Карлос Фуэнтес. Сожженная вода. Повествовательный квартет © Перевод М. Былинкиной

Этот край, значит, и есть край безоблачной ясности? Но во что вы тогда превратили незыблемую мою долину?

Альфонсо Рейес. Отречение от пыли

Повествований отошла пора,

вот — atl tlachinolli,[1] вот рушится

сожженная вода.

Октавио Пас. Возвращение

I. День матерей

Теодоро Сесарману

Каждое утро мой дед энергично толчет растворимый кофе в своей чашке. Он так же крепко держит ложку, как когда-то моя покойная бабушка, донья Клотильда, держала ручку кофемолки или как он сам, генерал Висенте Вергара, держался за луку седла, висящего сейчас у него на стене в спальне. Потом он раскупоривает бутылку текилы[2] и наливает в кофе спиртного, до половины чашки. Но смесь не взбалтывает. Пусть чистый алкоголь сам пропитает кофе. Дед смотрит на бутылку текилы и, наверное, думает — какой красной была пролитая кровь, каким светлым был напиток, зажигавший ее, горячивший для великих сражений — в Чиуауа и Торреоне, Селайе и Пасо-де-Гавиланес, — когда мужчины были мужчинами и было им все едино, теряешь ли голову в пьяном угаре или в жарком бою, да, сеньор, откуда мог взяться страх, если вся радость была в сражении и само сражение было радостью?

Так размышлял он и говорил про себя, попивая кофеек с горячительным. Теперь никто не умел варить ему кофе в горшочке, отдававшем глиной и патокой, ей-богу никто, даже слуги — муж и жена, — привезенные с его сахароварни в Морелосе. Они тоже пили растворимый кофе, изобретенный в Швейцарии, в самой чистенькой и аккуратной стране на свете. Генералу Вергаре виделись заснеженные горы и коровы с колокольчиками, но он ничего не говорил вслух, ибо вставные челюсти еще покоились на дне стакана с водой, стоявшего перед ним. Это был его излюбленный час: покой, мечты, воспоминания, вымыслы, которые никто не мог опровергнуть. Как странно, вздыхал он, прожита огромная жизнь, а вспоминается она теперь словно какая-то чудесная небылица. И опять думал о годах революции, о сражениях, сотворивших нынешнюю Мексику. И сплевывал слюну, щекотавшую его беспокойный язык и задубевшие десны.

Тем утром я увидел дедушку позже, издали, когда он, как всегда, шаркал туфлями по мраморным полам, то и дело отирая большим платком слезящиеся стариковские глаза цвета агавы. Смотрел я на него издали, и казался он мне каким-то одиноким деревцем, только движущимся. Зеленоватый, жилистый, словно кактус на равнинах Севера, старый, с виду высохший, но хранящий в себе животворную дождевую влагу прошедших лет, выступавшую на глазах, хотя уже и не питавшую жидкие пряди волос на голове, которые казались белыми нитями недозревшего початка кукурузы. На фотографиях, верхом на лошади, он выглядел высоким. А когда, такой одряхлевший, шаркал туфлями, как потерянный, по мраморным залам нашего огромного дома на Педрегале, он казался низеньким, высохшим — кости да кожа, не отлипающая от скелета. Еле скрипел старичок, но не сдавался; попробовал бы кто-нибудь его согнуть, куда там.

И не по себе мне бывало каждое утро, и понимал я смертную тоску попавшей в мышеловку мыши, когда смотрел, как генерал Вергара бесцельно бродит по залам, вестибюлям, коридорам, которые пахнут мылом и мочалкой из травы сакате после того, как Никомедес и Энграсия их вымоют, долго ползая на коленях. Эта супружеская пара решительно отвергала всякую технику. В их «нет» звучало чувство собственного достоинства, они отвечали тихо, но с неодолимой твердостью. Дед был с ними согласен, ему нравился запах сакате и мыла, и потому Никомедес с Энграсией каждое утро мыли, метр за метром, мрамор из Сакатекаса, хотя лиценциат Агустин Вергара, мой отец, говорил, что мрамор вывезен из Каррары, но об этом — молчок и никто не должен прознать, иначе нас разорили бы ввозными пошлинами, даже балы нельзя здесь устраивать, газеты распишут тебя во всем блеске, и погоришь; надо быть скромным, даже стыдиться того, что всю жизнь трудился, себя не жалел, чтобы дать семье все это…

Я выскочил из дому, накинув кожаную куртку. Отпер гараж, сел в красный «тандерберд», включил зажигание, автоматически раздвинулись двери при шуме мотора, и машина рванула с места. Мелькнуло что-то вроде тревожной мысли: на дорожке от гаража до массивных ворот мог находиться Никомедес, поливая и подстригая травку, посеянную между каменными плитами. Я представил себе, как садовник от удара машины взлетает вверх и рассыпается на куски, и еще сильнее нажал на педаль. Сосновые ворота, облезлые и разбухшие от летних дождей, скрипнув, распахнулись тоже сами собой, когда «тандерберд» прокатил мимо двух электрических глаз, вделанных в камень, и вот я уже снаружи: швизгнули шины, когда я круто свернул направо, вдруг впереди замаячила снежная голова Попокатепетля,[3] нет — просто привиделось, я нажал на педаль, утро было прохладным, рассветный туман полз вверх из долины Мехико, чтобы слиться с пеленой смога, зависшей в кольце гор под давлением свежего вершинного воздуха.

Я нажимал на акселератор, пока не въехал на окружную автостраду, перевел дух, опять нажал на педаль, но теперь поспокойнее, напряжение спало, по автостраде можно было сделать круг, один, другой, десятый, сотый, сколько хочешь, хоть тысячу, и при этом испытываешь ощущение, будто не двигаешься, постоянно находишься в начале пути и в то же время — в конце: все тот же горизонт из асфальта, те же рекламы пива и пылесосов — которые так ненавидели Никомедес и Энграсия, — рекламы мыла и телевизоров, все те же низкие сероватые домики, зарешеченные окна, металлические жалюзи, все те же скобяные лавки, всякие мастерские, закусочные с холодильником у входа, полным льда и бутылок с газированными напитками, крыши из гофрированного железа, купола колониальных церквушек, затерявшихся среди тысяч водонапорных баков на кровлях; хоровод белозубых, довольных собой, краснощеких рекламных звезд, только что подкрашенных: Санта-Клаус, Великолепная Блондинка, белесый чертик Кока-Кола в своей жестяной короне, утенок Дональд, а внизу — миллионы людей: продавцы воздушных шаров, жевательной резинки, лотерейных билетов, парни в рубашках с закатанными или короткими рукавами, толпящиеся возле синфонол, жующие, курящие, зевающие, плутующие; потоки грузовиков, армады «фольксвагенов», столкновение на пересечении с Фрай-Сервандо, полицейские на мотоциклах, тамариндово-коричневые куртки, штрафы, пробка, гудки, ругань, снова проезд свободен, пошел второй круг; снова тот же путь, те же водонапорные баки, Плутарко; грузовики с газовыми баллонами, грузовики с молочными бидонами, резкий тормоз, бидоны падают, катятся, разбиваются об асфальт, громыхают в кювет, стучат по капоту красного «тандерберда», молочное море. Ветровое стекло у Плутарко — все белое. Плутарко в тумане. Плутарко ослеплен белизной — непроглядной, жидкой, слепой по своей природе, невидимой, делающей невидимым его самого, молочным потоком из молока жидкого, молока разбавленного, молока твой матери, Плутарко.

Конечно, такое имя да и фамилия вызывают насмешки, и чего только я не слышал в школе: что-что? Ну-ка, еще! Повтори-ка! И Варвара, и Пердара, и Вер-гара-гара-ра, а когда вызывали по списку, всегда находился шутник, который отвечал за меня: «Вергара Плутарко, есть такая девочка» или «Она спит». А потом, на перемене, следовала потасовка; лет пятнадцати я стал зачитываться романами и открыл, что один итальянский автор звался Джованни Батиста, но и это не произвело впечатления на дрянных сорванцов городской подготовительной школы. В церковную школу я не ходил — во-первых, дед сказал, что такого он не допустит, не для того у нас была революция, и мой папа-лиценциат сказал «о’кей», старик прав, все хотят слыть безбожниками, а дома усердно молятся, так уж теперь повелось. Вот тут я с удовольствием сделал бы так, как когда-то сделал мой дедушка, дон Висенте, который, услышав подобную шутку, велел кастрировать остряка. Костяшка игральная, сума переметная, и вашим и нашим служить готовы, сказал ему пленный, а генерал Вергара велел его оскопить сию же минуту. С тех пор его прозвали «Генерал Вырви-хвост»; «Он тебе не сват, береги свой агуакат»,[4] «Не дразни сатаны, держи крепче штаны» и другие пускали в ход про него поговорки во времена великой борьбы Панчо Вильи[5] против федералов, когда Висенте Вергара, еще очень молодой, но уже опытный вояка, бился вместе с Кентавром Севера — до того, как перешел к Обрегону после поражения при Селайе.

— Я знаю, о чем болтают. Ты заткни глотку тому, кто тебе скажет, что твой дед сменил лошадь.

— Да мне никто ничего и не говорил.

— Слушай, парень, одно дело — Вилья, когда он вылез из грязи, из ущелий Дуранго и сам, в одиночку, собрал недовольных и сколотил Северную Дивизию, которая покончила с диктатурой забулдыги Уэрты[6] и его федералов. Но когда он пошел против Каррансы[7] и законных властей — это уже другое дело. Ему хотелось сражаться — была не была, — и никак не мог он остановиться. После того как Обрегон[8] разбил его под Селайей, рассыпалось войско Вильи, и все его люди вернулись к своим кукурузным полям, к своему лесу. Тогда Вилья пошел вслед за каждым, стал уговаривать снова идти воевать, а никто уже не хотел, мол, видишь ли, генерал, наконец-то я дома, опять со своей женой, со своими детьми. Тогда раздавались выстрелы, обернувшись, бедняги видели дома свои в пламени, а семьи убитыми. «Теперь у тебя нету ни дома, ни жены, ни детей, — говорил им Вилья, — и тебе лучше идти со мной».

— Он, наверное, очень любил своих товарищей, дедушка.

— Пусть не говорят, что я был предатель.

— Никто и не говорит. Все это уже забылось.

Я вернулся к своей высказанной мысли. Панчо Вилья очень любил своих людей, он не мог себе представить, что его солдаты посмеют не ответить ему тем же. В спальне у генерала Вергары было много пожелтевших фотографий, вырезок из газет. Он снимался со всеми вождями революции, ибо шел вместе с ними всеми и с ними действовал заодно, по очереди. Менялся вождь, менялся и вид Висенте Вергары, который выглядывал из толпы, окружавшей дона Панчито Мадеро[9] в тот замечательный день, когда в столицу вошел маленький и щуплый, наивный и чудотворный апостол революции, сваливший всемогущего дона Порфирио,[10] сваливший его книгой в стране неграмотных, разве это не чудо? И там из толпы выглядывал совсем юный Ченте[11] Вергара в помятой фетровой шляпе без всякой шелковой ленты, в рубахе без крахмального воротничка, такой же голодранец, как и остальные, взобравшиеся на конную статую короля Карла IV в тот день, когда сама земля содрогалась, равно как в ту пору, когда умер господь наш Иисус Христос, словно бы возвышение Мадеро уже становилось его Голгофой.

— Если не говорить о любви нашей к Святой Деве и о нашей ненависти к американцам-гринго, ничто нас так не сплотило, как то подлое убийство, да-да, и весь народ поднялся против Викториано Уэрты, который прикончил дона Панчито Мадеро.

А на другой фотографии Висенте Вергара, капитан вильистов-дорадос[12] — грудь в патронташах крест-накрест, соломенное сомбреро и белые штаны, — закусывает вместе с Панчо Вильей лепешками тако на фоне разводящего пары локомотива. А на третьей фотографии полковник конституционалистов Вергара — очень молодой и нарядный, в техасском сомбреро и мундире цвета хаки, — стоит позади внушающей почтение дородной фигуры дона Венустиано Каррансы, первого лидера революции, у которого непроницаемое лицо, скрытое темными очками, и широкая борода, доходящая до пуговицы сюртука; ни дать ни взять семейная фотография: справедливый, но суровый отец и почтительный сын, наставленный на путь истинный, вовсе не тот Висенте Вергара, полковник-обрегонист, выступивший под Агуа-Приета против персонализма Каррансы, освобожденный от опеки папаши, изрешеченного пулями на походной кровати в Тлаксалантонго во время сна.

— Какими же молодыми все они умерли! Мадеро не дожил и до сорока, Вилье было сорок пять, Сапате — тридцать девять, даже Карранса, казавшийся стариканом, погиб на шестьдесят первом году жизни, а мой генерал Обрегон — на сорок девятом. Если я их и пережил, то по чистой случайности, парень; не судьба мне умереть молодым, просто-напросто повезло, что я не похоронен на каком — нибудь деревенском кладбище, где цветут желтые цветы и кружат стервятники, и тогда бы тебе не родиться.

А вот полковник Вергара, сидящий между генералом Альваро Обрегоном и философом Хосе Васконселосом[13] за обедом, полковник Вергара, с кайзеровскими усами, в темной парадной форме с высоким воротником и золотыми нашивками.

— Какой-то фанатик-католик порешил моего генерала Обрегона, парень. Да. И был я на похоронах их всех, всех, кого ты тут видишь, и все они умерли не своей смертью, только Сапату не проводил, его похоронили тайком, чтобы он считался живым.

Как и генерал Вергара, вот он, на другой фотографии, уже в цивильном платье, на пороге зрелости, холеный, элегантный, в светлом габардиновом костюме, с жемчужиной в галстуке, очень серьезный, очень торжественный, ибо только так можно было ответить на рукопожатие человека с лицом из гранита и взглядом тигра, верховного вождя революции. Плутарко Элиаса Кальеса.[14]

— Это был человек, парень, — простой школьный учитель, вышедший в президенты. Никто не мог вынести его взгляда, никто, даже те, кого ставили к стенке, угрожая расстрелом, и кто тогда и глазом не моргнул, даже они. Твой тезка, Плутарко. Твой крестный отец, парень. Погляди, это ты у него на руках. Погляди на нас, в этот самый день он тебя крестил, в день национального единства, когда он, генерал Кальес, вернулся из изгнания.

— А почему он меня крестил? Ведь он жестоко преследовал церковь?

— Да разве одно с другим связано? Не могли же мы оставить тебя безымянным.

— И вы, дедушка, тоже сказали, что Святая Дева сплачивает нас, мексиканцев, как же так?

— Наша гуадалупанка — дева революционная, она была и на штандартах Идальго,[15] и на войне за независимость, и на знаменах Сапаты, и в революции, дева, а нам всем мать, вот так.

— Но ведь благодаря вам меня не отдали в церковную школу.

— Церковь нужна для двух дел: чтобы пристойно родиться и пристойно уйти в мир иной, ясно? А промеж колыбели и могилы пусть не лезет в то, что ее не касается, пусть крестит младенцев и молится за души умерших.

Мы трое, трое мужчин, живших в огромном домине на Педрегале, сходились вместе только к ужину, который всегда был одним и тем же, как того хотел генерал, мой дед. Суп, рисовая каша, жареная фасоль, омлет, шоколад с тортильями. Мой отец, лиценциат дон Агустин Вергара, вознаграждал себя за эту деревенскую еду долгими, с трех до пяти, обедами, в «Иене» и в «Риволи», где мог заказать филе «Диана» и торт «Сюзетт». В нашей трапезе ему был особенно неприятен один застольный обычай генерала. Кончив есть, старик вынимал вставные челюсти и опускал их в стакан, до половины наполненный кипятком. Затем доливал холодной воды. Ждал минуту-две и отливал воду из этого стакана в другой. Снова доливал горячей воды в первый стакан и выливал полстакана в третий, а потом добавлял в первый теплой воды из второго. Взирая на три мутных сосуда, где плавали крошки вареного мяса и тортильи, он не спеша вытаскивал зубы из первого стакана, окунал их во второй, в третий и наконец с удовлетворением засовывал в рот, громко стукнув челюстями, словно защелкнув замок.

— В самый раз, тепленькие, — говорил он. — Как львиный нос. Ох, хорошо.

— Постыдились бы, — сказал тем вечером мой папа, лиценциат Агустин, вытерев губы салфеткой и небрежно бросив ее на скатерть.

Я с удивлением взглянул на отца. Он никогда не высказывался насчет этой давней процедуры омовения дедовых челюстей. Лиценциат Агустин, наверное, изо всех сил Одерживался: его не могло не мутить от скрупулезных алхимических экспериментов генерала. А меня мой старый дед просто-напросто умилял.

— Постыдились бы, смотреть тошно, — повторил лиценциат.

— Ишь ты, — ехидно заметил генерал. — С каких это пор я не могу доставлять себе удовольствие в моем собственном доме? В моем, говорю, а не в твоем, Тин, и не в доме твоих дружков-приятелей…

— Конечно. Мне и пригласить их сюда нельзя. Разве только запереть вас в клозет на замок.

— Значит, от зубов моих тебе тошно, а от моих денежек — нет? Так, значит, получается?

— Очень плохо получается, очень, очень… — сказал мой папа, покачав головой с искренней грустью, ему вовсе не свойственной. Нет, суровым человеком он не был, только немного напыщенным, даже в минуты игривого настроения.

Но его печаль тут же рассеялась, он взглянул на деда с холодным вызовом и искривил губы в чуть заметной усмешке; смысла ее мы не поняли.

Позже мы с дедом ни словом не обмолвились о происшедшем, там, в спальне генерала, такой непохожей на остальные залы и комнаты. Мой папа, лиценциат Агустин, слепо доверился нанятому декоратору, который заполонил наш огромный дом мебелью в стиле Чиппендейл, гигантскими люстрами и фальшивым Рубенсом, по цене настоящего. Генерал Вергара сказал: плевать мне на все это, и только пожелал обставить свою спальную комнату той мебелью, какой он с покойной доньей Клотильдой обзавелся, когда построил свой первый еще скромный дом в двадцатые годы. Кровать у него была металлической, позолоченной, и, несмотря на то что рядом помещался современный туалет, генерал презрел его, задвинув дверь тяжелым зеркальным шкафом красного дерева. И нежно посматривал на эту старинную махину.

— Как открою его, сразу чувствую запах белья моей Клотильды, вот ведь была хозяйка, простыни выглажены? без единой морщинки, накрахмалены, как положено.

В этой спальне стояли вещи, каких теперь нигде не увидишь, например мраморный умывальник с фарфоровой раковиной и высоким кувшином для воды. Медное судно и плетеное кресло-качалка. Генерал всегда мылся ночью, а отец в эту пору всегда исчезал, и дед просил меня помочь ему; мы вместе шли в ванную комнату, генерал нес тазик, разрисованный цветами и уточками, и свое мыло «Кастильо», потому что ненавидел душистое мыло с диковинными названиями, вошедшими в обиход, говорил, что он не кинозвезда и не педераст. Я тащил его халат, пижаму, шлепанцы. Погрузившись в ванну с теплой водой, он намыливал мочалку из сакате и начинал сильно растираться. Пояснял мне, что это полезно для кровообращения. Я говорил, что предпочитаю душ, а он отвечал: душ годится только для лошадей. Потом, не дожидаясь его приказа, я окатывал ему плечи и спину водой из тазика.

— Я думал, дедушка, о том, что вы мне рассказывали про Вилью и его «дорадос».

— Я тоже думал о том, что ты мне ответил, Плутарко. Наверное, это так. Случается, нам очень кого-то не хватает. Все умирают, один за другим. А заново не рождаются. И когда уходят друзья, с которыми жил, воевал, остаешься один-одинешенек, прямо тебе скажу.

— Вы всегда вспоминаете о дорогих нам вещах, я очень люблю вас слушать.

— Ты — мой дружок. Но это совсем не то.

— А вы считайте, что и я был в революции, с вами, дедушка. Вы считайте, что я…

Меня увлек необъяснимый порыв, и сидевший в ванне старик, снова намыленный до самой макушки, вопросительно поднял брови, белые от пены. И своей мокрой рукой взял мою, крепко пожал и тут же сменил тему.

— Что поделывает твой папаша, Плутарко?

— Кто его знает. Он со мной ни о чем не разговаривает. Вы сами видите, дедушка.

— Да, он не из разговорчивых. Мне даже понравилось, как он мне ответил за ужином.

Генерал засмеялся и шлепнул ладонью по воде. Он сказал, что мой папа всегда был шалопаем, который жил на всем готовеньком, на честно заработанные родительские деньги, когда генерал Карденас[16] попросил кальистов сделать милость не истощать государственную казну. Намыливая голову, дед поведал, что до той поры он получал свое генеральское жалованье. Карденас вынудил его уменьшить государственные расходы и зарабатывать на жизнь коммерцией. Старые поместья никого не могли прокормить. Крестьяне их поджигали и разбредались. Пока Карденас занимался раздачей земель, говорил дед, надо было производить продукцию. И люди в Агуа-Приета скупали урезанные земли поместий, становились мелкими собственниками.

— Мы сажали сахарный тростник в Морелосе, томаты в Синалоа и хлопок в Коауиле. Страна могла есть и одеваться, пока Карденас лепил свои эхидос,[17] которые развалились, потому как всякий сельский житель держится за свой клочок земли, за личную собственность, понял? Я наладил дела, а папе твоему осталось только управлять хозяйством, после того как меня одолела старость. Пусть помнит об этом, когда нос задирает. Но сегодня он мне понравился. Вроде клыки начинает показывать. Что-то из этого выйдет?

Я только пожал плечами, меня никогда не интересовали ни торговля, ни политика. Разве есть там настоящий риск?

И разве сравнить его с тем риском, какому когда-то мой дед подвергался? Вот это были дела!

Среди множества снимков с вождями революции фотография моей бабушки, доньи Клотильды, занимает особое место. Ей одной отведена целая стенка, возле которой поставлен столик, а на нем — ваза с белыми маргаритками. Если бы дед был верующим, он, конечно, поставил бы здесь подсвечники. Рамка — овальная, а портрет сделан в 1915 году фотографом Гутьерресом, из Леона, в штате Гуанахуато. Эта древняя сеньорита, которая была моей бабушкой, похожа на куклу. Фотограф окрасил снимок в светло-розовые тона, только губы и щеки доньи Клотильды пламенели не то от смущения, не то от страсти. От чего, дед?

— От фотоснимка, — ответил мне генерал. — Мать она потеряла в детстве, а отца расстрелял Вилья, как спекулянта. Где Вилья ни проходил, везде освобождал бедняков от долговых обязательств. И не только. Он велел расстреливать ростовщиков, другим в наставление. А я так думаю, что единственно наставленной оказалась моя бедная Клотильда. Подобрал я ее, сироту, которая, наверно, пошла бы за первым встречным, кто бы ее пригрел. Остальные-то сироты той округи, чтоб выжить, стали солдатскими девками либо, кому повезло, артистками в варьете. Ну а потом она меня полюбила.

— А вам она сразу понравилась?

Дедушка ответил «да», кутаясь в одеяло на кровати.

— Вы ее сразу не бросили только из жалости?

На этот раз он молча кинул на меня яростный взгляд и резким движением погасил лампу. Я почувствовал себя неловко: сижу в темноте, покачиваюсь в плетеной качалке. Какую-то минуту слышалось лишь скрипение кресла. Я встал и пошел на цыпочках к двери, намереваясь тихо выйти, не пожелав генералу спокойной ночи. Меня удержала картина, очень грустная и очень простая. Я вдруг представил себе деда мертвым. Приходит утро, а он уже мертв, утро как утро — разве так не бывает? — и я никогда не смогу сказать ему то, что хочу, никогда не смогу. Он быстро застынет, застынут и мои слова. Я бросился обнимать его в темноте и сказал:

— Я вас очень люблю, дедушка.

— Ладно, парень. Я тебя тоже.

— Знаете, я не хочу тут жить у него на всем готовеньком, как вы говорите.

— Понятное дело. Все записано на мое имя. Твой отец только ведет дела. Когда я умру, все оставлю тебе.

— Нет, дедушка, так тоже я не хочу, я хочу начать все сначала, как вы начинали…

— Уже не те времена, что поделать?!

Я усмехнулся:

— Да хотя бы кастрировать кого-нибудь, как вы…

— Еще жива эта байка? Что ж, было дело. Только приговор этот не сам я вынес, понятно?

— Но вы отдали приказ: оскопить его, сию же минуту.

Дед погладил меня по голове и сказал, что никому не известно, кто выносит подобные приговоры, но они никогда не выносятся кем-то одним. Он вспомнил жаркую ночь в окрестностях Гомес-Паласио накануне битвы за Торреон. Человек, который его оскорбил, был пленный, но, кроме того, был предатель.

— Раньше сражался он в наших войсках. Потом перешел к федералам и выдал им, сколько нас, какое у нас оружие. Мои люди все равно бы его прикончили. Я их только опередил. Такова была общая воля. Она стала и моей. Он подтолкнул меня своей руганью. Сейчас расписывают эту историю, как хотят, мол, ну и хват этот генерал Вергара, настоящий генерал Вырвихвост, да, сеньор. А вот нет. Не так это было просто. Его все равно бы прикончили, и правильно сделали — он был изменник. Но он был и военнопленный. Ведь надо соблюдать и правила войны, я так понимаю, парень. Каким бы мерзавцем он ни был, он сдался нам в плен. И я спас своих людей от убийства. Думаю, оно бы их всех опозорило. И я не смог бы их удержать. Думаю, оно опозорило бы и меня. Мое решение было решением всех, а их решение было моим решением. Вот как это бывает. Никогда не знаешь, чья тут воля: твоя или твоих людей.

— Вы не поверите, как мне хотелось бы жить в ваше время и идти вместе с вами.

— Это тебе не театр, не думай. Тот человек, валяясь в пыли, истекал кровью до рассвета. Потом его дожарило солнце и разорвали стервятники. А мы ушли, и про себя все знали: что сделано — сделано всеми нами. Если бы это сделали только они, а я отошел в сторонку, не был бы я командиром, а они не шли бы за мной без оглядки в сражения. Нет ничего тяжелее, чем убивать одного бедолагу, когда видишь его глаза, легче убить безликую сотню, людей, чьих глаз и не видишь. Вот так-то.

— Ох, и здорово, дед…

— Не мечтай. Не будет второй революции в Мексике. Такое случается только раз.

— А как же я, дедушка?

— Бедный мой мальчик, обними-ка меня покрепче, сынок, понимаю тебя, ох, понимаю… Как бы мне самому хотелось стать молодым да пойти с тобой! Уж мы бы, Плутарко, вместе дел натворили.

Со своим отцом, лиценциатом, я беседовал редко. Я уже говорил, что мы трое собирались только за ужином, и разговор вел генерал. Папа иногда уводил меня в свой кабинет и спрашивал, как идут дела в школе, какие у меня отметки, кем я хотел бы стать. Если я говорил ему, что не знаю, что зачитываюсь романами, что желал бы поехать в дальние страны, в Сибирь Михаила Строгова,[18] во Францию Д’Артаньяна, что меня гораздо больше интересует то, чего не может быть, чем то, кем я хотел бы стать, мой папа никогда не выходил из себя, даже не спорил. Он просто — напросто меня не понимал. Как сейчас вижу его недоуменный взгляд, когда речь заходила о том, что было выше его понимания. Меня это мучило гораздо больше, чем его.

— Я поступлю на юридический, папа.

— Очень хорошо, очень разумно. А потом специализируйся в управленческом деле. Не думаешь ли отправиться в Административный центр при Гарвардском университете? Попасть туда очень трудно, но я могу нажать кнопки.

Я делал вид, что раздумываю, и устремлял взор на журнальные подшивки — все как одна в красных переплетах. Ничего в библиотеке не было интересного, разве что полная подборка «Официальных ведомостей», которые всегда начинаются с сообщений о разрешении принять тот или иной иностранный орден: китайский орден Небесных созвездий, орден Освободителя Симона Боливара, французский орден Почетного легиона. Только в отсутствие отца я отваживаюсь, как вор, тайком, пробираться в его устланную коврами и обитую деревом спальню. Там нет никакой старой памятной вещи, даже портрета моей матери. Она умерла, когда мне было пять лет, я ее совсем не помню. Один раз 9 год, 10 мая, мы все трое идем на Французское кладбище, где похоронены вместе моя бабушка Клотильда и моя мама — ее звали Эванхелина. Мне было тринадцать лет, когда мой товарищ по школе «Революсьон» показал мне фото девушки в купальном костюме, и я впервые ощутил непонятное волнение. Как донья Клотильда на своем портрете: почувствовал одновременно и стыд, и приятную истому. Кровь бросилась мне в лицо, а мой сверстник, хохоча во все горло, сказал: я тебе дарю ее, это твоя мамуля. Шелковая лента, переброшенная через плечо девушки, пересекала грудь и соединялась концами выше бедра. Надпись гласила: «Королева карнавала в Масатлане».

