В первый же вечер, когда после ужина они вернулись домой к Джанни и принялись листать старые тетради «Ориона», он рассказал, что несколько раз пытался, но безуспешно, написать роман о Билли Апуорд, вернее, о женщине, пережившей некоторые превратности судьбы Билли и повторившей ее конец.
— Очень милая девушка Билли! — от души откликнулся Джанни.
— Милая? Билли? — взвился он.
При отъезде из Мексики они решили большую часть каникул провести на Сицилии. Но вдруг увидели, что лето вот-вот кончится, а они так и не уехали из города; ведь «Рим знает немало уловок и приманок для простаков», как сказала бы Билли, несносная Билли Апуорд, в таких случаях напускавшая на себя вид вещей птицы, большущей птицы с длинной шеей и пронзительным взглядом, готовой то и дело мрачно каркать и клевать всех направо и налево. Лукавый Рим, скрытый под своим одеянием — и пышным, и провинциальным, — в конце концов соблазнил их. И они очень охотно поддались его чарам.
В первые дни Леонора без конца твердила, что не узнает его, он стал другим, теперь он более юный, более отважный, прекрасный авантюрист или ученик Марсилио Падуанского, только недавно листавший грязными пальцами страницы текста, возможно принадлежавшего Платону и найденного в библиотеке безвестного монастыря, или пылкий кондотьер на службе у какого-нибудь свирепого и утонченного принца, сын солнца, язычник.
И в самом деле, вторая встреча с городом опять облегчила ему отношение к жизни. Снова глотнуть темного молока старой волчицы, вдохнуть ее влекущий запах, насладиться созерцанием гордых пальм, которые, выделяясь на стенах церкви Тринита-деи-Монти, на фоне фасадов цвета сепии, алого или блекло-винного, бросали в бесстрастное небо, среди вдруг отступившего пейзажа, мавританский клич, исполненный дерзости и счастья, с полным самозабвением, навеянным другими краями. «Ибо Рим — столица Африки, — сказал как-то Рауль, — а Венеция — столица Востока!» С радостью затеряться в лабиринте улиц и переулков, неожиданно выходивших то на царственную площадь, то к какой-нибудь незаметной часовне, куда забредают лишь бездомные коты или праздная кривоглазая усатая старуха вся из костей и нервов, скелет в черных лохмотьях; несколько раз в день проходит она туда и обратно, чтобы открыть или закрыть темный склеп, переставить цветы, зажечь или погасить свечи, вымести сухие листья и горсть пыли!.. Иной раз густая сеть улочек, посулив рай впереди, могла просто раствориться в безликом проспекте, напоминающем о том, что их время — как и все времена — одержимо стремлением уравнять все: Рим, Ла-Пас, Лондон, Даллас, Бат, Монтеррей, Самарканд, Венецию.
Какой позор эти волны болтовни, которые поднимает и пропускает через себя такой город, как Рим, неотвержимо и безнаказанно заливая ею душу человека! — повторял он тысячи раз этим летом. Невозможно молча постоять в Сикстинской капелле, перед Капитолием, портретом Иннокентия X или Паолиной. Даже если путешествуешь один и можешь позволить себе роскошь молчания, и то общие места будут преследовать тебя неотвязно, туманить и отуплять сознание, душить каждый росток мысли, принижать и мельчить любое неповерхностное суждение, с унынием признавал даже сам Беренсон,[99] едва ступал на землю Италии. А если, как в его случае, вас сопровождает супруга, впервые попавшая в Европу, поток готовых фраз, дешевых ассоциаций льется подобно полноводной реке, затопляя все: Пьяцца-дель-Пополо и фрески Караваджо, Форнарину и Рафаэля, живописные сады холма Пинчо и роковую прогулку, погубившую честь Дэзи Миллер; к этому еще добавляются социологические рассуждения, обрывки исторических познаний, пресса, кино.
Когда Леонора среди развалин пыталась вспомнить страницы учебника истории искусств, жадно проглоченного перед путешествием, роившиеся вокруг нее образы выплывали из времен детского чтения «Quo vadis»,[100] запечатлевшего свирепых львов, толпу христиан и Нерона, конечно в исполнении Чарльза Лоутона, а в закоулках памяти с величавой томностью возрождалась Клеопатра — Клодетт Кольбер, разумеется ничего общего не имевшая с царицей, которая усеяла Рим обелисками и котами; тогда он сыпал про себя такими словечками, что, услышь бедняжка их записанными на пленку, она бы тут же умерла от стыда. Но порой, когда Леонора брала его под руку и шептала почти на ухо, что есть в архитектуре эпохи Диоклетиана элементы потрясающие (он не разобрал, сказала она «Диоклетиан» или «Диалектиан», а лишь увидел, как она обвела широким неопределенным жестом часть пейзажа, где были сосны, уцелевшая арка, полуразрушенные колонны и колокольня, выглядывающая из густых зарослей лавра), она так радовалась, говорила так горячо, что он невольно заражался и чуть ли не испытывал головокружение. О, где ты чистое простое счастье созерцать эти сосны, эту арку, колонны, лавры, колокольню в одиночестве и твердить самому себе, не произнося ни слова, что готов любоваться всеми элементами, будь они диоклетианскими или диалектическими, какие только встретятся на пути!
Путешествие было задумано, чтобы познакомиться наконец с Сицилией; эта часть Италии, ускользнув от него в молодости, со временем (теперь он уже не путешествовал, разве только вынужденный профессиональной надобностью) превратилась в подлинное наваждение. За последний семестр он прочел о Сицилии все, что мог найти в университетской библиотеке. Но в Риме они отдались на волю времени и откладывали поездку на юг со дня на день, пока она не стала неосуществимой.
Еще в самом начале каникул было решено ничему не сопротивляться, позволить действительности делать с ними что угодно, лишить себя малейшей возможности выбора, плыть по течению обстоятельств; таким образом, к концу каникул пришлось отказаться не только от острова, но также и от большей части заранее намеченных мест, кроме неизбежных Флоренции и Венеции, их они осмотрят бегло, по дороге во Франкфурт, откуда они самолетом вернутся в Мексику. Леонора начала забрасывать удочку, не обойтись ли без этих городов. С утра она решительно заявляла, чувствуя смутное раскаяние: «Возможно ли не повидать Венецию? Лучше уж было вообще не выезжать из Халапы! Поедем! Обязательно поедем! Хотя бы на несколько часов. Уехать из Италии, не посмотрев, например, «Бурю» Джорджоне?» Но шли часы, и решительность ее слабела, Рим подчинял ее себе с каждой минутой, разлагая последние остатки воли.
— Да, — заявляла она в конце концов, — разве можно отсюда уехать? Надо выжать из этого города все до последней капли. Согласен? Ведь еще осталось что посмотреть, да и насладиться еще раз уже знакомыми уголками было бы неплохо. Л уж если признаться откровенно, то в глубине души она мечтала сидеть целыми днями под тенью сосны, смотреть, как играют детишки в песке, как солдаты ухаживают за няньками, как гуляет народ, или просто не смотреть ни на что, подставлять лицо солнцу, вдыхать чудесную свежесть сада. Да, лучше всего лететь прямо во Франкфурт; не выходя из аэропорта, сесть в самолет, который доставит их домой, а потом закрыться у себя и вспоминать, вспоминать римские сумерки. Да…
Но было ясно, что для Леоноры все оказывалось непросто. За ужином Джанни заговаривал, словно хотел поскорее отделаться от них:
— Вы обязательно должны побывать в Мантуе. Не только ради дворца Гонзага и фресок Мантеньи, но ради самой атмосферы этих мест. Город по-прежнему выглядит сельским; там сразу становится ясно, как близки были к природе столицы времен Возрождения.
А если не о Мантуе, то он говорил о Пьяченце, Бари, Равенне, даже Триесте, словно хотел, чтобы они убрались завтра же, хотел освободить свой дом от этих мексиканцев, которые нарушали спокойствие его жены, внушали ей ненужную тоску, а иной раз и неудовлетворенность. Но милосердная Эухения склонялась в таких случаях ему на плечо и просила оставить их в покое, раз уж им хочется жить только в Риме, что ж, она рада проводить с мексиканской парой как можно больше времени, так что чем меньше они будут ездить…
Леонора вздыхала, жалея, что не жила с мужем в этом городе двадцать лет назад или, может быть, что не жила здесь одна. (Как бы она проводила время? А вдруг она познакомилась бы с Джанни раньше, чем Эухения? Кого бы он предпочел?) И снова вздыхала, чувствуя, что не так уж удобно оставаться здесь на долгое время и выслушивать упорные настояния Джанни, готового заслать их куда угодно осматривать города, ничуть ее не привлекавшие. Ни Джанни, ни Эухения, в этом она была уверена, не могли оценить красоту голубых сумерек, когда верхушки сосен вдруг сразу становились черными, а красные стены пламенели густыми тонами. Пожить хоть недолго в Риме! Какое чудо! Часами лежать на террасе, смотреть на крыши окрестных домов, на кроны далеких деревьев! Наслаждаться свободным временем, без устали предаваться удовольствиям, от которых она уже почти отвыкла: прогулки, яркие краски, вина, кафе и беседы с хозяевами! Эухения была единственной женщиной, к которой она не испытывала ревности, хотя и знала, что муж был слегка влюблен в нее, когда совсем молодым жил в Риме.
Он наблюдал за женой, догадывался, о чем она думает, немного домысливал, уверенный, что недалек от истины и что нужно лишь слегка расслабиться, и тогда окунешься в поток образов, с помощью которых Леонора пытается запечатлеть эти каникулы, это кафе, где они обедают, воспоминания, что у нее останутся, а во время неожиданных кратких пауз торопился сравнить свои нынешние впечатления с теми, что сохранились у него со времен первого путешествия, когда ему было всего двадцать два года и он думал, что умрет в Риме, а вместо того через несколько месяцев был совершенно здоров и смело устремился навстречу миру.
Рим никогда не станет прежним! Никто никогда не вернет свои двадцать два года.
Если бы он прожил здесь подольше! Если бы не принял предложение читать лекции в английском университете! „Вообще он был против бесплодных сожалений и потому сразу прекращал всякое запоздалое самобичевание. Все произошло так, как должно было произойти. Он уехал из Италии, говорил он себе, когда пришел час отправиться, но это не помешало ему в первый вечер их приезда с Леонорой испытать какую-то неясную тоску, когда перед сном он стал листать старые тетради «Ориона». Его не огорчало, что скоро придется уехать из Рима. Более того, временами ему не терпелось вернуться к своему письменному столу, разыскать старые бумаги и дать выход переполнявшей его энергии. Однажды его прошиб холодный пот при мысли, что могли пропасть черновики рассказа, который он начал писать в молодости, о встрече в Нью-Йорке некой женщины по имени Элена Себальос с ее сыном, но нет, это невозможно, одним из его пунктиков была страсть к порядку. Рассказ найдется в каком-нибудь из ящиков. Интересно взглянуть, выдержало ли груз прошедших лет то, над чем с такой страстью работал он в свой первый римский период. Некоторые страницы он переписывал по десять раз. Возможно, понадобятся лишь незначительные исправления, чтобы довести работу до конца.
Опубликовать старый рассказ! Он первый бы удивился.
В свое время Билли посоветовала забыть о нем.
— Этот рассказ мог быть написан, а вообще-то уже был написан много раз и в Англии, и во Франции, и в Скандинавии, и, говоря по чести, гораздо лучше. У «Ориона» другие задачи, он должен побудить каждого участника вернуться к своим истокам.
Этим, однако, нельзя объяснить, почему он позже, в Мексике, так и не опубликовал эту историю. Помнится, он как-то прочел ее вскоре после приезда в Халапу и тогда опять проникся горячей симпатией к своей героине; понять нельзя, почему он опять похоронил эту новеллу в ящике письменного стола. Теперь он был уверен, что вернется к работе над текстом. Но на этом не остановится; он заново напишет роман о самой Билли Апуорд, который набросал позже. Откровенно говоря, уже одно это стремление оправдывало поездку.
Оно и еще многое другое. Тут он был согласен с Леонорой. Достаточно было вспомнить первый прекрасный вечер, когда они, только приехав, направились в отель, указанный туристским агентством в Мексике, чтобы узнать, что заказ, сделанный несколько недель назад, не получен, хотя в глубине души они были уверены, что угодливый, толстенький, унылый портье, который, пряча глаза, рассыпался в объяснениях, сам и уничтожил его в пользу других туристов; таким образом, им пришлось объехать весь Рим, где к обычному числу приезжих добавились толпы паломников, прибывших на какое-то церковное празднество; однако, несмотря на усталость, они не слишком огорчались, когда из одного отеля их посылали в другой, а из этого, за отсутствием мест, переправляли в третий с тем же плачевным результатом, потому что волнение и радость, которые они испытывали, глядя на город из окон такси, были, сильнее усталости. И вот к вечеру, исчерпав все возможности, они вынуждены были позвонить Джанни и Эухении, хотя собирались сообщить о своем приезде лишь через несколько дней, когда освоятся с первыми впечатлениями и отдохнут от них и от дороги, а кончили тем, что расположились здесь в квартире, той самой, где двадцать лет назад жил Рауль и, кроме того, помещалась контора издательства, куда Билли являлась каждое утро, чтобы строго и точно выполнять расписание, начертанное на прибитой у двери табличке. Находилось какое-нибудь дело или не было никакого, она отсиживала в кабинете положенные четыре часа, потому что обожала выставлять напоказ свою серьезность, чувство долга и ответственности, строгие правила поведения. Не странно ли, что они с Раулем, будучи уже больше года любовниками, жили раздельно и, только когда в конце недели ездили в другие города, останавливались в одном номере отеля?
То, что Рауль жил в помещении издательства, вызывало бесконечные недоразумения. Иные произвольные решения Билли, ее нежелание принимать некоторых авторов, непробиваемый заслон против на удивление обильного потока рукописей, отказ от многих едва просмотренных или вовсе непрочитанных вещей, если ей вздумается, будто тема или ее трактовка не соответствует принципам «Ориона», — все это навлекало множество нареканий на Рауля: неужели он не может как-нибудь ограничить ее власть? Но только выход Эмилио из издательского комитета, поразивший всех (даже саму Билли), был, пожалуй, единственным случаем, который он мог вменить в вину своему другу.
Он проводил тут почти все вечера, с более чем сомнительным успехом ухаживая за некой студенткой университета Эухенией, которая еще не была женой Джанни. В этой квартире из вечера в вечер собиралась беспокойная, шумная и порой довольно занятная компания молодых людей родом из разных стран, но с заметным преобладанием латиноамериканцев; их почти всех ожидало не слишком блестящее будущее; особенно часто встречались этакие термиты, готовые пожирать чужое время, энергию и остроумие, — юнцы, жаждущие объединения с себе подобными, боящиеся самих себя и всех окружающих, бессильные победить одиночество или утвердить себя в чужой среде, либо же просто юнцы заурядные от природы, желавшие научиться хоть чему — нибудь, поговорить о политике, кино, литературе, о своей жизни, своем прошлом и туманных планах на будущее, иной раз лишь ради удовольствия услышать самих себя, юнцы, среди которых выделялись пятеро или шестеро ответственных за подготовку прекрасных тетрадей «Ориона» — Рауль, Билли, Джанни, Эмилио и он сам (выход Эмилио вызвал такую бурю против Рауля и Билли, которая, как уже говорилось, в данном случае была совершенно ни при чем, что план издания едва не рухнул), — тетрадей, чей выпуск оказался возможным благодаря свалившейся с неба венесуэлке Тересе Рекенес.
Оставив чемоданы в доме Джанни и Эухении и кое-как приведя себя в порядок, они отправились вместе с гостеприимной парой поужинать на свежем воздухе, против высоких стен дворца Фарнезе, и сразу же почувствовали то, о чем он говорил потом не раз, а именно: пусть даже причиной были дневная беготня, встреча с дорогими друзьями, роскошный ужин, зрелище искусно освещенных площади и дворца, оживление пестрой толпы, снующей мимо столиков, но путешествие приобрело свой смысл, и теперь, хоть прикажи им наутро вернуться в родные края, они все равно были бы довольны и пережитое в этот первый вечер доставило бы им радость на долгие годы.
Занятно, но уже в первые минуты, когда они восторженно предавались воспоминаниям о его тогдашнем приезде в Рим, стали всплывать отдельные фразы Билли, иные ее поступки, которые он потом в пугающе искаженном виде наблюдал в Халапе, но тогда, в юности, никак не осмелился бы назвать безрассудными или необузданными, разве что слишком темпераментными, ведь даже ее жестокой властности находили оправдание; например, строгость английского воспитания, столкнувшаяся с пламенной андалусской живостью (Билли провела детство в селении под Малагой, где уединенно жили ее родители), а потом с итальянской беспечностью, могла, пожалуй, объяснить эти вспышки, эти невероятные причуды, которые Рауль упорно рассматривал как трудности приспособления к новой среде или проявления яркой личности, непохожей на других людей, не дающих себе труда понять ее. Образ Билли неотступно преследовал его уже в этот первый вечер. Зато воспоминания о Рауле возникли и стали проясняться гораздо позже. Вначале, как он ни старался, ему удавалось восстановить только деревянное лицо своего друга, жесткую неподвижность черт и взрывы хохота, внезапно нарушающие эту неподвижность. Странное лицо у Рауля: темное, невыразительное, сонное, угрюмое, всегда готовое скривиться в гримасе отвращения, чтобы остановить бестактную выходку его подруги или неуместную реплику кого-нибудь из завсегдатаев. Его удивило, что Рауль как бы ушел из его памяти, хотя начало их дружбы терялось где-то в снах детства: они вместе учились в школе, росли в одинаковых семьях; однажды стали обмениваться любимыми книгами — Жюль Верн, Твен, Стивенсон, Диккенс, — после чего дружба стала еще теснее; а перед выпускными экзаменами они уже вели долгие жаркие споры о литературе, музыке, кино и о чем-то в высшей степени упрощенном и туманном, что, по их понятиям, являлось философией. Так оно было. Рауля он восстановил позже, если так можно определить смутный след в памяти; образ его возникал медленно и верно, а вот Билли тех времен с каждым днем становилась для него все более отталкивающей, и наконец он уже с трудом мог верить в свое былое восхищение.
Билли уже тогда была всеми почитаемой дурой, но он ею пылко восхищался. Он вспомнил, как присутствовал на лекции в Испанском культурном центре, весьма неуютном помещении неподалеку от Пантеона, где на своем скрипучем, хрюкающем испанском она говорила о Сиде и образе Дон-Жуана у Моцарта, Тирсо и Байрона… Что это могло означать?.. Возможно, анализ мифологического содержания в отдельном образе. В этом он не совсем уверен, но помнил, что публики было очень мало и это бесило Билли, которая говорила с таким видом, будто уличала немногих собравшихся в какой-то вине, будто они отвечали за отсутствие слушателей. Он внимал ей с таким самозабвением, словно из уст этой педантичной, угловатой, крикливой женщины исходили уроки высшей мудрости. Было ли искренним его восхищение? Правду говоря, этот вопрос повергал его в такое замешательство, что он сам не мог разобраться в своих чувствах. Порой он просто приходил в ярость, но главное, и в этом надо признаться, над всем преобладал страх. Она поработила, терроризировала его. Он боялся, что однажды она откроет остальным всю глубину и широту его невежества, например разоблачит его неспособность определить особенности какой-нибудь картины Сассетты или его неосведомленность по части вин; объявит, будто его чисто книжная культура не позволяет ему приобщиться к среде, в которой она успешно действует благодаря своим бесчисленным заслугам, а из них самая незначительная, как она любила подчеркивать, та, что она ввела в их группу Тересу Рекенес, богатую венесуэлку, давшую ей возможность вести дела в кабинете издательства каждый день с девяти до часу. Билли была самым ярким из известных ему, примеров личности самовластной, опасной, безжалостной; она могла в любой час заставить его, как уже случалось ей из жестокости поступать с другими участниками сборищ, публично высказать свое мнение о вопросах, которые казались ей жизненно важными: почему Моцарт ввел в свои оперы арии явно неуместные к примеру Non piu andrai farfallone amoroso во время ужина Дон-Жуана, перед тем как герой отправляется в ад? Что он думает о неподвижной окаменелости римского периода Себастьяна дель Пьомбо в сравнении со свежестью тонов его работ в Венеции? Что он может сказать о некоторых проектах Брунеллески, где его авторство оспаривается? Или же о загадке Джорджоне, что играла такую важную роль в венецианском рассказе, который она тогда тщательно отделывала и который казался ему неуязвимым, где Порция из «Венецианского купца», в числе многих других воплощений, служила натурой для портрета молодой девушки Джорджоне, висящего теперь в одном из берлинских музеёв? Да, он всегда испытывал страх, как бы из-за недостатка культуры его не отрешили от издательских планов «Ориона», хотя, без всякого сомнения, в те времена ни он, ни Эухения, ни Джанни и никто из членов группы, за исключением, пожалуй, Эмилио или Рауля, не мог бы успешно пройти произвольные испытания, которым подвергала Билли тех, кого хотела лишить своей милости; уход Эмилио, надо заметить, был вызван конфликтом совсем иного рода: колумбиец задел самую чувствительную струну в душе такой сложной личности, как Рауль. Вспоминая все спустя много лет, он чувствовал, что в былом конфликте можно найти объяснение будущего этой пары и стремительного распада каждого из них.
Могло показаться, будто во время ужина напротив дворца Фарнезе они только и делали, что вспоминали молодые годы, прожитые в Риме. Но было не так: воспоминания о тех временах и людях, лица, события, фразы мелькали и тут же сменялись другими, не заслоняя окружающего мира. В этот первый вечер ему гораздо больше хотелось говорить о том, что он видел, что собирался делать в ожидании поездки на Сицилию, еще представлявшейся ему целью их путешествия, и как получше использовать те несколько дней, которые они думали провести в Риме. И только с наступлением ночи, уже вернувшись к Джанни и Эухении, когда они попивали виноградную водку, прибереженную, ро словам хозяев, специально для них, он снял с книжной полки старые, красивые, запыленные тетради, и они с восторгом вспомнили Тересу, эксцентричную венесуэлку, которая неожиданно появилась в этой самой квартире и пригласила их поехать с ней в роскошной «испано-сюизе» довоенных времен, чьи сиденья она обила, следуя своему сомнительному вкусу, шкурами леопарда, поужинать в каком-нибудь шикарном ресторане в окрестностях Рима.
И еще в конце этого первого вечера, когда он перелистывал, с наслаждением вдыхая запах пыли, одну из «Тетрадей», возможно его собственную, Джанни спросил, не очень дружелюбно, правда ли, что он оставил литературу. Хотя он сам не раз употреблял именно это выражение, желая сказать, что пишет только очерки, он в замешательстве несколько помедлил с ответом.
— Последнее, что я собирался писать, был роман о колдуньях, настоящих колдуньях, а образ их жертвы, главной героини, был навеян нашей Билли Апуорд, той самой Билли, которая была нам здесь хорошо знакома, но у меня на родине стала другой женщиной — ладно, может быть, просто позволила себе стать одним из скрытых в ней персона жей. План не удалось осуществить; я собирался написать свой роман в готическом стиле, перенесенном в тропики, и был полон воодушевления, видел ясно все обстоятельства, но вдруг увяз и вынужден был отказаться. Правду сказать, и никогда не мог справиться с Билли.
Эухения как будто не очень прислушивалась к его словам. Однако прервала его, спросив, верит ли он, что человек может прожить несколько жизней.
— Как верила Тереса Рекенес? Конечно, нет.
