилась «Индией в тумане».
Еще раз используем Томаса Манна в качестве «представителя», чтобы бросить взгляд в противоположном направлении{1050}. После убийства Вальтера Ратенау в 1922 г. он совершил решительный и зримый поворот, прочь от своих консервативно-революционных и национал-большевистских склонностей первых послевоенных лет, в сторону республики. Он принадлежал к тем людям, которых — как Эрнста Трёльча, Макса Вебера и других — называли «разумными республиканцами». Это не отвратило его от симпатий к России, а только отодвинуло их в сторону. Все же наметившийся поворот от мрачно-мономанной пророческой фигуры Достоевского к светло-универсальной фигуре Толстого, которого он теперь, отважившись на поразительное сравнение, поставил в своей большой речи «Гёте и Толстой» рядом с Веймарским олимпийцем, означал осторожный отход от большевистской России в сторону «России духовной», а частично и к «России по ту сторону всех границ», то есть к эмиграции, в которой теперь пребывали некоторые из ее ведущих фигур, подобно Дмитрию Мережковскому{1051}.
Откликнувшись на смерть Ленина, Томас Манн отдал дань покойнику в словах, которые в «Волшебной горе» почти буквально вложил в уста иезуиту Нафте{1052} — и никто до выхода романа в свет об этом знать не мог: «Ленин без сомнения был явлением секулярным, человек-правитель нового, демократически-гигантского стиля, заряженное энергией сочетание воли к власти и аскезы, великий понтифик идеи, полный уничтожающего божественного рвения. О нем будут вспоминать, как о том Григории, о котором в героическом стихотворении говорится: “Жизнь и учение не противоречили друг другу”. Который сам сказал: “Проклят человек, который робеет омочить свой меч в крови”»{1053}.
В интервью, данном корреспонденту «Берлинер бёрзен-курир» в октябре 1925 г. по поводу диалога между Западом и Востоком в «Волшебной горе», Томас Манн, однако, на вопрос, не повернулся ли его Ганс Касторп к России, подобно, скажем, Кристиану Ваншаффе в одноименном романе Якоба Вассермана, ответил так: «Нет, я не верю, что мой Ганс Касторп, если бы ему суждено было выжить в войне, попал бы под русское влияние. Он слишком свободен для этого, слишком нацелен на удержание равновесия. Сегодня он был бы, в духовном плане, сторонник политики свободных рук и, возможно, именно в настоящий момент склонялся бы скорее к Западу. Германия, страна середины, находится между Востоком и Западом. Следствием этого вечного ее положения является постоянное лавирование. Необходимо постоянно сохранять возможность более высокого синтеза… Любезность, с которой Германия была встречена в Локарно[182], коренится в страхе перед большевизмом. Соперничество Сеттембрини и Нафты, стремящихся влиять надушу Ганса Касторпа, полностью соответствует политическому соперничеству антиподов — восточных и западных держав — за влияние на душу Германии… Всегда сохраняется опасность, что она даст развивать себя слишком односторонне. Ее собственной задачей было бы, пожалуй, нечто третье… Но сегодня я лично вполне сознательно придаю большее значение западной стороне…»{1054}
Насколько Томас Манн, разумеется, избегал «развиваться» в этом новом повороте к Западу, подтверждает дневник его путешествия в Париж в январе 1926 г. Поездка носила черты государственного визита, духовного Локарно, и сам Томас Манн так ее и описал. Его поворот в сторону республики вовсю обсуждался в обществе, а свежий успех «Волшебной горы» опережал его. Уже при первой встрече он отдался очарованию causerie[183] на французском языке — «языковая ласка, приглушенная, деликатная и очень приятная». И далее: «Все аристократическое обаяние гуманистической цивилизации Запада вкушаешь, вслушиваясь, четко ощущая, что именно этот старый мир вкладывает в понятие “варварства”, и знаешь при этом, что это мир обреченный, да и мертвый уже, готовый к поглощению и погребению восточно-пролетарским миром»{1055}.
Еще заостренней развивал Томас Манн эту мысль в разговоре с писателем Альфредом Фабр-Люсом на каком-то банкете. Он с удовлетворением констатировал, что его «Рассуждения аполитичного» задним числом были встречены во Франции с «полным пониманием», а именно как «протест против упрощения морального мира пропагандой добродетели демократии». Фабр-Люс заметил, что последнее относится главным образом клевым буржуа его страны, которые особенно ненавидят идеалистическое германство. На это Томас Манн ответил, что это «блестящее замечание», а «новое сближение немецкой мысли с западноевропейской вполне [составляет] духовную возможность». Но это нужно препоручить «всеобщему революционизированию мира». А оно сводится в сущности к «подрыву буржуазной, классической, консервативно-революционной Франции», причем «восточно-пролетарскими силами, которые в известном смысле осуществляют европеизацию Франции»{1056}.
В том, что Германия в нарисованной картине находилась на стороне «всеобщего революционизирования мира» и что именно ей выпадет роль посредницы в деле «европеизации Франции», уже содержалось противопоставление универсальной «подвижности» германского духа и окостеневшей «классичности» французского esprit[184], как бы носившее черты интеллектуального реванша. Вообще говоря, Томас Манн вынес из своей поездки уверенность, что за прошедшее время «во Франции духовно-географическое положение Германии, более близкое к Востоку, стало восприниматься как наше преимущество»{1057}. Это скорее всего и было подлинным посланием его «парижского отчета».
В 1931 г. в Германии вышла книга Фридриха Зибурга «Бог во Франции»[185], которая (при всех оговорках и эмоциональных придирках) впервые снова выразила свежий, подлинный интерес к западному соседу. Но уже через год появилась книга путевых впечатлений Зибурга «Красная Арктика. Сентиментальное путешествие “Малыгина”» — и это нечто совсем иное. На борту советского экспедиционного судна «Малыгин» Зибург встретил людей — молодых комсомольцев, рабочих, техников, ученых, — которые и в повседневных ситуациях жили и действовали, как солдаты, и располагали к себе своей простодушной гордостью: «То, чего у них имеется в избытке, а нам недостает, — это вера». Книга была написана «спокойным английским октябрьским днем», когда в Девоншире увядали последние розы, и до того, как началась «суровая зима», как казалось автору — «последний срок, который судьба поставила себе, срок для Англии, для Европы, для всех»{1058}. Это уже предвоенная книга, в которой парадоксально (но только на первый взгляд) заявила о себе партийная приверженность Зибурга национал-социализму.