— Отец говорит, что твоя родительница была первейшая красотка, — захлебывался от смеха мой школьный товарищ.

— Дедушка, а какая была моя мама?

— Красивая, Плутарко. Слишком красивая.

— Почему дома нет ни одного ее портрета?

— Чтобы не горевать.

— А я хочу горевать, дедушка.

При этих словах генерал странно взглянул на меня: как мне было не вспомнить его взгляда и его слов той незабываемой ночью, когда меня разбудили громкие голоса в нашем доме, где всегда наступала полнейшая тишина после того, как мой отец, поужинав, садился в свой «линкольн Континенталь», уезжал и возвращался рано утром, часам к шести, чтобы успеть помыться, побриться и уже завтракать в пижаме, словно ночь провел дома, — кого он обманывал? — хотя в газетах на снимках светской хроники его можно было видеть возле одной богатой вдовушки, пятидесятилетней, как и он, но он мог показываться с ней. Я тоже не любил ходить в публичный дом по субботам один, без дружков. И мне тоже хотелось бы завести знакомство с настоящей сеньорой, взрослой женщиной, как любовница моего отца, а не с пай-девочками, с которыми я знакомился на праздниках таких же богатеев, как мы. Где моя Клотильда? — Хочу лелеять ее, оберегать, заставить ее полюбить себя. Какой была Эванхелина? Она мне снилась, в своем белом купальном костюме, в шелковом, фирмы «Янсен».

Мне снилась моя мать, когда меня разбудили голоса, ломавшие наш домашний распорядок, я сел в кровати, быстро натянул носки, чтобы тихо спуститься вниз, да, во сне я слышал, как дедушка шаркал туфлями, но это был не сон, а правда, я один в этом доме знал, что сон — это правда, так я себе говорил, когда крался к залу, откуда слышались голоса; революция не была правдой, она была сном моего дедушки, моя мама не была правдой, она была моим сном, и значит, они действительно были; только мой папа не видел снов и потому знал только ложь.

Ложь, вранье, так кричал дед, когда я замер у входа в зал, притаился за скульптурной копией — в натуральную величину — Ники Самофракийской, которая по замыслу декоратора должна была стать богиней-охранительницей нашего очага, у входа в зал, куда никто никогда не входил, выставочный зал, где не найти ни следа человеческого, ни окурка, ни кофейного пятнышка, где теперь, в полночь, разыгрывалась бурная сцена между дедушкой и отцом, и мой дед, генерал, рявкал так, как, наверное, тогда, когда отдавал солдату приказ: оскопить предателя! сжечь его, расстрелять, сначала прикончим, потом разберемся! настоящий генерал Вырви — хвост, а мой папа, лиценциат, вопил так, как я никогда и не слышал.

Мне подумалось, что деду, несмотря на всю его ярость, нравилось, что его сын наконец осмелился ему возражать, и он крыл лиценциата, словно пьяного капрала, словно хлыстом расписывал вдоль и поперек физиономию моего папы, мол, сукин ты сын, да еще похуже, а мой папа — генерала: ты старый мозгляк, а дед: мол, сам ты мозгляк, один на всю семью выродок, дали ему в руки солидное состояние, честно нажитое, только управляй да пользуйся помощью лучших юристов и счетоводов, и делать-то было нечего, знай подписывай бумажонки, считай доходы, столько-то в банк сунуть, столько-то опять в дело пустить, как это ничего не осталось? Скажи спасибо, старый болван, скажи спасибо, что я хоть в тюрьму не сяду, я ничего не подписывал, меня обошли, я позволял юристам и бухгалтерам ставить подписи за меня, по крайней мере могу сказать, что все делалось за моей спиной, но я тоже в ответе за крах, я тоже стал жертвой подлога, равно как и все акционеры; ах ты, мерзавец, я доверил тебе огромное состояние, без всяких долгов, земля — вот единственно надежное богатство, а деньги — рвань бумажная, если у тебя земли нет, сумасброд, балбес, кто велел тебе создавать дутый концерн с мнимыми капиталовложениями, продавать на сто миллионов песо фальшивых, ничем не обеспеченных акций и еще думать, что чем больше кредит, тем вернее и надежнее предприятие, идиот; не торопитесь, генерал, говорю вам: обвинят юристов и счетоводов, я тоже обманут, на том и буду стоять, ну и стой, мать твою, на чем хочешь, а землю-то продавать нам придется, угодья в Синалоа, все плантации томатов; хитоматов, хитоматов,[19] захихикал, потом засмеялся мой папа, никогда я не слышал, чтобы он так хохотал, мол, ну и чудак вы, мой генерал, томаты! Или вы воображаете, что на доходы от ваших токштов мы построили вот этот дом, и купили машины, и ведем шикарную жизнь? Или вы думаете, что я мелкая рыночная торговка? Как вам кажется, что может лучше вызревать в Синалоа, томаты или мак? Да, поля красные, и кто будет разбираться, томаты там или что-то еще, чего это вы сразу примолкли? хотите знать правду? Если покрыть долги продажей земель, все пойдет прахом; вот и сожги свои посадки, мозгляк, сгреби прах и скажи, мол, всё сгнило на корню, чего еще ждать? А вы думаете, мне позволят такое сделать? не прикидывайтесь простаком, старый плут, ведь гринго, которые скупают и сбывают мою продукцию, мои компаньоны из Калифорнии, где налажена продажа героина, вы думаете, будут сидеть сложа руки? А то нет, лучше скажи, где я возьму сто миллионов песо, чтобы расплатиться с акционерами, если за дом и машины не выручить больше десяти миллионов, а на счете в Швейцарии ровно столько же, дурень ты дурень, ничего ты не выжмешь из своих наркотиков, облапошили тебя твои янки.

Тут генерал замолчал, а лиценциат хрипло охнул.

— Когда ты женился на девке, ты только себя самого онозорил, — сказал в заключение дед. — А теперь ты опозорил меня.

Этого я не хотел слышать, только бы они замолчали, молил я, съежившись под крыльями Ники, этого еще не хватало, точно сцена из плохого мексиканского фильма или дурацкого телесериала: спрятавшись за портьеру, я слушаю, как взрослые режут друг другу правду-матку, классическая сцена с участием Либертад Ламарке и Артуро де Кордовы,[20] тут дед военным шагом направился из зала, я рванулся к нему, взял под руку, мой папа уставился на нас в изумлении, сказал дедушке:

— Значит, у вас все-таки есть деньги?

Генерал Вергара посмотрел на меня и нежно погладил свой пояс из змеиной кожи, битком набитый золотыми монетами.

— Ясное дело. Пойдем.

И мы пошли, я в обнимку со стариком, а мой папа кричал из зала нам вслед:

— Никому не удастся меня на колени поставить!

Генерал мимоходом пнул в вестибюле огромную хрустальную вазу, она упала и разбилась вдребезги. Оставив за собой озерцо блестящих осколков, мы влезли в красный «тандерберд», я, как был, в пижаме и носках, генерал, весьма почтенно выглядевший в светлом габардиновом костюме, коричневом галстуке с булавкой-жемчужиной, ласково поглаживал пояс, набитый золотом; вот теперь да, действительно было здорово мчаться по окружной автостраде в час ночи, когда нет никакого транспорта, никаких пейзажей, свободная дорога в вечность, и, сказал я деду, держитесь крепче, мой генерал, копыта загремят на сто двадцать в час, я оседлал самых резвых коней; мой дед рассмеялся, поехали к тем, кому вы рассказываете свои истории, поедем к тем, кто вас слушает, будем расшвыривать золото, сделаем еще один большой круг, дедушка, правильно, парень, с самого начала, еще разок.

На площади Гарибальди мы были в четверть второго. С начала так с начала, парень, возьмем с собой группу марьячи[21] на целую ночь, неважно — сколько запросят, лишь бы умели играть «Валентину» и «Путь на Гуанахуато», ну — ка, ребята, настраивайте гитары, дед завыл, как койот: «Валентина, Валентина, я хотел тебе сказать», пошли все вместе в кабаре «Тенампа», разопьем пару бутылок текилы, вот так я завтракаю, ребята, посмотрим, кто больше выдует, вот так я поддал себе жару перед боем в Селайе, когда мы, вильисты, двинули конницу на Обрегона, «лишь одну тебя люблю я, и зачем меня терзать», и видели мы перед собой только равнину огромную, а вдали — артиллерия и недвижные вражьи конники, а вот и узорчатые подносы с банками пива, и пустились мы во всю прыть, уверенные в победе, неслись вперед, как дикие тигры, а марьячи глядели на нас стеклянными глазами, будто ни деда, ни меня вовсе не было, и тогда из невидимых нор на равнине вдруг высунулось вверх до тысячи штыков, ребята, в этих дырах укрылись индейцы — яки, верные Обрегону, ох, глядите, не пролейте пиво, они с удивлением смотрели на нас: старый болтун и парень в пижаме, что это значит? А то, что штыки снизу вонзились в наших коней, крепкие руки распороли им брюха, и на самих яки, на их серьги в ушах, на головные платки лилась кровь, сыпалась требуха лошадиная, повторить, ясное дело, ночь только начинается, мы оторопели от ужаса, да и как нам было не оторопеть, если никто из наших не ожидал, что генерал Обрегон горазд на такую страшную выдумку, тогда-то я и зауважал его, слово даю, до которого часа петь — то мы будем? вы ведь нас наняли петь, сеньор? они смотрели на нас, думали, ничего-то у нас нет, отступаем, отстреливаемся из пушек, но мы уже были побеждены военной хитростью, поле под Селайей заливалось кровью подыхающих лошадей, застилалось пороховым дымом, дымом сигарет «Деликадос», один из марьячи от скуки насыпал соли и выжал лимон в сжатый кулак моего деда, а мы лимонкой руку оторвали у генерала Обрегона, вот какие были дела, я там же себе сказал, такого не одолеешь, нанятый музыкант только пожал плечами, потер солью мундштук трубы и начал наигрывать на ней, издавая заунывные звуки, Вилья — сила необузданная, ненаправленная, Обрегон — сила умная, это бестия покрепче, я было хотел броситься на поле боя и, как пес, нюхом отыскать там оторванную руку Обрегона, отдать ее ему и сказать: мой генерал, вы — крепкая бестия, вот вам ваша рука, и не серчайте, ох, мать честная, а дальше вы знаете, что случилось, нет? Никто не знает? И не хотите узнать? А вот что: генерал Обрегон швырнул в воздух золотую монету, вот так, и оторванная рука сама прыгнула вверх с земли, залитый кровью кулак разжался и схватил на лету монету, вот так, я тебя и поймал, марьячник, теперь тебе интереснее слушать мои истории? Я тебя поймал, равно как всех нас поймал в свои сети Обрегон и отыгрался за свою руку в Селайе, «если завтра помирать мне — лишь бы сразу помереть», я хочу, чтобы меня любили, ребята, вот и все, хочу, чтобы вы мне были верны, хотя бы только одну эту ночь, вот и все.

В два часа мы уже оказались в «Ацтекском клубе», размалеванном серебряной краской; там — несравненная Рикки Рола, королева «ча-ча-ча», «куба либре»[22] для всех, эти ребята — мои друзья, как так «им здесь не место», паршивый официантишка, паразит, наглая морда, грязный подчищала, заткни рот, или я его тебе сам заткну, как так «мой внук раздетый, в пижаме», если это его единственный костюм, если он только по ночам и живет, если он день-деньской с твоей матерью спит, а теперь отдохнуть ему хочется; как так «здешние музыканты будут протестовать», если мои марьячи тоже из музыкального профсоюза, садитесь, ребята, это вам приказывает генерал Вергара, что говоришь, паскуда метрдотель? Что к вашим услугам, мой генерал, так вот, знай свое место, плюгавец, пойди и утрись, мотай в клозет; желтые потоки света, розовые, голубые, неувядаемая Лилия, королева сентиментального болеро, откинула ножкой подол блестящего платья, глядите, мой генерал, выпятила груди, бьет их коленками, как футбольный мяч, такая сама голы забивает, а живот у нее как арена для боя быков, здорово ее разукрасили перед выходом, мой генерал, поглядите-ка на ее ресницы, равно как черные жалюзи, на продажу рисуешься? да не ври, почем твои траурные глазки, толстуха? кривляка, для кого ей петь эти слезливые песни, ребята? ну-ка, в атаку, мои орлы, ишь, лицемерка проклятая, насмехаешься надо мной, подавай мне мужскую песню, влезайте, орлы, на эстраду, под зад неувядаемую Лилию, на мыло толстуху, ох, какой визг, уважайте артистов! иди-ка ополоснись род душем, уморилась ведь, отмой свою клоунскую физиономию, не ори, для твоей же пользы, в атаку, мое войско, запевайте, мой генерал, нашу «Мексику 16 февраля», «бросил на нас своих гринго Вильсон,[23] тысяч десять плыли сюда по морю, давай-ка гитару, подавим наш стон, давай-ка трубу, возвестим всем о горе», танки, пушки и даже аэропланы, они искали Вилью, хотели покончить с ним, слезай со сцены, старикашка, гоните отсюда паршивых марьячников, и этого сопляка в пижаме долой, здесь играют музыканты только из профсоюза, вот эти напомаженные педики с галстуком-бабочкой в лоснящихся заутюженных смокингах? я тебе, старый хрыч, сейчас кое-что наутюжу, ах, так? врежьте ему, мои парни, меня оскорбили, это им не пройдет, клянусь Святой Девой, — нет, не пройдет; оскопите их, дедушка, и сию же минуту; ногой — в барабан, гитарой — по ударнику, потроши пианино, как лошадей в Селайе; эй, берегись, дед, саксофониста; дай ему в пузо, ткни, Плутарко, заморыша лбом в барабан, не робей, мои тигры, хочу видеть кровь этих наглых подонков на площадке для танцев, вон тарелочник в парике, Плутарко, сдери с него паричок, вот так, голова как яичко, сунь его в воду, чтоб он не совался ко мне, ногой его в зад, Плутарко, и скорее всем к выходу, плюгавец метрдотель уже вызвал сизых, прихватите-ка арфу, ребята; ни одна клавиша целой там не осталась, мой генерал, возьмите реснички этой певуньи, а я им оставлю горсть золотых за разгром.

Ровнехонько три утра, теперь мы в заведении у Бандиды, где меня хорошо все знали, сама хозяйка нас радостно встретила: какая у тебя прелестная пижама, Плутарко, и ей очень лестно, что пожаловал сам знаменитый генерал Вырвихвост, и какая прекрасная мысль приехать вместе с марьячи, и пусть нам сыграют «Семь лиг», она сама, хозяйка, споет эту песню, потому как это ее сочинение, «Семь лиг» — так звали любимую лошадь Вильи, угощайтесь-ка ромом, а вот мои девочки, все только что из Гуадалахары, все очень молоденькие, вы, мой генерал, будете, может, вторым за всю ихнюю жизнь, который их тронет, а если желаете, я вам предложу совсем свеженькую, как говорится; какой же ты умник, Плутарко, вот так, на коленочки к генералу, Худита, ну, не ленись, ой, донья Чела, он сейчас свалится, даже мой дедушка не такой дряхлый, слушай, дрянная девчонка, это мой дед, и относись к нему с уважением, не надо меня защищать, Плутарко, сейчас эта ночная бабочка увидит, что Висенте Вергаре еще рано на свалку, я еще сам завалю кого хочешь, пойдем Худисита, ну-ка, где твоя койка, увидишь, что такое мужчина, я бы хотела увидеть монетку, вот, посмотри, держи ее, ой, донья Чела, он мне дал золотую монету, значит, старик прикатил к нам с мошной, «когда лошадь Вильи свисток паровоза слыхала, она останавливалась и ржала»; выбирайте, ребята, сказал мой дедушка музыкантам, помните, что вы — мое войско, мои орлы, не стесняйтесь.

Я остался ждать в зале, слушал пластинки. Дед и марьячи увели всех девчонок. Я выпил целую бочку и считал минуты. Когда перевалило за полчаса, меня стало одолевать беспокойство. Я поднялся по лестнице на второй этаж и спросил, где работает Худисита. Горничная подвела меня к двери. Я постучал, открыла Худисита, очень маленькая без каблуков, раздетая. Генерал сидел на краю кровати, без брюк, в носках, державшихся на красных подвязках. Он взглянул на меня глазами, полными слез, которые иногда против воли ползли по его лицу, как по стволу старого кактуса. Взглянул на меня с печалью.

— Не смог, Плутарко, не смог.

Я схватил Худиситу за голову, вывернул ей руку, девчонка припала к моему плечу, визжала, не виновата, я сделала все, что он требовал, работала на совесть, я его не обворовала, пусть на меня так не смотрит, я верну золотой, если хочет, только пусть не смотрит на меня с укором, пожалуйста, отпусти меня, мне очень больно.

Я еще сжимал ее руку, еще держал за курчавые волосы, когда увидел в зеркале ее лицо дикой кошки, с крепко сомкнутыми глазками, с острыми скулами, с губами, покрытыми слоем серебристой помады, мелкие, но острые зубы, потную спину.

— Такой же была моя мама, дедушка? Такая же тварь? Вы это хотели сказать?

Я отпустил Худиситу. Она выбежала, прикрывая грудь полотенцем. Я сел рядом с дедом. Он не ответил. Я помог ему одеться. Он пробормотал:

— Может быть, Плутарко, может быть.

— Наставляла папе рога?

— Ходил как олень, а потом его бросила.

— Почему же?

— Не нуждалась, как эта.

— Значит, делала так ради удовольствия. Что ж тут плохого?

— Плоха неблагодарность.

— Наверное, отец был не по ней.

— Тогда шла бы в кино, а не в мой дом.

— Выходит, мы оказали ей большую милость? Лучше бы папа был мил ей в постели.

— Знаю только то, что она опозорила твоего папу.

— По необходимости, дед.

— Как тут не вспомнить мою Клотильду.

— Говорю вам, она это сделала по необходимости, равно как вот эта девка.

— Я тоже не смог угодить ей, парень. Наверное, не хватает практики.

— Дайте-ка, я научу вас, дайте освежу вашу память.

Теперь, когда мне уже за тридцать, мне живо припоминается та ночь, которую я, девятнадцатилетний, воспринят как ночь своего освобождения. Так я чувствовал, когда подчинял Худиситу своему желанию; в спальне, где играли марьячи, вдребезги пьяные, я мчался во весь опор на лошади Панчо Вильи во времена Ирапуато,[24] все пело, все было еще впереди, мой дед сидел в кресле, молчаливый и грустный, словно бы видел, как возрождается жизнь, которая уже не была его жизнью и не могла быть ею; Худисита, пунцовая от стыда, никогда еще не случалось ей вот так, под музыку, оробевшая и растерянная, старалась выказывать пылкость, фальшивую, я понимал, ибо для ее тела ночь была мертвой, и только я побеждал, победа была только моей, и более ничьей, поэтому я знать ничего не хотел, это было не просто обычным физическим актом, тем, что имел в виду генерал, может быть, поэтому печаль моего деда была так глубока, и поэтому такой глубокой стала, на всю жизнь, моя скорбь по свободе, хотя тогда мне казалось, что я ее завоевал.

Около шести утра мы подъехали к Французскому кладбищу. Дедушка отдал еще один золотой из своего змеиного пояса сторожу, застывшему от холода, и тот нас впустил внутрь. Дед захотел посвятить серенаду донье Клотильде в ее гробнице, и марьячи спели «Путь на Гуанахуато» под аккомпанемент арфы, прихваченной из кабаре, «жизнь ничего не стоит, не стоит жизнь ничего». Генерал им подпевал, это была его любимая песня, она несла с собой столько воспоминаний юности, «путь на Гуанахуато, весь народ наш прошел его».

Мы расплатились с ансамблем марьячи, условились скоро опять увидеться, друзья до гроба, и отправились домой. Хотя в этот час движения на улицах почти не было, мне не хотелось гнать. Мы оба, дедушка и я, возвращались в свой дом на этом нерукотворном кладбище, которое возвышается на юге города Мехико и называется Педрегаль. Немой свидетель никем не виданных катаклизмов, черный грунт над умершими вулканами, прикрывающий вторую Помпею. Тысячи лет назад лава окутала ночь раскаленными испарениями, никто не знает, кому там пришлось погибнуть, кому — спастись. Кое-кто, в том числе я, полагает, что вообще не следовало нарушать это великолепное безмолвие, которое было словно календарем сотворения мира. Много раз, в детстве, когда мы еще жили в Колонии Рома[25] и была жива моя мама, меня возили туда, и я смотрел на пирамиду Копилько, где камень венчает камень. Помню, все мы вдруг умолкали при виде этого мертвого пейзажа, властелина собственных сумерек, никогда не рассеивавшихся яркими (в ту пору) утренними зорями нашей долины, вы помните, дедушка? Это мое первое детское впечатление. Мы каждый день отправлялись за город, потому что тогда загородные места были совсем близко от центра. Я всегда ехал туда на коленях одной служанки — няни моей, наверное? Ее звали Мануэлита.

Теперь, возвращаясь в наш дом на Педрегале с захмелевшим и взгрустнувшим дедом, я вспоминал, как строились здания Университетского городка и как был разукрашен вулканический холм; Педрегаль напялил стеклянные очки, облачился в тогу из цемента, намазал губы синтетическими красками, инкрустировал щеки мозаикой и накрыл черноту грунта тенью еще более темного дыма. Тишина разорвалась. По другую сторону обширной автостоянки, около Университета, были разбиты Сады Педрегаля. Определился стиль, объединяющий строения и ландшафт нового жилого района. Стены — высокие, белые, синие, красные, желтые. Сочные краски мексиканских праздников, дедушка, и традиционные формы испанских крепостей, вы меня слышите? Холм покрылся драматическими, голыми растениями, украшенными лишь редкими броскими цветами. Двери наглухо заперты, дома словно в поясах целомудрия, а цветы широко раскрыты, как окровавленный рот, как рот потаскушки Худиситы, которую вы уже не смогли взять, а я взял, только зачем, дед.

Мы едем вдоль Садов Педрегаля, мимо спрятавшихся за стенками коттеджей, почти одинаковых — японский домик, скрещенный с Баухаузом, — современных, одноэтажных, с низкими крышами, широкими окнами, бассейнами, садиками на камнях. Помните, дедушка? Все эти участки были обнесены сплошной стеной, и попасть туда можно было только через несколько решетчатых ворот, охранявшихся сторожами. Жалкая попытка сохранять урбанистскую девственность в такой столице, как наша, проснитесь же, дедушка, посмотрите на предрассветный Мехико, на этот город, добровольно заболевший раком, жадно глотающий земли вокруг себя, утративший всякое чувство стиля, город, где не видят разницы между демократией и собственническими устремлениями, между равенством и вульгарным панибратством; смотрите на него, дед, таким мы видим его этой ночью, возвращаясь от музыкантов-марьячи и шлюх, смотрите на него сейчас, коща вы уже умерли, а мне перевалило за тридцать, на город, стиснутый широченными поясами нищеты, где легионы безработных, беглецы из деревни, миллионы детей, зачатых, дед, среди стонов и вздохов; наш город, дед, не потерпит никаких оазисов исключительности. Огораживать такое место, как Сады Педрегаля, было все равно что холить ногти, но давать телу гнить заживо. Пали решетки, ушли сторожа, прихоть новых строителей навсегда отменила карантин нашего элегантного лепрозория, а лицо моего деда стало серым, подобно бетону автострады. Он уснул, и, когда мы добрались домой, я понес его на руках, как ребенка. Такой легкий, иссохший, кожа, прилипшая к костям, и странное выражение лица: полное отрешение от жизни, хотя жизнь до отказа набила его голову воспоминаниями. Я положил деда на кровать, а мой папа ждал меня у порога.

Мой отец, лиценциат, кивнул мне, чтобы я следовал за ним по мраморным залам в библиотеку. Он открыл кабинет, блиставший хрусталем, зеркалами, бутылками. Предложил мне коньяку, но я молча покачал головой. Я просил не спрашивать меня, где мы были, что делали, ибо мне пришлось бы рассказывать ему о том, чего он все равно бы не понял, а это, как я уже говорил, всегда меня очень мучило. Я отверг коньяк, словно бы отверг все его расспросы. Это была ночь моей свободы, и мне не хотелось губить ее, подвергаясь допросу отца. Мне позволяли жить на всем готовеньком, не так ли? тогда зачем всякий раз надо допытываться, как я понимаю любовь, силу, свободу.

— В чем ты меня упрекаешь, Плутарко?

— В том, что ты меня от всего отстранил, даже от горя.

Я тут же пожалел о своих словах. Мой папа застыл на месте, а затем направился к окну, выходившему во внутренний дворик с зеркалами и мраморным фонтаном в центре. Мелодраматическим жестом он раздвинул гардийы как раз в тот миг, когда Никомедес открыл кран и, словно это было заранее отрепетировано, из фонтана вырвалась водяная струя. Мне стало противно: фокусы, заимствованные из кино. Все, что он делал, было заимствовано из кино. Все, что он делал, было заимствованным и наигранным. И как не походило на простосердечие и горячность деда, никогда не смирявшего свои порывы. Отец многие годы терся среди миллионеров-гринго и маркизов с фальшивыми титулами. Его собственным свидетельством о благородном происхождении были газетные фотоиллюстрации к сообщениям о балах и приемах: усики, подстриженные на английский манер, волосы с проседью, элегантный серый костюм, броский платочек, расцветающий на груди, как цветок на голых ветвях Педрегаля. Примером для подражания, как и многим другим мексиканским богачам его поколения, служил ему герцог Виндзорский, чей широкий галстук всегда привлекал внимание, но чья супруга, миссис Симпсон, всегда оставалась в тени. Бедняги, они якшались то с каким-нибудь вульгарным техасцем, приехавшим покупать отель в Акапулько, то носились с испанским торговцем сардинами, который скупал аристократов для Франко, или с прочими в том же роде. Мой папа был очень занятым человеком.

Он отошел от окна и сказал, что меня, конечно, не убедят его аргументы, но моя мать никогда не занималась мною, ее закружила светская жизнь, то было время, когда из Европы прибывали беженцы, румынский король Кароль с мадам Лупеску, слугами и собачками, и впервые город Мехико взволновался, почувствовал себя космополитической столицей, а не мятежной индейской деревушкой. Как могла не потерять головы Эванхелина, прелестная провинциалочка, у которой во рту сверкал золотой зуб, коща они познакомились, одна из тех ослепительных девушек с побережья Синалоа, что быстро становятся женщинами, высокие, белокожие, с бархатными глазами и роскошными черными косами, в теле своем сливающие воедино и день и ночь, Плутарко, день и ночь пылают в их теле, от них не уйти, не уйти, Плутарко.

Он поехал на карнавал в Масатлан с друзьями, как и он, молодыми юристами, а она стала там королевой. Ее везли по набережной Олас-Альтас в открытой машине, осыпанной гладиолусами, оркестры играли «Вот родилась моя молодая любовь», она из всех предпочла его, она его выбрала — делить радость с ним, жизнь с ним, он не вынуждал ее, не обещал ничего, как генерал бабушке Клотильде, которой пришлось отдаться под покровительство сильного и храброго мужчины. С Эванхелиной было иначе. Эванхелина сама поцеловала его первый раз ночью, на берегу, и сказала: ты мне нравишься, ты — самый нежный, у тебя ласковые руки. Я был очень нежный, это правда, Плутарко, мне хотелось любить. Море было таким же юным, как она, они оба только что родились, Эванхелина — твоя мать — и море, они никому ничего не были должны, никому ничем не обязаны, как твоя бабушка Клотильда. Мне не надо было заставлять любить меня, не надо было учить любви, как твоему деду. Генерал не мог об этом не знать, и его мучило, Плутарко, что моя мама Клотильда перед ним унижается, он жил по пословице: никогда не теряй, а если теряешь, то отбирай; моя мама была частью его военной добычи, хотя она старалась не думать об этом, она его не любила, но ей удалось его полюбить; Эванхелина же сама выбрала меня, я хотел любить, дед хотел, чтобы любили его, и потому решил: Эванхелина должна разлюбить меня; должно было случиться обратное тому, что случилось с ним, понимаешь? Он без конца сравнивал Эванхелину со своей святой Клотильдой, и всегда-то моя Клотильда-упокойница сделала бы лучше, моя Клотильда, в бозе почившая, лучше умела вести хозяйство, моя Клотильда была тихая, никогда голос не повышала, скромная была моя Клотильда, никогда не давала фотографировать себя с голыми ногами и тому подобное, а когда родился ты, Плутарко, он того пуще разошелся, мол, моя Клотильда была настоящей мексиканской матерью, она умела растить ребенка.