— Я не об этом; ты сказал, что Билли стала другой женщиной, одним из тех персонажей, что скрывались в ней раньше, — настойчиво повторила Эухения. — Как раз ни днях одна приятельница рассказала мне, что была тремя совершенно разными женщинами. У Чехова есть один персонаж, одна женщина…
И разговор пошел по другому руслу. Эухения заговорила о Чехове и о своей подруге, женщине много старше ее, которая была одной, когда жила с родителями, и совершенно другой с каждым из двух своих мужей, потому что обстоятельства, среда, природа — все вокруг нее изменялось. Овдовела, потом начала новую жизнь, а вот с ней, Эухенией, ничего подобного не случалось, несмотря на переезд в другую страну, потому что и в Мексике, и в Италии она общалась с людьми одного типа, и так далее, и так далее… и он уже не мог закончить то, что хотел разъяснить Джанни: он совсем не перестал чувствовать себя писателем, из-за того что с некоторого времени не прибегает больше к интриге, вымышленным персонажам и диалогам, он только сменил жанр, сосредоточил свою работу на формах, которые, всем известно, всегда его интересовали: эссе, критике, литературных исследованиях. Прочитанные им курсы на литературном факультете обогатили этот опыт. Его эссе об испано-американской литературе завоевали ему авторитет, какого не могли завоевать рассказы, в этом легко убедиться по приглашениям читать лекции или вести курс в американских университетах. Да, сказал он, для него это стало заключением, радостным заключением, если можно так выразиться, в мире коллоквиумов, симпозиумов и академических интересов, которое он хотел бы продолжить в Европе. За время каникул он завяжет отношения с итальянскими испаноамериканистами. Продолжить ему не удалось: хозяин поднялся и сказал, что представляет себе, как они устали после долгой дороги, и не лучше ли им отдохнуть. Уже в дверях Эухения обернулась и, смеясь, проговорила:
— Так ты потерпел поражение с романом о Билли? Очень рада! Представляешь себе, какой ужас — говорить с другом, открыть ему душу, а потом найти свои слова произнесенными каким-нибудь персонажем в его рассказе? Я рада, что ты больше не пишешь романов, по крайней мере не скажешь ничего плохого ни о Джанни, ни обо мне, ни о Рауле с Билли. О Тересе Рекенес, — добавила она с полной непоследовательностью, — пожалуйста, говори сколько угодно.
Все это время он не только часто вспоминал Билли, но и, как уже заметил, начал смутно различать тот образ Рауля, что с годами полностью стерся, вытесненный позднейшими тяжкими впечатлениями: Рауля счастливого, незнакомого, совсем непохожего на жившего некогда в Халапе (может быть, в Халапе именно их ежедневное общение и мешало им по-настоящему узнать друг друга?), который писал без передышки, ликуя и наслаждаясь, совершенно несуразную, веселую и нарочито нелепую историю, где действовали супруга мексиканского президента середины XIX века и ее незаконная дочь, свирепая карлица-акробатка, которую члены семьи похитили вскоре после рождения и отдали старому, вечно пьяному индейцу, а тот заставлял ее петь и плясать в пограничных поселках. Еще там фигурировала сестра Первой дамы, жены президента, эпико-романтичная поэтесса, которая оживляла дворцовые приемы чтением гражданственных поэм, прославляющих великие события отечества, а в тиши своего алькова писала непристойнейшие децимы. Интрига состояла в том, что алчные политики разыскивают карлицу в надежде добиться важных услуг от печальной Первой дамы, которой муж простил грехи молодости; потом поимка отталкивающей пары, пьяного индейца и карлицы, в шахтерском поселке в Калифорнии, их триумфальный въезд в Мехико и грандиозный финал, объединивший всех действующих лиц на пышных торжествах в Национальном дворце, где на глазах у скорбящей матери персонажи романа обнаруживают свой подлинный непривлекательный облик: карлица лихо отплясывает неприличные танцы, а сестра-поэтесса, которую допьяна напоил индеец, читает бесстыдные стихи, посвященные ее зятю президенту.
Эта повесть вызвала у Билли взрыв негодования. По ее мнению, Рауль был предназначен для более высоких жанров. Рауль решил повесть не публиковать и наверняка где — нибудь ее потерял. Затем принялся работать над своего рода монографией, которая выглядела, скорее, вереницей впечатлений, очень лиричных и тонких, вызванных зодчеством Палладия. Он вспомнил свои беседы с другом и не мог не поразиться и, быть может, впервые во всей глубине не почувствовать, как безжалостно растратил этот юноша свой талант. Живет ли он еще на свете? Где? В каком окружении? Как передать эти воспоминания Леоноре, которая знала только его ужасный, конец? Можно ли объяснить ей, какую радость дарил он всем, если она слышала только разговоры о том, как он вернулся в Халапу и промотал материнское достояние? Все, что бы он ни рассказал, она могла отнести лишь к тому жалкому существу, в какое позже обратился Рауль. И невозможность поделиться с кем-нибудь своими наблюдениями — те, кто знал Рауля в Риме, не видели его конца, и vice versa[101] — не давала ему покоя до тех пор, пока он снова не вернулся к мысли написать, рассказать всем в строго документальной форме, как и предполагал вначале, об отношениях между двумя этими людьми, их первом разрыве в Риме (при котором он не присутствовал), о том, как она преследовала Рауля, о новой встрече в Халапе, а дальше описать все, что он уже наблюдал сам: сумасбродства англичанки, смерть сына и в конце концов их поездку в Папантлу на состязание поэтов.
— Мне хотелось написать роман о колдуньях, — начал он снова объяснять в другой раз, вскоре после того, как открыл, что иные уголки Рима, особенно дорогие ему, воспоминание о которых он лелеял и хранил целых двадцать лет, на поверку вовсе ничего ему не говорили и он мог пройти мимо или даже заглянуть внутрь с холодным равнодушием, словно никогда здесь и не был; а вот другие места, особенно скромный ресторанчик неподалеку от Пьяцца — дель-Пополо, вызывали в нем бурное волнение, совершенно необъяснимое, потому что, сколько он ни бился, пытаясь вспомнить какое-нибудь происшествие, на ум приходили одни пустяки: например, случайная встреча с людьми ничуть ему не интересными. Однако всякий раз, когда он проходил мимо этого ресторанчика, он чувствовал, как воля внезапно оставляет его, а сердце захлестывает невыразимая тоска; он мог разрыдаться от гнетущего чувства, будто потерял здесь что-то бесценное и, к несчастью, невозвратимое. Уж не стал ли он другим? Но в чем? Сколько раз ему приходилось твердить себе, что живет он счастливо именно такой, какой он есть; в конце концов он уходил оттуда измученный, подавленный, не в силах овладеть собой, не в силах ничего объяснить Леоноре, потому что и сам ничего не понимал.
— Да, — повторил он, — роман, где сверхъестественное будет иметь решающее значение; где героиня, родом из Европы, может быть немка (ему казалось бестактным давать точные приметы, хотя никто уже не мог обидеться; кроме нескольких человек, помнивших о существовании Билли Апуорд и Рауля Бермудеса, никто и не догадался бы, что речь идет о реальных персонажах; немка — так было бы хорошо; сознание национальных различий — хотя героиня предпочитала называть их культурными — тут очень важно), испытавшая ужас сразу же по приезде в Мексику, в конце концов попадает под власть неведомого. Кто-нибудь в редкие минуты относительного здравомыслия героини мог бы объяснить ее катастрофические провалы трудностями приобщения к другой культуре; на самом же деле, как он хотел доказать, хотя все это были только предположения, за ее чувством национального превосходства таилось нечто более глубокое и сложное — подспудное желание уступить омерзительному злу.
Он сам относился с некоторой настороженностью к своей попытке снова начать работу над романом. Рассказал им о прошлых неудачах. Спрашивал себя, спрашивал их, не придает ли он этой истории непомерно большое значение оттого, что она задевает какие-то тайные струны в собственной душе, подобно этому римскому ресторанчику, перед которым он всегда останавливается, сам не понимая почему, а может быть, он просто в каком-то ослеплении не хочет принять банальность темы, которая требует совсем другого толкования, менее серьезного, и потому-то никак не претворяется у него в литературное произведение. Все возможно! Вот уже десять лет, как он принялся работать над этой повестью, другими словами, вскоре после реальной развязки. Он тогда сделал бесчисленное множество заметок, набросал все главы. Когда он впервые подошел к теме с твердым намерением овладеть ею, воплотить ее, то прежде всего его захватил эзотерический и непонятный характер этой истории. Очевидно, его повесть целиком в русле «магического реализма», о котором в те времена столько говорилось; так, например, он ярко описал, как увидел пронзенную иглой тряпичную куклу на кухне у Билли, когда первый раз пришел к ней в Халапе; после чего рассказал о ее странных отношениях с Мадам, зеленоглазой индейской служанкой, — отношениях, которые завершились встречей и таинственным исчезновением обеих женщин во время состязания поэтов в Папантле. Да, он хотел создать нечто в духе «тропической готики». Но через несколько недель забросил свой план. Его обязательства перед университетом потребовали усиленной работы, необходимо было сдать перевод, за который он легкомысленно взялся, не рассчитав, сколько понадобится на это времени. Потом он женился. Леонора приступила к курсу драматургии на театральном факультете, и он принялся читать комедии эпохи Реставрации и составлять для нее конспекты, ибо предыдущий лектор остановился именно на этом периоде, о котором она не имела ни малейшего понятия. Наконец, повседневная жизнь; в общем, все пошло в ином направлении. Его литературные очерки, еще раз повторил он, пользуются теперь большим успехом; как раз в университетском журнале Триеста он опубликовал последний, посвященный ранним, почти неизвестным мексиканским поэтам-модернистам.
Qh еще мог понять, что Билли посмертно наложила запрет на его желание стать ее биографом, но никак не в силах был объяснить, почему он не только раньше с безропотностью ягненка подчинялся, когда она решительно навязывала свои суждения о том, каким должно быть издательство, что оно должно публиковать, чтб каждый из них должен писать, но даже и потом, вернувшись в Мексику, не сделал ни малейшей попытки напечатать рассказ, который она отвергла. Так велика была власть Билли над ним? (Может быть, именно поэтому он не испытал ни малейшей жалости, когда впоследствии, при встрече в Халапе, она плакалась и кричала, объявляя себя врагом человечества, а вокруг все насмехались и издевались над ней.)
Рассказ, который он так хотел издать в «Орионе»! Он влюбился в свою героиню, пока писал его. По непонятной причине, да он и не спрашивал объяснений, рассказ не был опубликован. («Эта история могла быть написана в Англии, во Франции, в Скандинавских странах, а впрочем, уже и была написана много раз, и, откровенно говоря, гораздо лучше» — таков был приговор.) Когда он писал его, он был уверен, что прощается не только с литературой, но и с жизнью. Весь день, подавленный глубокой печалью, он просидел в шезлонге на палубе «Марбурга», судна, увозящего его в Европу, потом вздремнул и проспал не то несколько часов, не то несколько минут, а когда проснулся, ему как бы явилось лучезарное видение, и он узрел женщину, Элену Себальос, в которой сочетались радость, доброта и вместе с тем сложность, присущие человеческому существу. Женщина гордая, чистая, безупречная, твердо стоящая на ногах, по-видимому, живущая в полной гармонии с миром, вещами и людьми, ее окружающими, но не с сыном, которого она не видела два или три года и который за это время вышел из отрочества.
— Да, всем нам в течение своей жизни случалось быть разными людьми, — сказал он как-то вечером в траттории довольно некстати, ведь все уже давно забыли об этой теме, а когда остальные вопросительно посмотрели на него, ожидая продолжения столь решительного начала, он погрузился в молчание, думая о том, что он-то прожил несколько жизней, что был по крайней мере двумя людьми и теперь превратился в кого-то совсем отличного от больного юноши, который, сидя на палубе грузового судна, прощался с жизнью, что не помешало ему однажды бессонной ночью, почти на рассвете, задумать главных героев и несколько второстепенных персонажей рассказа, наметить некоторые из возможных ходов, в общих чертах набросать семейные обстоятельства своей героини, вообразить себе ее развод, дружбу с каким-то художником, отношения с юношей, ровесником ее сына, за которого она в безумии чуть не вышла замуж, и с сыном, который привез к ней девицу, чью глупость она не могла вынести. Этой ночью ему открылся мир, и все остальное время путешествия он работал с таким чувством, будто ему как последний подарок послана его героиня, эта Элена Себальос, которую он не мог не полюбить. Этот некто на грузовом судне, уверенный, что плывет в Европу умирать, был совсем другим, непохожим на того, кто годы спустя размышлял в Риме о поразительном феномене старения, о смертях, неизбежно завершающих этот процесс, — на человека так же непохожего на юношу, приехавшего сюда двадцать лет назад, как его героиня, Элена Себальос, — на хищную англо-немецкую птицу, вокруг которой вращалась интрига «Состязания поэтов», романа, задуманного позже, в Халапе, под давлением мрачных событий, какие он тогда наблюдал и — возможно, в отместку за безграничную наглость Билли — так карикатурно исказил. Он был убежден, что ему суждено рассказать историю англичанки. Но, словно речь шла о мести отсутствующему врагу, едва он принимался набрасывать основные линии романа, как чувствовал, что оружие его тупеет, терял уверенность в своем стиле, сам портил и затемнял его до такой степени, что никак не мог найти подходящую форму для этой истории, которая не только осталась ненаписанной, но и помешала ему закончить более простой рассказ. В его «Состязании поэтов» героиня всегда действовала в Халапе, за исключением краткого пребывания в Веракрусе и фантастического финала в Папантле. Он не хотел описывать ее жизнь в Риме, ведь вполне возможно, что страх, который она ему тогда внушала, рассеялся не до конца.
Деспотизм ее культурного превосходства, давление на всех окружающих, ее холодность, педантизм, уверенность в победе — все это было бы чужеродным элементом в его романе; зато не раз и не два он описывал находившие на нее приступы безумия: преследование Рауля, тайна, созданная вокруг смерти сына, демонстративное пьянство, вызывавшее у него не только страх, но порой и нервное потрясение. Вспоминая подготовительные работы к «Состязанию поэтов», задуманному, возможно, лишь из желания отомстить героине, он, словно нуждаясь в противовесе, не мог отделаться от тоски по рассказу о матери и сыне, рассказу, начатому на «Марбурге», законченному в Риме, а порожденному очарованием женщины, воплотившей в себе всех женщин, которых он любил. Его заворожили эта Элена Себальос и весь клубок страстей, привязанностей, причуд и привычек, запутавшийся вокруг нее: отношения с художником, другом всей жизни, для которого она устроила прием в Нью-Йорке, празднуя успех его выставки и приезд Педро, сына, чья независимость начала ее пугать. Возможно, из-за этой подсознательной тоски по героине, созданной в юности, рассказ о другой женщине, себе на муку приехавшей в Халапу, окрасился столь мрачными тонами. Возможно также, что метания между двумя совсем разными замыслами тормозили его творческий порыв, и потому-то проходило много дней, даже недель, пока он отыскивал заброшенные черновики, повествующие о напастях англичанки, и развивал какую-нибудь недоработанную линию, усиливал детали, которые все больше сближали реалистическую, почти фотографически точную хронику со сверхъестественным.
В одном из вариантов он попытался изобразить удивление рассказчика перед тем, что все приняли как нечто совершенно естественное исчезновение героини и ее служанки, что никого не заинтересовала окончательная развязка вражды, вспыхнувшей между обеими женщинами. Его попросили посмотреть вместе с адвокатом и полицейскими оставшиеся в квартире бумаги, чтобы найти адреса кого-нибудь из родных; адреса он отыскал и, написав краткое, по возможности правдоподобное сообщение о случившемся, спросил, как поступить с имуществом исчезнувшей, но ответа не последовало. Через некоторое время, когда он решил описать эту историю, ему открылась полная ее несообразность. Казалось, все-все — возможные родственники Билли в Англии, ее знакомые в Халапе, ее ученики и университетские товарищи — хотели любой ценой избавиться от этого непрошеного невыносимого присутствия, от этой вконец распущенной тиранической натуры, чтобы заняться людьми и делами более обычными и нормальными.
Он начинал свое повествование по-разному. В сумбурных черновиках он всегда называл героиню ее настоящим именем, Билли Апуорд, хотя предполагал потом, когда сюжет выстроится, превратить ее в этнолога прусского происхождения, поместить в какой-нибудь индианистский институт Сан-Кристобаля вместо Халапы и сменить Папантлу на Комитан. Состязание поэтов в Комитане! Он намеревался точно придерживаться событий, изменив единственно национальность героини и названия мест, где происходило действие; быть пунктуальным, поскольку история требовала — иначе он и не мог ее излагать — строгой дотошности летописца, сознательного отказа от вымысла.
Один из вариантов, например, начинался первой же неудачной встречей Билли с семьей Рауля. Была ли тут виной невоспитанность чужестранки или заранее принятое решение не подлаживаться, поставить себя выше всех остальных, но это привело к первой серьезной ссоре с Раулем, потому что одно дело было порвать из-за Билли с Эмилио, его колумбийским другом, заявив в пылу гнева, что отныне один из них должен прекратить сотрудничество в «Тетрадях», что, пока он располагает правом вето, не будет напечатано ни строчки из пресловутой работы о Виттгенштейне[102] — пустой болтовни, по его мнению, безделицы, которую Эмилио пытается выдать за блестящее открытие, — забывая, как сам он преклонялся до этого дня перед молодым философом; а совсем другое — жить в борьбе между двумя привязанностями, в которую вовлекло первое и непримиримое столкновение его жены с его матерью. Но мог ли Рауль хоть на минуту предположить, что его мать попадет в плен — а в данном случае речение принимало буквальный смысл — к чужестранке, как попал он сам?
В других набросках действие начиналось с того, что Рауль проезжал через всю Халапу в открытом джипе, усадив рядом Мадам (вместе с ее клетками, полными птиц), вывезенную из Ксико, Теосело или еще какого ближнего селения, и предвкушая (его жена уже несколько недель жила в городе) неизбежную бурную сцену, которая положит начало роковым, если дозволено употребить тут такое слово, отношениям между угрюмой голубоглазой чужестранкой и развеселой индианкой с зелеными глазами; а отношения эти, как ни странно, переживут брачный союз Рауля и Билли! При первой же встрече европейка смутно почувствовала, что потерпела поражение, хотя упорно пыталась это отрицать; дело в том, что благодаря ее страсти, ее призванию повелевать она создавала себе иллюзию, будто приехала в страну, воплотившую всю неустойчивость мира, и теперь ее долг — подчинить себе эту страну, направить, сформировать на свой лад.
По большей части он заставлял себя излагать эту историю так, словно ее наблюдал рассказчик, подобно ему не вовлеченный в события, но и не совсем чуждый им, кто, не вдаваясь в психологические и прочие объяснения, начал сплетать факты через несколько лет после их свершения, пытался создать из них плотную, темную литературную ткань, с трудом поддающуюся разумному толкованию.
И вот однажды, когда он заговорил о своих безуспешных попытках — во время этих римских каникул, ожививших его жену настолько, что в ней возродились привлекательные черты, им уже забытые, а может, возникли новые и это позволяло ему вести с ней беседы если не слишком блестящие, то живые и непохожие на будничные разговоры последних лет в Халапе, — он сказал своим друзьям, что сам он, как и остальные члены делегации в Папантлу, несколько дней с ужасом рассуждал о происшествии, а потом, словно губкой провели по памяти, потерял к нему всякий интерес. По крайней мере так он думал тогда, пока однажды не проснулся с чувством, что все это обязательно должно иметь какой-то смысл, по крайней мере объяснение и он должен отыскать его, составив подробную запись всех фактов.
В Риме он понял, что это забвение, эта утрата интереса были только видимостью, потому что, сам того не желая, он то и дело наталкивался на воспоминания об этом гневном лице, затравленном взгляде, беспокойных руках в непрерывном движении, о длинной гриве волос, когда-то подозрительно золотистых, а потом уж совсем неестественно черных, о ее неуместных и безрассудных речах, ее безграничной наглости, и честно признался себе, что если он никогда не мог написать этот роман, то между прочим и потому, что не разобрался до конца в своем отношении к Билли, что, в сущности, понял лишь одно, хотя при первом пребывании в Риме и не смел это высказать, а именно: Билли вызывала в нем какое-то необъяснимое озлобление; потом, в Халапе, стремясь отыграться, отплатить за былые обиды, свойственные человеку, постоянно терпевшему неудачу, он пытался использовать все доступные ему средства, чтобы укротить укротительницу, превратить ее в свою ученицу, последовательницу, а не добившись безусловной покорности, помог сделать ее посмешищем, цирковым клоуном, каким стала она, прежде чем исчезнуть навеки. Но даже и это было ему не вполне ясно. Он вспоминал, как во время занятий, или чтения, или сеанса в кино, или даже между двумя ложками супа он ловил себя на том, что придумывал и шлифовал фразы, способные заранее отбить все возможные дерзкие ныходки англичанки, подыскивал злые, оскорбительные слова, намереваясь произнести их с самым невинным видом, с подчеркнутой любезностью, чтобы больнее наказать ее, а потом сам же упрекал себя за эту нелепую одержимость и снова удивлялся, каким образом эта женщина, даже заочно, вынуждала его на диалог, в котором он всегда оказывался униженным.
И в Риме, в один из дней, когда он объяснял, почему оставил художественную литературу, он подумал: а может быть, странности той, что так упорно не хотела стать его героиней, объяснялись гораздо проще, чем он вообразил, и были вызваны чувством полного одиночества? Вспомнил, например, редкие случаи, когда она говорила ему, с таким искренним, несчастным лицом, о своей робости, неуверенности, неспособности нормально относиться к себе подобным. Создавая свой персонаж, ему следовало различить эту черту, выделить ее и усилить, чтобы она пронизала всю атмосферу повествования. Возможно, это был единственный способ победить Билли: сделать ее заурядной, показать, что не было в ее судьбе ничего исключительного, что она ничем не отличалась от тысяч других женщин, что все это вопрос эндокринологической статистики, хотя конец ее и отмечен некоторой особенностью.
Всякий раз, как ему мерещилась новая возможность претворить Билли в литературный образ, его одолевало желание пересмотреть старые черновики. Вот и сейчас, когда он ужинал вместе с остальными, его так и подмывало послать ко всем чертям Колизей, бесконечные площади и Пинчо, отправиться в Халапу и начать работать — испытывая мучительную жажду тревог и опасностей, романтическую тоску по страданиям, ту самую, что терзала англичанку, — и избавиться таким образом от этих вечерних бесед в тратториях, расположенных обычно перед какой-нибудь роскошной панорамой, где теперь, в конце лета, обе пары старательно демонстрировали свое мелкое благополучие, свою посредственную ученость, ничтожество своих планов, где Джанни говорил о реставрации старинных зданий города Витербо, в которой он участвовал, а Эухения с достаточной долей оптимизма и решительности анализировала положение в мире и, оперируя убедительными статистическими данными, ссылками на авторитетных теоретиков и сведущих экономистов, разъясняла ближайшее будущее Италии, равно как социальные явления, происходящие в Ирландии, Иране, Албании и Конго; Леонора же вела возвышенные речи, охваченная восторгом, несомненно искренним, но с некоторых пор казавшимся ему однообразным, уже знакомым, безвкусным и невыносимо провинциальным. В таких случаях он только слушал, задавал какой-нибудь вопрос, когда считал уместным спросить, и не очень внимательно следил за рассуждениями сотрапезников, вставляя иногда то или иное словечко об увиденном или услышанном, бросал любопытные взгляды на окружающую их пеструю фауну и страстно мечтал — раз уж он не мог оказаться в своем кабинете среди своих бумаг, — чтобы все эти люди провалились в тартарары, а перед ним вновь возник бедный Рим 1960 года, та суровая, трудная и прекрасная жизнь, которую он познал тогда, или по крайней мере золотистый пейзаж Сицилии, куда они должны были отправиться после первого же вечера, того самого вечера, когда он нашел старые «Тетради» и при случайном упоминании имени Билли Апуорд Джанни неожиданно назвал ее «милой». Достаточно было вспомнить об этом теперь, когда лето кончалось, чтобы его охватила щемящая тоска по страданию, желание проникнуть в истерзанную душу этой бедняги, печаль об утраченной юности, о годах, измерявших расстояние между нынешним профессором и юношей, приехавшим в Рим с мыслью о близкой смерти. Он постарался не задерживаться на этом сравнении и задумался о никогда не приходившей ему в голову характеристике Билли.
— Милая Билли?
Возможно, подумал он, едва не поперхнувшись мороженым. Возможно, ему были неизвестны какие-то важные стороны ее личности. Многое в ней было ему неизвестно. Да он никогда и не утверждал, будто знает ее. Напротив, разве не говорил он тысячу раз, какие сомнения вызывал в нем этот образ, когда он пытался написать точную историю той, с кем так часто встречался? Да, о ней можно сказать все что угодно, но… милая?.. Нет! Это уж слишком!
Лучше всего было бы уточнить некоторые даты. Без этого невозможно представить себе «Состязание поэтов» во всей совокупности. Если когда-нибудь ему удастся написать роман, то начало его должно завязаться в Риме, а не в Халапе, как это было в разных неудавшихся вариантах. Надо составить обширный перечень фактов: встреча с Раулем в Италии, отношения с Билли, работа маленького издательства, причины его отъезда в Европу. Возможно, именно из-за того, что он пренебрегал этим периодом, план его всегда оказывался однобоким. Он немало размышлял об этом, особенно как-то вечером, после возвращения из Виллы Адриана, когда, пользуясь тем, что жена прилегла отдохнуть, он принялся обдумывать их разговор во время прогулки.
— Впервые ты приехал в Рим целых двадцать лет назад, — сказала Леонора, — отдаешь себе отчет? Твоя книга могла бы называться, как у Дюма, «Двадцать лет спустя». Рим, увиденный вновь! Ты должен рассказать, каким ты был, какое впечатление произвел тогда на тебя этот город, описать твоих друзей, показать, что они делали и как потом изменились. Боже мой, двадцать лет! Я тогда еще не кончила школу.
— В следующем году, в июне, будет двадцать. Если бы, вернувшись в Халапу, я сразу засел за работу, сейчас роман был бы уже готов. Клянусь тебе, на этот раз я решил твердо.
У меня много идей. Закончу я, вероятно, нашей поездкой в Папантлу.
— Теперь получится по-другому. Лучше всего, если бы ты охватил все двадцать лет — за это время выросло мое поколение, выросло и научилось смотреть на мир не так, как твое. Когда мы были на состязании поэтов? В 1970 году? Нет, нет, такой конец не годится, говорю тебе заранее. Действие должно продлиться до этого лета. Ты всегда чувствовал себя под властью Билли, поэтому роман и не удавался. Сделай так, чтобы она была просто еще одним персонажем среди других. Важно выбрать отправной пункт — твой отъезд, — а потом описать все, что произошло в последующие двадцать лет: наша совместная жизнь, университет, твои лекции, такая интересная поездка в Беркли, скука наших ужинов в доме Росалесов, этот вечер в Италии, твои наблюдения над Джанни и Эухенией. Я даже не знала, что ты был знаком с ней в Мексике. Она приехала в Рим раньше, чем ты? А когда она вышла замуж за Джанни? В общем, описать, с чего все началось, что произошло в пути и чем закончилось. Полный обзор последних двадцати лет, совершенный писателем, в данном случае — тобой.
Спокойнее было согласиться с ней. Быть может, единственное, чего он хотел, — это не оставаться вне повествования, но сказать ей об этом значило ввязаться в многочасовой спор. Леонора, если упрется, способна святого вывести из себя. Лучше уж переменить тему, снова рассказать о превратностях прошлой поездки, о некоторых обстоятельствах его пребывания в Италии. Больше всего ей нравилось, если только она не притворялась, слушать о том, почему он в юные годы покинул родину. Как романтично это путешествие в ожидании смерти! Повторяя без конца свой рассказ, он уже и сам готов был верить, будто, подобно Китсу, отправился в Рим, чтобы умереть в его священном лоне.
Слова Леоноры его взбудоражили. У него вдруг появилось подозрение, почти уверенность, что после возвращения из Папантлы, когда кончилось это поэтическое состязание 1970 года и Билли исчезла с его горизонта, он знал лишь какое-то смутное подобие жизни, что англичанка обрекла его на судьбу еще более страшную, чем ее собственная, сведя его существование к еженедельным ужинам в доме Росалесов, к лекциям и курсам, беспорядочному чтению, лишенному всякого интереса, к череде томительных, долгих семейных вечеров.
Неужели так и пройдет остаток моей жизни? — спрашивал он себя в ужасе и театрально восклицал: «Билли, Билли, тысячу раз предпочитаю твою судьбу, и судьбу Рауля, и судьбу Мадам своей!» Ну и фарс!
В тот же день прогулки на Виллу Адриана, вскоре после разговора с женой о причинах, побудивших его покинуть Мексику и пожить некоторое время в Риме, он усомнился в том, что сам повторял годами: действительно ли он верил тогда, будто скоро умрет, или это была только литературная выдумка ради украшения собственной особы? Привык ли он к мысли о возможной смерти после второй операции и болезненно чувствовал неизбежность такой развязки? А может быть, все обстояло гораздо проще, гораздо естественнее: например, просто хотелось уехать из Мексики после разрыва с Эльзой.
Первое время после каждой прогулки по городу у него возникало чувство, что до следующего дня он не доживет. Тогда без особого страха перед возможно близким концом он спрашивал себя, сколько же дней ему осталось. Его печалило лишь то, что прервется недавно начатое учение. Желание жить выражалось в жадном стремлении пополнять образование. Он знал, что радости жизни ограничены для него кратким сроком, но это не ослабляло внезапной лихорадочной и в данном случае нелепой страсти приобщения к благам культуры.
При отъезде из Мексики он лишь подавал литературные надежды. У него вышли две книжки рассказов, совсем не замеченные публикой, хотя несколько критиков, чье мнение было ему особенно интересно, похвалили его почти без оговорок. Он работал в издательском секторе министерства просвещения. В общем дела у него шли неплохо. Однажды, принимая ванну, он обнаружил у себя за левым ухом небольшое воспаление, маленькую, твердую горошину, которая несколько дней оставалась без всяких изменений; он решил, что вскоре она рассосется. Но вдруг этот нарост начал набухать, твердеть, мешать движению шейных и даже лицевых мышц. Смеяться стало мучительно больно. Врач считал, что необходимо оперировать. Речь шла о незначительной опухоли околоушной железы. Чем скорее отделаться от нее, тем лучше. Операция оказалась легкой; ее сделали в полдень, а следующую ночь он уже провел в своей постели; через несколько дней он и не вспоминал о перенесенном недомогании. В это время он влюбился в Эльзу. Первый раз он ее увидел однажды утром, когда она зашла к Мигелю Оливе, с которым он работал в одной комнате.
Девушка лет семнадцати-восемнадцати. Это была его последняя юная возлюбленная.
Она отличалась как бы неоклассической, совершенно безупречной внешностью. Если бы его спросили, с кем он может сравнить ее, он бы, не колеблясь, ответил: с Паолиной Боргезе Кановы или с каким-нибудь женским портретом Энгра. Прелестная девушка с великолепными длинными ногами и открытой улыбкой. Даже сейчас у нее сохранилось сходство с Паолиной, только мягкость линий нарушена. Холодной личиной ей удавалось прикрывать порой накатывающие на нее приступы жестокости. Это были очень недолгие отношения; а когда они кончились, он понял, что бесповоротно и мучительно влюблен. Последние годы он почти не видел ее. Иногда до него доходили страшные рассказы о почти маниакальных проявлениях ее жестокости. Бывало, они случайно встречались в домах общих друзей, хотя он очень редко приезжал в Мехико. Он восхищался ее умением сохранять красоту и ее безупречной, как бы не стоившей никаких забот элегантностью; при встречах он наслаждался ее едким юмором, злыми анекдотами, разочарованием, с каким она привычно говорила о своей жизни, хотя, противореча себе, ждала от нее многого, вернее, сама не знала — чего. В ней жил огонь, снедавший ее. Словно пантера, она знала покой, только когда не была влюблена. Тогда, пресыщенная жизнью и полная надежд, подавленная и жизнерадостная, она могла беззастенчиво рассказывать о своих тайных несчастьях и с важностью излагать свои ближайшие сложные планы. И хотя во всех трех браках она проявляла жестокость, ее мужья, насколько ему было известно, так же как и он, сохранили к ней горячую привязанность.
Он вникал в эти подробности, потому что ему казалось, будто они чем-то помогут ему лучше понять всю историю. Если бы он, как собирался вернувшись в Халапу, сел писать роман, к которому столько раз приступал, следовало объяснить, почему он уехал в Рим, его душевное состояние, когда он искал Рауля, его отношения с тысячу раз упомянутой Билли Апуорд. Надо вернуться в то время, чтобы понять так и оставшийся неясным вопрос: причины поездки в Европу в 1960 году.
Через несколько дней после знакомства с красивой девушкой, забежавшей как-то утром за Мигелем Оливой, Мигель пригласил его пойти вместе с ними на свое выступление перед фильмом «Сети», который показывали в профсоюзном зале в пользу какой-то политической акции, но не уточнил, какой именно. Он решил пойти, чтобы поближе присмотреться к Эльзе. Олива встал со своего места, взошел на эстраду и принялся расписывать достоинства фильма. Он воспользовался отсутствием друга, чтобы сказать девушке, что хотел бы встречаться с ней, пригласить как-нибудь выпить вместе чашку кофе, бокал вина…
— Ты давно дружишь с Мигелем? — спросил он.
— Мы знакомы недели три. Ты и представить себе не можешь, как мне нравятся его статьи. Он лучший критик в Мексике, согласен?
— Ты влюблена в него только потому, что он лучший критик в Мексике?
— Я не влюблена в него; между нами ничего нет. Ровно ничего! Я встречаюсь иногда с одним студентом из Коста — Рики, но он такой примитивный и ничуть не интересуется тем, что я делаю. Мигель Олива, — у Эльзы была привычка называть своих мужей и самых близких друзей по имени и фамилии, — обещал познакомить меня кое с кем из интеллигентов. Я рисую. Полагаю, он тебе сказал, что я рисую. Собираюсь поступить в «Эсмеральду».
И о своих честолюбивых притязаниях она стала распространяться громким шепотом, который как будто не очень мешал соседям, пока Олива старался со сцены объяснить публике эстетические взгляды Эйзенштейна и его влияние на мексиканское кино тридцатых годов. Она рассказала, что провела два года с родителями в Италии; можно сказать, единственное, что она делала, — это смотрела живопись. Вернулась в полном восторге от фресок Беноццо Гоццоли и Луки Синьорелли. В школы живописи она не очень верит. Предпочла бы поработать некоторое время в мастерской какого-нибудь художника, посмотреть, что он делает, как организует свою работу, посоветоваться, если нужно будет, о каком-либо техническом решении, а вообще следовать собственным импульсам. Она верит лишь в интуицию художника. Так или иначе, заключила Эльза с полной непоследовательностью, она решила записаться в художественную школу. Через несколько недель приступит к занятиям.
В ее голосе не было капризных детских ноток, столь частых у девушек ее среды. Она говорила убежденно и просто; глаза блестели. Да, совершенно ясно, эта девчонка — личность. Он спросил, очень ли влюблен в нее Олива. Он и сам знал, что очень. Да и мог ли кто-нибудь, увидев эту юную самочку, не влюбиться без памяти?
— Говорят тебе, что нет. Ты не понял меня, — шепнула она. — Мигель Олива видел в доме моих друзей некоторые мои рисунки. Ему понравилось. Говорит, следует больше работать, познакомиться с нужными людьми. Предложил свести меня с художниками и критиками. В другой раз он заставил меня купить твою книгу; я начала ее читать. И не все там поняла; мне ведь дали ужасное образование. Ты как — нибудь должен прийти посмотреть мои вещи и объяснить мне свои рассказы. Ничего не может быть невиннее моей дружбы с Мигелем Оливой. Он знает Рубена Феррейру, типа, с которым я встречалась. Сама я ничуть его не интересую.
— Это ты так думаешь, я-то знаю его лучше. Так или иначе, мы можем как-нибудь вместе поужинать…
Вернулся Олива, закончив свое выступление, из которого они уловили лишь несколько слов. Свет погас. Олива объявил:
— Пошли! Больше тут делать нечего!
А затем, в кафе «Вена», он решил выяснить отношения между ними всеми. Чтобы не возникло сложностей с другом, лучше будет, если Эльза прямо скажет, что никакие чувства ее с Оливой не связывают. Он отпустил несколько шуточек, и она была вынуждена вновь повторить, что костариканец Рубен — ее возлюбленный, а Олива лишь платонический воздыхатель, который только надеется на нечто большее. С детской улыбкой и счастливым, иногда растерянным, иногда твердым, выражением глаз девица пустилась в веселые непристойности, которые порой пугали. Олива помрачнел, попытался завести разговор об Эйзенштейне, о развитии, а потом угасании идей авангарда в Советском Союзе, чтобы сбить Эльзу с темы, но ни он, ни «на этого Оливе не позволили, решив продолжать интимные признания.
На следующий день он принимал ее у себя; они вместе позавтракали, потом ходили по картинным галереям, вернулись к нему и занимались любовью до десяти вечера, после чего он проводил ее до угла и посадил в автобус, который отвез ее в Койоакан. Начались отношения, продолжавшиеся без всяких помех несколько месяцев, по правде говоря — чересчур уж спокойные, пока в один прекрасный день он снова не почувствовал боль за ухом. На том же месте, где недавно была сделана операция, опять началось воспаление. Помрачнев, он некоторое время выжидал, не пройдет ли, однако напрасно: опухоль начала принимать ту же форму, что и раньше, только развивалась быстрее и была более болезненной. Эльза собиралась поехать с матерью и дядюшками в Акапулько; они уговорились, что он тоже приедет и остановится в том же отеле; перед родными они сделают вид, будто незнакомы, а ночи будут проводить вместе. Он подумал, что надо бы показаться врачу перед отъездом, боль по временам становилась невыносимой.
— Увидишь, все это пустяки, — говорила девушка совершенно безмятежно. — У всех иногда появляются затвердения, то на шее, то в паху, то еще где-нибудь. У моего отца выскочило такое под мышкой, когда мы были в Италии, и ужасно его мучило. А лечение было очень простое: примочки горячей водой с солью. Тебе нужно солнце Акапулько и морская вода. Вернешься рожденным заново.
Он все же пошел к врачу, пока Эльза получала летнее платье у своей портнихи. Встретились вечером в ресторане Чапультепека.
В клинике он обратился к тому же врачу, который оперировал его несколько месяцев назад. Тот забеспокоился, обследовав опухоль. На его вопросы отвечал, что новая вспышка совершенно непонятна. Необходимо сделать биопсию, прежде чем резать, и, если говорить правду, следует приготовиться к худшему. Он не очень понял, что еще сказал доктор на своем заумном медицинском языке. Да это и не так важно, ему достаточно знать, что есть подозрение на рак, хотя наружная опухоль, возможно, и не так опасна, гораздо опаснее близость лимфатических желез. Лицо хирурга под маской озабоченности, когда он говорил о необходимости немедленного вмешательства, было печальным, сосредоточенным. Конечно, поездка в Акапулько — безрассудство; ничего нет вреднее морских купаний. Если он согласен, ему сделают операцию, как только будут получены результаты биопсии. Разве что вмешательство не потребуется.
Он шел в ресторан, обуреваемый разноречивыми чувствами. Темный страх накатывал на него, отступая лишь при мысли, что болезнь окружит его ореолом исключительности в глазах возлюбленной. Он повторил Эльзе весь разговор с врачом; скрыл свое волнение под шуточками, будто рак передается при любовных объятиях. Она сразу решила отказаться от путешествия. Она может притвориться больной и подождать, по крайней мере пока не будет сделана операция. Он воспротивился. К чему эти мрачные игры? При первой возможности они вдвоем поедут в Акапулько, без матери, без дядюшек. К его удивлению, Эльза не настаивала, постаралась, не очень удачно, не обнаружить чувства облегчения, потом вытащила из сумки образцы тканей и разложила их на столе; рассказала ему о своем купальном костюме, о туалетах, которые ей шьют, нарисовала их на салфетке. Вероятно, он нуждался в поддержке: его вдруг испугала смерть. Ничего такого он не чувствовал, когда был у врача, а вот теперь, увидев, как Эльза с удовольствием уплетает огромный кусок финикового торта, почувствовал. Она болтала какие-то пошлости, словно не понимая, что они, может быть, последний раз вместе, что смерть как бы затаилась у него внутри — и неизвестно, будет ли он жив, когда она вернется с купаний. Он пришел в ярость. Сказал, что в таком платье она будет самой привлекательной девушкой в Акапулько, что он предсказывает ей сногсшибательный успех, что все американские туристы сойдут От нее с ума.
— Ты думаешь? — спросила она доверчиво.
— Да, все захотят переспать с тобой, и ты захочешь переспать с кем-нибудь из них.
Это было начало конца. Эльза призналась, что не исключено, что она, возможно, и заведет роман с каким-нибудь туристом. И в весьма резком споре, может быть единственном за время их связи, выяснилось, что она не только была готова переспать с кем попало, но в течение тех месяцев, когда они были любовниками, несколько раз встречалась в отеле с Рубеном Феррейрой, студентом из Коста-Рики, а одну ночь провела со своим кузеном.
Когда он сказал, что и вообразить не мог, какая она шлюха, что для него все эти месяцы не существовало никого, кроме нее, Эльза ответила как ни в чем не бывало:
— Никто от тебя этого не требовал, да и тут совсем другое, неужели не понимаешь? У тебя было полно любовниц, ты ходил к шлюхам сколько хотел. А у меня нет такого опыта; мне необходимо победить свой невыносимый физиологический комплекс. Много лет я думала, что не могу никому понравиться.
Он не помнит, какие слова были сказаны на прощание. Когда они опять встретились, все уже было позади. Операцию ему сделали, биопсия, по словам врача, не показала ничего внушающего тревогу. Кажется, встречу устроил Мигель Олива, хотя он не был в этом уверен; она подробно расспросила его о здоровье. И показалась ему необыкновенно красивой, вся в белом, с еще золотистыми от загара лицом и руками. Рассказала, что в Акапулько было очень весело; упомянула как бы вскользь о приключении с одним канадцем; ничего особенного, добавила она. Все держались достойно. В эти дни он узнал, что Олива наконец добился своего и переспал с ней, хотя она, казалось, целиком была поглощена занятиями в своей школе. Иногда она неожиданно появлялась у них на работе, и они вместе завтракали или ужинали. (Еще до недавнего времени он хранил пластинки, которые она ему тогда подарила.) Мать купила Эльзе автомобиль, и та почувствовала большую уверенность, ощутив свободу передвижения; с удовольствием вспоминал он веселую поездку в Чапинго и другую, не такую интересную, в Тепоцтлан; кончались эти поездки всегда в постели. Однажды, к собственному изумлению, он открыл, что до безумия влюблен в эту тварь, и сказал ей об этом, но Эльза предпочитала свободу, чтобы серьезно учиться и все время отдавать живописи. Для этого она потребовала устроить ей мастерскую дома. Опыт в любовных делах, который много недель представлялся ей столь важным, теперь утратил для нее всякий смысл. Немногое свободное время, что оставалось от занятий в художественной школе и мастерской, она посвящала чтению: изучала «Эстетику» Гегеля с учителем-испанцем. Она хотела стать личностью. А он не уважал ее, не принимал всерьез. Вот, например, может он объяснить, почему он рассмеялся, услышав от нее о Гегеле? Он умел ценить в ней только тело и в этом смысле ничуть не лучше Рубена Феррейры. Но такое отношение к женщине что может дать ему самому, спрашивала она. И как давно он ничего не пишет? Она слышала, что две книжечки его рассказов совсем недурны; ей самой они показались интересными, но ему уже около тридцати, не может же он ими довольствоваться! И пребывать в ожидании вдохновения, как в ожидании Годо.[103] Понимает ли он, почему она никогда не сможет жить с ним? Именно поэтому. И почему он смеется, если она ссылается на Годо? — крикнула она с яростью. Не вернется она к нему, это она знает твердо; никто ей не нужен…
После этого разговора все ему показалось лишенным смысла. Однажды он сел в автобус. Как у большинства его знакомых, машины в то время у него не было. Вдруг он подумал, что до самого этого часа все люди были для него как бы покрыты целлофановой пленкой, которая отчуждала их, защищала и делала неизмеримо красивей, теперь же, в автобусе, когда он рассматривал пассажиров, создавалось впечатление, будто пленку эту внезапно сорвали. Он увидел лица, жесты, ухватки, говорившие об уродстве не только физическом, но и духовном. Все было не таким, каким он до сих пор видел. Он существует, всегда существовал в свинском мире. За белоснежным фасадом рыли землю боровы. Действительность проявляла решительную враждебность его воле. На первом попавшемся углу он вышел из автобуса, не в силах терпеть это зрелище. Дошел пешком до своего жилья на улице Сена и несколько дней провел в постели.
У него был жар. Он стал подозревать, что не оправился после операции, ощущая по множеству признаков, как болезнь развивается и пожирает его организм. Работа опротивела ему, начались неприятности из-за допущенных им промахов. Друзья раздражали его; по вечерам он, как отшельник, запирался у себя дома и не отходил от зеркала, изучая свою грудь, шею, пах, подмышки. Он попросил на работе отпуск по состоянию здоровья и несколько дней провел в Халапе. Все труднее было ладить с отцом; узость отцовских взглядов, отцовская тупость бесили его. Разговаривать с отцом стало невозможно. Недавняя революция на Кубе совсем свела его с ума; забастовка докеров в Темпико, демонстрация учителей в Нижней Калифорнии, протест против повышения цен на маис — все казалось отцу зародышами бунта; он боялся экспроприации своих ферм, прибылей от кофе и домов; старый друг, кубинец, бывший когда — то его компаньоном по ликерному заводу, писал отцу из своего убежища в Тегусигальпе ужасающие письма. Несколько лет назад он еще говорил с отцом о старых фильмах, об актрисах далекого прошлого, и это всегда приводило старика в хорошее настроение, но теперь потерял охоту. Ему больше нравилось дразнить его, видеть, как он глупеет от злобы и страха. К тому же с некоторых пор кино для отца как будто утратило свою притягательную силу. Он позабыл имена, которые так долго были окружены для него магическим ореолом. Единственной оставшейся ему страстью была забота о своих доходах. Однажды во время спора он заявил отцу, что хочет посетить Кубу. Он знает, что скоро умрет, и, прежде чем это случится, хотел бы поближе посмотреть, что происходит в мире. Он уволится с работы и проведет несколько недель в Гаване, своими глазами увидит, что это за революция, которая нагнала столько страху. Только упоминание о близкой смерти избавило его от, бури возмущения. И он понял, что родители сами убеждены, будто он безнадежно болен раком, что опухоль околоушной железы повторится и на этот раз операция будет ни к чему.
Он вернулся в Мехико и, обдумывая предстоящее путешествие, решил расширить его. Почему бы ему не повидать Европу? Скупость отца до сих пор не позволяла этого. Он объездит континент, пока будет в состоянии двигаться (возможно, им овладело желание побывать там, где жила Эльза, самому увидеть фрески Беноццо Гоццоли и Луки Синьорелли). Почти не понимая, что делает, он изъял свои вклады, опустошил квартиру, продал мебель и картины. И так верил, будто отправляется в последний путь, что спустил свою библиотеку по смехотворно низкой цене. Вернется он только умирать. Трех-четырех книг будет более чем достаточно. Он купил место на «Марбурге», немецком грузовом судне, которое принимало и пассажиров; оно доставит его в Бремен. Все дела он устроил с поспешностью приговоренного к смерти. В конце концов стало ясно, что не видать ему ни Гаваны, ни Камагуэя, ни Сантьяго, ни революционного восторга, в чем и признался он себе с легкой грустью, но ведь можно посетить какую-нибудь из социалистических столиц; он знал, что стоило посмотреть Будапешт или Прагу.