— Почему не кормишь грудью Плутарко? Боишься — разжиреешь? А для кого ты грудь бережешь? Мужчинам показывать? Кончился карнавал, сеньорита, пора стать достойной сеньорой.

Да, моему отцу удалось заставить меня возненавидеть даже память о моей маме Клотильде, и не мог он не злиться на Эванхелину, и не могла твоя мама видеть его, сначала стала запираться в своей комнате, а потом и вовсе сбегать из дому: ходила по зубным врачам, искала развлечений, знакомств с мужчинами, она была так наивна, моя Эванхелина: мол, брось отца, Агустин, давай жить одни, давай любить друг друга, как вначале, и генерал не будет тыкать тебе в нос своей старухой, а он мне: только потрафь ей один раз, она сядет тебе на шею, но в глубине души он желал, чтобы она меня разлюбила, чтобы и я был вынужден заставлять ее любить себя, как он в свое время Клотильду; чтобы ничем я не превосходил его, чтобы ни у кого не было свободы, если ее нет у него. Раз ему пришлось добиваться чего-то, пусть и мне ничто не достанется даром, и тебе тоже, так он смотрит на жизнь, по-своему; мы живем на всем готовеньком, как он выражается, но ведь другой революции не будет, чтобы так, сразу, взять любую женщину и стать храбрым мужчиной, нет, теперь надо пробовать силы на других поприщах, почему он мог получить все, а мы не можем? Он — наш незыблемый дон Порфирио, понятно? Но мы еще покажем ему, что в нем не нуждаемся, что можем жить без его воспоминаний, его наследства, его сентиментального тиранства. Ему нравится, чтобы его любили; генерал Висенте Вергара — наш родитель, мы обязаны любить его, но и соперничать с ним, и, кто знает, может быть, добьемся того, чего он добился, хотя теперь все гораздо труднее.

А уж мне и тебе, Плутарко, ни битв уже не выигрывать, ни баб взнуздывать, ни солдат кастрировать, запомни мои слова. Вот какой страшный вызов бросает твой дед, пойми это, или он тебя подомнет, как подмял меня, он нам в лицо смеется: ну-ка, посмотрим, сумеете ли вы сделать то, что и сделал, теперь, когда такое уже нельзя сделать, ну, а сумеете ли унаследовать, кроме моих денег, что-нибудь потяжелее.

— Мое безнаказанное насилие.

Эванхелина была так простодушна, так беззащитна, и меня страшно раздражало то, что я не мог обвинить ее, а если не мог обвинить, значит, не мог и простить. Такого деду никогда не приходилось переживать. Одно это сознание давало мне ощущение внутреннего превосходства над ним, пусть даже он все еще кормил меня и глумился надо мной; я все-таки сделал нечто большее или нечто другое. Сам еще не пойму. Этого не понимала и твоя мама, которая, наверное, чувствовала себя виноватой во всем, кроме того, в чем я ее обвинял.

— Ее раздражающая наивность.

Мой отец пил всю ночь. Выпил больше, чем мы вместе с дедом. Подошел к американской радиоле, включил. Двелина Ландин пела «Когда серебряные нити начнут прошивать твою молодость», мой папа упал в кресло, как Фернандо Солер в фильме «Бездушная женщина». Мне уже было безразлично — наигранность это или нет.

— Медицинское заключение гласило, что твоя мать умерла, подавившись куском мяса. Вот как просто. Это бывает. На отпевание мы с твоим дедом повязали ей шею очень красивой косынкой.

Одним глотком он допил коньяк, поставил рюмку на полочку и долго рассматривал свои растопыренные пальцы, а Авелина пела, как серебряная луна отражается в синем озере.

Конечно, все дела уладились. Папины друзья из Лос — Анджелеса покрыли долг в сто миллионов, чтобы не потерять плантации в Синалоа. Дед пролежал в постели целый месяц после устроенного нами дебоша, но уже был на ногах к 10 мая, ко Дню Матерей, когда трое мужчин из домища на Педрегале отправились вместе, как все прежние годы, на Французское кладбище положить цветы к склепу, где покоились моя бабушка Клотильда и моя мама Эванхелина.

Этот мраморный склеп напоминает наше жилище в миниатюре. Здесь спят они обе, сказал генерал прерывающимся голосом, опустил голову и заплакал, уткнувшись лицом в платок. Я стою между своим отцом и своим дедом, и мы держимся за руки. Рука деда холодная, сухая, шершавая, как шкурка ящерицы. Ладонь отца, напротив, пылает. Дед снова всхлипнул и отнял платок от глаз. Если бы я на него внимательно поглядел, то наверняка спросил бы себя — о ком он так убивается и о ком больше плачет, о своей супруге или о своей невестке. Но в тот момент мне хотелось знать лишь свое будущее. На сей раз мы пришли на кладбище без ансамбля марьячи. А музыка здесь бы не помешала.

II. Это были дворцы

Луизе Райнер, умевшей видеть

Никто ей не верил, когда она говорила, что собаки начинают объединяться: ненормальная, полоумная старуха, которая сама с собой день-деньской разговаривает, наверное, ее по ночам кошмары одолевают после того, что случилось с дочкой, да разве после такого уснешь спокойно? А потом, ведь у старых людей мозг усыхает, сморщивается, как ядро в орехе, и тарахтит твердым шариком в пустой голове. Но донья Мануэлита делает столько добрых дел, она поливает не только свои цветы, но и цветы всех соседей на втором этаже, каждый видит, как по утрам она из зеленой канистры окропляет своими желтыми пальцами герань в кадках вдоль всей железной балюстрады, как по вечерам она закрывает чехлами клетки, чтобы канарейки спали спокойно.

Но есть и такие, кто думает: донья Мануэлита, наверное, самый тихий человек на свете, почему на нее наговаривают? Старая, одинокая женщина, делает что положено, никого не тревожит. Утром — кадки, вечером — клетки. Часов в девять утра идет на рынок Мерсед, а на обратном пути в кафедральный собор, на площади Сокало,[26] помолиться немного. Затем возвращается в свой многоквартирный дом и готовит обед. Вареная фасоль, жареные лепешки тортильи, салат из свежих помидоров, лука, перца и всякой душистой зелени: запахи, идущие из кухни сеньоры Мануэлы, точно такие же, что вместе с чадом несутся от других старых жаровен с бурым углем. После обеда какое-то время она в одиночестве созерцает черную решетку жаровни и отдыхает, должна отдыхать. Говорят, она заслужила отдых. Столько — то лет быть служанкой в богатом доме, можно сказать всю жизнь.

После сьесты, к вечеру, она снова выходит, согнувшись от тяжести корзины с сухими тортильями, и в этот час вокруг нее начинают собираться собаки. Понятно почему.

Она бросает им тортильи, собаки это знают и сбегаются к ней. Когда удается накопить денег на цыпленка, она собирает косточки, а потом кидает их собакам, бегущим за ней по улице Ла-Монеда. Мясник говорит, что этого делать нельзя, куриные кости не годятся собакам, они слишком острые, могут застрять в глотке или вспороть кишку. И потому самые злобные люди болтают, мол, это доказывает, что донья Мануэла — плохой человек, она приманивает собак, чтобы их убивать.

Возвращается она часам к семи, промокшая с головы до ног в пору дождей, в башмаках, серых от пыли в засушливое время года. Все помнят ее такой: белесая, покрытая саваном пыли от октября до апреля, а с мая по сентябрь — размокшая, как сухарь в супе: платок прилип к волосам, капли дождя свисают с кончика носа, расплываются в морщинах под глазами и на щеках и среди белых волос на подбородке.

По возвращении с таких прогулок кофта у нее вся черная от воды, юбки и чулки — черные, и сушит она их ночью. Она одна не боится сушить одежду ночью. Вот и думают, старуха совсем свихнулась, ведь ночью может пойти дождь, и тогда все пропало. Ночью нет солнца. Ночью бродят воры. А ей все равно. Она развешивает свое мокрое тряпье в общем патио многоквартирного дома, где веревки пересекаются во всех направлениях. Мол, рассвет высушит, ворчат люди, а донья Мануэлита молчит. По правде сказать, никто не слышал, как она говорит. Никто не видел, когда она спит. Вещи доньи Мануэлиты исчезают с веревок еще до того, как кто-нибудь просыпается. Никогда не видели ее и за стиркой, согнувшуюся рядом с другими женщинами, которые трут, намыливают и сплетничают.

— Она похожа на старую и одинокую королеву, забытую всеми, — говорил Ниньо[27] Луисито до того, как ему запретили с ней видеться и даже здороваться. — Когда она поднимается по каменной лестнице, я могу себе представить, что дом этот был огромным дворцом, мама, что здесь жили, давно-предавно, могущественные и богатые сеньоры.

— Больше не смей с ней видеться. Вспомни о ее дочери. Тебе чаще, чем другим, следует вспоминать об этом.

— Я не знаю ее дочери.

— Хочешь, наверное, занять ее место. Нет, не дам, не выйдет, старая ведьма.

— Только она одна вывозила меня гулять, все остальные всегда так заняты.

— Твоя сестренка уже большая. Теперь она будет тебя вывозить.

Ниньо Луисито, сидя в кресле на колесах, которое толкала его сестренка Роса Мария, сам, по собственному усмотрению распоряжался, куда его везти. На улицу Такуба, если ему хотелось посмотреть на старые, времен вице-королевства, дворцы из шлифованного камня и тесонтле,[28] на просторные вестибюли, в деревянной обшивке, утыканной гвоздями со шляпками-монетками; на балконы из узорного чугунного литья, ниши с каменными святыми девами, высокие водостоки и позеленевшие металлические желоба. Или в другую сторону, к низким облупившимся домикам на улице Хесуса Каррансы, если ему вдруг вспомнится донья Мануэлита, ибо он был единственным, кто побывал у нее в комнате и на кухне и мог их обрисовать. Самое интересное, что обрисовывать было нечего. Кроме дверей, которые служили и окнами, — деревянной в кухне и занавески, обычной простыни на медных колечках, в комнате, — не было ничего примечательного. Одна койка. Люди украшали свои комнаты календарями, алтарями, изображениями святых, вырезками из журналов, цветами, флажками футбольных клубов и рекламными афишами корриды, бумажным национальным флагом, фотографиями празднеств в Вилья-де-Гуадалупе. У Мануэлиты не было ничего подобного. В кухне — глиняная посуда, мешок угля, каждодневный обед, в комнате — койка. Вот и все.

— Ты там был. Что у нее? Что она прячет?

— Ничего.

— Что там делает?

— Ничего. Она все делает снаружи, небось все видят: цветочные кадки, покупки, собаки, канарейки. А если ей не доверяют, то почему дают поливать герань и накрывать на ночь клетки? Не боятся, что цветы завянут, а птички подохнут?

Как медленно везет кресло Роса Мария, просто не поверишь, ей тринадцать лет, а она слабее доньи Мануэлиты, на каждом перекрестке и при переходе через улицу просит помочь поднять кресло на тротуар. А старуха могла сама. С ней Ниньо Луисито всегда разговаривал, когда они направлялись к улицам Такуба, Донселес, Гонсалеса Обрегона и к площади Санто-Доминго, с ней он всегда представлял себе город таким, каким тот был в колониальные времена, всегда рассказывал ей, старой, как возводился испанский город, шахматная доска, накрывшая руины ацтекской столицы. Маленьким, говорил он донье Мануэлите, его отдали в школу: сплошная пытка, жестокие шутки, «калека», «колченогий», кресло, перевернутое вверх колесами под дружный смех, трусливое бегство, а он лежит на земле и ждет, пока его поднимут учителя. Поэтому он просил: больше не надо, лучше дома, дети жестоки, это действительно так, не только слова, он сам убедился: лучше быть одному, читать, когда все уходят на работу, кроме мамы, доньи Лурдес и сестренки Росы Марии, и пусть ему разрешат читать одному и заниматься одному, ради бога. Ведь ноги ему не вылечат ни в какой школе, клялся, что в одиночку выучит гораздо больше, честное слово, пусть только купят ему в складчину книги, а позже он чему-нибудь обучится, честное слово, обучится, но только среди взрослых, с ними можно поговорить, они не откажутся, хотя бы из сострадания. Дети не знают, что это такое.

А донья Мануэлита знала, да, знала. Когда она везла его кресло к тем жутким местам, к пустырям у Северного Канала, направо от площади Перальвильо, то он молчал, а говорила она, показывала ему собак, собак же в тех местах больше, чем людей, бродячих собак, без хозяина, без ошейника, собак, неведомо где родившихся, зачатых на улице точно такими же тварями, как они сами, что случаются под смех мальчишек, под градом камней, а потом разлучаются навсегда, навсегда, навсегда, да и как вспомнить суке своего пса, если она одна, вот в таких же местах, приносит щенят, которые остаются сирыми на следующий после рождения день? Как запомнить суке своих собственных детей?

— И представь себе, Ниньо Луис, представь, что собаки запоминают друг друга, несмотря ни на что.

Мурашки странного холодного наслаждения пробегали по спине Ниньо Луисито, когда он смотрел на мальчишек с Перальвильо, бьющих камнями собак, которые сначала злобно тявкали, потом взвизгивали от боли и, наконец, разбегались, жалобно воя, поджав хвосты, с окровавленными мордами — желтые глаза, плешивые спины, — чтобы затеряться где-то на пустырях, обжигаемых дневным горячим солнцем Мексики. Собаки, мальчишки, все опаленные солнцем, где они кормятся? Где ночуют?

— Понимаешь, Ниньо Луис, если ты хочешь есть, ты можешь попросить. Собака не может. Собака должна брать, где найдет.

Но Ниньо Луису было трудно просить, а он должен был просить. Ему купили в складчину книги. Он знал, что раньше, в большом доме в Орисабе, книг было видимо — невидимо, прадед велел привозить их из Европы и даже ездил в Веракрус за иллюстрированными журналами и толстыми приключенческими романами, которые читал своим сыновьям в долгие ночи тропических ливней. Все шло с молотка по мере того, как семейство беднело; наконец перебрались в Мехико, здесь было больше возможностей, чем в Орисабе: отцу дали работу в архиве министерства финансов. Доходный дом расположен рядом с Национальным дворцом, и отец ходил пешком, экономил на автобусах, а почти все чиновники ежедневно теряли два-три часа, чтобы добраться из собственных домов в отдаленных районах до площади Сокало и вернуться обратно. Ниньо Луис замечал, как с годами исчезали воспоминания, семейные традиции. Его старшие братья уже не ходили в среднюю школу, не читали, один работал в отделе департамента Федерального округа, другой — в отделе обуви Железного дворца.[29] Конечно, они все вместе могли бы снять домик, например, в Колонии Линдависта, но это очень далеко, а здесь, в доходном доме на Ла-Монеде, они занимали лучшие комнаты — гостиную и три спальни, таких не было ни у кого. И в таком здании, которое столетия назад было дворцом, Ниньо Луису было легче фантазировать и вспоминать.

Если собаки помнят друг о друге, как говорила донья Мануэлита, то люди забывают о своих ближних и о самих себе, отвечал ей Ниньо Луис. В час ужина он любил вспоминать о большом доме в Орисабе, с белым фасадом и зарешеченными окнами, а сзади дома был крутой и влажный овраг, пахнувший мангровыми зарослями и черными платанами. На дне оврага несмолкаемо журчал порывистый ручей, а там, наверху, всю Орисабу опоясывали огромные горы, такие близкие, что даже страшно. Будто живешь под боком у гиганта, увенчанного короной облаков. А дожди шли и шли, без конца.

Все поглядывали на него как-то странно, его папа дон Рауль опускал глаза, его мама вздыхала и покачивала головой, один брат смеялся без стеснения, другой крутил указательным пальцем у виска, мол, Ниньо Луисито совсем спятил, чего это он мелет, если никогда не бывал в Орисабе, если ничего подобного не видывал, если семья еще сорок лет назад переехала в Мехико? А Роса Мария его даже не слушала, ела да ела, ее черные-пречерные глазки были каменными, без воспоминаний. Как страдал Ниньо Луисито, выклянчивая все это, книги или воспоминания, нет, я не забываю, я нашел почтовые открытки; у нас есть сундук, полный старых фотографий, его используют как комод, но я знаю, что в нем лежит.

Донья Мануэла знала об этом, потому что Ниньо Луисито многое успел рассказать до того, как ей запретили возить его на прогулки. Оставаясь одна в своей комнате, лежа на койке, она пыталась молча беседовать с мальчиком, вспоминая о том же, о чем вспоминал он.

— Представляешь, Мануэлита, каким был когда-то этот наш дом.

Таково было второе воспоминание Ниньо Луисито, словно бы прошлое их многолюдного дома, приютившего двенадцать семей, дополняло его представление о том доме, в Орисабе, принадлежавшем одной семье, его семье, когда их имя еще что-то значило.

— Представляешь, ведь это были дворцы.

Старуха напрягала память, чтобы вспомнить, о чем ей рассказывал мальчик, и затем представить себе — подобно ему и вместе с ним — господский дворец, вестибюль без продавца лотерейных билетов, фасад из шлифованного камня без прилепившихся лавок дешевой одежды, магазина подвенечных нарядов, фотографии, торговли мелочными товарами, без афиш, портивших старинный благородный облик здания. Дворец — чистый, суровый, горделивый, без веревок и корыт в патио, где в центре шумел фонтан; широкая каменная лестница идет наверх, первый этаж отведен для прислуги, экипажи, лошади, стойла с зерном, и запах сена, и суета.

А что было на втором этаже? О чем вспоминал Ниньо? Да, залы, где пахло воском и лаком, клавесины, говорила она, балы и ужины, спальни, где пол выложен прохладными изразцами, где кровати с москитными сетками, шкафы с зеркалами, свечи. Так издалека и беззвучно говорила донья Мануэла Ниньо Луисито после того, как им запретили видеться. Так она общалась с ним, жила его воспоминаниями и забывала о своем прошлом, о доме, где работала целую жизнь, двадцать пять лет, пока не состарилась, о доме генерала Вергары в Колонии Рома, пока хозяева не переехали на Педрегаль. У нее не было времени сдружиться с маленьким Плутарко, новая сеньора, Эванхелина, умерла года через три-четыре после свадьбы, а старая хозяйка, донья Клотильда, умерла много раньше, Мануэле было только пятьдесят лет, когда ее уволили, с ней у генерала связано слишком много воспоминаний, потому он ее и уволил. Он добрый. Платит за ее жилье в доходном доме на Лa- Монеде.

— Иди и доживай с миром, Мануэла, — сказал ей генерал, — когда я тебя вижу, мне вспоминается моя Клотильда, прощай.

Донья Мануэлита прикусывала свой желтый мозолистый палец, когда вспоминала эти слова своего хозяина, эти воспоминания врывались в их общие — ее и Ниньо Луисито — и были совсем не к месту, донья Клотильда давно умерла, святая была женщина, в пору религиозных гонений и в бытность генерала влиятельным человеком при Кальесе донья Клотильда приглашала священника совершать богослужение в подвале своего дома, и каждый день они исповедовались и причащались: хозяйка, служанка Мануэлита и дочь служанки Лупе Лупита. Священник приходил в крестьянской одежде и с чемоданчиком, как у доктора, где прятал свое церковное платье, вино и облатки, отец Тельес, молоденький священник, святой, которого святая донья Клотильда спасла от смерти, приютив у себя, когда все его собратья были поставлены к стенке и расстреляны спозаранку, с раскинутыми руками, как на кресте, — она сама видела снимки в газете «Эль Универсаль».

Поэтому ей казалось, когда генерал ее рассчитывал, что он шлет ее на смерть. Она пережила донью Клотильду, помнила многое, генерал же хотел остаться наедине со своим прошлым. Может быть, он и прав, может, и лучше для них обоих, хозяина и служанки, расстаться и каждому хранить свои тайные воспоминания отдельно от другого, без свидетелей, да, пожалуй, лучше. Она прикусывала свой желтый мозолистый палец: генерал остался со своими сыном и внуком. Мануэлита потеряла свою дочку и больше ее никогда не увидит, а все потому, что привела ее в этот проклятый муравейник, нарушила одиночество маленькой Лупиты, которая в хозяйском доме никого не видела, не хотела спускаться с первого этажа и покойно ездила там в своем креслице на колесах. В этом доме — другое дело, всяк лезет помочь, всяк вмешивается, поднимали ее по лестнице и спускали вниз, мол, надо ей на солнышко, на воздух, на улицу, увели ее у меня, украли, мне за нее заплатят. До крови донья Мануэлита впивалась в свой палец двумя оставшимися зубами. Надо думать о Ниньо Луисито. А Лупе Лупиты ей больше не видать.

— Отвези меня на пустырь, — попросил Ниньо Луисито Росу Марию, — туда, где собираются собаки.

Несколько каменщиков обносили оградой пустырь у Северного Канала. Они уже поставили цементные столбики с одной стороны пустующего участка, и Ниньо Луисито велел. Росе Марии повернуть в другую сторону, туда, куда еще не дошли строители. Теперь тут были не мальчишки, тут были верзилы в свитерах и полосатых рубашках, они громко смеялись и крепко держали за ноги серого, как цемент, пса, рабочие посматривали на них издали, орудовали своими лопатами, помешивали раствор и снова поглядывали, подталкивая друг друга локтями. А за пустырем — гул армады машин, стиснутой с двух сторон площадью Перальвильо. Автобусы, грузовики, пикапы, чад, резкие гудки, неколебимый шум. В Перальвильо трамвай настиг Ниньо Луисито, последний вагон города Мехико, и покалечил его. Одни верзилы сжимали песью пасть, другие держали за лапы, а один из них неумело, с трудом отрезал псу хвост, струи крови, клочья серой шерсти, лучше бы одним ударом мачете, быстро и чисто.

Растерзанный хвост наконец упал на землю рядом с обрезками мяса, кровь заливала дергающийся зад. Но остальные собаки из своры, собиравшейся каждое утро на пустыре, который рабочие начали обносить стеной, не разбежались. Там были все собаки, все вместе, в отдалении, но вместе, и молча смотрели на муки серого пса, а пена капала с морд, собаки, рожденные под нашим солнцем, смотри, Роса Мария, они не уходят, но они не запуганы, они вовсе не ждут, когда подойдет их черед, нет, Роса Мария, смотри, они переглядываются, о чем-то переговариваются, донья Мануэлита права, эти псы будут помнить боль своего собрата, будут помнить, как пострадал он от рук трусливых верзил, но черные-пречерные глаза Росы Марии были каменными, без воспоминаний.

Донья Мануэлита выглянула в свое дверное окошко, услышав, как поскрипывают колеса кресла: примерно к часу дня девочка с братом вернулись домой. Старуха издали увидела пыль на их ботинках и поняла, что дети побывали на собачьем пустыре. К вечеру она накинула на голову платок, положила сухие тортильи, прикрыла ветошью корзинку и вышла на улицу.

У двери ее поджидала собака. Глядела на нее остекленевшими глазами и скулила, словно звала за собой. На углу Видаль Алькосер к ним присоединилось еще собак пять, а на улице Гватемала собралось до двадцати, всех мастей, коричневые, пятнистые, черные, они кольцом окружили донью Мануэлиту, которая кидала им куски сухих лепешек, уже успевших позеленеть. Сначала они ее окружили, потом одни побежали вперед, указывая дорогу, а другие подгоняли сзади, мягко тыкаясь в ноги мордой, уши торчком, пока все не добрались до решетчатой ограды перед кафедральным собором. Еще издали старуха увидела серого пса, растянувшегося у деревянной резной двери, под барочным навесом портала.

Донья Мануэла со своими собаками вошла на огромную паперть и опустилась на каменные плиты рядом с раненым псом, значит, это ты, Серый Туман? бедный одноглазый пес? ничего, смотри, слепец, смотри, и благодари бога, что у тебя один глаз мертвый и голубой, как небо, и что видишь ты только полмира, слава тебе господи, да как же тебя отделали, поди ко мне, Серый Туман, ко мне на колени, дай, я тебе перевяжу хвост, будь они прокляты, бездельники, отродья несчастные, понимают, что вы не можете ни защититься, ни сказать, ни попросить о помощи, уж и не знаю, творят ли они такое над бедными животными, чтобы не набрасываться друг на друга, или только учатся на вас, чтобы резать ближних своих завтра же, кто их знает, кто знает, ну-ка, Серый, песик мой маленький, я же тебя с рождения знаю, барахтался ты в помойке, родился ты одноглазым, твоя мать тебя и облизать не успела, тут же тебя выкинули на свалку, оттуда я тебя и вытащила, вот так, теперь тебе лучше? бедный ты мой щеночек, тебя выловили эти трусы, самого слабого из моих псов, идите-ка все вы сюда, возблагодарим бога, помолимся о здравии всех собак, попросим об этом, там, внутри, в доме Спасителя, господа нашего, сотворившего всех и вся.

Тихо, с добрыми, ласковыми словами, согнувшись почти до земли, вошла тем вечером донья Мануэла в кафедральный собор со всеми своими двадцатью собаками, до самого алтаря удалось ей дойти вместе с ними, время было самое подходящее, там стояли всего лишь несколько богомолок да двое-трое нищих с распростертыми руками, устремивших взоры к небу. Донья Мануэлита преклонила колена у алтаря и громко молила, сотвори чудо, господи, дай людской голос собакам, научи их защищать себя, научи помнить друг о друге и о тех, кто их мучает, господи боже, ты, принявший муки на кресте, имей сострадание к твоим щенятам, не покидай их, дай им силы защищать себя, если ты не дал людям жалость и любовь к этим бедным тварям, господи боже Иисусе Христе, покажи, что ты взаправду бог и истинный человек, награди одинаково все свои создания, нет, не богатством, так много я у тебя не прошу, награди всех равным состраданием друг к другу, чтобы один понимал другого, а если это невозможно, дай равную силу, чтобы каждый мог защитить себя, не возлюби одни творения свои больше, чем другие, господи, ибо не будут тебя так любить те, кого и ты любишь меньше, и скажут, что ты сам дьявол.

Тут зашикали богомолки, одна из них с раздражением требовала тишины, другая кричала «надо уважать храм господень», а потом два священника со служками прибежали бегом к алтарю, испуганные, мол, какое святотатство, безумная старуха со сворой паршивых собак. Да разве думала о чем-то подобном донья Мануэла, никогда она не переживала минут более возвышенных, никогда не произносила таких красивых и таких прочувствованных слов, почти таких же красивых, какие умела говорить ее дочь Лупе. То была умиротворенная старуха, ощутившая себя не только омытой, а набальзамированной дневным светом, который струился с высочайшего купола, обращался в отблески труб серебряного органа, позолоченных рам, скромных подсвечников и лакированных скамей. И бог, к которому она взывала, отвечал ей, он говорил:

— Ты должна верить в меня, Мануэла, хотя мир жесток и несправедлив. Таково испытание, которое я тебе посылаю. Если бы мир был совершенен, у тебя не было бы необходимости верить в меня, ты понимаешь?

Но священники и служки уже оттащили ее от алтаря, пинками выгоняли собак; один обезумевший от ярости служка бил тварей распятием, другой махал курящимся кадилом, чтобы вовсе их ошарашить. Собаки завыли, залаяли в один голос, а донья Мануэла, истерзанная, взглянула на стеклянные гробы, где покоились восковые фигуры Христа, еще больше истерзанного, чем она или ее пес Серый Туман. Кровь на твоих терниях, кровь на твоих ребрах, кровь на твоих ногах, кровь на твоих руках, кровь на твоих глазах, Христос родимый, да что же с тобой сделали, что там наши страдания по сравнению с твоими? тогда почему не позволяешь ты мне и моим собакам высказать наше горе здесь, в твоем доме, таком большом, что вместил бы и твои страдания, и наши?