Болезнь, близость смерти, несомненно, также разрыв с Эльзой и неспособность снова завоевать ее (хотя в этом он не хотел признаваться) привели к тому, что он взглянул на свою страну, свою работу, занятия литературой, свое прошлое с невыразимым разочарованием. Не сделано ничего, чем можно было бы гордиться. Его работа в министерстве, совершенно бесполезная, была просто одним из способов грабить казну. Его литературная продукция составляла две малюсенькие книжечки рассказов, о которых он стеснялся даже упоминать. Начинал он писать с увлечением, со страстью; однако теперь ясно видел, что результаты ничтожны; ему не удалось достигнуть того, к чему он стремился, и он почти утратил желание повторять свои попытки. Особенно угнетало его ежедневное общение с глубоко развращенной средой. В этом смысле пример Гильермо Линареса — историка, перед которым он преклонялся несколько лет назад, молодого учителя, с которым в университетские годы чувствовал себя связанным общностью интересов, — показал ему скудость всех его тщеславных притязаний. Он словно увидел себя в кривом зеркале. Он перестал уважать Линареса, как многих, как многое, после второго своего пребывания в больнице; теперь он убедился, что друга его ничуть не интересовали идеи, двигало им только стремление устроиться. Линарес, повторял он с презрением, наиболее очевидный пример растления интеллигенции, порожденного личным честолюбием. И для него самого все могло превратиться в разменную монету. Он больше не думал ни о создании значительного очерка, ни даже о литературном авторитете, а только о статейках, непосредственно воздействующих на публику и способных тотчас принести ему успех. Каждая его похвала или хула должна была вызывать немедленный эффект. Его обуял страх превратиться в Линареса. Пав духом, он вообще перестал писать, ожидал Годо, как не раз упрекала его Эльза, хотя, возможно, дело было даже не в этом, а в обыкновенной лени или, если уж говорить начистоту, в отсутствии таланта.
Дни, проведенные в больнице и сразу же после выхода из нее, были для него днями некоего очищения, подлинной утраты иллюзий. И пока он ожидал выписки — в этот раз он не мог отправиться на следующий день домой, а должен был ждать больше недели, пока зарубцуется рана, в санаторной палате, где его ежедневно навещал врач, чей печальный взгляд и продуманное немногословие ясно говорили, что болезнь неизлечима, а неизбежная третья операция будет последней, — в свободные минуты между чтением Диккенса или Гальдоса, за которых он хватался как за единственную надежду, все окружающее представлялось ему столь же постыдным, а его жизнь к двадцати семи годам столь же даром растраченной, загубленной, пустой и лживой, сколь пусто и лживо было пышное красноречие, удушающее всю нацию.
Иногда ему приходило на ум — правда, об этом он подумал, уже находясь посреди Антлантики, — что каждый человек, сбившись с дороги, потерпев крушение, пытается вообразить вокруг себя пустоту: умалить собственную вину, отыскивая в окружающей действительности объяснение и причины всех своих крушений.
Морское путешествие продолжалось немногим более месяца. Высадившись в Бремене, он отправился через Ла-Манш в Лондон, так тесно связанный с его литературным чтением.
Далее последовало неизбежное увлечение Парижем, от которого он освободился, сбежав как можно скорее, и, наконец, немного ошалев и умирая от усталостй, попал в Рим, где устроился в скромной квартире на Виа Виттория. Здесь он предполагал прожить несколько недель.
Он спрашивал себя, были ли у него действительные основания ожидать с такой уверенностью наступления близкой смерти. Насколько он помнил, все врачи, к которым он обращался, решительно отвергали злокачественный характер опухоли. Неужели он доверился только врачу клиники, уклончиво намекавшему на возможность рака? И новая опухоль возникла через полгода на том же самом месте, где была вырезана первая, по чистой случайности? Или в результате нервного потрясения? И не была ли постоянная близость смерти связана с желанием уничтожить мир и вместе с ним ненавистные воспоминания, например о том, что Эльза разлюбила его, что она когда захочет может лечь в постель со студентом из Коста-Рики, с Мигелем Оливой, да вообще с первым встречным? Иной раз, сидя вечером на террасах Пинчо и созерцая город, он повторял с высокопарной печалью, что проводит здесь время в ожидании надвигающегося конца, но, как ни странно, несмотря на романтический характер подобных мыслей, это ожидание сочеталось с невероятным жизнелюбием. Он словно испугался, что ему не хватит времени узнать все, что он хотел узнать, увидеть, прочесть и даже написать. Начал он еще на грузовом судне и с удивлением наблюдал процесс создания нового рассказа, первого за долгое время. Потом, уже в Италии, он совершил молниеносные поездки, слишком утомительные из-за неудачно составленного плана, во Флоренцию, в Неаполь, Орвието и Триест; посещал библиотеки, где читал главным образом старые хроники о Риме эпохи Ренессанса; писал в парках и кафе. К вечеру приходил на Пьяцца-дель-Пополо, усаживался за столик, с любопытством разглядывал себя в зеркалах, чтобы убедиться в собственном существовании, поглаживая при этом шею, радуясь и удивляясь, что прожил еще один день без видимых признаков конца. Настал час, когда колебания между предчувствием гибели и верой в победу жизни кончились. Но для этого понадобилось совершенно неожиданное событие, происшедшее в Халапе.
Пока он посещал музеи, кино, театры, митинги — бурные итальянские политические споры представлялись ему настоящим праздником, — обходил обязательные художественные и исторические памятники, без определенной цели блуждал по улицам — иногда лишь ради удовольствия прочесть на памятной доске, кто жил или умер в этом доме, что в конце прошлого века здесь писал Томас Манн своих знаменитых «Будденброков», останавливались Гёте или Гоголь, — начало исчезать чувство, будто его жизнь сводится к пустой трате времени, хотя бы и самой приятной, в ожидании новой вспышки болезни. Пополнять свои знания, чтобы умереть! В рассказах о временах чумы, холеры, мора часто описываются сборища, устроенные, чтобы исчерпать все наслаждения перед неизбежным концом. Подобные оргии в преддверии смерти не привлекали его; случайные любовные встречи в эти первые месяцы с англичанками, скандинавками или немками — с которыми он знакомился в местах художественного паломничества, поскольку их жилища были для него недоступны, — вызывались только тем, что сам он именовал здоровой потребностью. В иной день он испытывал внезапный упадок духа: малейшая боль в горле, мигрень или бронхит — и он надолго сваливался в постель, поднимаясь лишь затем, чтобы проглотить какую — нибудь еду или сварить еще одну из своих бесчисленных чашек кофе.
Он разыскал Эухению и стал встречаться с некоторыми из живущих в Риме латиноамериканцами; через них познакомился с итальянцами и иностранцами, которые так или иначе интересовались тем же, чем и он. Не раз — до того как Билли и Рауль вернулись из Венеции, где проводили лето, — он убеждался, что не много у него было дней столь же приятных, как дни, пролетевшие в Италии, что измены его юной Крессиды[104] словно затерялись в начале времен и тоска растаяла, что пишет он с наслаждением, возродившимся во время путешествия по морю, и не только не рассеялся в своих поездках по Италии, а, напротив, вошел в колею, собрался, стал работать почти каждое утро и, закончив рассказ, начатый на «Марбурге», принялся набрасывать другой, навеянный воспоминаниями о каникулах, проведенных в детские годы на сахарной плантации близ Кордовы. Его позднее опубликовал «Орион».
Рождение этого рассказа связано с событием, которое когда-то потрясло его, и с поразительными проявлениями механизма человеческой памяти.
Получив телеграмму, извещающую о крайне тяжелом состоянии отца, он вызвал по телефону Халапу; дрожащим голосом тетя Каролина сообщила, что произошло худшее, мать удручена, убита горем. Он настоял, чтобы ее позвали к телефону. По-видимому, она сохраняла присутствие духа лучше, чем тетка; сдержанно и твердо она объяснила, что не подозревала об инфаркте, поразившем утром отца. Казалось, будто опасность миновала; врач полагал, что это лишь легкий приступ. Однако после полудня инфаркт повторился. Отец умер, сам того не сознавая, мгновенно, не успев исповедаться. Они уже послали вторую телеграмму.
Когда он прощался с родителями, ему и в голову не приходила подобная развязка. Последний раз они обедали в довольно мрачном настроении; отец не видел необходимости в этой поездке; он вообще смутно себе представлял, чем, собственно, занимался его сын все последние годы. Но мог понять, что сыну надоела столица. Еще бы! Лучше всего бы ему переехать в Халапу; он подыскал бы ему хорошее место в университете, в туристическом ведомстве, в каком-нибудь правительственном учреждении, с жалованьем побольше, чем на той работе, что он оставил в Мехико. Вместо этого нелепого путешествия он бы лучше постарался сделать карьеру на родине. Пусть отдохнет немножко, если того требует здоровье! Проведет несколько дней на ранчо в Теосило; что может быть лучше? А потом пусть предоставит все отцу. Он может в любое время поговорить с губернатором.
Всякий раз, упрекая его в нежелании работать в Халапе, отец разражался несправедливыми обвинениями и в конце концов впадал в старческую ярость. Не умеет он организовать свою жизнь! В его возрасте он уже был женат и растил детей. Все эти писания просто причуда, хуже того — глупость. Он читал его вещи, и ему ни одна не понравилась, и друзьям его тоже; никто не нашел в них и проблеска дарования; все как-то невнятно. Этим путем он ничего не добьется. Он упустил юридическую карьеру, соглашаясь на ничтожные должности. Ему все только бы и водиться с богемой. Чтобы не вступать в спор, он перевел разговор на серьезность своей болезни и на то, как мало он знает мир. Он хотел осуществить путешествие, пока силы еще позволяют, пока еще не слишком поздно.
Отец долго смотрел на него молча, словно взвешивая слова сына, словно примеряя их к тому, как он выглядит, и в конце концов сказал дрогнувшим голосом:
— Не надо так беспокоиться. Думать о болезнях — значит навлекать их на себя. Многие из моих друзей умерли оттого, что только одно и знали: сердце, артерии, печень… Что ж, может быть, ты и прав, морское путешествие пойдет тебе на пользу.
И вот он держит в руке телефонную трубку и слышит голос матери; без слез и рыданий, только с бесконечной усталостью она говорит, что отец не страдал, что все было делом нескольких секунд, что ему уже послали вторую телеграмму — он получит ее с минуты на минуту — и как жаль, что он не сообщал номера своего телефона (без упрека не обошлось!) и они не могли с ним связаться. Уже приехала его сестра Мария-Элена с мужем. Они подумали, что он, единственный сын, захочет присутствовать на похоронах. Похороны отложили на два дня. Он ответил неопределенными фразами, которые всегда кажутся нелепыми, даже тому, кто их произносит: надо смириться перед судьбой, необходимо отдохнуть, пусть примет снотворное и поспит. С ужасом подумал о том, что не поедет в Мексику, что оставляет мать в такое время одну и никуда не двинется из Рима — ведь он сам болен и ждет смерти; он дотронулся до шеи и ощутил боль в железках, которая в эту минуту была для него чуть ли не бальзамом. Да у него и денег нет на поездку; одна старинная приятельница по работе высылала ему каждый месяц определенную сумму из тех средств, что он собрал перед отъездом из Мексики. Ему понадобились бы пять месячных получек, не считая денег на билет. Если даже ему пошлют все телеграфом, он почти наверняка попадет в Халапу после похорон. Он знал, что и в том случае, если Рауль или Тереса одолжат ему нужную сумму и деньги будут в кармане, он все равно никуда не поедет. Его не вытащат из Италии раньше чем через пять месяцев, как он и наметил заранее. Он снова позвонил попозже, попросил позвать к телефону сестру, начал что-то путано объяснять насчет регистрации паспорта, которая возможна только через несколько дней, как сообщил ему сейчас один друг из посольства; его документы отправлены в консульство, в Милан, для оформления. Пусть они не ждут его, пусть скажет об этом матери, пусть заботится о ней; не дожидаясь ответа, он повесил трубку и тут же, на почте, сел писать письмо, отнявшее немало времени. Уже совсем поздно возвращаясь домой, он зашел в бар неподалеку от Пьяцца Колонна, чтобы вырваться из нравственной апатии, из паралича чувств, в котором находился все это время.
Он просидел в баре до самого закрытия. Естественнее было бы обратиться к Раулю, однако он этого не сделал. Он предпочитал разговаривать этой ночью с кем-нибудь, кого он едва знал, или даже с совсем незнакомыми, чтоб рассказать, что означали для него родители, дом, особенно детство, потому что каждую минуту уверенность в смерти отца подкреплялась двумя повторяющимися в воображении картинами, которые возвращали его к детским и отроческим годам.
Однажды он рылся в шкафу, разыскивая старые номера журнала «Леоплан». Ему было лет десять-одиннадцать, и эти груды пожелтевших журналов оказались источником его первого недетского чтения: рассказы Сомерсета Моэма, «Конец Нормы» Аларкона, «Сафо» Альфонса Доде; последний роман так его потряс, что он решил как-нибудь перечесть его и сравнить свое теперешнее впечатление с туманными образами, сохранившимися с детских лет. Его отец собирал журналы. Больше всего ему нравились развлекательные кинематографические «Сине Мундиаль» и «Синеландия». Он знал, что тому, кто тронет сокровища этой примитивной библиотеки, пощады не будет, поэтому старался вытаскивать «Леопланы», когда отца не было дома. Но однажды тот появился неожиданно и застал его с журналами в руках. Он заговорил раньше, чем отец успел раскрыть рот. Показав на фото в каком-то кинематографическом журнале, он спросил, видел ли отец фильм «Сад Аладдина». Отец взял журнал, неторопливо снял очки, рассмотрел фото и заявил, что это не Марлен Дитрих, а Мэри Астор, скорее всего в «Пленнике Зенды». Он снова спросил, бегло взглянув на заголовок статьи, кого предпочитает отец, Джоан Блондель или Кей Френсис. Отец ответил, на этот раз сурово и отчужденно, что только варвар может сравнивать Блондель, типично американскую девицу, с Френсис, чье изящество, равно как изящество Констанс Беннет, было совершенно европейским; это так же нелепо, как сравнивать пиво из Орисавы с хорошим французским вином. Затем отец пустился рассуждать в полном самозабвении и, как ему показалось, бесконечно долго о фильмах и актерах, чьи фотографии появлялись в этих журналах, о грации Жанетты Макдональд в «Светлячке», об удачном соединении Греты Гарбо, Джоан Кроуфорд и братьев Барримоур в «Большом отеле». Все обошлось, он ускользнул к себе в комнату и, растянувшись на кровати, приступил к чтению романов из «Леоплана». А отец нетерпеливо требовал кинопрограмму, чтобы решить, на какой фильм идти сегодня вечером.
Он старался вспомнить более значительные события, заставлял себя восстанавливать их, но упорная память возвращалась к этому шкафу, поискам старых журналов и выслушиванию бесконечных монологов о великолепии «Шествия любви» или «Королевы Кристины». Другая картина, преследующая его как наваждение, воскрешала пору летних каникул, которые он проводил на плантации в жарком поясе, где, казалось, пылал самый воздух. Он видел, как каждое утро закапывает и откапывает птиц, на которых охотились накануне его кузены, черных дроздов с блестящими перьями в сгустках запекшейся крови; он хоронил их в коробках из-под обуви или завернув в газету. Но тогда он был гораздо младше, ему исполнилось лет пять-шесть, а то и меньше. Он устроил птичье кладбище в дальнем углу сада, позади огромного камня, скрывавшего его от дома. В то утро, после погребальной церемонии над новой партией дроздов, он выкопал нескольких из тех, что похоронил раньше, и, к великому изумлению, увидел, что они покрыты плотными белесыми пятнами червей, и почувствовал омерзительное зловоние. Он понять не мог, как пролезли туда черви, ведь он так хорошо завернул птиц и уложил в коробки, обвязав веревочкой, или засунул в хорошо закрытые бумажные пакеты. Откуда они там появились? Как проникли сквозь картон? Он был поглощен этой загадкой, когда заметил рядом с собой две длинные ноги; узнав башмаки, он поднял глаза и увидел недоумевающее лицо ‘отца, пораженного этими утренними занятиями. Он вспыхнул от стыда, сообразив, что и его кладбище, и его обязанности могильщика больше не представляют тайны; но ему только и пришло в голову спросить, почему произошло такое с птицами. Отец помог ему встать, повел к крану, чтобы он вымыл руки, строго запретил продолжать эти игры, потому что от червей можно подхватить какую-нибудь заразу. Они отправились гулять, и отец долго рассказывал о разложении органической материи, о гниении мяса, но несколько рассеянно и как будто не придавая особого значения тому, что говорил. Они подошли к кинотеатру поселка; и тут лицо отца просияло улыбкой. Он сказал, что сегодня вечером показывают настоящую жемчужину; просто невероятно, что объявлен фильм, еще не шедший в Халапе; он возьмет сына с собой на сеанс, если тот пообещает бросить свои погребальные игры; он увидит «Китайское море», ни больше ни меньше, и отец с видом знатока принялся объяснять нескольким рабочим, без всякого интереса разглядывавшим афиши, какие тут заняты актеры и каковы их лучшие роли. Потом без всякого перехода опять вернулся к теме разложения: оно таится в каждом из нас, а смерть наша только его ускоряет.
Он по-прежнему собирал птиц, которых убивали днем его кузены, а утром хоронил их, но больше никогда не разрывал ни одну могилу: слова отца внушили ему небывалое отвращение, и чувство это пугало его больше, чем вид полусгнивших пичуг.
Если судить по точности и постоянству воспоминаний, два этих заурядных и нелепых случая были единственными, когда между отцом и сыном возникло хоть сколько-нибудь живое общение. Странно было и то, что с тех пор, как они произошли, он вспомнил о них впервые. Шкаф со старыми журналами! Разлагающиеся птицы! И правда, какая чушь!
«Сейчас там ночное бдение», — подумал он, быстрым шагом возвращаясь домой по уже совсем пустой улице Корсо.
Через несколько дней исчезли боли в горле и за ухом, и он перестал боязливо ощупывать опасное место и разглядывать себя в каждом попадавшемся на пути зеркале. Сам того не заметив, он втянулся в обычную жизнь выздоравливающего иностранца, который поселился в Риме, интересуется его культурой, его прошлым, а также будущим, ожидая от него почти немедленных перемен. Он читал и писал без устали. Даже холодность первых полученных от матери писем не ослабила ни его радости, ни внезапно охватившей его жажды деятельности.
Он обосновался в Риме. Казалось бы, логичнее было остаться в Лондоне, принимая во внимание, что читал он тогда в основном английскую литературу и даже на расстоянии сроднился уже с городом и его обычаями, либо в Париже, чья красота его ошеломила и откуда он,‹ может быть именно поэтому, сбежал через несколько дней. Ни один из этих городов не был овеян такой печалью и чувственностью, как нищий, прединдустриальный, ожидающий экономического чуда Рим, так созвучный душе человека, который живет лишь затем, чтобы ждать смерти. Возможно, повлияло и его желание поделиться с Раулем опытом своей заграничной жизни. И еще, как понял он позже, то, что здесь жила когда-то Эльза.
Проезжая через Халапу, он позаботился получить адрес Рауля. Они были — сколько раз можно это повторять — друзьями детства, школьными товарищами, хотя Рауль был на два-три года старше. У них были какие-то общие родственники. В отрочестве они обменивались книгами. Вероятно, Рауль и оторвал его от «Леоплана» и романов Феваля, которые временами читал ему отец, желая приохотить к чтению. Рауль заставил его начать с Диккенса и Стивенсона, с годами вернуться назад к елизаветинцам и в конце концов дойти до поколения Одена. Рауль обладал особыми качествами: он умел каждого вовлечь в работу, расшевелить, заставить раскрыть лучшие свои стороны. Это был прирожденный учитель и организатор. В старших классах он создал дискуссионный кружок, где каждую неделю они беседовали о прочитанных книгах и писателях. Тут он научился писать заметки и обсуждать их с товарищами, и это дало ему больше, чем любой из курсов, которые он прослушал позднее, когда чередовал изучение законов с занятиями на факультете философии и литературы. Потом, в Мехико, неизвестно почему, они виделись редко. Рауль приехал на два года раньше, чем он, изучать архитектуру, и они лишь случайно встречались на вечеринках. Никогда не уговаривались вместе пообедать, пойти в кино или просто повеселиться. Зато во время каникул, в Халапе, они снова становились неразлучны. Рауль, как он всегда признавал, был все эти годы его учителем; это он подстрекнул его писать и сам писал очень забавные пародии. Он собирался работать, говорил Рауль уже тогда, не столько как архитектор, а как эссеист, исследователь формы. Еще до отъезда из Мексики его познания в области искусства были поразительны. Несомненно, пребывание Рауля в Италии побудило его осесть в Риме и отказаться от туристического кругосветного плавания, которое он замышлял, покидая Мексику. Приехав в Рим в середине этого знойного лета 1960 года, он почти сразу отправился по полученному адресу. Рауля не было. Привратница, изучив его невообразимо наглым взглядом, заявила, что его друг проводит лето в Венеции. Заглянув в книжечку с записями, она подтвердила: всю корреспонденцию ему пересылают в American Express; адреса он не оставил, потому что собирался работать и не хотел, чтобы ему мешали, добавила она с укоризненным видом. Во время одной из своих поездок, когда он побывал в Ферраре, Падуе, Венеции и Триесте, — ее маршрут и обстоятельства он помнил так, словно все произошло вчера, — он оставил Раулю записку в венецианском бюро American Express и попросил сообщить свой адрес или телефон, чтобы, возвращаясь из Триеста, он мог Рауля найти. Когда через два-три дня он снова проезжал через Венецию, его ждала открытка с адресом, подписанная некой Билли Апуорд. Рауль, писала она, сейчас находится в Виченце, но они ждут его возвращения на этой неделе.
Адрес на открытке привел его к дворцу, спрятанному за высокими стенами, на одном из отдаленных от центра канар лов.
— С главного" фасада войти невозможно, весь нижний этаж затопило, — не без легкого иностранного акцента сказала ему женщина, очень загорелая, с канареечного цвета волосами, когда служанка привела его на внутреннюю террасу здания. — Очень жаль, но, кажется, реставрация обойдется слишком дорого. Есть, правда, одна опасность: фундамент так осядет, что весь дворец рухнет. — И она залилась резким смехом, похожим на карканье; можно было подумать, будто мысль о возможном несчастье доставляет ей удовольствие. — Вы земляк Рауля, да? Так я и думала. Он застрял в Виченце, бедный трудолюбивый мальчик, готовит работу о Палладии. Просил задержать вас до его возвращения.
— Спроси лучше, Билли, не хочет ли он выпить вина, — сказала другая женщина, значительно старше, теплым низким голосом, с акцентом, сразу выдающим ее карибское происхождение; женщина, скрытая огромными темными очками, цветными кремами и волнами ярких тканей, из которых выглядывали только руки и часть лица. Она раскинулась на чем-то вроде кушетки из кожи и алюминия. Это была Тереса Рекенес. — Предложи ему глоток вина, чем развлекаться, описывая разрушение моего дома.
— Это не совсем ее дом, хочу уточнить. Тереса заключила контракт на это здание на девяносто девять лет. Но муниципалитет не дает разрешения на реставрационные работы, — объяснила, хотя ее никто не спрашивал, женщина с канареечными волосами. — Весь нижний этаж надо очистить, а это огромные расходы. Они тут задумывают глобальный план спасения Венеции… Но вы знаете итальянцев: возможно, когда они наконец этот план примут и захотят претворить в жизнь, Венеции уже не будет, останется лишь прекрасное воспоминание, новая Троя.
На женщине по имени Билли были белые брюки и блуза из светло-желтой восточной ткани, резко подчеркивающей цвет ее волос. Но для такого туалета она была немолода. Нашел ли он ее красивой? Нет, ничуть. Как сами женщины, так и их обрамление показались ему чересчур экстравагантными, а стиль этой Билли уж очень вызывающим и неестественным. У нее были какие-то судорожные, развинченные движения. Когда она наливала виски, все ее тело словно сотрясали электрические разряды.
Вот так он ее увидел первый раз в саду дворца. В Венеции! Было от чего почувствовать себя словно на съемках кинофильма. Искусственное поведение обеих женщин еще усиливало ощущение ирреальности.
— Из той вон лоджии великолепный вид. Мне нравится смотреть, как кружат чайки; они напоминают мне попугаев моей родины, — сказала женщина в очках, не двигаясь с места. — Проводи его, Билли! Не возражаешь?
Они направились в угол сада, где высилась галерея, выходившая с одной стороны на маленький канал, а с другой — на крошечную, дивной красоты площадь. Через несколько минут к ним присоединилась Тереса.
— Вот на этой самой набережной Пресвятой Девы, — показала она, — сожгли когда-то колдунью, хотя тут их было не так уж много. Венеция город слишком плотский, чтобы общаться с потусторонним миром. Таинственности тут не найдешь, одни лишь выдумки на потребу немцам и англичанам. Слишком много красок, слишком много легкомыслия, чтобы можно было поверить в существование иной жизни. Возможно, я ошибаюсь; пожалуй, кому-нибудь удастся проникнуть в душу города, и здесь нужен особый путь поисков, но только не связь с сверхчувственным миром.
— Не обращайте на нее внимания. Моя подруга хочет побесить меня. Этим она занимается каждый день. И все потому, что я пишу новеллу о магическом базисе Венеции.
Его пригласили позавтракать. Тереса довольно долго отсутствовала. Когда она появилась в столовой, ее трудно было узнать. Сняв с себя кремы, очки, цветные покрывала, она оказалась красивой женщиной чуть старше сорока, с роскошным плотным телом, которое постоянно пребывало в каком-то неуловимом грациозном движении, так что казалось, от всей ее фигуры веет чувственностью. Они сказали, что Рауль почти каждый вечер звонит им из Виченцы. Если завтра позвонит, они наверняка смогут точно узнать, когда он вернется; Рауль говорил, что очень хочет с ним повидаться. Через несколько недель они все вернутся в Рим. Он ушел из этого дома ошеломленный! С ближнего моста взглянул на великолепный фасад с распахнутыми дверьми главного входа, куда упорно и беспощадно врывались волны, поднятые проходящими лодками. Сквозь окна, задернутые плотными шторами, ничего нельзя было разглядеть, только в окне комнаты с балконом смутно виднелись хрустальная люстра, кресло, кажется плетеное, небольшая картина и верхняя часть книжной полки. Потрясенный необычными впечатлениями, он пытался вообразить, какой представляется жизнь из такого дома. Он только что познакомился с Билли Апуорд и Тересой Рекенес и все же решил не оставаться. Весь вечер он провел у себя в отеле с мучительной головной болью; не выдержав, отправился на вокзал и купил спальное место в римском ночном поезде.
И, конечно, осенью они стали видеться. Очень часто! Чем ближе они знакомились, тем острее становилось странное впечатление, которое произвела на него Билли при первой их встрече. В римском поезде, еще не очнувшись от изумления, что ему удалось — пусть ненадолго — проникнуть в заповедный уголок, до тех пор казавшийся недоступным, он вспомнил наигранную горячность англичанки или, вернее, ее пафос, обращенный на совершенно неподходящие предметы; ему показалось также, что ей слишком нравилось демонстрировать свою непримиримость. Ее заботы о печальной судьбе Венеции никак не согласовались с безмятежным спокойствием венесуэлки, сожалевшей, что сожгли так мало колдуний.
Настало время, когда он и одного дня не мог провести, не повидавшись с ними. Щедрость Тересы Рекенес позволила им основать небольшое процветающее издательство. Они публиковали американских и английских поэтов, молодых итальянских рассказчиков, а главное, испано-американских авторов. Это были строгие по стилю тетради, на великолепной бумаге, отлично иллюстрированные; самая объемистая из них не превышала ста двадцати страниц. Они приступили к работе прошлой осенью и подготовили уже достаточно материала. Вскоре должен был появиться венецианский рассказ Билли. Рауль немедленно пригласил его печататься и принять участие в редакционном комитете.
Необходимость выпускать по тетради каждый месяц предоставила Тересе удобный случай раздавать должности и жалованье симпатичным ей людям. Все издания были двуязычными: в одних случаях делался перевод на испанский, в других — на итальянский. Эмилио Борда, колумбийский философ, занимался работой типографии и переводами на испанский; Джанни переводил тексты на итальянский. Первый кризис в издательстве возник в связи с уходом Эмилио. Ему-то и принадлежала идея выпуска тетрадей. Когда Эмилио ушел, он мог по реакции остальных сотрудников и друзей судить об их резкой неприязни к Билли. Все обвиняли в разрыве не Рауля, а ее. К тому времени, когда Эмилио порвал с «Орионом», он уже прожил в Риме больше года. С этого дня вдруг сразу почувствовались неуверенность и разочарование в работе. Когда издательство закрылось окончательно, он уже уехал, но знал, что никто не был особенно удивлен: духовная общность распалась уже давно.
О, какой невыносимой она бывала, какой упрямой и вздорной! А может быть, так казалось из-за их позднейших отношений в Халапе? Работать в издательстве значило непрерывно выслушивать ее замечания, которые с развитием дела все больше отдавали отталкивающим победоносным самодовольством.
Личность ее не так легко было определить. Даже Эмилио, никому не позволявший над ним главенствовать, признавал за ней своеобразие иных суждений, недюжинный ум, широту знаний: опера вообще и особенно оперы Моцарта; романтическая музыка, прежде всего Шуман; средневековая испанская литература; Шекспир; итальянская культура в целом; вся мировая живопись. Он уже говорил о страхе, который внушала ему Билли; но она вызывала и восхищение, которое отчасти питалось тем, что он познакомился с ней во внутреннем саду венецианского дворца, и, главное, тем, как много сделала она для его развития, продолжив труд, начатый Раулем в отрочестве, хотя с Раулем он познал счастье ученичества, а с Билли, приобщавшей его к культуре, — горечь подчинения. Возможно, что его знание Италии углубилось и очистилось, что он мог теперь, благодаря общению с ней, наслаждаться живописью и даже созерцанием пейзажей, но, испытывая эти восторги, он никогда не мог отделаться от чувства неловкости и досады. Билли была до нелепости слишком англичанкой, слишком наставницей.
— Меня мучает совесть, что я вышла замуж за иностранца. Когда я узнаю цифры рождаемости пакистанцев или ямайкинцев в Англии, я думаю, что мой долг подарить родине белого сына, чистокровного англичанина, — таково, например, было заявление, которое она без конца повторяла в тот день, когда Тереса Рекенес пригласила ее на свадьбу своих близких друзей, доминиканцев несколько мулатского вида. Только такого рода замечания Билли способны были взбесить Рауля: оливковым цветом и чертами лица он походил скорее на пакистанца, чем на мексиканского индейца. К тому времени они уже больше года были в любовных отношениях.
Однажды они должны были встретиться с рекомендованной им миланской слависткой. Эмилио, Рауль и он собрались в очень шикарном и неприятном кафе на улице Венетто. Рауль был в отвратительном настроении. Случайно разговор зашел о недовольстве доминиканцев откровенно враждебным отношением Билли. Рауль возразил, что, все это преувеличено. Может быть, бедняги просто закомплексованы. Не хватало еще, чтобы мы не могли свободно говорить о цвете кожи. А чего они, собственно, хотят? Сойти за арийцев? Почему не примут естественно свое положение метисов?
— А почему ты не принимаешь его, раз это так просто? — был ответ Эмилио. — Почему должен выполнять все, что прикажет твоя белая богиня?
Колумбиец спохватился, что затронул запретную тему, и попробовал в шутливом тоне вернуться к некоторым вопросам своего очерка о Виттгенштейне. Рауль ничего не ответил и, казалось, не слушал Эмилио. Он со своей стороны, желая разрядить возникшее напряжение, стал задавать Эмилио вопросы о писателях — современниках венского философа. Сам он в то время прочел только Шницлера и Кафку, но был знаком с несколькими молодыми итальянскими писателями, которые как будто не признавали никого, кроме австрийцев. Наконец пришла славистка, сеньорита Штейнер — Леммини, высокая костлявая женщина с робкой улыбкой. Все встали и поздоровались. Рауль представил своих товарищей:
— Эмилио Борда, специалист по проникновению в Виттгенштейна. Уверен, что вообще разбирается во всем. Вот увидите, сейчас выяснится, что о русских, чехах и поляках он знает больше, чем вы. На свой лад он и славист, и музыковед, и математик, и энтомолог, и философ, и медиевист, — улыбаясь, перечислял он науки, якобы освоенные Эмилио. — От него ничто не ускользнет. Но если действительно надо как-то определить его, — добавил он с внезапной яростью, — я сказал бы, что это самый ничтожный человек из всех, кого я знал.
Сеньорита Штейнер-Леммини нервно рассмеялась и начала торопливо рассказывать о своих исследованиях. Она сотрудничала в очень серьезном издательстве. Работала как вьючный мул, едва успевала поспать: переводила, писала предисловия, рецензии. Ее сотрудничества домогаются многие итальянские издательства. Тем не менее идея «Тетрадей» очень ее привлекает. Она предложила бы публикацию двух театральных пьес Льва Лунца, одного из самых интересных русских формалистов, совершенно неизвестного и в своей стране, и вне ее.
Рауль сказал, что хотел бы ознакомиться с текстами. Раз их предлагает она, он уверен, что эти пьесы им подойдут. Тут нужно именно суждение специалистов, а не рекомендации любителей, которые до сего времени руководили основанным ими скромным издательством. И без всякого перехода разразился яростной обличительной речью против очерка Эмилио о Виттгенштейне, который едва прочел, и, Совсем уже закусив удила, кончил заявлением, что считает невозможным участие их обоих в редакционном комитете «Тетрадей». Если останется колумбиец, уйдет он. Сеньорита Штейнер-Леммини собрала бумаги и книги, которые разложила на столике, поспешно запихала их в портфель и распрощалась. Рауль проводил ее на улицу и не вернулся. А Эмилио больше ногой не ступил на территорию «Ориона». Сам же он через несколько месяцев уехал из Рима.
Однако вплоть до этого события труд, вложенный каждым в издание «Тетрадей» или в собственные сочинения, объединял их всех и приносил подлинную творческую радость.
Если замысел принадлежал Эмилио, то Рауль был поистине движущей силой дела: он нашел и собрал сотрудников, установил формат и выбрал бумагу, определил основные черты издания: главным языком будет испанский, поскольку в основном речь пойдет о латиноамериканских проблемах; выпускать они станут от двенадцати до пятнадцати «Тетрадей» в год. Тереса Рекенес, которая, оставаясь в тени, следила за предприятием, дала им список своих друзей, в большинстве венесуэльцев, и те, к удивлению молодых издателей, подписались почти все; таким образом, в их распоряжении оказалась значительная сумма. Недостающие деньги добавила Тереса.
Сначала был создан редакционный комитет. Билли назначили редактором позднее. Рауль настаивал, что кто — нибудь должен считаться ответственным лицом и заниматься налоговыми делами и прочими административными заботами. Кто же сумеет это лучше, чем она? — заключил он. Речь шла о чистой формальности. Однако на практике все оказалось по-другому: Билли превратилась в настоящего администратора, а ее отношения с остальными стали классическими отношениями начальника и подчиненных.
Он подумывал опубликовать рассказ, начатый им на «Марбурге» и законченный в первые недели пребывания в Риме. Ему, наверное, предложат кое-какие поправки, возможно, выбросят некоторые необязательные эпизоды, например ту историю, что он так часто вспоминал этим запоздалым летом своей жизни, проводя с Леонорой тоже запоздалый медовый месяц в Риме, — длинную историю о приеме, устроенном его героиней, Эленой Себальос, в честь сына, который приехал навестить ее, и художника, друга всей жизни, чья выставка открылась в этот день в Нью — Йорке. Но Билли, едва прочитав первые страницы, лишила его всяких надежд. Ему надо писать на мексиканские темы; он дал себя убедить без особого сопротивления и в тот же вечер, придя домой, принялся восстанавливать в памяти и развивать образы, сохранившиеся с детства, те самые, что так потрясли его в дни, наступившие после смерти отца. Вновь обратиться к этой поре значило рассеять ощущение вины за то, что он пережил отца, наслаждается в Риме отличным здоровьем и оставил женщин своей семьи одних, когда произошло несчастье.
Рауль тоже работал. Однажды он прочел им свой рассказ о том, как знатная мексиканская дама разыскивала некую карлицу, свою незаконную дочь, которую похитили сразу после рождения. Некоторые сцены были до того смешны, что все слушатели так и покатывались, все, кроме Билли, которая сидела выпрямившись, как ученик военной школы, с таким страдальческим выражением лица, что походила на мрачную птицу с какого-нибудь средневекового распятия. Наконец она сказала:
— Я не хотела говорить, caro[105] Рауль, ведь я понимаю, все вы будете несогласны. Но мне этот текст кажется слишком местным; вы смеетесь, потому что вы мексиканцы, вы знаете свои основные недостатки и угадываете прототипы действующих лиц. Мне одной эта история показалась жестокой, она не щадит никого, но хуже всего то, что иностранец, прочитавший рассказ, не поймет сатирических намерений автора, а подумает, будто он высмеивает материнские чувства.
Как уж не раз случалось с Билли, через несколько минут спора никто толком не мог понять, о чем она говорит и какой тезис отстаивает. Все на этом собрании было нелепо и запутанно, потому что с самого начала вопрос был поставлен не о том, о чем следовало. Никаким способом нельзя было убедить Билли, что здесь главное заключалось в поисках формы, в сжатом шутливом истолковании мира при помощи этой формы.
— Предпочитаю умолкнуть. Вам это покажется старомодным, но я не могу перенести, чтобы насмехались над женщиной лишь потому, что она родила карлицу. Что бы вы ни говорили, вам меня не убедить.
Несколько дней спустя, когда они оказались наедине, она привела ему довод, который не только удивил его, но уже тогда показал, что они и в самом деле говорят на разных языках.
— Я против того, чтобы Рауль публиковал свой рассказ, потому что это не принесет ему никакой пользы, но даст ложное представление о его возможностях. Перед ним стоят другие жизненные цели, он их осуществляет. Рауль, не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет, может стать одним из крупных теоретиков архитектуры. В свое время ему предложат интересное дело в какой-нибудь международной организации. Я не хочу, чтобы потом ему пришлось раскаиваться в грехах молодости.
А еще через несколько дней Рауль после обеда заметил как бы мимоходом:
— Мне кажется, в сущности Билли права. Кому, к черту, интересны* неизвестно кем выдуманные истории о персонажах, взятых из нашего фольклора? Я решил опубликовать лучше несколько, заметок о Палладии, над которыми работал летом. Нет, речь идет не о теоретическом труде, скорее это можно назвать лирическим подходом к Каса Ротонда в Виченце.
— Рауль, ты будешь королем, — насмешливо буркнул Эмилио; разговор шел еще в те времена, когда в издательстве «Орион» царило внешнее согласие.
Одной из первых публикаций был венецианский рассказ Билли. Он прочел его с благоговением. Погрузился в него, словно в тайнопись, требующую многократного чтения, пока проявится ее подлинный смысл — или, вернее, один из ее подлинных смыслов. Всю незрелость своих тогдашних суждений он понял, лишь когда перечел этот рассказ теперь, в доме Джанни.
— Нет, это невозможно, — сказал он Леоноре, — сочинить такую несусветную глупость… Сколько общих мест в ее откровениях! Подумать только, ведь тогда мы читали это как Священное писание!.. Боже, какая смесь самонадеянности и невежества!
Однако он не мог не остановиться на некоторых главах; в них он уловил глубокое, таинственное звучание. Можно было подумать, что Билли уже предчувствовала свой конец.
Его материальное положение заметно улучшилось. Мать решила перевести на него доходы с нескольких домов, полученных в наследство от отца. Это позволило ему продолжить свое пребывание в Европе, остаться еще на два года в Риме, живя вполне безбедно, потом предпринять путешествие в Грецию, Турцию, Центральную Европу и наконец обосноваться в Лондоне, где он в течение года читал лекции в университете.
В Англии до него дошли туманные слухи о Рауле. Тот забросил архитектуру, историю искусства, свою работу об эволюции форм. Осел в Халапе и читал там какой-то второстепенный курс, но не на архитектурном факультете, а на театральном, том самом, где теперь преподает Леонора; очень короткий курс истории театральной живописи. Кто-то рассказал ему, что Рауль много пьет. Билли осталась в Риме, родила сына и бросилась вслед за мужем в Халапу, решив узаконить свое положение.
Однажды, несколько лет спустя, он снова встретился с Раулем в Халапе, в доме семьи Руэда, их общих друзей. Когда он пришел, Рауль был уже изрядно пьян и очень зло стал упрекать друга, почему тот не разыскал его. Он оправдывался как мог: в Халапу он приезжал только один раз, навестить мать и уладить кое-какие дела, и их тогда не застал. Служанка сказала, что они с Билли уехали на несколько дней в Веракрус. Рауль явно не поверил ему; он сильно переменился, прежде времени постарел, был очень взвинчен, плохо, чуть ли не шутовски, одет. Еще неприятно поражали его почти черные губы. Рауль, по его словам, бросил чтение лекций.
— Это было временное занятие, — объяснил он и добавил, что нашел потом более подходящую работу в библиотеке, нечто вроде консультации при покупке клиг по искусству и архитектуре. Снова, с пьяным упорством, стал попрекать его тем, что он к ним не зашел. Сказал, что ему все известно: он часто приезжал в Халапу (это была неправда) и не мог даже зайти посмотреть на их сына.
Когда он спросил, легко ли приспособилась Билли к новым условиям жизни, Рауль с яростью закричал, что это не его дело. Если ему действительно было интересно, мог бы прийти к ним. Рауль оказался совершенно невыносим; когда он вдоволь накричался и напился почти до беспамятства, кто-то из гостей проводил его до стоянки такси, потому что ни к кому в машину он сесть не соглашался.
Немного погодя он узнал, что Билли приехала в Мехико и пыталась отыскать его. Однако он не сделал никакой попытки с ней встретиться. Нетрудно было узнать ее телефон и позвонить, но он представил себе, что она так же издергана, как Рауль, и если в качестве сеньориты всезнайки она наводила на него тоску, то ее вероятное новое воплощение было бы для него совершенно нестерпимо.
Однажды, когда он приехал в Халапу договариваться относительно своей новой работы в университете, она позвонила ему, попросила прийти к ней вечером, ей было совершенно необходимо с ним поговорить.
Она рассказала ему, что Рауль исчез из города. Очевидно, когда он виделся с ним в Мехико, тот уже был в бегах. Билли преподавала английский и читала английскую литературу в университете, занималась переводами. Как она выразилась, тяжелым трудом зарабатывала на жизнь. Он проводил ее до двухэтажного довольно приятного домика в окрестностях, где она жила с сыном и служанкой, которую называла «Мадам», — индианкой с живыми зелеными глазами.
Когда он рассказал сестре о своей встрече с Билли и о ее доме, сестра ответила, что эта самая Мадам — очень известная во всей округе знахарка. О ней шла дурная слава; из нескольких селений, из Ксико, Бандерильи, ее выгнали за колдовство.
История, которую он начал писать на корабле и закончил в Италии, встретила холодный прием. Билли обескуражила его сразу. В рассказе нет корней, изрекла она, все слишком абстрактно. Невозможно опознать место, где происходит действие. Перед «Орионом» стоят другие задачи. Открыть просвещенной публике аспекты мира, пока еще миру неизвестные. Несколько дней назад, добавила она, ей принесли перевод исландского рассказа. Не прибегая к местным выражениям и фольклору, не сопровождая свой труд специальным словарем, автор создал современную драму, героем которой мог бы стать любой из присутствующих, но вместе с тем в ней чувствуется дыхание моря, не похожего ни на какое другое море. Можно вообразить свет, знакомый только северянам. Ощутить вкус сельди, далекий от привычного, хотя он (юноша с соломенными волосами, который неизменно присутствовал на всех их собраниях, не произносил ни слова и молча, сверх всякой меры пил) даже и не упоминал ни об этом свете, ни об этом вкусе; все было заложено в самой ткани интимной истории, происходившей, возможно, в таком же помещении, как это, где они сейчас беседуют.
В заключение она заявила, что напрасно он заставил героиню своего рассказа жить за границей, точнее говоря, в Нью-Йорке, и устроить там прием в ознаменование выставки старого мексиканского друга, ставшего известным художником, а также встречи с сыном, которого не видела много лет. Для развития задуманного им конфликта необходимо было, чтобы все жили в разных странах, а мать и сын мало общались в предыдущие годы. Но он едва знает Нью-Йорк, имеет чисто туристское представление о городе, прожил там не более десяти дней, и потому ему трудно было добиться, чтобы мать, сын и остальные, эпизодические, персонажи вели себя непринужденно. Следовать советам Билли означало переделать текст полностью, а это ему ничуть не улыбалось. Чего-чего, а придуманных историй в те блаженные времена у него было предостаточно. Все тетради были полны заметок, набросков, более или менее развернутых замыслов. Переезды с места на место всегда приводили к таким результатам. В эти римские дни новые темы не приходили ему на ум, но зато он находил удачные решения Для рассказов, брошенных на полпути.
Решающий толчок процессу творчества часто давали сны. Сразу после смерти отца, когда он пытался забыть, что оставил мать одну в такое тяжкое время, сны преследовали его неотступно.
Как-то, сидя в невзрачном кафе и прислушиваясь к шуму осеннего ливня, он словно в лихорадке писал рассказ; кафе это, довольно грязное, находилось совсем рядом с его домом, расположенным почти на углу улиц Витторио и Корсо, в неприкрашенном Риме. Там вечерами собиралась молодежь послушать проигрыватель, и о мексиканском поселке, в который он внезапно перенесся, мог напоминать лишь шум ливня.
В его снах почти не было действия; порой ему казалось, будто он смотрит замедленную съемку, так статичны были все сцены. Кто-нибудь начинал говорить, и, хотя потом он мог вспомнить только одну фразу или несколько слов, у него оставалось впечатление, будто человек этот говорил долгие часы. Собрания никогда не кончались. Несколько дней назад, например, ему приснилось, что новые брюки от синего в полоску костюма, который заставила его купить Леонора вскоре после приезда в Рим, разорваны на коленке; проснувшись, он испытывал ощущение, будто провел бесконечные часы, тупо разглядывая обрывки шерсти. Иные сны превращались почти в бред из-за невероятной растянутости. Он приходил в отчаяние, боялся, что они никогда не кончатся, а это может даже идиллию превратить в подлинную муку.
Зато сон, который помог зародиться рассказу, был полон движения и противоречий. Ему снилось, что он еще ребенок и живет в деревне, в доме с широкими крышами; вокруг внутреннего двора тянулся ряд просторных комнат, солнце заливало галереи, уставленные горшками с папоротником и геранью. Этот большой дом, где он жил вместе со служанками и рабочими ранчо, был очень запущен и не прибран. Порой туда приезжал почтенный старец, его дед. Но с какого-то времени он вдруг стал появляться в виде странно и карикатурно наряженного миллионера. Чванясь, носил сюртук, жемчужно-серый цилиндр, гетры, булавку в галстуке и серые перчатки — роскошь, никак не вязавшаяся с обветшалой, скромной обстановкой дома. Внук с радостью следил за приездами и превращениями деда и все более заметной пышностью его наряда. Вдруг в действии произошел перелом. Дом исчез, и вместо него появился красивый маленький дворец, расположенный в аристократическом районе европейской столицы, возможно Парижа. Вместе с мальчиком живет дон Панчито, старый слуга, его друг и наперсник. Иногда во дворец приходит, что немало удивляет его, Висенте Вальверде (в действительной жизни Вальверде был его бывшим сослуживцем; этот интриган сумел за несколько недель вызвать такое взаимное недоверие и нелады между сотрудниками конторы, что, если он и правда являлся полицейским агентом, как вокруг шушукались, ему не трудно было получить любую нужную информацию: все продавали всех. Грязь, в которой они барахтались, была так отвратительна, что, когда Олива предложил ему весьма скромное место в министерстве просвещения, он согласился не колеблясь). Во сне Вальверде посещал дом почти всегда в отсутствие деда и выспрашивал прислугу. Не раз он видел, как тот записывал в блокнот фамилии отправителей писем, сваленных на письменном столе в кабинете. Тайное чувство подсказывало мальчику, что Вальверде доверять нельзя, и он был при нем крайне осторожен. Иногда он выезжал на прогулку вместе с Панчито в одном из автомобилей деда, роскошном «роллс-ройсе». Он не мог не рассказать верному другу, что его беспокоит происхождение их богатства. Деньги, которые дед швыряет направо и налево, не могли быть добыты честным путем. Он напомнил о их прежней скромной жизни в деревне, о хозяйственных заботах старика, о затруднениях с оплатой даже обычных счетов. Разве не такова была их жизнь, до того как дед явился в сюртуке и цилиндре? Он не выиграл в лотерею, не преуспел ни в каком выгодном деле. Единственное, что может объяснить такое благоденствие… И тут он поверил дону Панчито свои подозрения; речь шла о преступной деятельности, однако, о какой именно, он так и не мог вспомнить, когда на следующий день постарался восстановить свой сон. Но помнил, что едва он объявил о своих подозрениях, как появился лицемер Вальверде, прятавшийся за спинкой сиденья, открыл дверцу и, завладев теперь тайной, выскочил на полном ходу из автомобиля. Через несколько дней приехал очень взволнованный дед в парадном костюме, кое-как натянутом на могучее тело, и приказал приступить к упаковке наиболее ценных вещей. Его же он отправил на «роллс-ройсе» в механическую мастерскую, где автомобиль немедленно превратили в жалкую машину устарелого образца. Из разговора механиков мальчик понял, что, как он и предполагал, деятельность деда прикрывала разветвленную преступную организацию. Это его напугало меньше, чем то, что по его вине, из-за того что он проговорился при шпике, деда преследуют. Вдруг, выглянув в окно отведенной ему для жилья каморки, он открыл, что мастерская находится в окрестностях плантации, где он ребенком проводил каникулы.