Лежа ничком на плитах портала, в окружении собак, она страдала от унижения, от того, что не умела рассказать всю правду священникам и служкам, а потом страдала от стыда, когда, подняв голову, увидела неподвижные, недоуменные взгляды Ниньо Луисито и Росы Марии. С ними была их мать, сеньора Лурдес. Ее взгляд, напротив, был красноречив, мол, теперь посмотрите сами на эту старуху: я всегда говорила, что надо вышвырнуть ее из дому, как священники вышвырнули ее из храма. В этом обвиняющем и злобном взоре донья Мануэла видела угрозу, отсвет старых сплетен, напоминание о том, что сама она старалась забыть и заставить их всех забыть своей смиренностью, своей скромностью, своей повседневной услужливостью, поливая ежедневно герань и заботясь о канарейках.

Луисито быстро перевел глаза с лица матери на лицо Мануэлы, быстро, обеими руками, подтолкнул колеса своего кресла и оказался возле распростертой на камнях старухи. Наклонился и протянул ей платок.

— Возьми, Мануэла. У тебя кровь на лбу.

— Спасибо, только не надо обо мне беспокоиться. Вернись к своей маме. Видишь, как недобро она на нас смотрит.

— Ничего. Я хочу попросить у тебя прощенья.

— За что же, Ниньо?

— Когда я бываю на пустыре и смотрю, как терзают собак, я испытываю удовольствие.

— Что ты, Ниньо Луис.

— Я говорю себе: если б не они, мучили бы меня. Словно собаки встают между мной и мальчишками, страдают за меня. Разве я не самый подлый трус, Мануэла?

Кто знает, бормотала потрясенная старуха, отирая его платком кровь со лба, кто знает, и с трудом поднималась на ноги, одной рукой упираясь в пол, другой — в свою коленку, потом, скользйув ладонями по своему вздутому животу, схватилась за кресло на колесах и встала во весь рост, будто статуя, одетая в лохмотья и упавшая из самой высокой ниши храма, кто знает, может, ты сделаешь что-нибудь, чтобы собаки тебя простили?

Мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, я могу поговорить с ними, как мужчина, меня всегда будут называть «Ниньо», потому что я никогда не стану большим, буду в своем кресле делаться все меньше и меньше, пока не умру, но сейчас мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, и я могу говорить с ними, как мужчина, и они должны меня выслушать, он повторял и повторял эти слова, разглядывая тем же вечером, перед ужином, фотографии, почтовые открытки, письма, спрятанные в сундук, теперь служивший комодом, ибо все должно иметь двойное назначение в таких вот многоквартирных домах, которые прежде были дворцами, а ныне стали прибежищем обедневших семей, живущих бок о бок с бывшими слугами, как, например, их самих, бывших богачей из Орисабы, и Мануэлиты, которая была только служанкой в богатом доме, так повторял про себя Ниньо Луис, сидя на своем обычном месте за столом, служившим и для еды, и для готовки, для занятий и для ночных счетных работ отца, дававших семье возможность каждый месяц сводить концы с концами.

Он сидел среди тишины, надеясь, что кто-нибудь другой заговорит первым, напряженно глядя на мать, страшась, что первой начнет разговор она, что расскажет здесь за ужином о том, что случилось сегодня с доньей Мануэлой, и пойдет гулять сплетня, и завтра весь дом узнает, что ее выгнали в шею из собора, вместе со всеми ее собаками. Но никто разговора не начинал, ибо сеньора Лурдес умела, если желала, установить мертвящую тишину, дать понять всем присутствующим, что сейчас не до шуток, что она намерена возвестить о чем-то чрезвычайно важном.

Губы доньи Лурдес кривились в горькой улыбке, предназначенной всем: ее супругу Раулю, ее двум старшим сыновьям, мечтавшим поскорее отправиться в кино со своими подружками, Росе Марии, засыпавшей за едой; но сеньора Лурдес ждала, пока все наполнят свои тарелки отварным рисом и горохом, чтобы в сотый раз поведать все ту же историю, которую всегда вспоминала, когда ей, бывало, вздумается опять обличить злодейство доньи Мануэлы, заставившей свою собственную дочь, Лупе Лупиту, поверить в то, что она, Лупита, в детстве однажды упала и стала калекой и потому должна теперь до конца дней своих передвигаться в кресле на колесах, но это гнусная ложь, девочка была здорова, гнуснейший эгоизм и злодейство Мануэлы, чтобы девочка всегда жила с ней, чтобы не остаться одной, и вот для этого-то она была готова загубить жизнь собственной дочери.

— Спасибо тебе, Пепе, — говорила донья Лурдес своему старшему сыну, — это ты заподозрил недоброе и убедил ее встать с кресла и попытаться ходить, и всему научил ее, благодаря тебе, сын, Лупе Лупита вырвалась из когтей своей матери.

— Ради бога, мама, дело уже прошлое, не стоит и вспоминать, прошу тебя, — отвечал Пепе, краснея всякий раз, когда мать повторяла эту историю, и поглаживал черный пушок на своей верхней губе.

— Потому я и запретила Луису водить дружбу с этой Мануэлой. А сегодня, часа два назад…

— Мама… — прервал ее Луис, — мне скоро пятнадцать, мне четырнадцать лет, мама, — перебил он ее, — я могу говорить с ними, как мужчина, — и взглянул на страшно усталое лицо отца, на сонное личико Росы Марии, девочки без воспоминаний, тупые лица братьев, на невероятно чванливое, надменное и настороженное красивое лицо матери, нет, никто не унаследовал гордых, суровых, вечных черт.

— Мама, а тогда, когда я упал с лестницы…

— Это по недосмотру, никто тут не виноват…

— Я знаю, мама, я не о том. Хочу сказать — все высунулись в окна посмотреть, что случилось. Я громко кричал. Я очень испугался. Но все только глядели, даже ты. Только она одна выбежала поднять меня. Только она обняла меня, посмотрела, не поранился ли, и погладила по голове. Я видел лица всех остальных, мама. Никто не хотел помочь мне. Наоборот, мама. Тогда все хотели, чтобы я умер, да, хотели, как говорится, из сострадания: бедняжка, не будет больше мучиться, так лучше, что ему ждать от жизни? Даже ты, мама.

— Ты просто выдумщик или, хуже того, подлый лгун.

— Я очень глуп, мама. Прости меня. Ты права. Донье Мануэле я нужен, она потеряла Лупе Лупиту и хочет, чтоб я заменил ее.

— Вот именно. Ты это только сейчас понял?

— Нет. Я всегда это знал, но только сейчас нашел слова, чтобы сказать об этом. Как хорошо, когда ты нужен кому — нибудь, как хорошо, когда знаешь, что, если бы не ты, другой человек был бы совсем одинок. Как хорошо нуждаться в ком-нибудь, как Мануэла в своей дочке, как я в Мануэле, как ты в ком-то, мама, как все… Ведь и Мануэле, и ее собакам что-то нужно, ведь всем нам что-то нужно, пусть даже это неправда, хочется, например, писать письма, говорить, что живем мы неплохо, даже прекрасно, живем в Лас-Ломас, так ведь? у папы своя фабрика, братья мои — адвокаты, Роса Мария учится в монастырском интернате в Канаде, я — твоя гордость, мама, первый ученик в классе, великолепный наездник, это про меня-то, мама…

Дон Рауль усмехнулся, кивнув в подтверждение:

— Ты всегда этого желала, Лурдес, тебя хорошо знает твой сын…

Мама не сводила глаз, одновременно и надменных, и страдающих, с Ниньо Луиса, отвергая, отвергая услышанное всей силой своего молчания, а папа снова покачал головой, на сей раз с сожалением:

— Увы, ничего этого я не смог тебе дать.

— Я никогда не жаловалась, Рауль.

— Да, — отвечал папа, — никогда, но один раз, в самом начале, ты сказала, чего бы тебе хотелось, только раз, более двадцати лет назад, и я запомнил, хотя ты больше никогда этого не повторяла.

— Никогда не повторяла, — сказала сеньора Лурдес, — никогда и ни в чем тебя не винила, — и посмотрела с какой-то отчаянной мольбой на Ниньо Луиса.

Но мальчик говорил об Орисабе, о большом доме, о фотографиях, почтовых открытках и письмах, он не был там никогда, поэтому должен был вообразить себе все: балконы, ливни, горы, овраг, мебель того богатого дома, друзей обитавшей в нем семьи, поклонников, почему в мужья выбирают того, а не другого, мама? и никогда не раскаиваются? понятно: можно воображать, как жилось бы с другим, а потом писать ему письма и уверять, что все получилось отлично, что выбор был правильным, да? мне четырнадцать, я могу говорить с вами, как мужчина…

— Не знаю, — сказал дон Рауль, словно очнувшись от сна, словно он и не следил за ходом разговора. — Всех нас сбила с пути революция, одних повернула к лучшему, других к худшему. Одно дело быть богатыми до революции, и другое — потом. Мы распоряжались богатством по старинке и просто-напросто отстали, так-то. — И он тихо рассмеялся, как смеялся всегда.

— Я же не отправляла свои письма, ты это прекрасно знаешь, — сказала сдавленным шепотом донья Лурдес Ниньо Луису, как всегда укладывая его вечером в одну кровать с Росой Марией, которая уснула еще за столом…

— Спасибо, мама, спасибо тебе, что ты ничего не сказала про Мануэлу и ее собак. — И он нежно ее поцеловал.

Весь следующий день донья Мануэлита ждала самого худшего, и во всем ей чудилась враждебность. Наверное, поэтому рано утром, когда она снимала с веревок свою одежду или когда позже поливала герань, у нее было ощущение, что за ней следит множество глаз, тихо раздвигаются занавески, полуоткрытые шторки осторожно сдвигаются, и множество глаз, черных, подернутых плотной пеленой старости или молодых, круглых, влажных, тайком глядят на нее, ждут ее появления, одобрительно смотрят, как она делает свою работу, чтобы заслужить прощения за Лупе Лупиту. Донья Мануэла вдруг поняла, что и вправду трудится, чтобы ей сказали спасибо, чтобы ничем ее больше не попрекали. В тот день она особенно ясно это почувствовала, но вместе с тем ей казалось, будто что-то уже определилось, что все молча пришли к единому соглашению; в благодарность за ее заботу о цветах и птицах никто ничего не скажет о случившемся в соборе, никто ее не осудит, все прощают себе всё.

Донья Мануэла провела этот день взаперти. Она убедила себя, что ничего дурного не случится, но жизнь всегда заставляла ее быть начеку, не дремать, донья Мануэла, держи ухо востро, заснувшую креветку вода уносит, а как же. Она затаилась в своей клетушке, на кухоньке, но какая-то странная печаль, доселе ей незнакомая, овладела ею в тот день. Если на нее зла больше не держат, почему о том не дали знать раньше? почему только теперь, когда ее выгнали из собора, соседи стали относиться к ней по-людски? Она этого не понимала, нет, хоть умри, не понимала. Почему сеньора Лурдес, мама Луиса и Росы Марии, не насплетничала?

Она растянулась на своей койке, смотрела на голые стены и думала о своих собаках, как благодаря ей, от нее самой, они все узнали, стали говорить, ей же рассказывать, мол, изувечили Серого, он лежит на паперти, бедный калека, давай попросим господа нашего бога, донья Мануэла, чтобы нас больше не трогали, не травили.

Вот и Ниньо Луисито, похоже, ее понимал, они друг друга жалели, она жалела его, он, наверное, жалел ее, у них столько общего, во-первых — кресла на колесах, креслице Луисито, креслице Лупе Лупиты. Молодой Пепе, брат Ниньо Луиса, вытащил Лупе Лупиту из креслица на колесах. Мануэла ее посадила туда, чтобы уберечь свою дочку, а не себя спасти от одиночества, служанка всегда одинока, хотя бы только потому, что она служанка, да, чтобы оградить дочку от жадных глаз, от ненасытных рук. У генерала Вергары — дурная слава, его сын, молодой Тин, — страшный бабник, нет, не взять им Лупе Лупиту, на калеку никто не позарится, противно небось, да и стыдно, кто знает…

— Теперь я скажу тебе, дочка, когда ты бросаешь меня навсегда, что хотела я тебя уберечь, только хотела тебя уберечь от тяжелой доли служанкиной дочери, да к тому же если дочка — красавица, с рождения хотела тебя уберечь, потому и назвала так, одним именем дважды: Лупе Лупита, дважды именем Святой Девы,[30] под двойную святую защиту вверила, доченька…

Долго тянулся тот день, донья Мануэлита знала, что делать нечего, остается лишь ждать. Время придет. Знамение будет. Он больше не позволит себя жалеть, ее друг, Луисито. У них так много общего: креслица на колесах, его брат Пепе, который не пожалел Лупиту, не посмотрел на чтимое имя, и навсегда ушла дочка.

— Я это тебе сейчас говорю, Лупе, потому как больше тебя не увижу. Я хотела охранить тебя, ведь только тебя оставил мне твой отец. Это сущая правда. Я любила твоего негодяя отца больше, чем тебя, а без него стала любить тебя, как его.

И тут она услышала громкий лай, донесшийся из патио их дома. Было уже больше одиннадцати, но донья Мануэла еще не ужинала, погруженная в свои воспоминания. Никогда, никогда ни одна из ее собак не совала нос в патио, все они знали об опасностях, их там подстерегавших. Но вот раздался лай второго пса. Старуха накинула на голову черный платок и вышла из комнаты. Птицы волновались в клетках. Она забыла прикрыть их на ночь. Они беспокойно сновали, не решаясь запеть, не решаясь заснуть, как в те дни затмения солнца, которые дважды на своем веку пережила Мануэла, когда животные и птицы умолкали, едва светило скрывалось.

Но этой ночью, напротив, сияла луна и было тепло по — весеннему. Все более уверяясь в истинном смысле своей жизни, утверждаясь в той роли, какую ей предназначено играть до самой смерти, донья Мануэлита заботливо накинула парусиновые колпаки на клетки.

— Ну вот, спите спокойно, эта ночка не ваша, сегодня — моя ночка, спите.

Закончив дело, за которое все ей были признательны и которое она делала ради этой признательности и чтобы все жили в мире, она пошла к тому месту, откуда большая каменная лестница вела вниз. Она знала, что там должен сидеть в своем кресле Ниньо Луис и ждать ее.

Так оно и было. И иначе быть не могло. Ниньо Луис встал с кресла и предложил руку донье Мануэлите. Мальчик пошатывался, но старуха была еще крепкой, надежно его поддерживала. Он оказался более высоким, чем она или даже чем он сам полагал, и ему четырнадцать лет, скоро пятнадцать, почти настоящий мужчина. Они вместе спустились по лестнице. Луисито одной рукой опирался на балюстраду, другой на Мануэлиту, это были дворцы Новой Испании, Мануэла, представь себе — праздники, музыка, ливрейные лакеи, которые высоко держат канделябры с яркими свечами для гостей на ночных пиршествах и, стиснув зубы, дают каплям растопленного воска жечь свои руки, спускайся со мной, Мануэла, пойдем вместе, Ниньо.

Двадцать собак сеньоры Мануэлы заполонили патио, подняв лай, радостный лай, все сразу, все они, Серый Туман и другие, грязные, голодные, суки со вздутыми животами — от глистов или брюхатые, кто знает, время покажет: суки с длинными обвисшими сосцами, недавно наплодившие еще собак, еще больше собак, чтобы заселить город сиротами, пригульными, детьми Святой Девы, ищущими прибежище под барочными навесами церквей. Донья Мануэла взяла Ниньо Луисито за руку, обняла его за пояс, собаки лаяли от счастья, подняв морды к луне, будто такая лунная ночь была первой при сотворении мира, еще до горя, еще до жестокости, и Мануэла вела Луисито, собаки лаяли, но служанка и мальчик слышали музыку, старинную музыку, ту, что столетия назад звучала в этом дворце. Погляди на звезды, Ниньо Луисито, моя Лупе Лупита всегда спрашивала, погаснут ли когда-нибудь звезды? спрашивает она об этом сейчас? Конечно, Мануэла, конечно, спрашивает, танцуй, Мануэла, рассказывай, а мы будем танцевать, вместе, мы — для тебя, твоя дочка и я, Лупе Лупита и Луисито, правда? Да, да, правда, здесь двое, да, теперь я их вижу, лунная ночь и звезды, как сейчас, танцуют вальс, двое вместе, для меня они одно и то же, ждут того, что никогда не приходит, что никогда не проходит, двое детей из сна, в плену одного и того же сна: не уходи, сынок, не уходи никуда, стой, обожди, обожди, а Лупита ушла, Мануэла, ты и я, мы останемся здесь, в этом многолюдном доме, тут — не она и я, тут — ты и я, и мы ждем, чего ты ждешь, Мануэла? чего ждешь, кроме смерти?

Как громко лают собаки, для того и вышла луна этой ночью, для того и вышла, чтобы лаяли на нее собаки, и слушай, Луисито, слушай музыку, а я тебя поведу, как хорошо ты танцуешь, Ниньо, забудь, что это я, думай, что танцуешь с моей красавицей Лупе Лупитой, что держишь ее за талию и в танце тебя дурманят духи моей дочки, ты слышишь ее смех, смотришь в глаза, глаза доверчивого олененка, а я чувствую, что еще могу помнить любовь, мою единственную любовь, отца Лупе, любовь служанки, в потемках, на ощупь, тайком, ночью, выраженную одним — единственным словом, повторенным тысячу раз:

— Нет… нет… нет… нет…

Одурманенная танцем, опьяненная воспоминаниями, донья Мануэлита оступилась и упала. Упал с ней и Ниньо Луисито, оба в обнимку, весело смеясь, а музыка тем временем затихла, собачий лай звучал громче.

— Обещаем помогать собакам, Ниньо Луисито?

— Обещаем, Мануэла.

— Ты можешь крикнуть. А собака — нет. Собака должна брать.

— Не беспокойся. Мы будем о них заботиться.

— Неправду говорят, что я люблю собак, потому что не любила свою дочку. Это неправда.

— Конечно, неправда, Мануэла.

И только тогда донье Мануэлите пришло вдруг в голову: почему при таком жутком шуме — лай, музыка, смех — никто не выглянул из окна, не открылась ни одна дверь, ни один человек не цыкнул на них? И это тоже благодаря ее дружочку, Ниньо Луису? Значит, никто никогда ее больше не тронет, никто никогда?..

— Спасибо, Ниньо, спасибо.

— Представь себе, Мануэла, подумай только. Столетие назад это были дворцы, большие, красивые дворцы, здесь жили очень богатые люди, очень важные люди, как мы с тобой, Мануэла.

К полуночи ему очень захотелось есть, и он встал, никого не потревожив. Пошел на кухню и в темноте взял булочку. Намазал ее сливочным маслом и стал жевать. И тут у него промелькнула мысль, что так достойно и нужно, хотя толком не понимал, что именно. Раньше он всегда просил. Даже это: булочку с маслом. Теперь впервые он брал, а не клянчил. Он взял оставшиеся сухие лепешки и вышел в патио бросить собакам. Но животных там уже не было, ни Мануэлиты, ни луны, ни музыки, ничего.

III. Маньяниты[31]

Лоренсе и Патрисии Грасиеле

1

Раньше Мехико был городом, где ночь уже несла в себе утро. В два часа, до зари, когда Федерико Сильва, бывало, выходил на балкон своего дома на улице Кордоба, перед тем как лечь спать, уже чувствовался запах влажной земли грядущего дня, долетал аромат хакаранды[32] и ощущалось соседство снежных вулканов.

На заре все подступало ближе, и леса, и горы. Федерико Сильва закрывал глаза и всей грудью вдыхал неповторимый запах раннего утра в Мехико, дурманное свежее веяние забытого илистого озера. Так, должно быть, благоухало первозданное утро. Только тот, кто умеет ощутимо представлять себе исчезнувшее озеро,[33] по-настоящему знает этот город, думалось Федерико Сильве.

Но так было раньше, а теперь его дом оказался почти рядом с громадной площадью-чашей, где находится станция метро Инсурхентес. Один его друг, архитектор, сравнил это место беспорядочного стечения и пересечения проспектов и улиц — Инсурхентес, Чапультепек, Хенова, Амберес, Халапа — с площадью Звезды в Париже, и Федерико Сильва очень смеялся. Перекресток Инсурхентес, пожалуй, больше похож на гигантский судок: наверху — выше иных соседних крыш — эстакада с потоком автомашин; ниже — улицы, перекрытые надолбами и цепями, еще ниже — лестницы и туннели, ведущие к площади с множеством «бутербродных» и «устричных», с толпами бродячих торговцев, нищих, уличных певцов и студентов — скопищем молодых дикарей, которые сидят и жуют слоеные тортильи, балагурят и глядят на ленивое колыхание смога, пока маленькие чистильщики полируют им туфли, отпускают комплименты и шуточки вслед тонконогим девчонкам-коротышкам в узеньких мини-юбках; настоящие хиппи, перья в волосах, подсиненные веки, посеребренные губы, кожаные жилеты на голое тело, цепочки, ожерелья. И, наконец, — вход в метро: врата ада.

Его убивали ночи, предвещавшие яркое утро. В этом квартале теперь — не продохнуть, не проехать. Среди показного великолепия Розовой Зоны, претенциозного космополитического фасада, гигантской деревни, где Колония Рома предпринимает отчаянные, хотя и безуспешные попытки выглядеть прелестным жилым районом, перед Федерико Сильвой несся этот дьявольский, безудержный поток, эта река Стикс, обдающая бензиновым чадом площадь, где кишат люди, где сотни парней балагурят, глазеют на плывущий смог, подставляют ноги под жирные щетки чистильщиков, сидят и чего-то ждут на этой утопленной в землю круглой цементной площади, на этом грязном блюдце. Блюдце со следами какао, холодного, жирного, расплескавшегося.

— Какая гадость, — говорил он вялым голосом. — Кто подумает, что это был маленький красивый город в пастельных тонах. И можно было пройти пешком от Сбкало до Чапультепека,[34] и все было под боком: правительство и развлечения, дружба и увлечения.

Это была одна из старых песен заядлого холостяка, привязанного к забытым вещам, которые уже никого не интересовали. Его приятели, Перико и маркиз, говорили ему: не будь таким занудой. Пока была жива его мама (вот ведь как долго жила святая женщина), он ревностно выполнял сыновний долг и поддерживал дом на улице Кордоба. А теперь к чему? Он получал выгодные предложения от покупателей, оставалось только ждать пика цен на недвижимость и не упустить момент. В этом-то он прекрасно разбирался, сам был владельцем многоквартирных домов, жил на ренту, на спекуляции.

На него пытались оказать давление, воздвигнув по обе стороны его жилища небоскребы, так называемые современные здания, но Федерико Сильва говорил: современно лишь то, что возводится навечно, а не то, что строится за один месяц, становится обшарпанной громадой за два года и рушится через десять лет. Ему было стыдно, что страна церквей и пирамид, сотворенных навеки, ныне довольствуется городом из прессованных опилок, известки и всякой дряни.

Его стиснули, его придушили, у него отняли солнце и воздух, зрение и обоняние. А уши забили шумами. Его дом, сжатый двумя башнями из стекла и бетона, — что поделать? — дал трещины и покосился из-за осадки грунта под их несусветной тяжестью. Однажды, когда он надевал пальто, у него упала монета, и долго катилась, пока не ударилась о стену. Раньше в этой самой спальне он играл в солдатики, затевал исторические баталии: Аустерлиц, Ватерлоо, даже Трафальгар в своей ванне. Теперь же он не мог ее и наполнить, потому что вода лилась через край, в сторону, куда накренился дом.

— Живешь, как в Пизанской башне, только без всякой славы. Вчера, когда я брился, мне на голову упала штукатурка, а в ванной комнате вся стена растрескалась. Когда же они поймут, что наша пористая почва не выдерживает наглого нажима небоскребов?

Его жилище не было старинным зданием в собственном смысле слова, а представляло собой обычный частный дом так называемого французского стиля, популярного в начале века и вышедшего из моды в двадцатых годах. А точнее сказать, строение больше походило на испанскую или итальянскую виллу с плоской крышей, с асимметричными каменными оштукатуренными стенами и входной лестницей, ведущей на высокий первый этаж, подальше от земляной сырости.

И сад — сад тенистый, влажный, ограждающий от жарких зорь долины и бережно хранящий по ночам все ароматы близкого утра. Какая роскошь: две высокие пальмы, каменистая дорожка, солнечные часы, железная скамья, покрашенная зеленым; фонтанчики, бьющие из водопровода у каждой клумбы с фиалками. С какой злостью смотрел он на — эти дурацкие зеленые стекла, которыми новые здания защищались от древнего солнца Мексики. Испанские конкистадоры были мудрее, они умели ценить монастырскую тень, прохладу патио. Как же не защищать все это от агрессивного города, который сначала был ему другом, а теперь стал его злейшим врагом? Его, Федерико Сильвы, которого друзья прозвали Мандарином.

Потому что восточный тип его лица так бросался в глаза, что и не думалось об индейской маске, воплощающей эти черты. Подобное случается при виде многих мексиканских лиц: забываешь об отпечатках всем известных исторических событий и видишь вдруг изначальный облик тех, кто пришел из тундры и с гор Монголии. И потому лицо Федерико Сильвы было как угасшее дыхание древнего озера Мексики: ощутимое прошлое, почти мираж.

Очень, очень опрятным, очень аккуратным, очень гладеньким и низеньким был хозяин этой застывшей маски — и с такими неизменно черными волосами, что они казались крашеными. Но из-за кулинарных новшеств у него уже не было крепких, белых, вечных зубов его предков. А вот черные волосы сохранились, вопреки кулинарным новшествам. Истощаются поколения, презирающие старую пищу, силу, заложенную в перце, фасоли и кукурузной тортилье, где хватает и кальция и витаминов для тех, кто ест мало. Он смотрел на эту проклятую площадь Глориету, похожую на грязное блюдце, где молодежь пьет газированное пойло и ест всякую гадость, синтетические конфеты и жареную картошку в целлофановых пакетиках — еда-отрава с севера и вдобавок еда-зараза с юга: трихина, амеба, всемогущие микробы в каждой свиной отбивной, в тамариндовой водице, в худосочной редьке.

Как среди всей этой мерзости не оберегать этот маленький оазис прекрасного, его личный Эдем, который уже ни в ком не возбудит зависти. По собственной воле, сознательно, он оставался на обочине всех дорог. Смотрел, как мимо проходят караваны мод. Правда, для себя он одну оставил. Ту, что сам выбрал, раз и навсегда. Для других она перестала быть модой, но он берег ее, поддерживал, ограждал от изменчивых вкусов. И его мода никогда не выходила из моды. Так же, как его костюмы, его шляпы, его трости, его китайские халаты, элегантнейшие кожаные туфли для его маленьких восточных ножек, тонкие замшевые перчатки для его миниатюрных рук мандарина.

Многие годы, с начала сороковых, ожидая, когда умрет его мать и оставит ему наследство, он часто думал, что, когда придет его очередь, он будет умирать один, в мире и покое, как ему заблагорассудится, один в своем доме, освободившись наконец от тяжкого гнета матери, такой чванной, такой властной и в то же время такой старой, такой напудренной, такой накрашенной и в таком пышном парике — до последнего дня. Гримеры из похоронного агентства потрудились на совесть. Стараясь придать ей вид более свежий и цветущий, нежели тот, что был у нее при жизни, они с гордостью представили Федерико Сильве плод своего художества: бредовую карикатуру, размалеванную мумию. Он взглянул на нее и приказал гроб больше не открывать.

В дни отпевания и погребения доньи Фелиситас Фернандес де Сильва собралось несметное множество родственников и друзей. Изысканная, сдержанная публика, которую называют аристократией, как будто нечто подобное, думалось Федерико Сильве, может существовать в испанской колонии, завоеванной беглым людом, писарями, мельниками и свинопасами.

— Удовольствуемся, — говорил он своей старой приятельнице Марии де лос Анхелес Негрете, — тем, что мы есть: средне-высший класс, который, несмотря на все исторические бури, сумел во все времена обеспечить себе весьма приличные доходы.