Его всегда удивляло непонятное, упорное возникновение этой плантации и во сне, и когда он пытался вспомнить отца.
На следующий день после странного сна он сидел, набрасывая заметки об этих давних каникулах, в том самом заведении, куда спускался каждое утро позавтракать и просмотреть газету, в кафе, как уже говорилось, с голыми стенами, совершенно непохожем на кафе Греко или бар при Альберго Ингильтерра, лишенном их обаяния и воспоминаний о некогда приходивших туда литераторах, той особой атмосферы сосредоточенности и элегантности, которую обычно связывают с литературой. В его кафе (он даже не помнит, как оно называлось… его уже нет, он несколько раз проходил мимо, теперь там антикварный магазин…) нечего было и видеть, разве что грязный календарь на стене и три — четыре столика на металлических ножках с оранжевыми бакелитовыми столешницами. Сидя за одним из них, он и принялся набрасывать описание этого далекого тропического поселка своих детских лет. В тот же день он смутно увидел интригу будущего рассказа.
Он вообразил рассказчика, сидящего в захудалом римском кафе и задумавшего отвоевать просторы, где проходило его детство. А писатель в свою очередь воображает себе мальчика, его семью, соседей, друзей и описывает час, когда герой впервые познал зло или, вернее, когда открыл собственную слабость, свою неспособность сопротивляться злу.
Оторвавшись от этих видений, он заполнил мелким четким почерком чуть ли не все страницы записной книжки и выпил столько кофе, что у него стянуло лицевые мышцы. Проигрыватель умолк, и официант, развязывая тесемки длинного белого фартука, объявил, что пора закрывать. Он понял, что и впрямь провел пять часов, укрывшись в этом гроте, что ливень давным-давно прекратился, что он не пошел, как ходил каждый вечер, к Раулю и что у него сложилось более или менее ясное представление о том, что он хочет написать.
В известном смысле речь пойдет об исследовании механизма памяти: о ее поворотах, ловушках, неожиданностях. Герой будет одного возраста с ним. Еще в годы его детства, после смерти деда, инженера-агронома, семья разделилась: сестра отца вышла замуж за инженера, работающего на сахарном заводе, и осталась жить при плантации. Его родители и бабушка поселились в Мехико. Каждый год они проводили рождество вместе. Он и сестренка приезжали с бабушкой гораздо раньше и проводили у тетки все каникулы. Первые его воспоминания были весьма туманны. Но в этом и заключалась задача: набросать отраженную неотчетливым детским сознанием историю, в которой рассказчик хочет быть свидетелем и вместе с тем чувствует себя участником.
Герой этой истории, сидя за столиком римского кафе, попытался прежде всего установить, хотя бы в общих чертах, забытую хронологию своих поездок на плантацию. Он почти уверен, что начал ездить туда еще до поступления в школу и, должно быть, проводил там зимние каникулы в течение шести или семи лет. Но говорить о зиме в этих местах уже само по себе нелепо: жара была неизменной причиной слезных жалоб, постоянных страданий его бабки, матери, тетки, началом и концом любого разговора; жара всегда была тут, даже во время ливня, а раскаленная копоть, изрыгаемая высокой заводской трубой, только усиливала ее.
Все путалось у него в голове: он не знал точно, в какую из поездок произошел тот или другой случай. Разговоры, события — все сливалось в каком-то едином времени, сложившемся из этих декабрьских месяцев разных лет, когда он еще был, а потом перестал быть ребенком. Наверное, потому, что уже давно он и думать забыл об этих годах, похоронил их в своей памяти, почти ненавидел их, хотя некогда эти каникулы в тропиках представлялись ему подобием рая. Он видит себя с выгоревшими, почти белыми, волосами, в рубашке с короткими рукавами и коротких штанишках, ноги все в царапинах, на коленках и локтях ссадины, а на ногах тяжелые грубые шахтерские башмаки с тупыми носками. Видит, как бегает по апельсиновым рощицам, по ухоженным садам с цветущими олеандрами, бугенвиллеями и жасмином, отделяющим один от другого дома заводских служащих.
Длинная стена окружала завод, дома и сады, а также места развлечений: гостиницу для приезжих, дамский клуб на верхнем этаже ресторана, теннисные корты, предназначенные отделять этот раскаленный оазис от остального поселка. По ту сторону стены жили рабочие, пеоны и торговцы — люди иного цвета и вида. Служанки являлись как бы одним из немногих мостиков между двумя мирами. Другим были прогулки на реку; часто компания детей и подростков отправлялась поплавать в заводях Атояка под любопытными взглядами чужаков, которые иногда подходили к ним, чтобы посоветовать, как лучше плавать и бороться с течением, или показать хорошие места для прыжков в воду. Однако не о различии между двумя этими мирами и не о их мимолетных связях будет рассказ. Действие должно развиваться только и исключительно внутри стены, хотя фигурируют в рассказе и толстяк Вальверде, и китайчата, дети служащих ресторана, к которым он относился как к тем, кто жил за стеной.
Герой полагает, что если бы он вновь посетил плантацию, то, возможно, все оказалось бы гораздо скромнее, чем представлялось его детскому взгляду. Он уверен, что и сад был не таким роскошным, каким сохранился в его памяти, и дома не так велики и не так современны, о чем говорили запомнившиеся ему тогдашние предметы комфорта — грелки и электрические колонки в ванной, например. Иностранная речь, главным образом английская, тоже придавала этому месту особый колорит, большая часть технического персонала были североамериканцы.
Он записывал, записывал все, что подбрасывала ему память, не заботясь о ценности воспоминаний, хлынувших безудержным потоком, зная, что многие случаи, как бы заурядны они ни были, лягут в основу рассказа, зародыш которого он увидел, вспомнив сон, где по неосторожности, по легкомыслию предал своего деда, открыв врагам преступный характер его деятельности.
Он набросал, например, в общих чертах происшествие на заупокойной мессе по деду, вызвавшее ссору между поселковым священником и прихожанами, которые посчитали себя обманутыми при сборе денег на покупку нового колокола; ссора эта позволила ему не ходить к мессе до конца каникул, поскольку его семья, оскорбившись, перестала посещать церковь. Записывал он и более приятные воспоминания: как кузены брали его с собой на охоту или о прогулках в соседние селения вместе со старым заводским сторожем, закоренелым пьяницей, тот давал им прохладительное питье из бутылки, закрывавшейся оправленным в железное кольцо стаканчиком, который он отвинчивал пальцами, а в питье — добавлял несколько капель рома: пусть его неутомимые питомцы почувствуют себя мужчинами. Он писал о жестоких сражениях между мальчишками с плантации, разделившимися на «союзников» и «немцев»; разгоряченные слухами о неизбежной опасности, подогретыми присутствием немецких подлодок близ Веракруса и объявлением войны странам «оси» (что означало это слово, никто толком не знал), они чувствовали себя причастными к жестокой бойне, которую каждую неделю им показывала кинохроника. Набросал некоторые характерные разговоры того времени, разглагольствования супруга своей тетки, заводского адвоката, за столом, уставленным бутылками пива: яростные и бессвязные проклятия его главному врагу — профсоюзу, потом и правительству вообще и местной школе в частности, ибо, как он говорил, ему опротивела демагогия учителей. И еще разговоры трепетавших дам, их тоска по каштанам, без которых ни один рождественский ужин невозможен, ужас перед сообщением, что чулки, и не только шелковые, изымут из продажи; донья Чаро, дородная супруга главного агронома, кричала не своим голосом, что скорее обмотает ноги бинтами, чем выйдет на улицу без чулок. Мужчины сетовали, что все труднее стало добывать покрышки, и опасались, что вскоре то же будет и с бензином. Казалось, взрослые вступили в душный мир страхов и неуверенности; дети же, возбужденные грозными предвестиями, заводили вольные, дикие игры и, пользуясь большей свободой, пускались в ночные похождения.
Все это он записывал, но время от времени возвращался назад, чтобы подправить какой-нибудь отрывок или добавить новые подробности, например к рассказу о заупокойной мессе по деду, нарушенной спорами между священником и прихожанами. Его удивляло, почему в его воспоминаниях приобрела такое значение эта религиозная церемония, оскверненная ссорой, возникшей из-за покупки колокола. Потом понял, его интересует не сам случай — слишком бурно закончившаяся месса, — а то, что на этой церемонии собрались все участники задуманной им истории: он и его сестра; китайчата, с которыми он строил города из пробок на берегах узких оросительных каналов; толстяк Вальверде, как обычно с ханжески поднятым к небу взором и молитвенно сложенными руками; соседи — инженер Гальярдо, сухощавый, с задубевшим лицом, которого у них в доме называли степным волком, его замкнутая, необщительная жена, их дети Фелипе и Хосе Луис, с годами ставшие самыми верными товарищами его игр. В углу у входа в церковь стояла — только из уважения к их семье, потому что вообще она к мессе не ходила, — Лоренса Комптон, девушка, что так изменилась после смерти своего отца.
Когда он думал о тех временах, ему казалось, будто рядом с ними всегда жили Гальярдо. Но вдруг вспомнил, что в первые два его приезда шале по соседству с домом тети Эммы пустовало. Он смутно видел темный запущенный дом и маленький неухоженный садик.
Возможно, это было плодом воображения и повлияли более поздние события — они-то и искажали воспоминания о прежних временах. У него не вызывало сомнений, что в последний год (он уже перешел в среднюю школу, и семья последний раз собралась в доме тетки на праздник рождества) никого из Гальярдо на плантации уже не было. А мрачный образ пустого шале посреди заглохшего сада, возможно, связан с первыми каникулами, когда Гальярдо еще не жили на плантации.
Они с сестрой всегда приезжали раньше, чем Гальярдо; едва кончались занятия, бабушка привозила их на плантацию, не дожидаясь родителей, те появлялись гораздо позже, как и Гальярдо, которые приезжали накануне рождества, но, не в пример его родителям, проводившим тут только праздники, оставались до конца января. Бывали годы, когда Фелипе и Хосе Луис не проводили рождество на плантации. Он припомнил памятную ночь, когда ему впервые позволили выпить вина за ужином и когда кто-то, кажется мать, выглянув на балкон и увидев освещенные окна соседнего дома, заметил, что они не очень великодушны, что надо было подумать о бедном инженере. Нехорошо, если этот человек сидит в сочельник один и пьет; что же еще может он делать в такой час? Дядя отозвался, что вряд ли стоило приглашать его, что он бы ответил какой-нибудь грубостью, ведь это самый неуживчивый человек на свете, настоящий степной волк. Это замечание, очевидно, было сделано задолго до истории, которую он собирался рассказать. В тот вечер, уже совсем поздно, к ним пришли братья Комптон, а с ними Лоренса, которая после смерти отца на короткое время очень сблизилась с его дядей и теткой.
Автор, живущий в Риме, так же как его герой, иногда ощущал себя человеком, который разрывается между различными привязанностями и потому не может чувствовать себя хорошо ни в одном близком ему окружении, и, хотя на первый взгляд он всюду плавал как рыба в воде, у него то и дело возникало ощущение, что да, что все верно, только вода эта какая-то странная, не такая, как в аквариуме или реке. Он отдавал себе отчет, что порой нить повествования ускользает от него раньше, — чем ему удается подойти к истории, которую он хотел рассказать. Он едва упомянул о Лоренсе, о степном волке, ничего не сказал ни о его жене, ни о китайчатах, а о подлом Вальверде сделал лишь несколько беглых замечаний. Чтобы объяснить растущую дружбу с братьями Гальярдо и нынешние свои раздумья о двойственном существовании между Римом и родиной, он должен был рассказать о том, как его герой незаметно подспудно все больше превращался в городского мальчика, который видел в плантации место экзотических развлечений, ничуть не похожее на то, каким представлялось оно детям, живущим там постоянно. Он вдруг обнаружил, что отличается от них, что потерял ключи от этого сообщества местных жителей, сообщества тесного, замкнутого, а порой и враждебного.
Он съел сандвич с рубленым яйцом, выпил свой cappuccino,[106] попытался понять, о чем разговаривали возле проигрывателя заросшие невероятно грязными волосами бездельники с двумя тощими девицами, которые деланно смеялись, изображая изысканных особ: одна поправляла кое-как закрученные локоны, другая — не очень подходящую для этого знойного дня грубую шерстяную юбку, стараясь натянуть ее на колени, а сам при этом думал, что же отдаляло его от кузенов и других мальчишек с плантации: его городской вид, особая манера смотреть, действовать; особые жесты, приобретенные на улице Независимости или пока он катался на эскалаторах больших магазинов и на автобусах всякий раз, когда родители отправлялись в Кайокан или Сан-Педро-де-лос-Нинос; спокойная домашняя жизнь, которой не знали Альфредо, Губерт, Даниэль, а также Мирна, Джонни и Мариана; но зато они, потные, черные от солнца, могли провести целое утро в повозке с сахарным тростником, скакать верхом, ездить в фургоне из одного конца плантации в другой, разговаривать с кочегарами на какой — то почти непонятной тарабарщине; все это так, но их отделяло и другое: просторные дома, приволье, которого не знали ни он, ни братья Гальярдо, зажатые в тесных квартирах городского центра; к тому же ни в семье Гальярдо, ни в его семье не было иностранцев, столь частых в семьях на плантации. Однако он не собирался развивать эти линии в своем рассказе, понимая, что может пойти по другому руслу, чуждому намеченной теме, а кроме того, подвергнуться бесконечным назойливым допросам со стороны Билли и вызвать бессмысленные споры в тот день, когда вручит ей рукопись, если только в конце концов что-нибудь получится; поэтому он решил отбросить все тонкости и противоречия, которые привели к тому, что герой постепенно сблизился с одной группой и отошел от другой, более местной или, пожалуй, просто местной в прямом смысле слова.
Он никогда не мог бы заниматься описанием путешествий в классическом понимании этого жанра. Проходили годы, пока он усваивал расположение и координаты города; простейшие соотношения между любым зданием и соседней площадью, между каким-нибудь памятником и его собственным домом, стоящим на расстоянии нескольких кварталов, были ему недоступны. Описывать все это он совершенно не мог, он не был рожден для такой работы. Плантацию, чтобы сделать необходимый ему набросок, он воображал, как это ни смешно, в виде средневековой карты маленького городка, выросшего под сенью замка. Огромный сахарный завод при плантации и все его цехи — давильный, перегонки рома — соответствовали тяжелой громаде замка; вокруг раскинулся парк, где находились дома управляющего, техников и доверенных служащих, врача, адвоката, некоторых инженеров; различные общества, теннисный корт, отель для приезжих, ресторан, который содержали китайцы, и тому подобное; потом опять сады и дома и наконец живая изгородь, заменявшая средневековые крепостные стены. Двое ворот под постоянной охраной привратников открывали вьгход в другой мир, в мир поселка. Дома, расположенные внутри ограды, окружали дамский клуб, играющий роль общественной оси здешних мест. В важных случаях все, и взрослые и дети, роились поблизости от него. Но позади завода и всех его административных управлений находился еще один, отделенный от внешнего мира, маленький оазис — двухэтажный дом дяди и тети, с обширным садом и двумя шале по сторонам; в одном жил отец братьев Гальярдо, в другом — пожилая итальянская пара, часто посещавшая дом тетки. Дон Рафаэль или говорил об удобрениях и разновидностях сахарного тростника, или объяснял положение на европейских и азиатских фронтах, которое, казалось, знал досконально. Она же, донья Чаро, дородная добродушная женщина, говорила о каперсах. Вернее, о кухне, о соусах и маринадах, где главную роль играли каперсы. Из своей далекой молодости на Сицилии она только и запомнила что сбор каперсов, который видела из своего окна и иногда даже, по ее словам, принимала в нем участие. Ему казалось, когда он набрасывал свои заметки, что с годами добрая женщина стала путать каперсы и оливки.
Порой он чувствовал, как рассказчик подолгу утопает в общих местах, в воспоминаниях, никакого отношения не имеющих к развитию его истории и по сути не представляющих ни малейшего интереса. Кому, к черту, нужно то, что дон Рафаэль говорил об удобрениях, а донья Чаро — о чесноке, растертом с каперсами для приправы к макаронам? Или то, что его старшие кузены, которые учились уже в средней школе, в Кордове, и проводили, так же как он, каникулы на плантации, появлялись дома только к обеду, изредка к ужину, а уходили очень рано, со своими ракетками и ружьями, и делили время между теннисным кортом, охотой в поле, рекой и домом Комптонов, где они слушали пластинки, танцевали, пили ром, влюблялись в девушек этой семьи или в их подруг; это, впрочем, имело больше смысла, потому что относилось к Комптонам и тем самым к интриге рассказа. В этом доме была целая стая юных Комптонов; их отец, американец, управляющий плантацией, умер от инфаркта и оставил детей и вдову — мексиканку, с которой познакомился в Сан-Франциско; женщина эта, кажется, не говорила толком ни по-английски, ни по-испански, и ее можно было принять за немую. Он часто видел, как она, закутавшись в шаль, сидит в качалке, хрупкая, тоненькая, с огромными черными кругами под глазами, и мерно покачивается, не произнося ни слова, не задерживая ни на чем взгляд и только время от времени глубоко вздыхая. Возможно, это было слабоумие, женщина так и не вышла из детского возраста и страдала глубокой меланхолией. Она была матерью шумной гурьбы дочерей и сыновей, некоторые из них уже работали на плантации. Однажды сыновья Виктора Комптона, старшего из братьев, привели его к себе в дом, и он был совершенно ошеломлен. Ничего подобного он никогда не видел. Он вспоминал огромный зал, по которому можно было кататься на велосипеде. Повсюду стояли книжные полки, но не вдоль стен, как обычно, а посреди комнаты, где попало, мешая пройти; в самых неожиданных местах оказывались горшки с папоротником и тропическими растениями, чемоданы, стол, за которым иногда работал Губерт, и, как ему казалось, даже кровати. Кто-то слушал радио в углу этого ангара, в другом конце молодежь сбилась кучкой вокруг проигрывателя. Одни гости приходили, другие уходили.
Донья Росарио Комптон, мать семейства, как обычно, сидела в качалке, несколько газет и журналов лежали у ее ног; никогда он не видел, чтобы она их читала. Она вздыхала, покачиваясь, изредка еле слышно подзывала служанку, кого-нибудь из дочерей, из внуков, просила, чтобы послали купить сыру и минеральной воды, заказали китайцам лимонный торт, вынесли на террасу и полили цветы. Похоже было, что никто не обращает на нее внимания. Она продолжала покачиваться и тяжело вздыхать. Если ее желания исполняли, все равно нельзя было понять, довольна она или нет. Едва ли она понимала, что происходит вокруг. Не раз он слышал от Лоренсы, Эдны или других сестер Комптон, что их мать всегда была не в себе. Никогда он не видел ее вне дома, разве что в саду, где она сидела на другой качалке и жалобно вздыхала, широко открыв огромные, словно совиные глаза, еще увеличенные черными кругами, возможно подведенные тушью. Беззвучным голосом она просила садовника подстричь какой-нибудь куст, скосить траву в каком-нибудь конце сада, превратившегося в глухой лес, передвинуть плети бугенвиллей так, чтобы они вились вдоль лестницы. Даже произнося свои короткие однообразные просьбы, она едва открывала рот.
Когда он с ними познакомился, сеньор Комптон, вероятно, еще был жив, но он не помнил, как он выглядел. Лоренса недавно приехала из колледжа в Северной Америке, где провела несколько лет, и сразу стала душой всех сборищ. Ее нельзя было назвать красивой, она не была так привлекательна, как другиесестры, например напоминающая тропическую плотоядную орхидею Эдна, о которой после ее развода рассказывали всякие ужасы, или элегантная Перла. Не отличалась она и естественной прелестью юности, как другие ее сестры или невестки. Лоренса была склонна к полноте, широкое детское лицо осыпано веснушками, губы — крупные и пухлые, но ничуть не чувственные. Зато она была дружелюбна, разговорчива, заботилась об отце, братьях и даже о донье Росарио, хотя та и не могла это заметить. Ему нравилось смотреть, как она, словно вихрь, скачет верхом на лошади к воротам, ведущим в поселок. Было в ней что-то безумное, своевольное, что вызывающе противоречило жалобной неподвижности ее матери.
Как-то он навестил их в Мехико. Отец умер, и Лоренса никак не могла оправиться. Это была другая Лоренса: худая, в трауре, она беспокойно и жадно курила одну сигарету за другой.
— Кажется, я вернусь на плантацию, — сказала она, — не потому, что я нужна матери, вы знаете, она крепка как дуб. Но я убедилась, что в Мехико мне делать нечего. Не знаю, сколько я там пробуду; думаю, братьям меня не хватает. Почему бы мне не работать в управлении, хотя бы отвечать на письма или переводить их? Да, да, не делайте такого лица, в Мехико, уверяю вас, я тоже стала бы искать работу.
Пошли разговоры, что ее намерения нелепы, что она постарела от непрерывного курения, что ей не идет эта худоба. В декабре на плантации дядя и тетка рассказали, что для Комптонов эта смерть была неожиданным и страшным ударом, особенно для Лоренсы, так привязанной к отцу. К тому же и денег осталось совсем немного, раз Джонни и она работают. Лучше всего для Лоренсы, полагали они, было бы выйти замуж за кого-нибудь из приезжих холостых техников, а не то она никогда не остепенится.
Он заполнил заметками чуть не целую тетрадь. Вся история была ему ясна, и он довольно точно представлял себе ее участников. По-прежнему чувствовал утробную ненависть к толстяку Вальверде. Его возмущало, что трагедии, и большие и малые, могут разражаться из-за подобных людишек.
Настал час, когда рассказчик принялся приводить в порядок свои наброски.
Для начала рассказа у него было три варианта.
Первый: мальчик выкапывает из земли коробку для обуви и с изумлением видит, что птицы, похороненные им несколько дней назад, превратились в белесую гниющую массу и, к его ужасу, несмотря на то что он плотно завязал коробку, туда пролезли черви и набросились на дроздов, убитых на охоте его кузенами. Вдруг он почувствовал, что кто-то стоит рядом; увидел светло-коричневые туфли на толстой подошве, манжеты брюк, а подняв глаза — сердито нахмуренное лицо инженера Гальярдо, с любопытством наблюдавшего за его похоронными занятиями.
— Не пойму, откуда взялись черви. — Мальчик объяснил, как тщательно закрыл он коробку, чтобы не случилось как в прошлый раз, и вот опять они здесь. — Я тут под камнем похоронил дрозда, — добавил он, смутившись.
Инженер сказал что-то непонятное насчет разложения материи: объяснил, что, даже если коробка будет железная, без единой трещины, в любом мертвом животном заведутся черви, потому что зародыши гниения находятся в самом теле, а не проникают извне.
— Я хотел бы, чтобы кто-нибудь из моих сыновей изучал биологию, — добавил он. — У меня два сына, скоро они приедут. Проведут со мной каникулы. На этой неделе будут здесь. Вы наверняка станете друзьями. Но я хотел бы, чтоб в эти игры вы не играли.
Такова была одна из возможных завязок. Затем последовали бы приезд братьев Гальярдо с матерью, встреча и развитие дружбы. А отсюда уже пошло бы все остальное.
Другое начало можно было бы извлечь из того вечера, когда после киносеанса Лоренса и Губерт, ее младший брат, пошли к ним ужинать. Они всей семьей ходили на «Веселую вдову» и вернулись в отличном настроении. Лоренса была великолепна, она изображала повадки вдовы, напевала вальс, кружилась с братом по гостиной, танцевала на балконе, опять появлялась с пением в комнате, позабыв о трауре, снова превратившись в прошлогоднюю веселую девчонку, но сейчас это была уже не просто хорошенькая девчушка, а стройная тоненькая девушка, в этот вечер почти красивая.
Каким-то образом Лоренса вовлекла всех в разговор о соседях — инженере и его семье. Отец вспомнил о вчерашнем неприятном эпизоде с женой инженера. Они с сестрой были в это время у братьев Гальярдо, листали книжки, которые инженер купил на днях в Кордове, и внимательно разглядывали картинки в томах Жюля Верна. Они могли слышать каждое слово. Он заметил, как Гальярдо краснели от стыда, отводили глаза и погружались в книги, чтобы не встретиться взглядом с ним или его сестрой, пока жена инженера, отвечая отцу, рассказывавшему о фильме, который они собирались смотреть на следующий день, и бросая одну за другой карты на стол, внимательно смотрела, как они ложатся.
— Мы редко ходим в кино, а такие фильмы никогда не смотрим. — Она собрала карты в колоду и стала ее тасовать; потом, раскладывая карты и не отрывая глаз от стола, продолжала: — Мне говорили, обстановка в кино не такая уж приятная, там бог знает что делается.
— Нет, нет, не верьте, — возразил отец уже немного раздраженно, очевидно жалея, что затеял этот разговор. — Рубен Ланда, брат директора складов, организует сеансы и всегда оставляет нам три или четыре скамьи. Никто из нашего круга не сидит вместе с рабочими.
— Знаю, знаю; именно об этих рядах я и говорю; там — то, как я понимаю, и делается бог знает что… Тройка пик! — Она сдвинула карты в сторону, чтобы освободить место для тройки пик. — Есть люди, с которыми я бы в Мехико не встречалась; не вижу, почему я должна это делать здесь.
И, словно забыв о своем собеседнике, она вдруг умолкла и погрузилась в игру.
Отец не пересказал этот разговор. Только заметил, что редко случалось ему видеть столь неприятную и нелепую особу; нетрудно понять, почему У инженера такой тяжелый характер. Уж конечно неспроста. Лоренса снова принялась танцевать, как будто и не слышала разговора, который сама затеяла. Казалось, вальс из «Веселой вдовы» не давал ей покоя, отзывался во всем теле, будоражил ее…
Третий вариант начала заключался в том, что мальчик, сам не зная почему, постепенно отдаляется от своих кузенов и былых товарищей по играм. Подружившись с братьями Гальярдо, они образуют своего рода союз, возникший не только потому, что они соседи и дома их оказались в стороне от других, но также и потому, что всех их, нездешних, объединяла городская речь и общие интересы; а может быть, и досада, которой он раньше не замечал, на то, что местные жители вели себя как хозяева жизни; его раздражало в них, например, полное равнодушие ко всему, что происходило вне их владений. Разрыв постепенно углублялся, и не потому, что обмен книгами Жюля Верна и Джека Лондона или воспоминания о только им известных уголках Мехико внушали им чувство культурного превосходства. Речь шла о намеренном и полном размежевании.
Играя, они отводили маленькие каналы от водоема, устроенного для орошения сада, и по берегам строили города из пробок, которыми их снабжали китайчата или толстяк Вальверде; потом они разделяли эти города между странами «оси» и союзниками и бомбили их по очереди из какого-нибудь укрепленного пункта с такой яростно против «оси» и таким явным расположением и пристрастием к союзникам, что те после бомбардировок неизменно оставались целы и невредимы. Нужда в пробках заставляла их принимать в игру детей китайцев, служивших в отеле, и Висенте Вальверде, который совершенно, опротивел им своей тупой улыбкой и непрерывной дурацкой болтовней. Он, словно боясь молчания, все время старался заполнить паузы бесконечными и подчас бессвязными россказнями. Совершенно немыслимо было, чтобы Вальверде и китайчата играли в теннис, бильярд, бейсбол с местными ребятами или переступили когда-нибудь порог их дома; однако же казалось естественным, что он, его сестра и братья Гальярдо — временные гости на плантации — принимают китайчат в свои игры.
В какой-то год Гальярдо не приехали. Тогда-то и хотели в его доме пригласить инженера на рождественский ужин, а дядя заметил, что не стоит это делать, что инженер — степной волк и бывает доволен, только когда остается один.
Как-то воду для орошения перекрыли, несколько дней они не могли проводить свои каналы и занялись исследованием ранее неизвестной им территории; ближе к вечеру они отправлялись, всегда вместе с китайчатами и злосчастным толстяком, к лощине, расположенной далеко от домов и общественного центра плантации, рядом с административными зданиями; там иногда паслись лошади управляющего, конечно под защитой стены, отделявшей их от поселка. После того как закрывались все конторы, в этих местах не видно было ни души. Они спускались в овраг, где протекал ручей, в поисках диких помидоров. В такие минуты он воображал, будто совершает подвиги, достойные детей капитана Гранта или маленьких пиратов Галифакса, и завидовал вольной жизни других мальчишек плантации.
Иногда, пробравшись сюда, они видели, как выходит из своей конторы Лоренса. Видели, как она прощается с сослуживцами и идет по дороге к ромовому заводу. Через несколько часов, когда они вылезали из оврага, она, уже вернувшись обратно, сидела на камне с палочкой в руке, ударяла ею по траве, пытаясь подбросить осколок булыжника, или писала что-то на земле (возможно, он видел ее такой всего один или два раза, но именно этот образ запечатлелся в его памяти). Лицо ее не было счастливым, скорее озабоченным, отрешенным, а инженер Гальярдо большими шагами ходил вокруг нее и говорил тихим голосом, тоже озабоченный, отрешенный и печальный; казалось, ни он, ни она не замечали ребят, вылезших из оврага. Он бы не подумал о необычном характере этих встреч, не будь с ними толстяка Вальверде, который всякий раз не скупился на непристойные шуточки.
Наконец приехали братья Гальярдо. Больше они к ручью не ходили. Теперь они играли в апельсиновой рощице рядом с теннисным кортом, куда садовники отвели оросительные каналы. К этому времени уже определились два лагеря. В одном местные завзятые спортсмены под водительством Виктора Комптона младшего, племянника Лоренсы; в другом — те, кто играл в «пробочные города». И местные проявляли к ним все большую враждебность. Презирали они горожан за то, что те взяли в товарищи ребят, которых они — то не считали себе ровней, или же в глазах местных их принижало то, что они придумывали игры более спокойные и менее опасные? Правду сказать, в их возрасте эти младенческие забавы были смешны. В самом деле, уже прошло несколько лет, как они подружились с братьями Гальярдо, и сам он уже учился в средней школе.
Из трех возможных вариантов начала его больше привлекал второй.
Тарара, тарара, тарара…
Лоренса напевала вальс, подбегала то к дону Рафаэлю, то к своим племянникам, потом к Губерту, вращалась вокруг него, ускользала, приближалась, удалялась, пока не протянула ему руки и брат, обняв ее за талию, не начал вальсировать с ней.
«Не пой, не танцуй! Главное, умоляю тебя, не выходи на балкон!» — хотел он крикнуть, видя в тревоге, как откровенно показывает она перед всеми свое счастье.
Он взглянул на сестру и заметил в ее глазах тот же страх, с каким смотрела она на него после разговора с матерью братьев Гальярдо. — «Замолчи, не пой! Уйди с балкона, если не хочешь своей гибели!»
Его мольба, казалось, была услышана. Через несколько минут Лоренса с искаженным лицом вернулась в гостиную. Только что все услышали неподалеку выстрел и сразу же еще два. За первым последовал глухой шум крыльев и крики тысячи птиц, слетевших с ближних деревьев. Лоренсу вдруг окружила туча метавшихся черных дроздов, превратив ее из Веселой вдовы в Царицу ночи. Огромная птица, ослепленная светом рефлектора, ударилась о стекло, разбила его и, вся в крови, упала перед Лоренсой. Перепуганная, она отшвырнула птицу ногой. Вернувшись в гостиную, Лоренса опустилась в кресло и почти весь остальной вечер молчала.
Ему было отвратительно злословие — оборона, к которой прибегают неудачники, ничтожества и свиньи, чтобы прикрыть лживую сущность своего существования, свою внутреннюю пустоту. Но теперь, в римском кафе, интересно было воображать Вальверде, его лунообразную физиономию, огромный зад и попугайскую болтовню; его глаза, уставившиеся в одну точку с выражением проницательности, какое принимают обычно плохие киноактеры; чуть не лопавшиеся на жирном теле рубашки и невероятную способность собирать и распускать грязные слухи о всех, кто работал на плантации, их женах, близких и служанках; помнил он и изумление, вызванное этими сплетнями у него, у сестры, у Гальярдо; все они не прерывали его болтовню отчасти из лени, но еще и потому, что им нужны были пробки, которые он притаскивал целыми сумками. В известном смысле Вальверде как бы лишил их невинности, рассказывая о многих ужасающих тайнах, к которым сам относился как к чему-то вполне естественному. Но вместе с любопытством в нем нарастало отвращение; он с трудом представлял себе ничтожную среду, вскормившую этого пащенка, обиду его родителей, хозяев самого большого магазина в поселке, на то, что их никогда не приглашали на праздники в клуб или в дома по ту сторону изгороди, указывающей каждому, какое место отведено ему на плантации.
Набросав в общих чертах персонаж, довольный известной долей снобизма, с каким тот порицался, автор снова открыл тетрадь и принялся описывать следующий после приезда братьев Гальярдо день, когда они перенесли свои игры в апельсиновую рощицу между теннисным кортом и заводом: неподалеку оттуда собиралась другая группа, считавшая эту территорию своей; вероятно озлившись на появление здесь жирного ханжи Вальверде, они несколько раз с изрядной силой запустили в него апельсином. В тот день разговор шел главным образом о делах в Мехико, о школе, о том, когда они последний раз беседовали по телефону (в те времена они иногда перезванивались) о фильмах и книгах. Китайчата разбежались, наскучив этим потоком слов, но Вальверде оставался до конца, то и дело вставляя в их болтовню замечания о скупости сеньоры Ривес, испанки, недавно приехавшей на плантацию, или о Кармеле, бывшей кухарке управляющего, которая была уволена, а не сама ушла, как она говорит, ее заподозрили в краже пары гвинейских курочек, но он-то хорошо знает, дело не только в курочках, а в тех бутылках вина, что она продала потом начальнику станции; под конец он заявил, что Комптоны живут не по средствам — именно Виктор Комптон и запустил в него сегодня апельсинами, — что их домина им не подходит, они мелкие служащие, а такой дом годится управляющему, и у них так плохо с деньгами, что даже Лоренса, как она ни важничает, вынуждена работать.
— Так же как твоя мама. Она что, не работает в магазине? — спросил Хосе Луис.
— Да, но моя мама ни с кем не путается, — нагло заявил Вальверде. — Моя мама носит только те вещи, что покупает ей мой отец. Моя мама замужем.
— Ну и что из того? — уперся Хосе Луис.
— А то, что Лоренса всякий стыд потеряла. Потому она и сделалась любовницей твоего папы, — сказал толстяк, притворяясь, будто не придает никакого значения своим словам. — Он подарил ей золотое кольцо. Вечерами они встречаются недалеко от конюшен; мы их всегда там видим. Вечера не проходит, чтобы не встретились. А кто знает, до каких пор они там остаются, кто знает, где проводят ночи?
Фелипе, младший из братьев Гальярдо, встал и заехал ему кулаком по лицу, потом еще и еще, а толстяк только размахивал руками, не умея ни защититься, ни даже прикрыть лицо. Раза два он попытался лягнуть Фелипе, но тот схватил его за ногу, швырнул на землю и стал топтать. Пришлось его удержать, потому что у Вальверде изо рта пошла кровь. Толстяк убрался восвояси чуть не ползком. Сестра расплакалась, а братья Гальярдо сразу заговорили о рождественских праздниках, которые они проводили у бабушки и дедушки в Пачуке, и о полученных там подарках. Фелипе прерывисто дышал, но все делали вид, что не замечают этого.
В этот же самый день, накануне Нового года, коща вечером показывали «Веселую вдову», он с сестрой проходил мимо шале Гальярдо; жена инженера подозвала их. Она смешала колоду и, притворяясь, будто раскладывает карты наново и занята только этим, сказала:
— Наконец-то нам довелось побеседовать! — Она пыталась быть любезной, но голос ее звучал то слащаво, то жестко, она старательно отчеканивала каждый слог, каждую согласную. — Мне хотелось бы знать, что такое сказали Хосе Луису и Фелипе об их отце.
— Мы ничего не говорили, — сразу ответила его сестра.
— У моих сыновей нет от меня тайн. Фелипе мне все передал. Что же рассказали ему о моем муже?
Он вспомнил давнишний разговор на птичьем кладбище, когда ни ее, ни ее сыновей тут еще не было.
— Инженер мне сказал когда-то, что в птицах всегда заводятся черви; что у них внутри заложены личинки червей, и у нас тоже; мы начнем разлагаться, хоть бы нас похоронили в несгораемом шкафу. Я как-то рассказал об этом Хосе Луису и Фелипе.
— Не прикидывайся дурачком! — Женщина снова принялась тасовать карты; тон у нее был угрожающий, хотя выражение лица не изменилось и каждый слог слетал с губ четко и равномерно и каждая гласная была на своем месте. — Что вы сказали моим сыновьям о женщине, с которой видели их отца?
— Ничего мы не говорили, — настаивала сестра. — Висенте Вапьверде всегда говорит гадости, за это и поколотил его Фелипе.
— Гадости? Кто такой Висенте Вальверде?
— Мы ничего не говорили, — повторяла сестра не очень уверенно, как бы ожидая, что он придет к ней на помощь. — Его папа — хозяин магазина, у которого останавливаются грузовики. Его мама всегда в магазине…
— Он сказал, что вы их видели…
— Мы ходили есть томаты у ручья.
— И там он встречался с этой девушкой? Кто она?
— Да, там, — сказал он и сразу пришел в ужас от этого признания. Он постарался смягчить свой ответ, добавив, что в этом месте проходят все, кто работает в управлении, что инженер не мог не встретить тут Лоренсу.
Услыхав это имя, женщина театрально вскинула голову. Все в ней показалось ему жестоким: выступающие кости, рот с крупно вырезанными губами, непомерно длинная шея. Наконец она заявила:
— Я не желаю, чтобы мои сыновья снова слышали об этом. Я даже не скажу им о нашем разговоре. Больше об этом ни слова. Ясно?
Они ушли опустив головы, молча, подавленные, униженные, удрученные своей виной. Вечером они никуда не пошли, играли в домино с Виктором Комптоном, дожидаясь, пока остальные придут из кино.
Дальше события развивались стремительно. Все удивились, увидев на следующий вечер степного волка с его волчицей на приеме, который устроил управляющий. Первый раз эта пара принимала участие в светской жизни. Она была, как всегда, в юбке и блузке, без украшений и косметики, лицо — как бы свежевымытое. Он не знал, с кем они сидели, разговаривали, держались ли все время вместе, потому что детей поместили в другом конце клуба. Вспоминая все это в Риме, он испытывал странное чувство: происходившее тогда не имело ни малейшего отношения к нему — ни к тому, каким он стал, ни каким был. s А потом…
К общему удивлению, чета Гальярдо подчинилась принятому порядку вещей, словно поняла наконец свои обязанности перед обществом. Не раз их видели в клубе или в гостях за картами, он становился все мрачнее, она — все разговорчивее и даже, казалось, снизошла до того, что смягчила тон и не так четко произносила каждое слово. Лоренса, напротив, стушевалась и долгое время почти не появлялась на людях.
Всем ли было известно, что происходит? Он пытался подслушать разговоры старших, но безуспешно. Как-то спросил с наигранным любопытством, не заболела ли Лоренса, почему ее нище не видно. Ответ был вполне естественный: нет, она здорова, вероятно, просто устала. Слишком много работает; братья, возможно, этого не замечают, мать тоже — та вообще деспот, — но работа ее убивает.
Однажды (он сразу навострил уши) после обеда бабушка заметила:
— Как этот человек страдает. Уверяю тебя, иногда мне кажется, он с ума сходит. — Но больше ничего сказано не было.
Неужели, старался он понять, никто не подозревает об отношениях инженера с Лоренсой, если Вальверде все знает, ведь магазин его родителей — нечто вроде местного радио? Неужели совсем не общаются между собой люди, живущие по ту и по эту сторону стены? А может, те, что по эту сторону, стараются соблюдать приличия, поддержать законный брак, оттереть в сторону разлучницу, несмотря на общее расположение к ней, и защитить права законной супруги, как бы отвратна она ни была?
Недели через три после праздников наступил день ежегодной прогулки на лоне природы. Говорили, будто там, куда они поедут, в пруду около Сан-Лоренсо, водятся нутрии. Можно будет поохотиться. Дон Рафаэль, агроном, сказал, когда обсуждался план поездки, что ему все равно надо обследовать отводные каналы в этой местности и он воспользуется случаем, чтобы проверить состояние дорог и мостов и наладить все как следует. Инженер Гальярдо предложил поехать с ним вместе.
— Как плохо он осведомлен о том, что происходит в мире, — заметил дон Рафаэль по возвращении. — Должно быть, не слушает радио, не читает газет. Кто знает, каких он убеждений, но он не верит, что война скоро кончится. Даже падение Франции его не убедило. Я понимаю, с американцами не стоит говорить откровенно, но среди своих — другое дело. Я его спрашиваю о чем-нибудь, а он в ответ чушь несет, то ли не слышит меня, то ли не понимает, о чем речь. Но как ему нравится природа! И во все вникает. Я говорю, чтобы не беспокоился, что в трудных переходах навьючим поклажу на мулов. Нет, нет, бояться нечего, мои люди отлично знают дорогу. Правда, один мост малость не в порядке, но я велел укрепить тросы.
Ему не хотелось писать об остальных событиях, даже думать о них. Гораздо приятнее было приводить в порядок и компоновать наброски, вспоминать самые незначительные подробности, описывать, например, большие квадратные корзины для всякой снеди, каких со времен детства он уже не видел. Оживление в тот день было невероятное. Братья Гальярдо разделились. Ему выпало ехать в одном экипаже с Фелипе, но они почти не разговаривали. Он не знал, известно ли Фелипе о допросе, который учинила им его мать. Его разбирала злость; он понять не мог, как посмел Фелипе повторить слова Вальверде; хотя потом, припомнив, как мало осведомлена была жена инженера, догадался, что она, скорей всего, подслушала разговор сыновей.
Он решил, начиная отсюда, как можно короче пересказать события, не пускаясь в размышления ни о каких побочных обстоятельствах. Вереница колясок доставила их до места, где кончались каналы и начинались овраги, а отсюда уже они должны были продолжать путь пешком и перейти два висячих моста: один обыкновенный, над широкой, тихой рекой, а другой не такой уж безопасный — на него наверняка не часто ступала нога человека; это был мощный ствол, переброшенный через пропасть, очень узкую, но такую глубокую, что не видно было дна, слышался только грозный рокот стремнины, бьющей о камни. Носильщики перетащили их на плечах; раздавались крики, возражения. Громкие голоса, общая сумятица несколько нарушили настроение прогулки. Иные из женщин отказывались следовать дальше, хотели вернуться к коляскам, но в конце концов дали себя уговорить и перешли через мост. Мужья под влиянием жен тоже взбунтовались… Никто не предупредил их о такой опасности… Дон Рафаэль настаивал сухим, надтреснутым голосом, что нет тут ничего опасного, надо только соблюдать осторожность, каждого из них подвяжут, а ствол очень надежный, он сам велел сменить трос, за который можно держаться.
Пока шли споры, все мальчишки с плантации уже перебрались через мост, а за ними молодые техники и служащие, дочки управляющего, служанки, носильщики с припасами в корзинах и пивом в картонных ящиках; его кто-то посадил себе на плечи, но заметил он это, когда был уже на другой стороне; и он, и его сестра, и все остальные пришли в возбуждение, гордясь, что преодолели риск и опасность, а взрослые кричали на них, запрещая подходить к ущелью, ведь может произойти обвал! Крики сливались с мощным ревом воды, глубоко на дне бьющейся о скалы.
Они двинулись дальше и вскоре дошли до источников. Он надеялся увидеть нутрий, знаменитых местных водяных собак, посмотреть, как они плавают, прячут от нашествия своих детенышей, а может, и сразиться с ними, но не заметил ни одной. Тем временем открыли бутылки, расстелили скатерти, соорудили столик для коктейлей. Донья Чаро, которой доверили приготовление риса, вздыхала, насколько вкуснее был бы рис, полей она его подливкой из каперсов. Он расхохотался, кулинарное пристрастие тучной соседки стало у них в доме неизменным предметом шуток. Донья Чаро взяла его за руку и очень серьезно сказала:
— Запомни, кошка в перчатках мышей не ловит, — фраза, до сих пор оставшаяся для него загадкой. Возможно, она спутала его с другим мальчиком, для кого эти слова имели смысл, или хотела сказать, что он еще не разделся до трусов, как остальные? Его одежда и есть перчатки? Может быть. Все уже барахтались в воде. Виктор Комптон не терял времени, взобрался на дерево и с высоты трех метров, под общие восторги, совершил один из своих великолепных прыжков.
Ему показалось странным, что Лоренса и инженер были вместе и оживленно, пожалуй, даже с каким-то притворным воодушевлением разговаривали. Да, он увидел их вместе первый раз после приезда сыновей Гальярдо. У инженера правая рука была перевязана платком. «Эта кошка мыши не поймает», — подумал он.
Они немного поплавали, несколько человек отправились искать пещеры, обещанные доном Рафаэлем. Он хотел подойти к Виктору, но тот ушиб плечо о скрытый под водой корень и тецерь лежал на земле, постанывая и ругая всех на свете. Фелипе вдруг спросил, где его мать, и стал искать ее. Никто не помнил, когда ее видели последний раз — и с кем. Всем казалось, что она была где-то здесь. Приехала она в коляске Боуэнов.
— Выйдя из коляски, она с нами не осталась, — сказал Джон Боуэн. — Мы были уверены, что через мост и дальше она пошла вместе с мужем.
Инженер и дон Рафаэль отправились на поиски. Когда они вернулись, все уже поели; многие улеглись поспать на берегу пруда. Дон Рафаэль выяснил, что грузовик, на котором привезли корзины и ящики, поехал обратно в Сан — Лоренсо, но скоро вернется.
— Вероятно, моя жена на грузовике и уехала. Она несколько нервна, но не хочет это показывать. Скорее всего, она вернулась домой, никого не предупредив. Из Парахе — Нуэво нетрудно добраться до плантации. Очень неприятно, что она никому ничего не сказала. Это не в ее правилах. Она нервна, но обычно так не поступает; тем более дети могут встревожиться.
Правду узнали только на следующий день. Почуял ли он ее сразу? Догадалась ли его сестра? Возможно. В какую-то секунду он встретил ее косой, осуждающий взгляд, такой же, как в день допроса; этот взгляд он потом замечал у нее, уже взрослой, замужней, много раз; казалось, она от него что-то скрывает, боится его неосторожного слова, доноса.
Следующий день и все остальные были настолько необычайны, что даже при детях взрослые говорили без всякой оглядки.
Труп нашли. Смерть наступила из-за перелома шеи. Течение протащило тело несколько сот метров, потом оно застряло между стволами деревьев.