Предки самого «старинного» рода, представленного в этой компании, сколотили свое состояние в XVII веке, самая «молодая» знать разбогатела до 1910 года. По неписаному закону из общества исключались нувориши, нажившиеся на революции,[35] но допускались те, кто в гражданскую войну разорился, а затем использовал революцию для восстановления своего «standing».[36] Однако самым нормальным, самым приличным считалось всегда быть богатым — как в колониальную пору, так и во времена империи и республиканских диктатур. Родовое имение маркиза де Каса Кобос восходило к эпохе вице-короля О’Доноху,[37] а его бабушка была фрейлина императрицы Карлоты; предки Перико Арауса были министрами у Санта-Аны,[38] и Порфирио Диаса; а сам Федерико, со стороны Фернандесов, вел происхождение от одного из адъютантов императора Максимилиана,[39] а со стороны Сильва — от одного из магистров Лердо де Техады.[40] Такова генеалогия, таково лицо класса, отнюдь не старадающего от политических пертурбаций в стране, где жизнь то и дело преподносит сюрпризы, где сегодня она сонлива, а завтра встает на дыбы.

По субботам он с друзьями играл в маджонг, и маркиз говорил:

— Ты не волнуйся, Федерико. Как бы она нас ни лягала, а революция в Мексике обуздана навсегда.

Они не видели сумрачных взоров, не замечали тигров, затаившихся во всех этих мятущихся юнцах, которые там сидят и смотрят на плывущий смог.

2

С того самого дня, как он похоронил мать, ожила его память. Более того, он понял: только потому, что ее больше нет, к нему возвращаются подробнейшие воспоминания, прежде придавленные игом доньи Фелиситас. Именно теперь он вспомнил, что раньше полночь уже возвещала утро и что он выходил на балкон подышать, заранее принять дары нового дня.

Но это было лишь одно из многих воспоминаний, и походило оно больше на возродившийся инстинкт. Наверное, говорил он себе, память старых людей оживает после смерти других стариков. И с тех пор ждал вести о смерти какого — нибудь родственника или приятеля в уверенности, что к нему явятся новые воспоминания. Вот так же когда-нибудь кто-то вспомнит и о нем.

Каким его вспомнят? Совершая утренний туалет перед зеркалом, он видел, что, в общем, мало изменился за последние двадцать лет. Подобно восточным людям, которые, постарев, воплощают свою вечность. Но также и потому, что за все это время не изменил стиля своей одежды. Безусловно, лишь он один носил теперь летом соломенную шляпу, введенную в моду Морисом Шевалье. И с наслаждением повторял, смакуя каждый слог, ее иностранное название: «straw bat», «cannotier», «paglietta». А зимой — черный «homburg» с шелковой кромкой, котелок Энтони Идена, самого элегантного мужчины своего времени.

Он всегда вставал поздно. И не находил нужным скрывать, что он — рантье, живущий в свое удовольствие. Сыновья его друзей терзались какими-то социальными угрызениями совести, а посему в восемь утра их должны были видеть уже на ногах в каком-нибудь кафе жующими «hot cakes»[41] и рассуждающими о политике. К счастью, у Федерико Сильвы не было сыновей, которые стыдились бы своего богатства или стыдили бы его за то, что он до полудня валяется в постели, ждет, пока его слуга и повар Дондэ подаст ему завтрак, а затем спокойно пьет кофе и читает газеты, не спеша одевается и приводит себя в порядок.

Все эти долгие годы он хранил одежду, которую носил в юности, а когда умерла донья Фелиситас, собрал и разложил экстравагантные наряды своей матери по разным шкафам; в один — платья, бывшие в моде до первой мировой войны, в другой — в двадцатых годах, а в третий — мешанину, которая полюбилась сеньоре в тридцатые годы и которой она осталась верна до конца: цветные чулки, серебристые туфли, боа ядовито-красных тонов, длинные юбки из розового шелка, блузы с глубоким вырезом, сотни ожерелий, шляпок для загородных прогулок, жемчужных брошей, булавок.

Каждый день он ходил обедать к «Беллингхаузену» на улице Лондрес, где у него был свой столик в углу еще с той поры, когда он заказал себе костюм, который носил теперь. Ел он один, важный, серьезный, легким кивком приветствуя знакомых, и велел включать в свой счет стоимость обеда дам, знакомых его или его мамы — тоже евших в одиночестве; и никаких объятий, шумных возгласов «где-пропадали» или прочих вульгарностей: «счастлив-вас-видеть», «боже-какая-радость». Он ненавидел фамильярность, был полновластным хозяином маленького неприкасаемого пространства вокруг своей персоны, вокруг смуглого аккуратного человечка. Он желал внушать уважение.

Фамильярность он допускал лишь в отношениях с вещами своего дома. День за днем он наслаждался, глядя на них, любуясь ими, трогая, поглаживая, порой нежно лаская лампы Тиффани и пепельницы, статуэтки и рамки Лалика. Они доставляли ему особое удовольствие, но и вся обстановка у него была изысканная: посеребренные туалетные столики с круглыми зеркалами, высокие алюминиевые торшеры, кровать с блестящей никелированной спинкой, в спальне все белое: атлас, шелк, телефон, шкура медведя, стены покрыты лаком цвета старой слоновой кости.

Его молодость была отмечена двумя происшествиями. Во-первых, посещением Голливуда, где мексиканский консул в Лос-Анджелесе помог ему попасть на «Ужин в восемь». Прием был устроен в белой гостиной Джин Харлоу, и ему посчастливилось издали увидеть актрису. Это было как серебряное сновидение. В Иден-Роке он познакомился с Коулом Портером, когда тот только что закончил мьюзикл «Just One of Those Things»,[42] и со Скоттом Фитцжеральдом и Зельдой, когда тот писал роман «Ночь нежна». Тем летом, на Ривьере, он сфотографировался с Портером — с Фицджеральдами не удалось, — маленький любительский снимок, без вспышки. А потом — и это во-вторых — в своем номере отеля «Негреско», в полной тьме, он наткнулся на голую женщину. Друг друга они не знали. Женщину выхватил из темноты лунный свет, будто свет дня, будто луна стала солнцем, высветив наготу, срам, не прикрытый фиговым листком — ширмами.

Путешествие на Лазурный Берег всегда было в центре субботних воспоминаний. Федерико Сильва прекрасно играл в маджонг, и три его постоянных партнера — Мария де лос Анхелес, Перико и маркиз — провели то лето с ним вместе. Вспоминали обо всем, кроме этого случая, любовного приключения, рыжей девушки, похожей на Джин Харлоу. Если кто-либо из друзей чувствовал, что готовится вторжение в запретную зону, тут же следовал многозначительный взгляд, дававший понять, что погода может испортиться. Тема разговора тотчас менялась, ностальгию откладывали на другой раз, и все снова возвращались к обычным рассуждениям о семье и деньгах.

— Это нельзя отделять друг от друга, — говорил Федерико Сидьва во время игры. — Вот у меня нет семьи, и, когда я уйду из жизни, мои деньги достанутся другим, какой-то другой семье. Забавно!

Извинился, что заговорил о смерти. Что о деньгах — нет. Каждому из них удалось в свое время завладеть частицей богатства Мексики — рудниками, лесами, землями, скотом, плантациями — и быстро обратить это, пока что-нибудь не стряслось, в единственно надежную форму собственности: недвижимое имущество в городе Мехико.

Федерико Сильва весьма смутно представлял себе дома, столь регулярно приносившие ему доходы, старые колониальные дворцы на улицах Такуба, Гватемала, Ла-Монеда. Он никогда их не посещал. И совсем не знал людей, там живущих. Возможно, когда-нибудь он спросит у сборщиков квартирной платы: а кто обитает в этих старинных дворцах, что за люди, понимают ли они, что живут в самых славных и благородных домах Мексики?

Он никогда не приобретал новые здания, вроде тех, что отняли у него солнце и завалили набок его собственный дом. Поклялся себе никогда их не приобретать. И повторил это снова, с улыбкой, когда они, как обычно, по субботам садились у него за маджонг. Все знали, что быть принятым в доме Федерико Сильвы — большая честь. Только у него было такое: в столовой — мебель, обитая красной кожей; свое место у каждого гостя, определенное строжайшим этикетом — по общественному ранжиру, возрасту, роду прежней деятельности, — карточка с его именем и меню, написанное от руки самим хозяином дома, гостей безупречно обслуживал расторопный Дондэ.

Восточная маска Федерико Сильвы чуть скривилась в ироничной усмешке, когда тем вечером он окинул взглядом стол, сосчитав отсутствовавших, друзей, некогда восседавших там на своих местах. Потер свои фарфоровые ручки мандарина: ах, смерть устанавливает самый строжайший этикет, а самое постоянное место — могила. Люстра Лалика — с большой высоты и резко вниз — обдавала безжалостным светом гойевские лица его друзей, сотрапезников, обвислые творожистые щеки, узкие щели губ, глазные впадины.

Интересно, что теперь с той рыжей девицей, которая разделась догола ночью в моем номере в отеле «Негреско»?

Дондэ начал разливать суп, и его профиль индейца-майя вклинился между Федерико Сильвой и сеньоритой, сидевшей от него справа, Марией де лос Анхелес Негрете. Нос у слуги начинался чуть ли не с середины лба, а маленькие глазки косили внутрь.

— Как странно, — заметил по-французски Федерико Сильва, — знаете ли вы, что такой профиль и глаза считались у майя особенно красивыми? Младенцам нарочно сплющивали голову и заставляли подолгу смотреть на качающийся у носа шарик на нитке. Возможно ли такое: спустя века унаследовать черты, искусственно приобретенные?

— Все равно что унаследовать парик и вставные челюсти, — кобыльим ржанием отозвалась Мария де лос Анхелес Негрете.

Профиль Дондэ между хозяином и гостьей, протянутая к супнице рука, наполненная разливательная ложка, ударивший в нос запах пота; тебя раз и навсегда предупреждали, Дондэ, мойся после кухни и перед тем, как подавать на стол; иногда никак невозможно, сеньор, не успеваю, сеньор.

— Ты о себе или о моей матери, Мария де лос Анхелес?

— Прости, Федерико?

— Я имею в виду парик. Челюсти.

Кто-то задел ложку, Федерико Сильва, Дондэ или Мария де лос Анхелес, неизвестно кто, но горячий фасолевый суп плеснул в вырез платья сеньоры, крики, что ты делаешь, Дондэ, простите, сеньор, уверяю вас, это не я, ох, творожная грудь Марии де лос Анхелес, ох, «чичаррон»[43] из «чичи»,[44] иди, вымойся, Дондэ, ты меня позоришь, Дондэ, парик и челюсти моей матери, голая рыжая дева, Ницца…

Он вдруг проснулся, охваченный ужасом, тоскливо и отчаянно силился вспомнить, чем кончился сон, хотя был уверен, что не вспомнит: еще одно сновидение, утраченное навсегда. Хмельной от грусти, он накинул китайский халат и вышел на балкон. Глубоко вздохнул. Напрасно старался уловить запахи грядущего утра. Тина ацтекского озера, пена индейской ночи. Нет, ничего. Подобно снам, утраченные ароматы не возвращаются.

— Что-нибудь случилось, сеньор?

— Нет, Дондэ.

— Я слышал, как сеньор вскрикнул.

— Пустое. Иди спать, Дондэ.

— Как прикажет сеньор.

— Спокойной ночи, Дондэ.

— Спокойной ночи, сеньор.

3

— Я столько лет тебя знаю, и ты всегда был очень разборчив в одежде, Федерико.

Он не мог простить своей старой приятельнице Марии до лос Анхелес, что она однажды посмеялась над ним: здравствуйте, мосье Верду. Может быть, в старомодной элегантности и есть что-то чаплинское, но лишь в том случае, если она маскирует бедность. А Федерико Сильва, и это все знали, был не из тех, кто бедствует. Просто, как все люди с хорошим вкусом, он умел выбирать вещи, которые долго служат. Будь это пара туфель или дом.

— Экономь свет. Ложись пораньше.

Он, например, никогда не надел бы краги, если взял трость. А когда для своих ежедневных прогулок по улице Кордоба к ресторану «Беллингхаузен» надевал пиджак кирпичного цвета и сделанный на заказ в 1933 году пояс «Бастер Браун», то старался ослабить зрительный эффект неописуемо тусклым плащом, который с нарочитой небрежностью перекидывал через руку. И только в считанные, действительно холодные дни надевал фетровую шляпу и черное пальто с белым кашне. Он прекрасно знал: у него за спиной друзья перешептывались, мол, такое постоянство в отношении гардероба лишь доказывает его унизительно зависимое положение. Поживите с доньей Фелиситас, и сами будете носить вещи по двадцать или тридцать лет…

— Экономь свет. Ложись пораньше.

Однако почему тоща после смерти доньи Фелиситас он продолжал носить все ту же одежду? Но об этом его никто не спрашивал теперь, когда он вступил во владение всем имуществом. Можно подумать, что донья Фелиситас его испортила, приучила довольствоваться слишком малым. Нет, его мама только казалась очень скупой. Все пошло с этой фразы, прозвучавшей шутливым, но горьким упреком, который как-то вечером вырвался у доньи Фелиситас, чтобы обмануть самое себя, сделать вид, будто ничто не меняется, будто она не видит, что ее сын стал совсем взрослым, вечерами уходит без спроса, решается оставлять ее в одиночестве.

— Ведь я содержу тебя и взамен прошу очень немного: не оставляй меня одну в доме, Федэ. Я могу умереть в любую минуту, Федэ. Я знаю, что со мной остается Дондэ, но мне вовсе не хочется умереть на руках у слуги. Хорошо, Федэ. Наверное, так и есть, как ты говоришь, у тебя очень важное свидание, такое важное, что можешь бросить свою мать. Да, бросить, именно так я выразилась. Но, может быть, ты смягчишь горе, которое мне причиняешь, Федэ. Сам знаешь как. Ты обещал в этом году посещать спиритические сеансы отца Тельеса. Сделай мне это маленькое одолжение, Федэ. Я кладу трубку. Я очень устала.

Она клала трубку на белый телефон и сидела в кровати с блестящей никелированной спинкой, обложенная белыми подушками, укрытая белыми мехами, большая дряхлая кукла, молочно-беленький полишинель, сидела, жеманно припудривая свое мучнистое лицо, на котором горящие глаза, оранжевый рот, красные щеки выглядели непристойно яркими пятнами, манипулировала большой белой пуховкой, утопая в благоуханном и удушливом облаке рисовой пудры и ароматического талька, лысая головка в белом шелковом чепчике. По ночам парик с локонами — черными, упругими, блестящими — водружался на матерчатую, набитую ватой голову бестелесного манекена на посеребренном туалетном столике, как, бывало, парики прежних королев.

Федерико Сильве нравилось порой на субботних сборищах разыгрывать своих старых друзей, рассказать им страшную историю. Ничего нет более приятного, чем благодарная публика, к тому же Мария де лос Анхелес так легко приходила в ужас. Это доставляло особое удовольствие Федерико Сильве. Мария де лос Анхелес была старше его, в детстве он ее обожал, плакал, когда прелестная семнадцатилетняя девушка отправлялась на бал со взрослыми юношами, а не с ним, маленьким преданным другом, тихо воздыхавшим по несравненной рыжеволосой красе, по этой розовой коже, этому воздушному тюлю и шелковым лентам, скрывавшим и кутавшим ее вожделенные формы, моя распрекрасная Мария де лос Анхелес, теперь походившая на королеву Марию Луизу с портрета Гойи. Понимала ли она, что, пугая ее, Федерико Сильва старался привлечь ее внимание, как когда-то, в свои пятнадцать лет, единственно возможным для себя способом: нагнать на нее жуткого страха?

— Видите ли, вероятнее всего, гильотина была изобретена для того, чтобы жертва умирала безболезненно. Но результат был как раз обратный. Быстрота казни продлевала агонию жертвы. Ни голова, ни тело не имеют времени, чтобы освоиться с тем, что их разделили. Они продолжают чувствовать себя единым целым, в течение нескольких секунд голова осознает случившееся. Для жертвы эти секунды кажутся вечностью.

Понимала ли эта старуха, заливавшаяся кобыльим смехом — лошадиные зубы, творожные груди, — беспощадно озаряемая сверху лампой Лалика, безопасной, наверное, только для Марлен Дитрих, что желают привлечь ее внимание? Густые тени, могильные впадины, призрачная мистерия. Головы, отсеченные светом.

— Обезглавленное тело продолжает дергаться, нервная система функционирует, руки протянуты, умоляют. А отрезанная голова с мозгом, переполненным кровью, начинает мыслить особенно ясно. Глаза, вылезающие из орбит, обращены к палачу. Язык второпях проклинает, напоминает, возражает. А зубы впиваются в прутья корзинки. Нет ни одной корзинки под гильотиной, которая не была бы искусана, словно легионом крыс.

Мария де лос Анхелес издавала полуобморочный стон, маркиз де Каса Кобос щупал ей пульс, Перико Араус предлагал платок, смоченный одеколоном, Федерико Сильва выходил на балкон своей спальни в два часа ночи, когда все уже уходили, думал, кто же будет следующим трупом, ближайшим покойником, который позволил бы ему расширить сферу воспоминаний. Он вполне мог бы получать ренту с памяти, но для этого люди должны умирать. Какие воспоминания вызовет его собственная смерть? И кто о нем вспомнит? Он закрывал стеклянные двери балкона и укладывался в свою белую постель, на бывшую кровать своей матери. И старался заснуть, считая людей, которые его вспомнят. Их было очень немного, но зато люди уважаемые.

После смерти доньи Фелиситас Федерико Сильва начал подумывать о собственной смерти. И давал наставления Дондэ:

— Когда меня найдут мертвым, до того, как известить кого-либо, поставь вот эту пластинку.

— Да, сеньор.

— Запомни ее. Не ошибись. Я положу ее здесь, на самом верху.

— Не беспокойтесь, сеньор.

— А на моем ночном столике раскроешь вот эту книгу.

— Как прикажет сеньор.

Пусть думают, что он умер, слушая «Неоконченную симфонию» Шуберта и не дочитав «Тайну Эдвина Друда» Диккенса, вот и книга, у изголовья… Но эта посмертная фантазия не была слишком оригинальна. И он решил написать еще четыре письма. Первое от лица самоубийцы, второе — приговоренного к казни, третье — смертельно больного, и четвертое — жертвы катастрофы, устроенной природой или людьми. В последнем случае возникало множество проблем. Как сделать, например, чтобы совпали во времени три события: его смерть, отправка письма и землетрясение в Сицилии, ураган в Кайо-Уэсо, извержение вулкана на Мартинике, авиакатастрофа в…? Напротив, три первых письма можно было послать людям, живущим в отдаленных местах, попросить, чтобы они, узнав о его смерти, были бы столь любезны и отправили эти три письма, написанные им самим, скрепленные его личной подписью, адресованные его друзьям: от самоубийцы — Марии де лос Анхелес, от приговоренного к казни — Перико Араусу, от смертельно больного — маркизу де Каса Кобосу. В какой же они будут растерянности, в каком замешательстве станут терзаться неразрешимым вопросом: неужели этот человек, которого мы отпеваем, которого хороним, действительно был нашим другом, Федерико Сильвой? Однако чужие и легко вообразимые растерянность и замешательство были ничто по сравнению с его собственными. Перечитывая три уже написанных письма, Федерико прекрасно знал, какое кому адресовать, но не мог придумать, кого же просить отправить их по адресу. Он не выезжал за границу после того путешествия на Лазурный Берег. Коул Портер умер с улыбкой; чета Фицджеральдов и Джин Харлоу — в слезах. Кто же отошлет его письма? Напрягая память, видел своих друзей: Перико, маркиза, Марию де лос Анхелес молодыми, в купальных костюмах, в Иден-Роке, сорок лет назад… Где теперь девушка, похожая на Джин Харлоу? Она была его единственной тайной сообщницей, она в смерти вознаградила бы его за боль и унижение, которому подвергла в жизни.

— Какого черта ты здесь?

— Я задаюсь тем же вопросом при виде тебя.

— Извини. Я ошиблась номером.

— Нет. Не уходи. Я ведь тоже тебя не знаю.

— Отпусти, или я закричу.

— Ну пожалуйста…

— Отпусти меня! Не хочу, даже будь ты последним мужчиной на всей земле. Паршивый китаец!

Последним мужчиной. И он снова аккуратно разложил письма по конвертам. Чья-то тяжелая рука опустилась на его слабое плечико, звеня браслетами, цепями, звякая металлом о металл.

— Что там у тебя в конвертах? Твои денежки, старикан?

— Это он?

— Точненько. Он самый, шлепает каждый день мимо толкучки.

— И не признаешь его в этом халатике Фу Манжу.

— И клюки не хватает.

— И слюнявчиков на ботинках, ох… твою мать.

— Слышь, старикан, не пугайся. Это мои друзья Брадобрей и Покахонта. Я — Артист, к твоим услугам. Слово даю, мы тебя не тронем.

— Что вам надо?

— Вещички, которых тебе совсем не надо, только всего.

— Как вы вошли?

— Пусть тебе пентюх расскажет, когда очухается.

— Какой пентюх?

— А какой тебе прислуживает.

— Здорово мы ему дали пол дых, чтоб его…

— Должен вас огорчить. Денег дома я не держу.

— Говорю тебе, не надо нам твоих вонючих денег. Суй их сам, куда хочешь, старикан.

— Не трепись попусту, Артист, начинаем?

— Давай.

— Слышь, Брадобрей, ты подзаймись старичком, а мы с Покахонтой тут пошуруем.

— Ладно.

— А другим оставаться внизу?

— Другим? Сколько же вас?

— Ох, твою… не смеши, старый хрыч, слышь, друг, он спрашивает, сколько нас, чтоб его…

— Поди-ка к нему, Покахонта, пусть поглядит на твою мордочку, покажи ему зубки, кусни его за нос, вот так, моя Покахонта, и скажи ему, сколько же нас, карамба.

— Ты никогда на нас не глядел, когда шел мимо толкучки, дедуня?

— Нет. Никогда. Не интересуюсь я такой…

— В этом и дело. А тебе бы на нас поглядеть получше. Мы вот тебя заприметили, уж который месяц тебя примечаем, иль не так, Брадобрей?

— Точно. Много лет и счастливых деньков, Покахонта. Я б на твоем месте обиделся, ей-бо, что старикашка на тебя не зырит, ты вся такая видная, такая краля, походочка вихлястая, не хуже Танголеле.

— Вот видишь, Фу Манжу, ты меня обидел. Никогда на меня не смотрел. Ну, теперь ты меня не скоро забудешь.

— Хватит разоряться, братва. Давай распахни шкапчики, Покахонта. А потом пусть ребята выносят мебелишку и лампы.

— Как скажешь, Артист.

— А тебе говорю — займись старичком, Брадобрей.

— Момент, никогда еще не случалось брить такого знатного кабальеро, чтоб тебя…

— Глянь-ка, Артист, сколько шляп у этого дохляка, сколько обувки, вот это да, не старик, а сороконожка.

— Денег навалом.

— Чего вы от меня хотите?

— Чтоб ты тихо сидел. Дай я тебя хорошенько намылю.

— Не трогайте мое лицо.

— Уй, сначала на нас и не глянь, а теперь меня и не тронь. Если будешь смирным, дохляк…

— Полюбуйтесь-ка, ребятки, или я не хороша?

— Ну, даешь, Покахонта! Где ты раскопала эти махры?

— В магазине на витрине! Вон, три шкафа, полные хламья, настоящая барахолка, ребятки! Бусы, шляпы, чулки синие и красные, все, что душе угодно, клянусь родной мамочкой.

— Не сметь. Не трогать вещи моей мамы.

— Помалкивайте, дон Дохляк. Слово, что мы вас не тронем. Чего трепыхаетесь? Эти вещички вам совсем ни к чему, одно старье, все ваши лампы и пепельницы и другое барахло, на кой черт они вам сдались, а?

— Вам не понять, дикари.

— Слышь, ребята, как он нас?

— Ну, дядя, это ты зря. Если у меня кожаная жилетка на голое брюхо и если у тебя, Покита, перья на голове, значит, мы настоящие дикари, так сказать, последнее ха-ха ацтеков? Так вот, дон Дохляк, отсюда мы выйдем пышно убратые, я — в твоих шмотках, а моя Покита в одежде твоей мамаши, за тем мы сюда и пришли.

— Украсть одежду?

— Все, старикан, твою одежу, твою обстановку, ложки — чашки, все.

— Но зачем, какая этому цена…

— В том и дело. Нынче моль в цене.

— Вы хотите продать мои вещи?

— Уй, в Лагунилье это с ходу пойдет, как твой драндулет «акапулькоголд», а что выручим за манатки, старый…

— Сначала ты выберешь для себя вещички, моя красотка Покита, лучшие бусы, самую яркую горжетину, все, что тебе по нраву, моя жаркая.

— Не болтай, Артист. Не распаляй меня, мне и так приглянулась эта беленькая постелька, вдруг еще захочется нырнуть в нее, с тобой вместе.

— Опять?

— Да хотя бы. Ну, а сейчас к делу, не отвлекайся, мой милый Артист.

— Брадобрей, работай живее.

— Глядите, как я его разукрасил, вся харя в пене, как сам Сантиклос.[45]

— Оставьте меня, довольно, сеньор.

— Что-что? Ну-ка, головку набок, побреемся как след.

— Говорю вам, хватит.

— А теперь головку влево, будьте вежливы.

— Не трогайте меня за голову, вы меня растрепали!

— У-тю-тю, детка, тихо, милок.

— Несчастные побирушки.

— Что ты сказал, старый хрен?

— Мы — побирушки?

— Побирушки те, кто побирается, слышь, дохлятина? Мы — берем.

— Вы — чума, мерзость, зараза.

— Что-что, старикашка? Эй, Артист, может, он нализался иль накурился?

— Да нет, его зло разбирает, что он уже падаль, а мы только на свет народились.

— Сука вас народила, всех вас, тараканы, крысы, паразиты проклятые.

— Осторожно, Фу Манжу, ты мою маму не трожь, тебе говорю — не надо…

— Осторожно, Брадобрей.

— Вот вы, которого зовут Брадобрей, вы…

— Что скажешь, мой птенчик?

— Вы — самый мерзкий подонок, самая гнусная сволочь, какую я только знал. Я запрещаю хватать меня за голову. Если вам хочется, хватайте за что угодно свою мать, сучье отродье поганое.

— Ах ты, пас-с-скуда, ну… получ-ч-чи.

4

Среди бумаг Федерико Сильвы было найдено письмо, адресованное донье Марии де лос Анхелес Валье, вдове Негрете. Душеприказчик отправил его, и старая сеньора, перед тем как читать, подумала о своем друге, ее глаза наполнились слезами. С неделю как умер, а теперь вдруг это письмо, им написанное, когда же?

Вскрыла конверт и вынула листок. Дата не значилась, хотя место отправки было указано: Палермо, Сицилия, без даты. Федерико писал о подземных толчках, которые ощущаются в последнее время. Специалисты предсказывают сильное землетрясение, Гораздо более страшное, чем то, которое было на острове в 1964 году. Он, Федерико, предчувствует, что здесь и окончится его жизнь. Он не подчинился приказу об эвакуации. У него есть на это свои причины: его желание покончить с собой будет исполнено самой природой. Он затаился в номере отеля и смотрит на сицилийское море, пенное, как сказал бы Гонгора, и как это прекрасно, что можно умереть в таком дивном месте, вдали от всякого безобразия, бесцеремонности, уродования прошлого — всего того, что он так ненавидел в жизни.

«Моя дорогая, помнишь ли ты ту рыжеволосую девицу, которая устроила скандал в «Негреско»? Ты вправе думать, что я так примитивен и жизнь моя была так монотонна, что я навсегда остался зачарован обликом прекрасной женщины, не захотевшей мне принадлежать. Я видел, как ты, Перико, маркиз и все мои друзья старались обходить эту тему. Бедный Федерико. Потерпел, мол, фиаско в своем единственном любовном приключении, потом состарился возле деспотичной матери и вот умер.

Хотя вы и правы по существу, но видите лишь внешнюю сторону дела. Ведь я никому ничего не рассказывал. Когда я попросил ту девушку остаться, провести ночь со мной, она отказалась, бросив такую фразу: «Да будь ты последним мужчиной на всей земле». Но эта обидная фраза, веришь ли, спасла меня. Просто я сказал себе, что в любви нет последних, только лишь в смерти. Только смерть может нам сказать: Ты — последний. Больше нет ничего, больше нет никого, Мария де лос Анхелес.

Эта фраза могла унизить меня, но не испугать. Хотя поженился я все же из страха. Я боялся передать своим сыновьям то, что во мне заложено матерью. Ты ведь понимаешь, о чем я говорю, наше воспитание весьма схоже. Я счел нецелесообразным дать дурное воспитание сыновьям, которых не было. Не в пример тебе. Прости за откровенность. Ситуация, думаю, ее извинит. В любом случае, назови это как хочешь: боязнью согрешить, обыкновенной скаредностью, нежеланием плодить себе подобных.

Конечно, за малодушие приходится расплачиваться, когда родители умирают и, как в моем случае, не имеешь потомства. Навсегда теряешь возможность дать сыновьям что-то лучшее или что-то другое, чем то, что получил от своих родителей. Не знаю. Верно одно: что ни делай, всегда рискуешь разочароваться или ошибиться. Если, например, такой католик, как я, должен вести девчонку на операцию или, еще хуже того, посылаешь ей со слугой деньги на аборт, чувствуешь себя грешником. Но, может быть, эти нерожденные сыновья спаслись, не попав в наш мерзкий жестокий мир? Или наоборот: попрекают тебя тем, что им отказано испытать жизнь, искусить судьбу, называют тебя преступником, трусом? Не знаю.

Я в самом деле боюсь, что все вы запомните меня именно таким — растерянным, трусливым. Поэтому я и решил написать тебе сейчас, перед смертью. У меня была одна любовь, только одна, — ты. Любовь, которой я проникся к тебе в пятнадцать лет, сохранилась на всю жизнь, до самой смерти. Теперь я могу признаться, что ты отвечала и моему намерению оставаться холостым, и моей потребности любить. Не уверен, поймешь ли ты меня. Но только тебя я мог любить, не изменяя остальным своим убеждениям и правилам. Такой человек, каким был я, и должен был любить тебя только так, как любил я: постоянно, молча, безрадостно. И в то же время именно потому, что я любил тебя, я стал таким, каким был: одиноким, замкнутым, очеловеченным лишь некоторой долей юмора.

Не знаю, сумел ли я выразить свои мысли, смог ли я разобраться в себе самом. Все мы думаем, что хорошо себя знаем. Глубочайшее заблуждение. Подумай обо мне, вспомни меня. И ответь, сможешь ли ты объяснить то, о чем я тебе теперь скажу. Это, наверное, единственная загадка моей жизни, и разгадать я ее не смог до самой своей смерти. По ночам, перед тем как лечь, я выхожу на балкон своей спальни подышать воздухом. Я стараюсь уловить дуновение грядущего утра. Мне удавалось ощутить запах озера, погубленного городом, тоже погубленным. С годами это дается мне все труднее.

Но не это истинная причина, почему я выхожу на балкон. Часто, когда я там стою, меня начинает бить дрожь, и я с замиранием сердца чувствую, что этот час, эта свежесть, это вечное предвестие бури — хотя бы из пыли, нависшей над Мехико, — могут заставить меня действовать по какому-то безотчетному побуждению, как зверя, укрощенного в этой среде и бродящего на свободе в другой, оставшегося диким где-то на иных широтах. Я боюсь, что вернется, во тьме или с молнией, в ливне или с вихрем пыли, призрак зверя, которым могу быть я сам или мой нерожденный сын.

У меня внутри — зверь, Мария де лос Анхелес, можешь ты это себе представить?»

Старая сеньора поплакала, пряча письмо в конверт. И замерла вдруг в испуге, вспомнив историю о гильотине, которой Федерико пугал ее по субботам. Нет, она не ходила смотреть на покойника, на горло, перерезанное бритвой. Перико и маркиз не столь чувствительны, они ходили.

IV. Сын Андреса Апарисио

Памяти Пабло Неруды

«Нет ни святилища у него, ни кровли».

Письмо Милены

Место

Оно не имело имени и потому не считалось местом жительства. У других районов было название. У этого — нет. Будто по недосмотру. Будто подросший ребенок, которого не крестили. Хуже того: которого даже никак не прозвали. Никто утруждать себя не хотел. Да и для чего называть это место? Может, так и сказал кто-нибудь, не желая ломать голову, — ведь люди тут долго не задерживались. Как проходной двор — и само место, и его лачужки из картона и гофрированного железа. Ветер гулял среди их наскоро сделанных корявых стенок, солнце навсегда поселилось на их железных крышах. Вот кто действительно здесь жил постоянно. Люди попадали сюда случайно, сами не зная как, растерянные, потому что совсем ничего — еще хуже, потому что эти обширные пустыри с приземистыми зарослями сенисы[46] и гобернадоры[47] были границей, отделявшей их от кварталов с названием. Здесь — ни названия, ни сточной канавы, а электричество крали со столбов, подсоединяя к линии провода своих ламп. Названия месту не давали, потому что не думали тут оставаться. Никто не считал эту землю своей. Все были «парашютисты»[48] и словно заключили молчаливый уговор: убраться отсюда по первому требованию. Тогда они пойдут к другой городской границе. Во всяком случае, время, проведенное здесь, где не надо платить за квартиру, — это выигранное время, передышка. Многие пришли сюда из более благоустроенных районов, с названиями: из Сан-Рафаэля, Бальбуэны, с Северного Канала, даже из Несауалькойотля, где уже обитают, мало — мальски прилично, два миллиона, имеется железобетонная церковь и даже супермаркет. Пришли, потому что не смогли прижиться и в этих бедняцких районах и не захотели принести в жертву жалкие остатки собственного достоинства, не пожелали стать сборщиками мусора или посыпать песком дорожки в парке Чапультепек. Бернабе однажды вдруг подумал: у этого места нет прозвища, потому что оно само как столица, тут есть все самое плохое, но, может быть, и все самое хорошее, это как поглядеть, и потому оно не нуждается в собственном имени.

Он не мог точно выразить свои мысли, ибо слов ему всегда не хватало.

У его матери сохранилось старое зеркальце, и она часто в него смотрелась. А Бернабе, понятно, смотрел вокруг, на это захудалое место, где в зимнее время живая земля хоронится под сухими струпьями, где весной взвиваются вверх столбы пыли, а летом проливные дожди смешивают потоки грязи со струями нечистот, круглый год текущими в поисках выхода, которого нигде не находят. Откуда льется вода, мама? Куда бежит дерьмо, папа? Бернабе научился дышать не спеша, медленно вдыхать грязный воздух, прижатый к земле холодными облаками, стиснутый кольцом гор. Поверженный воздух, который едва вставал на ноги, покачиваясь на равнине Мехико, устремляясь в открытые рты. Своей мыслью он не поделился ни с кем, потому что со словами у него не ладилось. Все застревали где-то внутри. Слова ему трудно давались, потому что то, что говорила его мать, никак не вязалось с окружающим; потому что его дяди старались громко хохотать и весело улюлюкать, показывая, будто бы им очень хорошо живется, один день в неделю, а потом тащились в банк и на бензоколонку, но главное, потому что он забыл голос своего отца. Уже одиннадцать лет они жили здесь. Никто их не трогал, никто не гнал. Никто не требовал убираться отсюда. Уже успел умереть слепой старикан, который играл на гитаре и пел для столбов с проводами песню об электрическом токе: «свет электричества сияет, искрится». Почему, Бернабе? Дядя Росендо говорил, что это как злая шутка. Пришли сюда ненадолго, а застряли на одиннадцать лет. И если они здесь уже одиннадцать лет, то будут всегда.

— Один твой папочка вовремя смылся, Бернабе.

Отец

Отца вспоминали только вместе с его подтяжками. Он никогда не снимал их, словно бы в них было его спасение. Говорили, они привязывают его к жизни, но если бы он сам был, как они, оказался бы более податливым. Все замечали, как снашивается его одежда, но не подтяжки, они всегда оставались новыми, сверкающими, с позолоченными зажимами. Его подтяжки, как и его благородство, стали легендой, говаривали старики, еще употреблявшие подобные словечки. Нет, говорил ему дядя Ричи, просто твой отец был упрям как мул и не мог забыть прошлое. В школе Бернабе подрался с одним нахальным верзилой, который все допытывался, где его папа, а когда Бернабе ответил, что умер, верзила расхохотался и сказал, мол, так все говорят, а на самом деле папы не умирают, просто твой папа тебя бросил, а может, ты вообще его никогда не видал, он пожил с твоей мамой да бросил ее, когда ты еще и на свет не родился. Упрямый, но хороший был человек, сказал дядя Росендо, понял? Когда он не улыбался, он выглядел совсем старым, а потому он все время улыбался, без всякой причины, ох, и чудак был муженек Ампарито, скалил зубы да скалил, ну совсем без всякой причины, а самого горечь снедала, выучился он на агронома, и послали его, совсем желторотого, помочь кооперативу в одной деревне, в штате Герреро, он тогда только женился на твоей маме, Бернабе. Приехал он туда, а деревня вся дотла сожжена, многие кооператоры убиты, а урожай присвоили касик и владельцы грузовиков. Отец твой стал правду искать, даже полез к центральным властям, в верховный суд, чего только не говорил, чего не обещал, чего не затевал. Он первый раз в жизни сунулся в заваруху и повернул слишком круто. Когда в деревне пронюхали, что туда чужаки придут порядок наводить и за преступления карать, все объединились, жертвы и палачи, выступили против твоего отца да еще обвинили его самого. Мол, лезет в чужие дела, ищет, дурень, какую-то справедливость, смуту сеет — чего только ему не наговорили. Все они были одной веревочкой повязаны, их соединяла древняя вражда, соперничество, убийства. Справедливость устанавливали они сами, сами знали, что такое честь и достоинство, и не нуждались в защите пришлого инженеришки. Когда прибыли федеральные власти, все, даже братья и вдовы убитых, сказали, что во всем виноват твой отец. Они лишь посмеивались: пусть государственный суд разбирается со своим государственным агрономом. Он, как говорится, так и не очухался от удара. Начальство на него посматривало с подозрением, считало идеалистом, который не понимает жизни, и по службе не продвигало. Так и сидел он за своим столом, без надбавок, без премий, с одними долгами, а все потому, что в нем надломилось что-то, погас огонек в душе, как он говорил, а сам все улыбался, оттягивая подтяжки большими пальцами. Что тут поделать. Справедливость, наверное, не в ладах с любовью, скажет он иногда, эти люди прощают друг другу даже преступления, их любовь сильнее моих посулов и слов о справедливости. Это все равно что навязывать им мраморную статую прекрасной греческой богини, когда у них уже есть своя — черненькая, страшненькая, но любимая и такая теплая под простыней. Чего еще хотеть? Твой папа, Андрес Апарисио, все время думал, улыбался и думал, о горах Юга, об индейской деревушке, затерянной в глуши, без дорог, без телефона, где время определяют по звездам, новости сообщают по памяти и где только одно совершенно точно: каждый будет похоронен вместе с другими, на том же участке земли, с розовыми ангелами и сухими желтыми семпасучилями,[49] и все это знали. Эта деревня объединилась и разбила его в пух и прах, видишь ли, сродство душ объединяет крепче, нежели справедливость, а тебя, Бернабе, кто тебя так избил? почему у тебя опухла губа и ухо в крови? Но Бернабе не стал говорить своим дядям о том, что сказал ему нахальный верзила в школе, и о том, что они подрались на кулачках, потому что Бернабе не умел объяснить верзиле, кто был его отец, Андрес Апарисио, не получалось у него со словами, и впервые, еще неосознанно, смутно, не вдумываясь, почувствовал, что если нет слов — есть кулаки. Но ему действительно очень хотелось сказать этой сволочи, паразиту, что его отец умер, ибо только это сохраняло его достоинство, ибо мертвыц имеет власть над живыми, хотя бы и кончил плохо. Мертвых надо уважать, или нет, черт подери?

Мать

Она всегда старалась говорить вежливо и правильно, а ее характер — сентиментальный, но сухой, романтический, но жесткий — словно бы сформировал ее лексикон, чтобы в этом захудалом месте был сохранен такой язык, на котором тут уже никто не говорил. Лишь кое-кто из стариков, тех, что твердили о вошедшем в легенду благородстве ее мужа,

«Андреаса Апарисио, ей вторили, а она упорно накрывала В стол скатертью, расставляла столовые приборы, говорила: нельзя приступать к еде, пока все сидящие за столом не наполнят тарелки, нельзя вставать из-за стола раньше нее, женщины, супруги, хозяйки дома. Она всегда начинала просьбу с «пожалуйста» и просила других не забывать слово «пожалуйста». В ее жилище всегда говорили «будьте как дома», принимали гостей, когда еще приходили гости и даже отмечали дни рождения, праздник волхвов, рядились паломниками, как в старину, зажигали свечи и разбивали горшок с подарками. Но так бывало, когда здесь жил ее муж, Андрес Апарисио, и приносил жалованье из министерства сельского хозяйства; теперь, не получая никакой пенсии, она не могла звать гостей, теперь заходили одни старики, которые обменивались с ней такими словами, как «великолепно» и «несомненно», «прошу прощения» и «разрешите», и всякими прочими изысканностями и извинениями. Но и старики мало-помалу сходили на нет. Они прибывали с огромными семьями, представлявшими три, а то и четыре поколения — как бусинки, нанизанные на одну нить, — но уже лет через десять можно было увидеть только К подростков и детей, а стариков, говоривших красивые слова, приходилось искать, как иголки в пресловутом стоге сена. С кем разговаривать, когда все ее старики умрут? — думала она, глядясь в зеркальце в круглой посеребренной оправе, доставшееся ей от матери, когда они жили все вместе на улице Гватемала до того, как была разморожена квартирная плата и домовладелец Федерико Сильва без всякого сожаления повысил плату и им. Она не могла поверить, что это распоряжение самого хозяина, думала — воля его матери, алчной и деспотичной доньи Фелиситас, но позже соседка по дому донья Лурдес сказала, что мать сеньора Сильвы скончалась, а он так и не понизил квартплату, отнюдь нет. Когда Бернабе подрос, он старался усвоить ровную обходительность матери, ее манеру ласково и красиво говорить на людях, но не смог. Чувствительной она становилась, лишь когда говорила о бедности или об отце, но и злее не говорила ни о чем другом. Бернабе не понимал смысла таких сценических перевоплощений своей мамы, но зато понял, что не стоит всерьез принимать слова, которые она произносит, словно бы между ее словами и делами — глубокая пропасть, ты, Бернабе, из приличной семьи, не забывай об этом, не дружи с хулиганами в школе, держись от них подальше, помни, что ты обладаешь бесценным сокровищем — порядочными родителями и хорошим воспитанием. Только дважды его мама Ампаро была совсем другой. Первый раз, когда услышала, как Бернабе грубо выругался на улице; войдя в лачужку, он увидел, как она в отчаянии уронила голову на туалетный столик, прижав к вискам кулаки, а зеркальце выскользнуло у нее из рук прямо на пол: Бернабе, я не смогла дать тебе то, что хотела, тебе тут не место, ведь ты родился и рос не здесь, как это несправедливо, Бернабе. Но зеркало не разбилось. Бернабе никогда ни о чем ее не расспрашивал. Он понял: когда она сидит за столиком с зеркалом в руке и поглядывает на себя, разглаживая подбородок, задумчиво трогая пальцем брови, стирая ладонью брызги времени под глазами, его мама разговаривает, и этот немой разговор значил для него больше, чем все ее слова, потому что умение выражать свои мысли вслух всегда представлялось Бернабе почти чудом, для разговора ему требовалось больше мужества, чем для драки, ибо тумаки заменяли слова, только они. Второй раз мама была другой, когда он вернулся из школы после стычки с верзилой, он не знал, разговаривает ли мама с собой или услышала, что он уже пришел, уже там, за одеялами, которыми его дяди разгородили домишко и каждое воскресенье понемногу его перестраивали, заменяя картон адобами,[50] а адобы кирпичами, создавая видимость достатка, в каком они жили, когда их отец был адъютантом генерала Висенте Вергары, знаменитого легендарного генерала Вырвихвоста, который пригласил их одним погожим утром в конце ноября на завтрак по случаю годовщины Мексиканской революции. Теперь все иначе; Ампарито права, старики умирают, а молодые ходят с постными лицами. Андрес Апарисио был не такой, нет, он всегда улыбался, чтобы не выглядеть старым. И было у него благородство, ставшее притчей во языцех. Только однажды улыбка сбежала с его лица. Здесь, в этом месте, один человек сказал ему что-то гнусное, и твой папа забил того до смерти, ногами, Бернабе. И мы его больше никогда не видели. О сынок, как же тебя изуродовали, сказала наконец донья Ампарито, бедный мой сын, зачем ты дрался? перестала смотреться в зеркальце, взглянула на сына, мальчик мой дорогой, крошка моя дорогая, как же тебя избили, миленький мой, и зеркальце упало на новый кирпичный пол, и теперь оно разбилось вдребезги. Бернабе смотрел на нее и не удивлялся приливу нежности, которую она ему так редко дарила. Она не отрывала от него взгляда, словно бы понимала, что он понимает, что не ‘должен удивляться материнской ласке или что нежность доньи Ампарито была такой же временной, как житье в этом скверном месте, где они жили уже одиннадцать лет, куда никто не являлся с приказом убраться, а дяди заменяли картон адобами, адобы — кирпичами. Мальчик спросил, правда ли, что отец умер. Она сказала, что никогда не видела его мертвым во сне. Ответила ему словами ясными и точными, дав сыну понять, что ее холодное здравомыслие вовсе не растворилось в нежности. Лишь когда она увидит во сне своего мужа мертвым, она будет считать его мертвым, таков был ее ответ. И вдруг стала совсем другой, словно раскрылась, сделалась сразу и твердой и мягкой, подойди, обними меня, Бернабе, я люблю тебя, миленький мой, золотой мой, слушай меня и запоминай. Никогда не убивай за плату. Никогда не убивай, не зная за что. Если случится убивать, убивай по своему разумению, по велению сердца. И ты навсегда останешься чист и силен. Никогда не убивай, сынок, не получая взамен от жизни хоть немного, дорогой мой.

Дяди

Все трое были братьями его мамы, и она называла их «мальчики», хотя младшему было тридцать восемь, а старшему пятьдесят. Старший, дядя Росендо, работал в банке, где принимал затрепанные банкноты, которые потом сжигали. Романо и Ричи — младший из них — работали на бензоколонке и выглядели старше Росендо, потому что он почти целый день проводил на ногах, а они, хотя и были все время в движении, обслуживая клиентов, заменяя масла и протирая стекла, работали близ закусочной с холодными газированными напитками, и животы у них раздулись, как барабаны. В часы затишья на бензоколонке, которую всегда окутывала пыль, в районе Истапалапа, и с которой почти не видно ни людей, ни домов — одни только грязные машины и руки, сующие деньги, — Романо пил «пепси» и читал спортивные газеты, а Ричи играл на флейте, извлекая из нее страстные волнующие звуки и охлаждал свой пыл все той же «пепси». Лишь по воскресеньям оба пили пиво, а потом шли на обширные пустыри позади лачужек стрелять кроликов и жаб. Они занимались этим каждое воскресенье, и Бернабе глядел на них, взобравшись на кучу битой черепицы за домом. Братья остервенело гоготали после каждого глотка пива, отирали усы рукавом, выли койотом и толкали друг друга локтями, когда падал замертво кролик более крупный, чем остальные. Бернабе видел, как они затем обнимались, хлопали друг друга по спине и возвращались, таща за уши окровавленных кроликов, а Ричи еще нес в каждой руке и по убитой жабе. Пока Ампаро раздувала огонь в жаровне, обжаривала кукурузные початки и подавала их на стол — с перцем и рисом в томате, — они переругивались; Ричи говорил, что ему скоро сорок и он не хочет накачивать водой брюхо и превращаться в скопца, да простит его Ампарито, чтобы сдохнуть на этой бензоколонке, принадлежащей лиценциату Тину Вергаре, который их держит из милости по распоряжению генерала, и что в кабаре «Сан Хуан де Летран» его хотят прослушать, а потом взять в ансамбль духовых инструментов. Росендо со злостью катал в ладонях початок, и Бернабе видел, какие у него больные шелудивые пальцы от постоянной возни с грязными бумажными деньгами. Он сказал, что игра на флейте — занятие для педерастов, да простит его Ампарито, а Ричи ему отвечал, что если он сам настоящий мужчина, то почему не женился, а Романо, не то ласково, не то раздраженно, дал Ричи подзатыльник, ему хотелось, чтобы брат смотался с колонки, хотя тот и был его единственным там собеседником, и сказал, что они трое содержат дом, сестру Ампаро и малыша Бернабе, потому и не пришлось жениться: троим братьям больше пяти ртов не прокормить — а теперь придется кормить семью только двоим, если Ричи уйдет с музыкальным ансамблем. Свара продолжалась, Ричи сказал, что в ансамбле он заработает больше, Романо сказал, что он промотает все деньги на девок, чтобы угодить музыкантишкам; Росендо — что, хоть и ерундовая, да простит меня Ампарито, причитается пенсия за Андреса Апарисио, она была бы не лишней, если бы наконец его признать умершим, а Ампаро плакала и говорила, что тут она виновата, и просила прощения. Все ее утешали, кроме Ричи — он подходил к двери и молча смотрел на серые сумерки пустырей, не обращая внимания на Росендо, который опять держал речь как старший в семье. Это не твоя вина, Ампарито, но все же твой муж мог известить нас, жив он или нет. Все мы трудимся, как можем, посмотри на мои руки, Ампарито, думаешь, мне это очень приятно, и только твой муж все хотел кем-то стать (по моей вине, говорила мать Бернабе), хотя мусорщик или лифтер получает больше, чем служащий, но твой муж не хотел бросать службу, чтобы получать пенсию (по моей вине, говорила мать Бернабе), но, чтобы тебе получать за него пенсию, он должен считаться умершим, а твой муж взял да испарился, Ампарито. Какая непроглядная серая темень, говорил Ричи с порога, а Ампарито — что ее муж, как настоящий кабальеро, сражался, чтобы всем нам не упасть еще ниже. Никакая работа не унижает, говорил Ричи со злостью, и Бернабе шел вслед за ним на пустыри, тихие, задремавшие в сумерках, пропитанные запахом сухого дерьма и подгоревшей тортильи, поросшие кубиками зеленой гобернадоры. Дядя Ричи напевал болеро Агустина Лары: «Серебряная грива, грива из снега, ласка и нега, локон игривый», а самолеты грохотали над головой, заходя на посадку в Центральном аэропорту, и вдали одиноко мерцали огоньки взлетно-посадочной полосы. Хоть бы взяли меня в оркестр, сказал Ричи, кивнув Бернабе, глядя на желтый густой туман, в сентябре они едут в Акапулько играть на праздновании нашей независимости, и ты мог бы со мной поехать, Бернабе. Нет, не умрем мы, не повидав моря, Бернабе.

Бернабе

Двенадцати лет, никому не сказав, он перестал ходить в школу. Шатался возле бензоколонки, где работали дяди, и они разрешили ему подбирать ветошь и кидаться, не спрашивая на то позволения, к ветровому стеклу автомашин, будто это тоже входило в обслуживание: несколько заработанных сентаво все же лучше, чем ничего. В школе его отсутствия и не заметили, кому он там нужен. Классы и так переполнены мальчиками и девочками, иногда по сто человек в комнате, одним меньше — значит, лучше для всех, никто ни о чем и не спрашивал. Ричи никак не мог попасть в ансамбль и прямо сказал Бернабе: иди-ка подработай немного, не теряй даром время, не то кончишь, как твой никудышный родитель. Отложил свою флейту в сторону и подписал ему дневники, чтобы Ампаро думала, будто он еще ходит в школу; так скрепилось их сообщничество и появилась первая в жизни Бернабе тайна, потому что в школе ему приходилось трудно, там он видел одно, в доме слышал другое, мама всегда говорила о приличии, о хорошей семье и о дурных временах, словно могли быть какие-то другие, не дурные, а когда он стал говорить об этом в школе, он встретил жесткие невидящие взгляды. Одна из учительниц увидела и сказала ему, что здесь никто не ищет и не проявляет сочувствия, ибо сочувствие смахивает на презрение. Здесь никто не жалуется и никто не ставит себя выше других. Бернабе ничего не понял, но разозлился на учительницу, которая давала ему понять, будто все понимает лучше его. Вот Ричи, тот действительно понимал: иди-ка, Бернабе, зарабатывай свои монетки, многое сможешь купить, когда станешь богатым, посмотри-ка на «ягуар», который подкатывает к колонке, рядом с ним остальные машины кажутся драндулетами, а это наш хозяин, лиценциат Тин, приехал поглазеть на свое дельце, а вот, взгляни на журнальчик, Бернабе, тебе бы такую кралю, наверное, у лиценциата Тина все такие красотки, гляди, какая у нее грудь, Бернабе, представь, как поднимаешь ей юбчонку, трогаешь огненные бедра, Бернабе, а вот реклама Акапулько, не везет нам, Бернабе, гляди на этих богатых парней в их «альфа-ромео», Бернабе, подумай, как им живется в детстве, как сейчас и потом, в старости, на всем готовеньком, а вот мы с тобой, Бернабе, маемся с самого рождения, столько лет, сколько себя помним, верно?

Его восхищало умение дяди Ричи болтать, ибо ему слова трудно давались, а поскольку он уже знал, что слова легко заменить тумаками, он ушел из школы, чтобы биться на кулачках с городом, который по крайней мере так же нем, как он сам, правда ведь, Бернабе, что слова наглого верзилы били больнее, чем его кулаки? Если город бьет, то все-таки молча. Почему ты не читаешь книжки, Бернабе, сказала учительница, на которую он озлился, или книги твоих одноклассников тебе не по силам? Он не мог ей ответить, что чтение ему не по нутру, потому как книжки говорят точь-в — точь как его мама. Он никак не мог понять их смысла и от нетерпения ожесточался. Город, напротив, сразу весь ему открылся, его можно желать, любить, когда хочешь, бегать по проспектам Реформы, Инсурхентес, Революсьон и Универсидад, в часы пик вытирать стекла автомашин, наскакивать на них, скользить между ними, играть скатанным из газет мячом с другими безработными мальчишками в футбол где-нибудь на пустыре, похожем на пустырь его детства, потеть в бензиновом смраде, мочиться в потоки грязи, воровать бутылки с прохладительным на этом углу и «чичарроны» — на том, проскальзывать без билета а кино. Он отдалился от дядей и от матери, стал более независимым, хитрым, жадным до всего того, что видел, и стал нередко прибегать к ругательствам, порой крепким, чтобы оторваться от всего того, что взывало к нему: купи меня, возьми меня, ты во мне нуждаешься, говорила каждая витрина, рука женщины, без единого слова протягивающей ему из окна машины двадцать сентаво за быструю и умелую протирку стекла, лицо богатого парня, который, не глядя, ворчал: «Не трогай стекло, подонок», телевизионные программы, которые можно было видеть с улицы, не входя в магазин, где продаются телевизоры, немые видения, пробуждающие желания. С возрастом он стал подумывать, что в пятнадцать зарабатывал не больше, чем в двенадцать, вытирая ветровые стекла на проспектах Реформы, Инсурхентес, Революсьон или Универсидад в часы пик, что ни на шаг не приблизился ко всему тому, что предлагали ему рекламы и песни, что его бессилию конца не видно, как и долготерпению дяди Ричи, мечтавшего играть на флейте в ансамбле и провести сентябрь в Акапулько, летя на водных лыжах по ярко-синим водам бухты и спускаясь на оранжевом парашюте к подъездам сказочных дворцов «Хилтон», «Марриот», «Холидей Инн», «Акапулько», «Принцесс». Когда его мама обо всем узнала, она покорилась, больше ни в чем его не упрекала, но сникла, сделалась старухой. Ее малочисленные друзья, старые и манерные, вдовый аптекарь, босая кармелитка, заблудшая кузина бывшего президента Руиса Кортинеса, читали в ее взгляде успокоенность, как после хорошо преподанного урока или облегчивших душу слов. Она не могла сделать больше. И часами смотрела на пустые дали горизонта.

— Слышу ветер, и будто весь мир трещит.

— Очень верно замечено, донья Ампарито.

Подвал

Он возненавидел дядю Ричи: из-за него бросил школу, стал чистить стекла машин на больших проспектах, а богатым не сделался и не только не получил того, что есть у других, но чувствовал себя еще более несчастным, чем раньше. Поэтому, когда Бернабе исполнилось шестнадцать лет, его дяди — Росендо и Романо — решили преподнести ему весьма оригинальный подарок. Как, ты думаешь, мы обходимся все эти годы, не имея супружниц? — спросили они его, облизывая усы. Куда идем, отстреляв кроликов и отобедав дома с твоей мамой и с тобой? Бернабе сказал: к шлюхам, но дяди рассмеялись и сказали, что только слабаки платят девкам. Они привели его на какую-то заброшенную фабрику в глухом районе Ацкапоцалько, где воняло мазутом и гарью, сторож их впустил внутрь, взяв с головы по песо, а дяди — Росендо и Романо — втолкнули его в какую-то темную комнату и заперли за собой дверь. Бернабе лишь успел заметить блеск смуглой кожи, а потом шел на ощупь. Он остался с первой попавшейся, она стояла, прижавшись к стене, он стоял, прижимаясь к ней, отчаявшийся Бернабе, стараясь понять, не отваживаясь говорить, потому что происходившее не требовало слов, понимая, что это отчаянное наслаждение называется жизнь, и он ухватился за нее обеими руками, скользящими от колючей шерсти свитера к теплой коже плеч и груди, от грубой перкалевой юбки к нежной поверхности бедер, от грубой вязки чулок к скользкой прохладе белья. Его отвлекало мычанье дядей, их поспешные судорожные движения, но он узнал, что, отвлекаясь, продлевает радость, а под конец даже заговорил, к своему собственному удивлению, когда снова прильнул к ласковой сомлевшей девочке, повисшей на нем, прижавшейся к нему, обхватившей обеими руками его затылок. Я — Бернабе, а как тебя звать? Люби меня, сказала она, будь добрым, хорошим, мой миленький, сказала она совсем как его мама, когда бывала с ним ласковой, ох, да как же с тобой хорошо, сладкий мой перчик. Потом они сидели, не двигаясь, на полу, когда дяди свистнули ему, как на бензоколонке, позвали посвистом погонщиков скота, мы уходим, парень, эй, хватит, оставь немного на воскресенье, смотри, чтобы тебя не охолостили эти девчонки, ах вы, мои жадины, моя погибель, бай-бай, моя марияфеликс.[51] Он сорвал медальку с ее шеи, она вскрикнула, но дяди и племянник быстро вышли из темного подвала.

Мартинсита

Он ждал ее с самого утра в следующее воскресенье, прислонившись к ограде у входа на фабрику. Девушки заходили сюда как бы невзначай, одни будто бы по пути в церковь, с покрытой головой, другие с корзинкой для покупок, а иные вовсе не таились, одетые как нынешние служанки — в свитерах с высоким воротником и в брючках. На ней опять была перкалевая юбка и шерстяной свитер, она шла и терла глаза, которые покалывал грязный желтый воздух у нефтеочистительного завода. Он тотчас узнал, что это она, ибо доигрывал медалькой с изображением Святой Девы, покачивал ее равномерными движениями кисти, поворачивая к солнцу, чтобы свет ударял в самые глаза девы Лупиты, и ее тоже будто солнцем ослепило, она остановилась как вкопанная, и все смотрела, смотрела, и тайком подавала знак, дотрагиваясь до шеи, что это она, она. Она была некрасивая. Прямо сказать — дурнушка. Но Бернабе не смог отступить. Медалька продолжала покачиваться у него в руке, она подошла и взяла ее без единого слова. Вот ведь досада, завитые волосы, посеченные от перманента, и кривые зубы в золотых коронках, озаривших своим блеском святую деву Гуаделупе на медальке, а лицо — плоское лицо индейцев-отоми. Бернабе сказал ей: лучше пойдем погуляем, но так и не смог спросить: правда, ты это делаешь не из-за денег? Она сказала, ее имя Мартина, но все называют ее Мартинсита. Бернабе взял ее под локоть, и они пошли по шоссе к Испанскому кладбищу, единственному красивому месту поблизости, с большими венками и беломраморными ангелами. Как хорошо на кладбищах, сказала Мартинсита, а Бернабе представил себе, как они милуются в одном из этих склепов, где похоронены богачи. Они сели на каменную плиту с золотыми буквами, и она вынула пудреницу, понюхала и припудрила себе кончик носа оранжевой пудрой, засмеялась, сорвала белый цветок и стала кокетничать, щекотать им нос Бернабе, Бернабе зачихал. Она сверкнула в смехе своими немеркнущими зубами и сказала, мол, раз он ничего не говорит, она сама все ему выложит, они приходят на фабрику ради удовольствия, там их много, и те, кто приехал из деревни, как Мартина, и те, кто живет в столице, этих поменьше, но главное — что на фабрику ходят ради удовольствия, это единственное место, где они могут чувствовать себя хоть часок на свободе, свободными от насильника хозяина, или от его сынков, или от уличных ухажеров, которые попользуются, а потом «ни здрасте ни до свиданья», и поэтому столько детишек бегает без отца, а здесь, в потемках, не зная друг друга, без всяких забот, так хорошо получить хоть немного любви по воскресеньям, правда? и всем им очень нравится любить в темноте, чтобы не видеть лиц, не знать с кем, а потом позабыть, но в одном она убеждена: мужчины, которые сюда приходят, на самом деле не удовольствия ищут, они ищут кого-нибудь послабее себя, хотят в своей силе увериться. В деревне такое приходится сносить женщинам, живущим у священников под видом прислуги или племянницы, ими может любой попользоваться, а если, мол, со мной не пойдешь, всем расскажу, что ты, подлая, блудишь со священником. Раньше, говорят, такое проделывали с монашками помещики, ездившие в монастыри позабавиться с сестрицами, кому там пожалуешься.

В эту ночь долго не засыпал шестнадцатилетний Бернабе и думал об одном: как хорошо говорила Мартинсита, ей хватает слов, как хорошо с ней все получается, все при ней, только красоты нет, жаль, что она неказистая. Они договорились встречаться по воскресеньям на Испанском кладбище в готическом склепе известных промышленников, а она ему сказала, что он очень странный, всегда как ребенок, и будто бы не из бедной семьи, хотя слова путного сказать не умеет, кто его разберет, она его не понимает, еще в родном ранчо она узнала, что только дети богатых имеют право побыть детьми, потом вырастают, становятся взрослыми, а такие, как они, Мартинсита и Бернабе, должны рождаться взрослыми, мы с тобой, Бернабе, с рожденья должны ломать спину, но ты какой-то другой или притворяешься, кто тебя знает.

Вначале они проводили время, как все молодые бедные пары. Искали бесплатных зрелищ, по воскресеньям смотрели выступления наездников-чарро в парке Чапультепек и на те праздничные парады, что пришлись на первые месяцы их любви, сначала на патриотическое шествие в День независимости в сентябре, когда дядя Ричи хотел побывать со своей флейтой в Акапулько, потом на спортивный парад в День революции, а в декабре — на рождественскую иллюминацию и на ряженых в доме, где когда-то жил Бернабе, в доходном доме на улице Гватемала, где и теперь еще жил его друг, калека Луисито. Но они едва успели поздороваться; и хотя Бернабе привел Мартинситу познакомить с теми, кого знал когда-то, кто знавал донью Ампарито, его маму, хотя донья Лурдес, мама Луисито и Росы Марии, им даже и не кивнула, а калека смотрел на них глазами, в которых не виделось будущего, Мартина потом сказала, что хотела бы узнать других приятелей Бернабе. Луисито внушал ей страх, выглядел точь-в-точь как один старичок из ее деревни, а ведь ему никогда не быть старым. Они нашли двух ребят, игравших в футбол с Бернабе, чистивших стекла в машинах, продававших жевательную резинку и туалетную бумагу и даже дорогие сигары на проспектах Универсидад, Инсурхентес, Реформа и Революсьон, но одно дело — бегать по этим широким улицам, разыскивая, уговаривая, отбивая друг у друга клиентов, а потом тратить избыток сил, гоняя бумажный мяч где-нибудь на пустыре, и другое дело — гулять с девочками и разговаривать, как люди, сидя в закусочной перед бутербродами с ветчиной и стаканами с ананасовым соком. Бернабе смотрел на ребят в закусочной: они завидовали ему, потому что у него с Мартиной любовь была настоящая, а не мечта и не забава, и не завидовали ему, потому что она страшилка. Чтобы сквитаться или возвыситься над ним или просто, показать, мол, дороги наши расходятся, мальчишки рассказали, что один политик, который каждый день проезжает по улице Конституентес,[52] в направлении резиденции «Лос-Пинос», поговорил с ними по-свойски и дал двоим билеты на футбольный матч прямо на глазах у президентского охранника, а остальные скопили для себя деньжат и приглашают с собой его, но одного, без нее: не хватает денег, но Бернабе сказал: нет, не оставит ее одну в воскресенье. Они проводили ребят до самого входа на стадион «Ацтека», и Мартинсита сказала: можно пойти на Испанское кладбище, но Бернабе только головой покачал, купил «пепси» Мартине и стал метаться, как оцелот в клетке, около стадиона, ударяя с размаху ногой по столбам с неоновыми фонарями всякий раз, как слышал рев там, внутри, вопль «гол!». Бернабе бил ногой по столбам и сказал наконец: заграбастала ты меня, шлюха-жизнь, эх, знать бы, как одолеть тебя? Как?

Слова

Мартина спросила его, как они будут жить дальше, она была очень прямодушна и сказала, что могла бы схитрить и забеременеть от него, но зачем, если можно заранее договориться, как им быть. Однажды она ему обиняком напомнила, что он обещал съездить с ней на попутной машине в Пуэблу, посмотреть парад в день Пятого мая,[53] и они на каком-то грузовике добрались до церквушки св. Франциска в А катепеке, блестящей, как наперсток, а оттуда пошли пешком в город изразцов и конфет, все еще не веря, что решились на эту совместную вылазку, зачарованные ясной картиной сосновых лесов и заснеженных вулканов, картиной новой для Бернабе. Мартина родилась в индейских долинах штата Идальго и знала сельскую местность, бедную, говорила она, но чистую, не то что грязный город, и, глядя на парад зуавов и индейцев-сакапоакстлей армии Наполеона, с которой билось войско лиценциата дона Бенито Хуареса,[54] сказала, что ей хотелось бы видеть Бернабе в военной форме, впереди солдат, с оркестром и прочее. Его скоро должны были призвать на военную службу, а там, как известно, сказала Мартина с видом знатока, новобранцы получают образование, и солдатская доля совсем не плоха для тех, у кого поначалу нет даже собственной койки, где помереть, как, например, у него. Слова застряли в горле Бернабе, только здесь он почувствовал, что он совсем не такой, как Мартинсита, но она этого не понимает, и, глядя на пирожки, пирожные и булочки в какой-то кондитерской, он сравнивал себя с ней в стекле витрины и находил себя более красивым, более стройным, даже более светлым и словно бы с зеленой искоркой в глазах, не в пример непроглядно черным, без белков, как у его подруги. Он не знал, что ей говорить, и потому повел к своей маме. Мартинсита была вне себя от радости, очень разволновалась и восприняла этот визит почти как официальное предложение. Но Бернабе только хотел ей показать, какие они разные. Донья Ампарито, наверное, очень долго ждала подобного дня, подобного случая, который напомнил бы ей о ее молодости. Она вынула свои лучшие вещи — английский костюм с широченными плечами, нейлоновую блузку и лаковые узконосые туфли, — развесила старые фотографии, которые тихонько вытащила из картонного чемодана, пожелтевшие фотографии, подтверждавшие, что у семьи Апарисио есть предки, они — не без рода без племени, здесь живут недавно, вот так, смотрите, сеньорита, в какую семью хотите войти, а вот тут, в центре, — президент Кальес, слева — генерал Вергара, а сзади — адъютант генерала, папа Ампарито, Романо, Росендо и Ричи. Но вид Мартинситы заставил онеметь донью Ампаро. Мать Бернабе умела показать себя другим женщинам, не нашедшим, как и она сама, места в жизни, но Мартинсита его нашла и не выказывала ни малейшего смущения. Она была крестьянка и не претендовала Hg большее.

Донья Ампаро в отчаянии взирала на стол, накрытый для чаепития, на кофейное печенье, принесенное Ричи по ее просьбе из хорошей булочной. Но как предлагать чашку чая этой деревенщине, поденщице, да еще такой страшной, страшной, страшной, бог видит, какой страшной, она считала, что и смазливой прислуге тут делать нечего, а явилась такая уродина, как же с ней говорить, как сказать ей: садитесь, пожалуйста, сеньорита, извините за скромное угощение, но скромность лишь украшает, как и хорошие манеры, в следующий раз, если вам угодно, мы посмотрим наши семейные альбомы, а теперь отведайте чаю, с лимоном или со сливками, кофейного печеньица, сеньорита, Бернабе любит больше всего французское печенье, он ведь, знаете ли, мальчик с тонким вкусом. Она не подала ей руки. Не тронулась с места. Не вымолвила ни слова. Бернабе молча просил: мама, поговори, ты знаешь, какие слова сказать, этим ты похожа на Мартинситу, вы обе умеете говорить, а у меня со словами не получается. Пойдем, Бернабе, сказала Мартина, высоко подняв голову, ибо прошло минут пять, а упорное молчание не нарушалось. Останься со мной выпить чаю, я знаю, как ты его любишь, сказала донья Ампаро, всего вам хорошего, девушка. Мартина помедлила несколько секунд, одернула шерстяной свитерок и быстро вышла, из дома. Они снова увиделись, в их воскресенье, как всегда радостное и наполненное словами Мартинситы, добрыми и ласковыми, но теперь с привкусом горечи и обиды.

— Я еще ребенком знала, что не могу быть ребенком. А ты — нет, Бернабе. Я видела, ты — нет.

Расставания

Бернабе снова ее привел, на сей раз к дядям, ох, сколько «ррр», засмеялась Мартина, показывая свои золотые зубки, а Росендо, Романо, Ричи сидели с пистолетами на коленях, вдоволь настреляв этим воскресным утром жаб и кроликов и надергав сенисы среди кустов и зарослей зеленой гоберна — доры. Ричи сказал, что листья сенисы очень помогают от рези в желудке и от страха тоже, и толкнул при этом локтем своего брата Росендо, глядя на улыбающуюся Мартинситу рядом с их племянником Бернабе, а Романо сказал Бернабе, чтобы он непременно заварил себе чай из листьев сенисы, а то он, видно, сдурел с перепугу. Все трое издевательски захохотали, и в этот раз Мартина не выдержала, закрыла лицо руками и бросилась бежать, Бернабе — за ней следом, постой, Мартина, ты что? Дяди улюлюкали, выли койотами, облизывали себе усы, хлопали друг друга по спине, обнимались, едва держась на ногах от смеха, слышь, Бернабе, где ты эту душечку выкопал, да ни к черту она не годится, наш племянник с какой-то уродиной, брось ты ее, не связывайся, племянничек, мы тебе получше найдем, откуда ты ее вытащил, мальчик, неужто из фабричного подвала, ох, и балбес ты, племянник, недаром мама твоя так страдает, бедняжка. А у Бернабе не находилось слов, чтобы сказать им, как хорошо она с ним говорит, какая ласковая, и все-то при ней, кроме красоты, хотел им сказать и не мог, я буду скучать без нее, видел, как она бежит, остановилась, оглянулась, подождала в последний раз, решай, Бернабе, я тебя ласкаю, ублажаю тебя, Бернабе, со мной у тебя ни забот, ни хлопот, решай, мой миленький Бернабе. Она просто страшилище, племянник; одно дело — даровая служаночка по воскресеньям, чтоб облегчиться; другое — с кем можно показываться и перед людьми не стыдно, а для этого у тебя нет денежек, Бернабе, иди сюда, не будь дураком, пусть уходит, никто не женится на первой встречной, которая с тобой ляжет, а тем более на такой уродине, как твоя Мартинсита, морда что горшок расплющенный, не упрямься, как бычок, Бернабе, пора стать мужчиной и обзаводиться деньжатами, чтобы вдоволь погулять с красотками, у нас нет сыновей, мы тебе все отдаем, что имеем, мы на тебя надеемся, Бернабе, чего тебе надо? — тебе надо машину, деньги, одежду, знать, как одеться, что говорить с богатыми бабами, племянник, с какого бока к ним подходить, ровно как тореро, Бернабе, ведь они что телки, рази их наповал или, как поется в болеро, «сражай изящно и грациозно», идем, Бернабе, учись обращаться с пистолетом, пригодится со временем, держись своих старых дядек, мы ведь собой пожертвовали ради тебя и твоей мамы, а тебе жалеть не о чем, забудь ее, Бернабе, ради нас, теперь твой черед сделать рывок, парень, с такой драной кошкой из грязи не вылезешь, мальчик, не говори, что мы зря собой жертвовали, погляди на мои руки, шелудивые, как лапы паршивой собаки, погляди на раздутое брюхо твоего дяди Романо, ровно что шина, да и в голове один выхлопной газ, уже еле тянет, и погляди на жалобные глаза своего дяди Ричи, который так и не побывал в Акапулько и не может отлепиться от своей мечты, как ресница от гноя, ты это видишь, парень? Отстань от нее и подымайся вверх, Бернабе, я уже стар и говорю тебе: хочешь не хочешь, со всеми приходится расставаться, и как ты вот сейчас расстался со своей подругой, тебе придется расстаться со своей мамой и с нами, погорюешь, конечно, очень или не очень, человек ко всему привыкает, потом привыкнешь и к расставаниям, такова жизнь, одно расставание за другим, жизнь, она разлучает, а не соединяет, ты сам убедишься, Бернабе.

Этот вечер он провел один, без Мартины, впервые за десять месяцев, бегом обежал всю Розовую Зону, глядя на машины, костюмы, рестораны, на туфли тех, кто входил, на галстуки тех, кто выходил, стегая взглядом все подряд, ни на чем не задерживаясь, боясь, что горечь и ярость, жгущие ему нутро, кинут его на них, и он станет пинать, бить ногами этих элегантных юношей, этих вертлявых сеньорит, наводняющих бары и рестораны отелей «Гамбург», «Женева» и «Ницца», — бить, как он бил ногами столбы около стадиона. Он мчался по проспекту Инсурхентес, где в воскресенье было полно машин, которые, почти упираясь друг в друга, катили из Куэрнаваки; где метались продавцы воздушных шаров, а кондитерские были битком набиты людьми, он мчался и думал: разворотить бы ногами весь город, разбить вдребезги неоновые рекламы, в муку размолоть осколки, проглотить их — и прощайте стеклышки, Бернабе. И тут он увидел дядю Ричи, на которого страшно был зол за насмешки над Мартинситой, тот махал ему из устричной у моста Инсурхентес, где сидел за столиком на свежем воздухе.

— Я своего добился, племянник. Меня взяли флейтистом, и я еду с оркестром в Акапулько. Знай, я не трепался попусту и приглашаю тебя с собой. Честно сказать, думаю, все получилось благодаря тебе. Мой шеф хочет тебя повидать.

Белобрысый

Ему не пришлось ехать с дядей Ричи в Акапулько, потому что шеф дал ему работу, не сразу, позже. Бернабе его не увидел, только за стеклянными дверями конторы услышал голос, раскатистый и уверенный, как у радиодиктора. Пусть мальчики им займутся. В гардеробе мельком его оглядели сверху донизу, кто-то показал фигу, кто-то послал подальше, и все продолжали переодеваться, аккуратно натягивая носки и оправляя трусы. Высокий брюнет с длинным лицом и жесткими ресницами заревел по-ослиному прямо ему в лицо, и Бернабе чуть не набросился на него с кулаками, но другой, светловолосый, подошел и спросил, какая одежда ему по вкусу. Шеф дает новичкам все новое, и, мол, не стоит обращать внимание на Осла, он, бедняга, ревет, чтобы заработать хорошее прозвище, а не для того, чтобы обидеть людей. Бернабе вспомнил наставления Мартины в Пуэбле, иди в армию, Бернабе, сначала тебя обучат, научат повиноваться, потом повысят, а если и дальше продвинут по службе, купишь пушку и будешь работать сам на себя, шутила она. Он сказал Белобрысому, что хорошо бы получить форму, он не знает, как одеться, хорошо бы форму. Белобрысый сказал: видно, мне придется тебе помочь, и выбрал для него кожаную куртку, ковбойские щтаны, совсем новые и жесткие, и пару клетчатых рубах. Обещал, как только Бернабе обзаведется подружкой, дать еще и выходной костюм, а пока этого хватит, и еще — для тренировок в пяти видах упражнений — белую рубашку и трусы со щитком, берегись, потому как удары бывают зверские. Его отправили в какой-то вроде бы военный лагерь, о котором никто и ничего не болтал, снаружи всегда стояло много серых грузовиков, а внутрь иногда входили люди, одетые по-крестьянски, при входе они повязывали руку белым платком, а при выходе платок снимали. Спали на походных кроватях и с самого утра занимались в гимнастическом зале, куда сквозь разбитые стекла просачивался аромат эвкалиптов. Сначала были кольца, брусья, турник, конь и молот. Затем шесты, канаты, трос через пропасть, стрельба по мишени, и только к концу тренировок — резиновые дубинки и кастеты.

Он посмотрел на себя в большое зеркало в раздевалке, с ног до головы в кожаном, весь как резцом вырублен, курчавая шевелюра, своя, не вскудлаченная и посеченная перманентом, как у бедняжки Мартинситы, лицо узкое, худощавое, с профилем, не плошка, как у Мартинситы, а четкий абрис, четкие контуры ног и живота, и блеск в глазах, зеленый и горделивый, какого не было раньше. Осел проходил мимо, не то ревя по-ишачьи, не то гогоча, с плетью, более длинной, чем у него, и оба эти обстоятельства взбесили Бернабе. Но Белобрысый опять его остановил и напомнил, что Осел по-иному смеяться не может, своим ревом он о себе извещает, только и всего, как он, Белобрысый, извещает о себе своим транзистором, всегда с музыкой, где музыка, там и он, Белобрысый. Однажды Бернабе почувствовал, как отвердела почва у него под ногами. Это была уже не мягкая почва парка Чапультепек, песчаная, покрытая сухой хвоей. Теперь тренировки перенесли в огромный двор, чтобы учиться бегать по жесткому, бить жестко, действовать жестко на мостовой. Бернабе отыскал взглядом Осла, чтобы зарядиться яростью, ни на минуту не расслабляться и нанести врагу резкий удар по затылку. От такого удара упал, как подкошенный, длинный парень с жесткими ресницами, десять минут Осел приходил в себя, но потом опять заревел по-ослиному и продолжал занятия, как ни в чем не бывало. Бернабе чувствовал, что момент близок. Но Белобрысый сказал: подожди, ты здорово занимался, так твою мать, и заслужил отдых. Толкнул Бернабе в красный «тандерберд» и сказал: развлекайся, меняй кассеты, сам выбирай музыку, когда надоест, включи мини-телек, вот он, мы едем в Акапулько, Бернабе, я тебе дам понюхать настоящую жизнь, «я родился под серебряной луной, я родился со злодейскою душой, я родился грубияном и бродягой», выбирай песни по вкусу. Как бы не так, сказал он себе потом, ничего я не выбирал, выбирали за меня, мне подсунули эту американку-грингу в огромную кровать с такими простынями, что ослепнешь, велели парню-носилыцику в цилиндрике таскать мои чемоданы, а второму, такому же, приносить мне завтрак в номер и привозить холодильник с напитками, единственное, чего мне не подарили, — солнце и море, они там всегда, а их не купишь. Он смотрелся во все зеркала отеля, но не знал, смотрят ли на него. Не знал, нравится ли женщинам, хоть какой-нибудь, кроме Мартинситы. Белобрысый сказал: чтобы за все платить из собственного кармана, надо заработать немало денег, и тогда не будет казаться, что тебе дают милостыню; видишь этот красный «тандерберд», Бернабе? он подержанный, но зато мой, я купил его на свои гроши, рассмеялся и добавил, что теперь они не скоро увидятся, Бернабе идет под начало к Уреньите, к тому самому доктору Уреньите, у которого кислое лицо старой девы и уродливая фигура макаки, это не то что Белобрысый, который умеет весело жить, эй, желаю удачи, чао, сказал Белобрысый, поплевав себе на руки, пригладив чуб цвета новой никелевой монеты, и умчался на своем «тандерберде».

Уреньита

— До какого же класса ты добрался, мой милый?

— Хотите верьте, хотите нет, не помню.

— Не упрямься. До второго, третьего?

— Как скажете, сеньор Уренья.

— Скажу, все скажу, Бернабе. Для того здесь и нахожусь. Таких пустоголовых сюда возами возят. Ну что же. Это сырье. А мы, значит, его обрабатываем, как на экспорт.

— Так точно, сеньор Уренья.

— Как напоказ, так будет точнее. Диалектика. Наши друзья, глядя на тебе подобных, думают, что у нас нет ни истории, ни идей, и смеются над нами. Ну и прекрасно. Пусть думают. А мы тем временем завладеем историей, которую они считают пустопорожней. Понимаешь?

— Нет, учитель.

— Они забили враньем историю нашей родины, чтобы ее ослабить, сделать вроде жевательной резинки, от которой то один себе отщипнет кусочек, то другой, и вначале этого не замечаешь. Но однажды просыпаешься, и нет у тебя великой, свободной и единой родины, о которой ты мечтал, Бернабе.

— Я?

— Да, даже ты, хотя о том сам не ведаешь. Зачем бы, думаешь, тебя ко мне направили?

— Белобрысый распорядился. Я ничего не знаю.

— Ну, так я тебе объясню. Ты здесь, чтобы помочь рождению нового мира. А новый мир может родиться лишь из смуты, ненависти, ужаса. Понимаешь? Насилие — повивальная бабка истории.

— Вам лучше знать, сеньор Уреньита.

— Не употребляй уменьшительных суффиксов. Уменьшительное унижает. Кто научил тебя называть меня Уреньита?

— Никто, клянусь вам.

— Бедный глупыш. Если бы я захотел, в два счета тебя расколол. Это наша задача. По воле Джона Дьюи и Мойсеса Саенса. Скажи, Бернабе, ты не боишься совсем утонуть в нищете?

— Я уже, сеньор Уренья.

— Ошибаешься. Многим гораздо хуже. Представь свою мамочку уборщицей с тряпкой в руках или того почище — потаскухой.

— Лучше вы свою, учитель.

— Не оскорбляй меня, дурачок. Я знаю, кто я и чего я стою. Знаю и вас, дерьмовые люмпены. Думаешь, я вас не знаю? Еще студентом ходил на фабрики, старался организовать рабочих, пробудить их передовое сознание. Ты думаешь, они меня слушали?

— А то нет, учитель.

— Они поворачивались ко мне спиной. Не внимали моим призывам. Не желали видеть действительность. Вот и получили свое. Действительность их наказала, отомстила, отыгралась на всех вас, бедолагах. Не захотели увидеть действительность да пожелали приукрасить реальность иллюзиями и потерпели крах, какой там прогрессивный класс. И все-таки я постараюсь сделать из тебя человека, Бернабе. Предупреждаю, я быстро не отступаюсь. Ну, вот я и сказал то, что обязан был сказать. А они льют на меня всякую грязь.

— Кто — они?

— Наши враги. Но я хочу быть тебе другом. Можешь на меня положиться. Ты сам откуда?

— Да ниоткуда, отсюда.

— Семья у тебя есть?

— Да вроде.

— Не скрытничай. Я хочу помочь тебе.

— Понятно, учитель.

— Подружка есть?

— Может, и есть.

— Чего ты добиваешься в жизни, Бернабе? Доверься мне. Ведь я тебе доверился, как ты думаешь?

— Да вроде.

— Наверное, здесь, в лагере, слишком неуютная обстановка. Хочешь, поговорим в другом месте?

— Мне все равно.

— Можем вместе сходить в кино, не возражаешь?

— Очень мне нужно.

— Ты пойми меня правильно. Я могу помочь тебе унизить тех, кто унизил тебя.

— Хрен с ними.

— У меня дома есть книги. Нет, не только по теории, есть и не такие скучные, есть всякие книги для мальчиков.

— Сгодится.

— Значит, придешь, мой миленький?

— Ладно, сеньор Уреньита.

Лиценциат Мариано

Его привели к шефу после того, как он укусил Уренью за руку, говорят, шеф чуть не умер со смеху и захотел увидеть Бернабе. Он принял его в кабинете — сплошь кожа и дуб, и ровненькие ряды ярких книг, и статуэтки, и масло: извергающие пламя вулканы. Он сказал, что его можно называть лиценциат, лиценциат Мариано Карреон, а «шеф», как к нему обращаются в лагере, звучит слишком напыщенно, не так ли? Да, шеф, сказал Бернабе и во все глаза глядел на лиценциата: ну, вылитый школьный сторож со своими очками — аккуратная прилизанная головенка, темные очки, как из бутылочного стекла, и крысиные усики. Шеф сказал Бернабе, что ему понравилось, как он отделал кровососа Уренью, бывшего красного, который теперь служит им, потому что другие лидеры движения считают теоретическое обоснованьице просто необходимым.

Лично сам он так не считает и сейчас это продемонстрирует. Вызвал Уренью, и теоретик явился с опущенной головой и перевязанной кистью, в которую Бернабе вонзил свои зубы. Приказал ему взять книгу с полки, любую, на свой вкус, и громко читать. Хорошо, сеньор, как прикажете, сеньор, сказал Уренья и стал читать дрожащим голосом: «в каждом из нас не мог не любить я дерево с его маленькой осенью на плечах»,[55] ты что-нибудь понимаешь, Бернабе? нет, отвечал Бернабе, читай дальше, Уреньита, как прикажете, сеньор: «в жилищах самых убогих, без лампы и без огня, без хлеба, без очага, под грохот все ниже катился я, умирая своей одинокой смертью», продолжай, Уреньита, не робей, я хочу, чтобы парень понял, какое дерьмо вся эта культура, «камень в камне, где ты был, человек, воздух в воздухе, где ты был, человек, время во времени», Уренья закашлялся, тысяча извинений, «ты был тоже только осколком недосозданного человека», хватит, Уреньита, ты что-нибудь понял, малый? Бернабе мотнул головой. Шеф приказал Уренье сунуть книжку в большую пепельницу из тлакепакского стекла, цветом похожего на очки лиценциата, туда ее, и поджечь спичкой, да побыстрее, Уреньита, сказал с сухим недобрым смешком лиценциат Карреон и добавил, пока пылали страницы: мне незачем было читать все это, чтобы стать тем, кем я стал, кому и нужно, а мне ни к чему, Уреньита, ты зачем хотел испортить этого мальчика? И сказал, мол, тот правильно сделал, что куснул его, а если вы меня спросите, для чего тут эта библиотека, я вам отвечу: чтобы каждую минуту помнить, как еще много книг надо сжечь. Видишь ли, парень, сказал он Бернабе, и в глазах его вспыхнул огонь, словно прожегший толстенные холодные стекла очков, любой мозгляк может одной лишь пулей продырявить самую умную голову в мире, не забывай об этом.

Он сказал, что Бернабе ему по нутру, очень понравился, напомнил молодость, влил новые силы, да и разве плохо, говорил шеф, когда взял Бернабе с собой в свой «галакси», черный, как катафалк, с темными стеклами, чтобы изнутри все видеть, а самому не быть видимым, — разве плохо иметь кого-то, кто тебя опекает, как меня и таких, как я, вот уже сорок лет, правда, генерал Альмасан[56] провалился на выборах, иначе синаркизм[57] позаботился бы о таких, как мы, таких, какими мы стали теперь, будь покоен, если бы мы пришли к власти, и тебе, и твоим родителям жить было бы легче. Тем лучше. Зато мы у тебя есть, сынок Бернабе. Он сказал шоферу, чтобы тот заехал за ними к пяти, и вместе с Бернабе вошел пообедать в один из тех ресторанов в Розовой Зоне, на которые Бернабе только косился со злостью в не столь давнее воскресенье. Все метрдотели и официанты склонились перед ним, как служки на мессе: сеньор лиценциат, ваш столик накрыт, вот здесь, к вашим услугам, сеньор, что пожелаете, угодник Хесус Флоренсио, поручаю сеньора лиценциата твоим заботам. Бернабе понял, что шефу нравится рассказывать о своей жизни, как он с городских задворок сразу махнул в большие начальники — без всяких книжек, но горя желанием сделать великой свою родину, вот так-то. Они ели устрицы, запеченные в тесте, и пили пиво, когда их трапезу прервал Белобрысый и что-то сообщил, и шеф его выслушал и велел привести сюда этого сукина сына, а Бернабе — продолжать спокойно обедать. Сам шеф преспокойно сыпал своими историйками, когда вернулся Белобрысый с прозрачного вида сеньором в хорошем костюме, шеф сказал ему всего-то несколько слов: добрый день, сеньор министр, сейчас Белобрысик вам скажет все, что вам следует знать. И шеф церемонно принялся за своего омара по-французски, а Белобрысый схватил министра за галстучный узел и наградил его отменной бранью, мол, надо уважать сеньора лиценциата Карреона, нечего ломиться к сеньору президенту, такие вопросы сначала решает сам сеньор лиценциат Карреон, и не след забывать, кому местом своим обязан сеньор министр, о’кей? А шеф не глядел ни на Белобрысого, ни на министра, только на Бернабе, и в его взоре Бернабе прочитал то, что должен был прочитать, то, что шеф желал, чтобы он прочитал: ты тоже можешь стать таким же, ты можешь так же лягать самых-самых, безнаказанно, Бернабе. Шеф попросил убрать остатки омара, и Хесус Флоренсио, официант, было проворно склонился перед сеньором министром, но, взглянув на лицо сеньора лиценциата Карреона, предпочел не заметить сеньора министра и заняться грязными тарелками. Поскольку больше не с кем было переглянуться, Хесус Флоренсио покосился на Бернабе, они встретились взглядами. Бернабе пришелся по душе этот официант. Почувствовал, что с ним можно перекинуться словом, они сделались как бы сообщниками. Хотя Хесус Флоренсио кланялся и угодничал, как и все, он сам зарабатывал себе на жизнь и его жизнь принадлежала только ему. Бернабе об этом узнал, потому что потом они виделись, Хесус Флоренсио проникся симпатией к Бернабе и предупредил его: будь осторожен, а если захочешь работать официантом, я тебе помогу, политика — дело хитрое, министр тебе не простит, что ты видел, как его унизил лиценциат, а лиценциат тебе не простит, если ты когда-нибудь увидишь, как унизят его.

— Во всяком случае, поздравляю. Думаю, тебе повезло, парень.

— Думаешь, друг?

— Меня не забудь, — улыбнулся Хесус Флоренсио.

Педрегаль

Там Бернабе сразу почувствовал — знатное это место. Шеф привез его в свой дом на Педрегале и сказал, располагайся, знай: я тебя взял к себе, ходи где хочешь, подружись с ребятами из кухни и из служебного помещения. И Бернабе пошел бродить по дому, где службы находились на уровне земли, а в жилые комнаты надо было идти не вверх, а вниз — несколько лестниц из красного цемента спускались в своего рода кратер, вели к спальням и кончались в обширном зале с бассейном посередине, вырытым в этом домашнем подземелье, где лампы лили свет из-под воды и с голубого свинцового потолка, служившего кровлей жилищу. Супруга лиценциата Карреона была толстушкой с смоляными кудрями и медальками с изображениями святых под двойным подбородком, на груди и на запястьях, и когда она его увидела, сказала, террорист он или охранник, явился сюда выкрасть их или стеречь, — все одно голоштанник, все они одинаковы. Сеньора весело и громко рассмеялась собственной шутке. Она издали возвещала о себе смехом, словно фанфарой, как Белобрысый своим транзистором, как Осел своим ревом. Бернабе ее часто слышал первые два — три дня, когда шатался, как идиот, по дому в ожидании вызова шефа и работы и рассматривал фарфоровые безделушки, витрины и вазы, и наталкивался на каждом шагу на улыбчивую сеньориту — так же, говорят, улыбался его папа, Андрес Апарисио. Как-то к вечеру он услышал музыку, сентиментальные болеро в часы сьесты, и на него нашла томность, охота покрасоваться, как там, перед зеркалами, в отеле Акапулько, нежная и грустная музыка его манила, но, когда он поднялся на второй этаж, заблудился и через одну из ванных комнат попал в гардероб с дюжинами кимоно и пляжных туфель на каучуковых каблуках, увидел приоткрытую дверь.

Кровать, огромная, как в отеле Акапулько, была накрыта тигровыми шкурами, у изголовья стояла тумбочка с подсвечниками и изображениями святых, а под ней — аппарат с кассетами, точь-в-точь как у Белобрысого в его подержанном «тандерберде», а на шкурах лежала сеньора Карреон, в чем мать родила, только с медальками, одну из которых, в форме морской раковины с золотой инкрустированной фигуркой Святой Девы Гуадалупе, сеньора положила себе на живот, шеф Мариано подбирался к ней, а сеньора заливалась кокетливым хрипловатым смехом пятидесятилетней матроны и говорила: нет, мой любименький, нет, мой король, имей уважение к твоей святой девочке, а он причитал, глядя на нее: ах ты, моя толстенькая блудница, ах, моя святая распутница, моя богиня с перламутровыми кудрями, любовь моя, а из магнитофона сочилось нескончаемое болеро: «не целовать мне твоих алых губ, пурпур жаркого ротика, не для меня сумасшедшая глубь твоей жизни источника».

Парни из служб и с кухни говорили ему: сразу видно, что ты шефу потрафил, малый, пользуйся, с ним сам дьявол не страшен. Только, если сможешь, мотай из бригады, опасная там работа, увидишь. А здесь, на кухне и в служебной части, горя не знаешь. Белобрысый ходил по служебному помещению, отвечая на телефонные звонки, и однажды пригласил Бернабе прокатиться на «ягуаре» молоденькой сеньориты, дочки супругов Карреон, — она учится хорошим манерам у монашек в Канаде, а ее машину надо иногда обкатывать, чтобы не застаивалась. Он сказал: ребята правы, шеф тебя отличил и приблизил. Пользуйся случаем, Бернабе. Ты втерся к нему в доверие и можешь обеспечить себя на всю жизнь, говорил Белобрысый, то бросая «ягуар», то придерживая, будто готовил лошадь для скачек, верно говорю, на всю жизнь. Главное — наматывай на ус разговоры, и тогда тебя голыми руками не взять, ты любого схватишь за горло, а тебя не взять, разве только прикокнуть. Если козырнешь правильно, у тебя все будет, деньги, бабы, машины, и жрать будешь, как они. Но ведь шеф Мариано учился, ответил Бернабе, сначала он стал лиценциатом, а потом нажился. Белобрысый его на смех поднял и сказал: шеф нигде не учился, кроме как в начальной школе, а лиценциатом его величают, потому что в Мексике так называют всякую важную персону, даже если человек не то чтобы учебник — обложку от учебника в глаза не видел, не будь кретином, Бернабе. Знай, что каждый божий день родится миллионер, который захочет, чтобы ты охранял его жизнь, его детишек, его денежки, его камешки. А знаешь, почему, Бернабе? Потому что каждый день родится и с тысячу таких шкетов, как ты, готовых дать под зад богатому, который родился в одно с тобой время. Один против тысячи, Бернабе. Знаю, выбирать нелегко. Но если будем сидеть там, где родились, далеко не уедем, затопчут. Лучше идти с теми, кто топчет, два санога — всегда пара, да еще какая, верно?

Шеф привел его в домашний бар, рядом с бассейном, показал портрет своей дочки Мирабельи, цветное фото на стене, правда, красивая? конечно, красивая, потому как сотворена с любовью, с чувством, со страстью, а без всего этого и жизни нет, ведь так, Бернабе? Сказал еще, что видит в нем себя, когда еще не оперился, когда не было крыши над головой, зато — все впереди. Завидую я тебе такому, говорил он, поблескивая запотевшими слепыми очками, потом у тебя будет все, но в тебе вспыхнет ненависть к себе самому, ненависть, потому что, как влезешь наверх, будешь терзаться от скуки и злости, понимаешь? с одной стороны, страшно опять рухнуть вниз, откуда выбрался, а с другой — хочется затеять драку, чтобы взобраться на самый верх. Спросил, есть ли у него невеста, не хотел бы он когда — нибудь жениться на такой девочке, как Мирабелья, и Бернабе сравнил девушку на отретушированной фотографии, среди бело-розовых облаков с Мартинситой, не вылезающей из бед и несчастий, но не нашелся, что ответить сеньору лиценциату Мариано, потому как и услышать «да» и услышать «нет» для того было бы одинаковым оскорблением, к тому же шеф не слушал Бернабе, он слушал себя, думая, что слушает Бернабе.

— Если горюешь и страдаешь, имеешь право заставить страдать других, мальчик. Это — святая правда, можешь мне верить.

Бригада

Вы соединитесь на мосту Альварадо, а потом прорывайтесь вниз по Росалес к Кабальито.[58] Но сначала одни подъедут на серы? грузовиках к улице Эроес и к Мине на севере; другие — к Понсиано Арриаге и Басилио Бадильо на юге, и таким образом мы возьмем их в кольцо. У всех наших должна быть белая повязка на рукаве и белая косынка на шее, и запаситесь платками с уксусом от газа, если прибудет полиция. Когда демонстрация окажется в полутора кварталах от Кабальито, вы от Эроес спуститесь по Росалес и ударите по ним сзади. Кричите «да здравствует Че Гевара», не жалейте глоток, чтобы все слышали, за кого вы. А демонстрантов обзывайте фашистами. Повторяю: «фа-шис-та-ми». Зарубите себе на носу: надо создать полную неразбериху, чтоб сам черт ногу сломал, и бейте во всю силу, не церемоньтесь, дубинками и кастетами, и выражайтесь как хотите, отводите душу, ребята, дубасьте их почем зря, в свое удовольствие, а те, кто подойдет с юга, кричите «да здравствует Мао», но друг друга не трогайте, будто не видите. Идите как на праздник, ребята, повеселитесь как следует, вы — настоящая ястребиная стая, которая теперь опустится на землю, на улицу, на асфальт, идите бейте витрины и железные занавесы, швыряйте камни в окна, это здорово настраивает против студентов, но самое главное — дать себе волю, когда с ними столкнетесь, крошите, не глядя, бейте ногами, бейте по головам, ниже пояса, а ты и ты, вы двое пырните их альпенштоками, если глаза выколете красной сволочи, наплевать, сойдет за несчастный случай, а мы вас в обиду не дадим, знайте об этом и не забывайте, черт вас дери, мы вас вызволим, ну, с богом в путь, действуйте, улица — ваша, ты где родился? а ты? Ацкапоцалько, Бальбуэна, Сочимилько, Северный Канал, Атлампа, Колония Тронсито, Мартирос де Такубайя, Пантеоны? Так вот, сегодня вы за себя отплатите, мои ястребки, думайте об этом, сегодня улица, где вас пинали и шпыняли, — ваша, и бейте всех смертным боем, никто вас не накажет, это как завоевание Мексики, кто взял, тот и хозяин, и порядок, сегодня мои ястребки выйдут на улицу и расквитаются за то, что из-за каких-то гадов чувствовали себя подонками, за все унижения, какие пришлось вам вынести в своей нищенской жизни, за все оскорбления, которые стерпели, за ужины, которые не отужинали, и за женщин, которых не взяли, идите и бейте домовладельца, который повышает квартплату, и его подручного сутягу, который выгоняет вас из дому, и костоправа, который не хочет оперировать вашу мать, если не получит наперед пять тысяч чистоганом, идите и расправляйтесь с сынками своих эксплуататоров, ясно? потому как студенты, эти чистоплюи, тоже будут домовладельцами, чинушами или докторишками, как их папаши, а вы сейчас с ними сведете счеты, пусть платят страданьями за ваши страданья, моя ястребиная бригада, итак: тихо сидеть в серых грузовиках, потом — кинуться зверями, потом — повеселиться вволю, бить без жалости, потешить душу жестоким боем, вспомнить об изнасилованной сестренке, о матери, ползающей на коленях по чужим домам с тряпкой в руках, об отце, замызганном, запаршивевшем от возни с чужим дерьмом, сегодня вы за все рассчитаетесь, ястребки, раз и навсегда, не дрейфить, не трусить, полиция узнает вас по повязкам и шейным платкам, сделает вид, что вас гонит, не мешайте ломать комедию, может, они сунут одного-двух за решетку, но это не всерьез, а чтобы сбить с толку печать, самое главное — завтра газеты будут трубить: стычка между левыми студентами, подрывные элементы в центре столицы, коммунистические заговорщики поднимают голову, покончить с мятежниками! спасти республику от анархии, а вы, мои ястребы, не волнуйтесь: других засадят, а вас не тронут, я вам обещаю, а теперь — валяйте на асфальт, улица ваша, берите ее, идите напролом, газуйте вперед и не бойтесь газа, все равно город весь загазован. Ничего не у поделать.

Неведение

Его мама, донья Ампаро, не захотела к нему пойти, она сгорала со стыда, ей обо всем рассказали дяди, Росендо и Романо, она не хотела верить, что ее сын в тюрьме. Ричи удалось с чьей-то помощью заполучить постоянное место в оркестре Акапулько, и он иногда присылал сто песо родительнице Бернабе; она умирала от стыда и неведения, и Романо сказал ей, что, если вспомнить, ее муж, Андрес Апарисио, сам забил человека до смерти. Да, отвечала она, но он не попал в тюрьму, в этом разница, Бернабе стал первым арестантом в семье. Откуда ты знаешь, сестрица. Но и сами дяди уже по-другому смотрели на Бернабе и не узнавали; он перестал быть глупым мальчишкой, взбиравшимся на битую черепицу поглазеть, как они убивают жаб и кроликов в зарослях сенисы на пустыре. Бернабе сам убил парня, набросился на него с альпенштоком в заварухе на мосту Альварадо, всадил острый стержень в тело и почувствовал, что мускулы раненого парня крепче холодного железа в руке Бернабе, но все-таки стержень вошел внутрь, нутро будто всосало его. В один момент оборвался смех и ослиный рев парня, а глаза в жестких ресницах продолжали смотреть на яркие неоновые дуги. Белобрысый пришел к Бернабе сказать, что не следует беспокоиться, надо перетерпеть маленькое шоу, он должен понять, через несколько дней его выпустят, когда дело уладится, и все уверуют в торжество справедливости. Но и Белобрысый стал относиться к нему иначе и впервые растерянно забормотал, даже слезы на глазах показались: зачем тебе нужно было его кончать, Бернабе, тем более нашего? Глядел бы получше. Ведь ты знал Осла, бедняга Осел, ублюдок, но в общем хороший малый. Зачем, Бернабе? А Хесус Флоренсио, официант, пришел как настоящий друг и сказал, чтобы Бернабе, как выйдет, шел работать к ним в ресторан, с хозяином можно договориться, шел бы, и вот почему. Лиценциат Мариано Карреон здорово напился в ресторане в день потасовки, голова у него кругом пошла, и он распустил язык с друзьями, мол, есть тут один парень, который ему многое напоминает, во-первых, его самого, дона Мариано, в молодости, а еще одного человека, которого он встретил лет двадцать назад, в одном кооперативе штата Герреро, одного инженеришку, не желавшего подчиниться силе, так сказать, борца за справедливость в штате, и которого пришлось поучить уму-разуму. Лиценциат Мариано рассказал, как он натравил деревню на инженера Апарисио, сумев объединить индейские семьи, бедные и богатые, против въедливого чужака. Это не трудно, если сыграть на местных обычаях и предрассудках. Самое главное, говорил Мариано Карреон, укреплять власть касиков, ибо куда не дошел закон, там приказывает касик, короче, без его согласия не распределить ни земель, ни богатств, говорил он своим друзьям. В инженеришку словно бес вселился, обуяла его одержимость праведника, а это выводило из себя сеньора лиценциата Карреона. Целые десять лет пытался он подкупить инженера, предлагал и то и се, чины, дома, деньги, поездки, женщин, полную безнаказанность. Ни черта. Инженер Апарисио был у него как бельмо на глазу, и коли он не смог купить его, решил погубить, чинил препятствия, мешал повышениям, даже сумел выставить из многоквартирного дома на улице Гватемала, где инженер жил с семьей, и заставил перебраться в лачугу в поясе нищеты. И до того взбесился лиценциат Мариано, что скупил все земли там, где поселились Андрес Апарисио со своими и другие семьи «парашютистов», чтобы никто их оттуда не выгнал, и говорил: нет, пусть останутся здесь, старики умрут, а одной честью не проживешь и из благородства похлебки не сваришь, будет здесь отличный питомник озлобленных мальчишек, а когда они вырастут, я их образумлю, моих ястребков, в этом гнездышке. Он рассказывал, что каждый день тешился мыслью, что этот неподкупный инженеришка живет вместе с женой и сыном и своими шуринами, этими прощелыгами, на собственной земле лиценциата Мариано и только по его милости. Но чтобы в полную меру насладиться такой потехой, надо было об этом дать знать инженеришке. И лиценциат послал одного из своих разодетых громил сказать про все твоему отцу, Бернабе, мол, ты тут живешь — поживаешь на землице моего шефа-благодетеля, вонючий голодранец, десять лет тебе милостыню кидают, — и мой папа, который всегда улыбался, чтобы не выглядеть старым, только раз, этот раз, стал суровым, швырнул оземь охранника лиценциата Карреона и забил его ногами до смерти, а потом навсегда исчез, гордость позволяла ему только лишь слыть мертвым — да, а не сидеть в каталажке, как ты, хотя бы и несколько дней, Бернабе. Тебе лучше обо всем этом знать, сказал Хесус Флоренсио, видишь, то, что тебе предлагают, не такое уж верное дело, как говорят. Когда-нибудь встретится тебе на пути настоящий человек, и вся твоя безнаказанность обернется дырявым зонтиком. Надо быть заматерелым холуем, чтобы всю жизнь жить под чьей-то опекой, и дрожать, и говорить себе: если шеф лишит меня своей милости, я ничего не стою, дерьмо.

Бернабе спал на своей койке, закутавшись с головой в тоненькое шерстяное одеяло, и вел во сне разговор с шефом: не смей глядеть отцу моему в глаза, сволочь, ты подослал к нему своего душегуба, а душегуба убили, гад.

А потом ему снилось, что он бесшумно катится в пропасть, катится осколком человека, какого? какого человека? Он спал и видел сон, сливавшийся со смутным, но страстным желанием жить на земле, где бы все были вместе и для всех были вода, воздух, сады, камень, время.

— А где ты был, человек?

Шеф

Бернабе вышел из тюрьмы, ненавидя его за то, что он сделал с отцом, что сделал и с ним самим. Белобрысый ждал его у выхода из Черного дворца[59] и посадил в красный «тандерберд», «только раз, лишь единственный раз, от всего и с охотой душа отреклась», эй, люди, где Белобрысый, там — музыка и веселье. Он сказал Бернабе, что шеф ждет его на Педрегале, примет в любое время. Очень расстроен, что Бернабе отсидел десять дней в Лекумберри. Но самому шефу куда тяжелей. Бернабе ничего не ведает, газет не читает. А против шефа поднялась целая буря, мол, он провокатор, даже грозят послать его губернатором на Юкатан, а это все равно что батраком на луну, но он говорит, что отомстит своим политическим врагам и ты ему нужен. Ты оказался лучшим в бригаде, сказал шеф. Хоть ты и кокнул беднягу Осла, но шеф говорит, что понимает твой задор, сам такой же. Бернабе размяк, расхныкался, как ребенок, все ему было противно, и Белобрысый не знал, что делать, только выключил музыку, словно бы из уважения к нему, а Бернабе попросил высадить его на шоссе Ацкапоцалько, возле Испанского кладбища, но Белобрысый забеспокоился и медленно ехал за ним вдоль ограды, пока Бернабе шел по каменным тропкам мимо цветочников, поправлявших большие венки из гардений, мимо граверов, вырезавших на плитах имена, даты, начало и конец каждой женщины и каждого мужчины, где они были? повторял Бернабе, вспоминая слова из книги, сожженной по приказу лиценциата Карреона. Белобрысый решил набраться терпения и ждал его, пока он не вышел через час из-за кладбищенской ограды, и встретил его шуточкой: ты сегодня уже второй раз выходишь из-за решетки, парень, но шутки в сторону; Бернабе входил в дом на Педрегале, все еще ненавидя шефа, однако, когда увидел его, смягчился: точь-в-точь подслепо — ватенький школьный сторож, ухватившийся за стакан с виски, как за спасательный круг. Ощутил нечто вроде жалости, вспомнив, как тот тщетно старался ублажить свою супругу. Да разве не имеет права Мирабелья после всего, будь оно проклято, учиться в распрекрасной школе, а не жить в лачуге из картона и жести на заброшенных пустырях? Он вошел в дом на Педрегале, увидел огорченного шефа, почувствовал жалость, но и уверенность тоже: тут ему ничего дурного не сделают, тут никто его не оставит без поддержки, шеф не пошлет протирать эти окаянные автомобильные стекла, потому что Папа не пойдет бороться за справедливость в штат Герреро, не станет подыхать с голоду, чтобы только быть чистым, как облатка, потому что Папа не такой слюнтяй, как его Папа, его Папа Мариано Карреон, его Папа Андрес Апарисио, ой, папочка, не бросай меня. Лиценциат велел Белобрысому налить стопку парню, который показал себя таким храбрым в бою, и нечего беспокоиться, политика — это всего-навсего долготерпение, она похожа на религию, и придет час расплаты теми, кто интригует против него и старается отправить в ссылку на Юкатан. Он желает, чтобы Бернабе, который был с ним в час сражения, был бы с ним и в час мести. Бригада сменит название, она стала слишком приметна, когда-нибудь она снова на свет появится, но уже беленькой, побелевшей под солнцем возмездия, которое обрушится на тайных коммунистов, пробравшихся в правительство, правда, всего-то на шесть лет, да будет благословен закон, запрещающий переизбрание,[60] а потом — долой, на улицу красненьких, и, вот увидите, мы вернемся на то же место, что твой маятник, потому как умеем ждать, долго-долго-предолго, как каменные идолы в музеях, ясно? и нас уже никому не остановить. Он сказал Бернабе, обняв его за шею, что ничего нет в мире сильнее презрения, а Белобрысому сказал, что не хочет видеть ни его, ни молодчагу Бернабе и никакого другого парня-охранника в своем доме, пока тут будет жить его дочь Мирабелья, которая завтра возвращается из Канады.

Они отправились в лагерь, и Белобрысый дал Бернабе пистолет для защиты и советовал не беспокоиться, шеф прав, их теперь никому не остановить, если они покатились, «погляди-ка на этот камень, ему уже не остановиться». Карамба, сказал Белобрысый, и глаза его зло загорелись, Бернабе его таким никогда не видел, если захотеть, можно и из рук самого шефа выскользнуть, разве мы сами не знаем все, что нам надо знать: как повести дело, как окружить квартал, сколотить парней, начать, если нет пока ничего другого, с рессор, потом — взять цепи, потом — альпенштоки, такие, каким ты убил Осла, Бернабе? Все очень просто, речь о том, чтобы создать обстановку тайного и, так сказать, разделенного страха: мы страшимся жить под постоянной опекой, они страшатся жить без опеки. Выбирай, парень. Но Бернабе уже не слушал его и не отвечал. Он вспоминал о своем посещении кладбища этим утром, о воскресеньях с Мартинситой в склепе одного достопочтенного семейства, об одном старикане, который мимоходом помочился за кипарисом, — лысый такой старик, улыбался, как дурачок, улыбался да улыбался, так и вышел с расстегнутой ширинкой из тени под жгучее, как большой желтый перец, солнце полуденного Лцкапоцалько. Бернабе почувствовал стыд. Незачем ему возвращаться. Лучше редкие воспоминания, неведение. Он поехал навестить свою маму, когда обзавелся новым костюмом и «мустангом», подержанным, но зато собственным, и сказал ей, что на будущий год купит светлый и чистый домик в приличной Колонии. Она старалась разговаривать с ним, как в детстве, дорогой мой мальчик, ты из хорошей семьи, мой миленький, не хулиган, как другие, повторяла те же слова, что и об отце: «Я никогда не видела тебя во сне мертвым», но Бернабе уже не улавливал в голосе матери ни нежности, ни требовательности, а слышал лишь обратное тому, что она говорила. Но поблагодарил ее за подарок: красивые отцовские подтяжки, с красными полосами и позолоченными зажимами, которые были гордостью Андреса Апарисио.

Загрузка...