Когда она упала? Кто видел ее последний раз? Все разговоры вертелись вокруг отношений этой пары. Когда волк перешел через мост? Никто толком не помнил. Показания были самые противоречивые. Да, в дороге инженер разговаривал со многими едва знакомыми ему людьми, как будто хотел, чтобы его присутствие заметили. Отец тоже рассказал, что они поговорили о нескольких фильмах; инженер не так далек от кино, как он думал, но вкусы у него совершенно неожиданные.
Вдруг все начали вспоминать достоинства покойной: ее опрятность, ее ум, точность ее языка; правда, она была несколько эксцентрична, не без причуд, могла, например, целый день раскладывать карты. Однако кое-что показалось весьма странным: некоторые вещи из ее сумочки были разбросаны на земле перед мостом — гребень, монетки, несколько карт из колоды, — но был ли то слух или подлинная правда? Трудно сказать.
Он вспомнил слова матери, любящей мелодраматические эффекты:
— Там, у моста, наверно, и лежала семерка пик, а она означает смерть.
Все оставалось неясным. Несчастный случай? Тогда почему эти вещи валялись возле моста? Может быть, она уронила сумочку и, пытаясь поднять ее, свалилась в пропасть, а вещи рассыпались по земле? Дон Рафаэль уверял, что, когда они с инженером подошли к обрыву, никаких вещей он там не видел.
— Среди этих мелочей была карта, предвещавшая ей смерть, — настаивала мать.
— А что это за рана у инженера на руке? — спрашивали некоторые.
Интересно, никто не упомянул о Лоренсе. Возможно, встречи, которые он наблюдал, только-только начались и оставались незамеченными? Или были настолько невинны, что никто не истолковал их так, как мерзкий Вальверде, а покойная оказалась жертвой патологического приступа ревности?
На следующий день явились родственники Гальярдо, чтобы увезти мальчиков в Мехико. Инженер, как говорили, собирался в Атояк для выполнения юридических формальностей. Никто не выражал сочувствия его горю. Вокруг него сгущалась тень подозрения.
Вскоре инженеру вменили в вину какие-то неисправности в работе, и он был уволен.
Он никогда не заговаривал с сестрой о их беседе с будущей жертвой. С родителями или дядей и теткой, разумеется, тоже. Однажды он чуть не рассказал бабушке, потому что тайна давила его, как могильная плита. Но едва он открыл рот, как сестра вмешалась и быстро переменила тему, словно напоминая, что он не имеет права опять проявить слабость.
На следующий год, когда они последний раз приезжали на плантацию, в шале, где жили Гальярдо, поселили техника, который работал на ромовом заводе. У молодого холостяка всегда было полно народу; до рассвета слушали музыку, танцевали, пили, отчаянно спорили. Как все это было не похоже на выморочное существование, протекавшее прежде в доме инженера.
Он не скучал по мальчикам Гальярдо. И в Мехико не стал звонить им. Спросил о них у тетки, но узнал только об увольнении инженера. Во время этих каникул ему было тоскливо. После отъезда былых союзников его отношения с местными ребятами не стали лучше. Как-то он попробовал играть с ними в бейсбол, но оказался на редкость неуклюжим. Попытка не удалась. Лоренса Комптон больше на плантации не жила. У них дома говорили, что она уехала не то в Мехико, не то в Соединенные Штаты, где у Комптонов были родственники.
Он закончил рассказ; несколько раз переписал его; подчеркнул его таинственный смысл: женщина гадает на картах и так, возможно, узнает о своей смерти; совершенно случайные обстоятельства; тяжкое бремя вины. Он установил некую связь между сном, в котором предал своего деда, и тем, что проговорился перед женой инженера о его отношениях с Лоренсой. И в тот день, когда счел рассказ завершенным, показал его Раулю.
Рауль заявил, что рассказ совсем не похож на все написанное им до сих пор, появилась четкость, а это, возможно, означает, что стиль его меняется, что он избавился от фолкнеровских влияний, мешавших, словно короста, его развитию, что этот рассказ может открыть ему новый путь и он наконец обретет собственный голос. Больше всего Раулю понравилось описание сна в начале, история мальчика, без умысла предавшего своего деда, и вообще, по его мнению, все, что касается снов, автору удалось больше, нежели остальной рассказ. Он припомнил страницу из дневника Павезе,[107] где сон приравнивается к возвращению в детство, ибо в литературе оба эти состояния являются попыткой бежать от окружающего, то есть отрицать действительность. Это была несколько сомнительная похвала. Мнение Билли и вовсе поразило его. Она сказала, что среда и обстановка описаны удачно, напоминают раннего Конрада,[108] но весь рассказ пронизан воинствующим национализмом, нездоровой ненавистью к иностранцам. С чего она это взяла? Как — с чего? Да хотя бы плантация; ведь это прямо символ зла, какая-то крепость с разреженным, ядовитым воздухом, государство в государстве, иностранная колония в тропиках.
Завязался нелепый спор, и он сам, из-за ничем не оправданной постановки вопроса, в конце концов стал защищать позиции, несовместимые с его убеждениями. Пришлось пойти на некоторые уступки, кое-что смягчить, дабы не подвергнуть осуждению среду Комптонов, и рассказ был напечатан. И вот двадцать лет спустя он держит его в руках и может показать Леоноре, которая полистала книжечку несколько минут, отнюдь не горя желанием ее прочесть, похвалила формат, а потом куда-то засунула.
Да, думал он, вновь пробегая глазами забытый текст, это был мост к дальнейшему; тут началось избавление от воздействия барокко, слишком долго державшего его в плену. Благодаря этому рассказу он мог перейти к другим формам, но, к сожалению, очень ненадолго, ведь, как было уже сказано, он много лет писал лишь эссе, статьи и рефераты. А написав этот рассказ, он в известном смысле освободился от детства, от прошлого, от гнетущей мысли, что не приехал в Халапу на похороны отца, хотя болезнь, якобы грозившая ему смертью, уже прошла. Но главное, освободился наконец от страха перед Билли Апуорд.
…Трудно уловить момент, когда надежда оборачивается полным провалом. У каждого на памяти несколько таких случаев. Нет, речь идет не о музыканте, который мог стать Альбаном Бергом или Стравинским, а оказался композитором короткого дыхания, положившим, так и не преуспев, все силы на завоевание царства форм, которые никогда не воплотились в значительное произведение. Тысячи раз у него прорывались великолепные аккорды. Он сочинял все время, до самого конца, используя каждую свободную минуту, а зарабатывал на жизнь, кропая музыку для кино, музыку, которую не всегда подписывал своим именем. Уже в старости он появляется иногда в торжественных случаях на эстраде, главным образом когда чествуют других музыкантов. К концу жизни кое-кто из молодых провозглашают его предтечей новых направлений, журналисты берут у него интервью.
Он отвечает с полной убежденностью, что старался по мере сил выполнить свою миссию, и туманными намеками, иногда хитроумными, иногда неуклюжими, дает понять, что если сочинения его немногочисленны, если его мало исполняют, то виной тому заговор недоброжелателей, закрывших перед ним все пути, интриги завистников, всю жизнь не дающих ему ни покоя, ни пощады. Подобных случаев не счесть среди музыкантов, писателей, художников; они всем известны. «Мы, здесь собравшиеся, сами можем служить отличным примером тому же», — готов был он воскликнуть.
Но этим вечером они больше говорили о другом типе людей. О юношах, знакомых им с отроческих лет, с первого курса университета, вдохновителях всех культурных начинаний; они постоянно были заняты организацией конференций и «круглых столов», открывали литературные вечера, участвовали в дискуссиях и, на удивление и зависть товарищей, печатались в литературных журналах и приложениях к самым серьезным газетам. Все мы знали таких. Деньги, которые они получали от семьи или случайно зарабатывали, почти целиком уходили на приобретение книг, пластинок, на покупку билетов в театры и концертные залы. В один прекрасный день, непонятно почему, они покидали университет. Причина так и оставалась неизвестной; во всяком случае, дело было не в плохих отметках, ведь время экзаменов еще не наступало. Они не прощались, как положено. Просто звонили кому-нибудь из друзей, любимой девушке, которая никогда не могла понять их доводы, и сообщали, что возвращаются в родной город или, если жили в столице, что пока оставляют факультет ради другой важной деятельности и на будущий год запишутся снова. Никогда они не возвращались. И однажды, много времени спустя, кто-нибудь встречал их, превратившихся в бесцветных лавочников, незаметных чиновников, и, если товарищ напоминал им о незабываемом концерте Рубинштейна, который слушали вместе, они краснели, опускали глаза, и тот не знал, стыдятся ли они напоминания о недостойном прошлом, когда читали Неруду и Вальехо и до рассвета слушали камерную музыку Бетховена в комнате, где было не продохнуть от дыма, или же того, что это напоминание им ни о чем не говорит. Какой Вальехо? Какой концерт? Правда, это было так давно… Разве упомнишь, что тогда делал?
— Нечто подобное произошло и с Раулем, — начал он, но тут же спохватился и поправил себя: — Нет, никоим образом. Его случай был гораздо сложнее. Рауль надеялся дольше и накопил гораздо больше, когда выбросил все за борт.
Был день рождения Джанни, и обе пары решили не ходить, как обычно, в ресторан на площади Фарнезе, а поужинать в другом, в квартале Траставере, ще они, бывало, собирались во времена молодости. Этим вечером они выпили вина больше, чем всегда. Говорили много, особенно он, так как чувствовал себя обязанным изложить и растолковать эту тему, ведь только он один знал историю Билли и Рауля в Халапе. Вернувшись в дом Джанни и Эухении, все почувствовали, что дружба их дала трещину.
Говорить о Билли и Рауле! Как странно звучит в Риме история этой любви, пришедшая к концу среди туманов Халапы! Как трудно воссоздать перед римскими друзьями то немногое, что осталось от Билли и Рауля через несколько Лет после их приезда в Мексику!
Метаморфоза Билли поразительной могла показаться лишь на первый взгляд. В конце концов это было лишь усугубление уже известных дурных наклонностей, попустительство тому, что уже существовало, потворство всему самому дурному, что в ней таилось. Он видел, как она идет все дальше по этому опасному пути, был свидетелем того, как опускалась «на самое дно», если пользоваться выражением, принятым у них в студенческие годы. Зато для того, кто не знал событий, непосредственно предшествующих превращению Рауля, не видел его эволюции, а помнил юношу, отмеченного незаурядными дарованиями и ярким талантом, способного с изяществом и свободой, которым он всегда завидовал, совмещать строгий интеллект с оргиастическими устремлениями, порой казавшимися его друзьям чрезмерными, — превращение это было поистине ошеломляющим. Он не видел Рауля всего несколько лет, но в этом взлохмаченном, мрачном, грубом типе едва узнал того, кто был его другом с самого раннего детства.
Жив ли теперь Рауль?
Они вспомнили, что еще тогда, в Риме, отношения этой пары не лишены были странностей. Не говоря уж о любви Рауля и Тересы, этой необычной особы, связанной с потусторонними силами, которые впоследствии так неотступно преследовали Билли.
— Ничто касающееся Рауля меня не удивляет. По — моему, его донжуанство, такое болезненное, такое показное, уже тогда свидетельствовало, что у него не все в порядке, — сказал Джанни с заметной досадой. И его замечания было достаточно, чтобы половина вечера прошла в спорах об этой черте Рауля, спорах, которые повторялись, и все менее дружелюбно, в течение остального лета. Разговор был беспорядочный, путаный, полный неточностей и у всех оставил неприятный осадок. Каждый отстаивал свое, но в конце концов, как и в спорах с Билли, принимался утверждать с той же пылкой убежденностью нечто противоположное. Особенно старалась, давая характеристику Раулю, пускаясь в изощренные и нелепые рассуждения, его жена, да, Леонора, которая Рауля и в глаза не видела, знала о нем только то, что слышала от Билли, что говорил ей он и о чем судили и рядили в Халапе; но на основании этих слухов она выложила такое количество сведений, что он сам был поражен.
Он утверждал, что не было у Рауля так называемого донжуанства, если понимать под этим хвастовство своими похождениями. Ничто не было так чуждо его характеру, как перечисление побед, затеянное каким-нибудь Лепорелло, дабы польстить тщеславию Дон Жуана. Почти никому не была известна интимная жизнь Рауля. Никогда Билли не знала о его мимолетных увлечениях другими женщинами. Связь с Тересой была единственной длительной связью, о ней друзья узнали под самый конец, и не потому, что он выставлял ее напоказ. Было в Рауле, это он должен признать, нечто, отличавшее его от остальных друзей. Он мог об этом судить, потому что каждый день они часами шатались вместе по римским кафе. В чем заключалось это отличие? Быть может, во внезапной возбудимости, в неудержимом желании, которое толкало его тут же начать ухаживать за первой попавшейся женщиной, влюбить ее в себя, добиться победы над ней; для Рауля эти эмоции были стихийными, неуправляемыми и чисто сексуальными. Он мог торопливо выйти из какого-нибудь подозрительного отеля и через пять минут вернуться туда с другой девчонкой. Как знать, возможно, из-за своей тропической внешности и ярко выраженного индейского типа лица он чувствовал себя обязанным действовать согласно общепринятому шаблону латиноамериканского любовника? Летом, когда приезжали английские, немецкие, скандинавские туристы, Рауль не знал передышки. Да, те, кому случалось принимать участие в его похождениях, встречаться с молодыми студентками, приехавшими на каникулы, или же, как ему самому, постоянно предоставлять Раулю свою квартиру, выслушивали потом, как смаковал Рауль каждую подробность своего любовного опыта. Но это было не хвастовство самца-победителя, а как бы повторение утех, эротического наслаждения, угасавшего только в конце рассказа.
— Несмотря на это, а пожалуй, именно поэтому, повторяю, Рауль не был Дон Жуаном. Было в нем некое самообладание, некая форма контроля, постэротическая дисциплина, и, когда он позже приходил в кафе и разглагольствовал о грудях, бедрах и талиях, вы понимали, что, пока он обнимал женщину, он думал о превращении этих форм в явление искусства. Не знаю, помните ли вы, но он мог быть очень книжным и вместе с тем совершенно бесстыдным.
— Помнишь, Джанни, нашу прогулку в Орвието?
— Нет!
И снова они стали повторять, и тут были единодушны, что римский период в жизни Билли и Рауля закончился самым невероятным образом и это предопределило все, что произошло годы спустя в Халапе, хотя и прозвучало в несколько ином ключе, однако нотки безумия, внесенные Тересой, третьим углом треугольника, звучали постоянно. Только в Халапе все обернулось гораздо серьезнее.
В Риме к ссорам Билли и Рауля примешались трагическая история Тересы Рекенес с ее провидцами и ворожеями, литературная неудача, любовные разочарования, грозившая Билли тюрьма, и тем не менее события эти представлялись им смешными и нелепыми. Ему особенно было интересно слушать о тех временах, ведь он знал о них только по бессвязным, искаженным, бредовым версиям Билли, которые она преподносила ему в Халапе, и никогда не мог все толком понять.
Они снова заговорили о сношениях Тересы со всевозможными медиумами, ясновидящими и гадалками. Она объездила за ними пол-Европы и у некоторых из них вызывала настоящие истерические судороги, эпилептические припадки, помрачение ума, вспышки дикой ярости. В Риме, Неаполе, Калабрии, Пулии ее боялись, как бедствия. В конце концов ее перестали принимать или наотрез отказывались входить при ней в транс.
— Рассказ, который она предложила издательству, — сказала Эухения, — после чего оно и прекратило свое существование, был в некотором роде автобиографичен. Речь шла о женщине, которая видела главную цель своей жизни в мести покойному мужу. Я так никогда и не поняла, правда ли Тереса верила, что при каждом сеансе она навлекала кару на бедную нераскаянную душу, имевшую в земной жизни несчастье связать свою судьбу с этим тропическим циклоном, или же ей это показалось только один раз, а потом она патологически, маниакально повторяла свой опыт, уже и не заботясь об этой мести, просто служившей предлогом. Ей были важны только отношения с женщинами, которые устанавливали контакт с покойным.
Леонора не понимала толком, о чем шла речь. Все принялись объяснять. Тереса Рекенес постоянно ездила по всей Европе, посещая самых знаменитых медиумов. Она выписывала все специальные журналы, где они помещали свои объявления. Приезжала, заставляла вызывать дух своего мужа и неизменно осыпала его оскорблениями. Очевидно, по крайней мере так она объясняла в своем рассказе, она не могла простить ему измену, совершенную вскоре после брака, и болезнь, которую в результате этой неверности она подхватила.
— Ее страсть к нам, к литературе, к издательству была отнюдь не бескорыстна. Не только потому, что она требовала, чтобы кто-нибудь сопровождал ее на сеансы. Это в конце концов пустяки, а иной раз и занятно бывало. Как странно! Изображала себя такой отважной и не решалась оставаться наедине с Голосом.
— Среди нас я была одной из первых сопровождающих! — воскликнула Эухения. — Мы приехали в Неаполь. Ясновидящая жила на грязнущей улице, в жутком дворе, в какой-то страшной хибаре. Я никогда еще Тересу не провожала, иначе ни за что бы не пошла. Меньше всего я могла вообразить все, что случилось дальше. Так вот, входим мы в комнату к медиуму. Им оказалась чернявая толстуха со свиными глазками, словно созданная для неореалистического фильма; через несколько минут она впала в глубокий транс. Вдруг из уст толстухи послышался голос, странный, приглушенный, словно он пробивался сквозь вату; сначала он звучал, как стон, прерывался рыданиями, потом обрел силу, стал хриплым, грудным, низким. Я была в таком ужасе, что никогда потом не могла вспомнить, что же он говорил до тех пор, пока Тереса не вскочила и, назвав какое-то имя, не спросила своего собеседника, знакомо ли ему это имя. Когда голос, запнувшись, ответил «да», Тереса, дрожа от ярости, разразилась бранью. Она кричала, что вызвала его лишь затем, чтобы сказать, что при жизни она изменяла ему не раз и не два, с кем попало, даже с его собственным шофером, со старым садовником; что всегда презирала его как мужчину и, где бы он там ни был, пусть знает, что она обманывала его с первого дня свадьбы; и так она вопила, пока несчастная толстуха медиум, забившись в судорогах, не обрела свой собственный голос. Она словно сошла с ума и подняла истошный крик, сзывая свою родню. Появились какие-то типы, смахивающие на убийц, какие-то зловещие старухи, все орали по-неаполитански и взашей выставили нас на улицу. Долго потом я не соглашалась пойти с ней еще раз.
А вот его Тереса никогда не просила ее сопровождать, хотя иной раз он сам предлагал свои услуги; у них были отличные отношения, и она подробно рассказывала ему об этом ц ре следовании за гробом, которое длится уже пятнадцать или двадцать лет и в котором была некая цикличность. Возможно, циклы совпадали с фазами луны; когда приближались дни намеченных визитов, Тереса не могла ни сохранять спокойствие, ни сосредоточиться на чем-нибудь. Любой пустяк выводил ее из себя, при малейшем возбуждении она принималась говорить, словно одержимая, о своем общении с Голосом. Эта мания навлекла на нее немало неприятностей, ссор, юридических преследований. Многие женщины жаловались на нее в суд, обвиняя, что она доводит их до психического расстройства, в результате чего они теряют медиумические способности. А ей эти жалобы только доставляли удовольствие. Она говорила, что уж если медиумы так страдают, то каково же приходится душе ее мужа.
— Я могу и страху нагнать, — призналась она ему как — то. — Один раз я присутствовала на сеансе во дворце Фронди. Пригласили медиума из Пескары, чудо с мировой славой. Нас было человек сорок. Несколько ученых, деятели церкви, какие-то дипломаты, пара англичан, скрывшие лица под маской, и Фронди — мать и дочери, видел бы ты этих уродин! Все должно было происходить «по науке», представляешь? Расставили сложнейшие приборы, повсюду натянули проволоку, чтобы ловить какие-то там вибрации. А меня, по правде сказать, интересовал не этот эксперимент, а способности медиума. Женщина уснула, я услышала голос и сразу узнала его. Он ясно назвал мое имя, хотя потом эти мерзкие бабы Фронди со зла все отрицали и выдумывали обо мне разные небылицы. Я словно совсем разум потеряла. Это был голос человека, которого я до сих пор ненавижу. Я не дала ему слова сказать. Он только пробормотал что-то… Ты и не знаешь, каким угодливым, каким жалким был этот мерзавец при жизни! Я вскочила и давай кричать ему все, о чем думала, рассказала, что, когда он считал, будто подчинил меня, я спала со всеми его друзьями, с его братом, что я превратилась в суку ради чистого удовольствия поиздеваться над ним. Не скрыла и того, как я обрадовалась, узнав о его смерти. Ну и скандал разразился! Проволока, натянутая вдоль стен, начала вибрировать; аппарат рядом с медиумом гудел все громче и громче. Женщина не выдержала и упала на пол; на губах у нее выступила пена; омерзительно завоняло. Мне кажется, она… Ладно, не стоит вникать в подробности. Голос мужчины, исходивший из ее уст, превратился в ужасающий, непереносимый стон. Англичане визжали, словно вот-вот задохнутся под своими масками. Эльза Фронди навсегда перестала со мной разговаривать и сама не знает, как меня этим обязала.
В общем, не только отношения Рауля с Тересой послужили причиной окончательной ссоры и развала издательства. Все было гораздо сложней. Билли ни о чем не подозревала. А как же ревность, о которой столько твердили? Конечно, ревность бурлила, но совсем иного свойства. Билли вообразила, будто Рауль предпочитает венесуэлку в интеллектуальном плане, а это она стерпеть не могла. У нее то и дело вырывалась какая-нибудь дерзость. Они провели вместе последнее лето в Венеции, то лето, коща Рауль и Билли начали ссориться по любому поводу. Бедняжка была чересчур уверена в себе. Она забыла, что судьба «Тетрадей» целиком зависит от воли Тересы. Так уверена в себе? Да, убеждена, что именно они, а главное, она, как редактор всех изданий, создают венесуэлке почетное положение, какое ей не купить за все свои миллионы. В конце концов она решила, что только существование «Ориона» и оправдывает интеллектуальные притязания Тересы. А та словно не замечала бестактностей Билли и хохотала, как будто принимала их за остроумные выпады. Она ждала подходящего часа, чтобы отплатить. Возможно, и сдерживалась, потому что писала в это время свою книгу или, во всяком случае, отделывала ее.
— Настоящий кризис разразился, когда Тереса представила свою рукопись. Вернее, когда Билли прочла ее.
Однажды венесуэлка упомянула, что одна ее приятельница пишет книгу об ультрасенсорных опытах, ее опытах, Тересы Рекенес. Постепенно сообщения об этой работе расширялись. Это была история воздания справедливости, осуществленного астральным путем.
— Не сказала бы, что это можно назвать биографическим очерком, но это и не репортаж, — говорила Тереса, словно выясняя для самой себя жанр произведения. Потом добавила как бы в полусне: — Я рассказала своей подруге о выпавших на мою долю интересных переживаниях. Мне думается, перед нами писательница, наделенная утонченной чувствительностью. Она очень скромна; не хочет ни с кем знакомиться; она задала лишь несколько вопросов, дала мне высказаться и через несколько дней принесла страницы, на которых отразились все мои треволнения, но, разумеется, преображенные, претворенные в искусство. Я просила ее оставить мне рукопись, чтобы можно было устроить чтение. Очень нелегко сказать, к какому жанру принадлежат эти диалоги, или точно передать, о чем идет речь. Вы, писатели, знаете, как трудно свести к нескольким словам содержание книги.
И в один прекрасный день она принесла свое произведение. Это было чудовищно, просто не верилось, что оно все — таки написано; не было ни начала, ни конца; известная привлекательность, какой обладала сама Тереса, рушилась под воздействием отвратительной, слащавой, нравоучительной прозы, списанной либо из какой-нибудь теософской книги, либо из самого низкопробного розового романа. Тереса сказала, что тему изложить почти невозможно. Это неверно; автор повествовал о борьбе между двумя душами: одна — здоровая, радостная, деятельная, исполненная страсти и созидательных устремлений, принадлежала живому существу в расцвете сил; другая — подлая, слабая, чьим земным носителем был человек, который несколько лет назад, узнав, что не вылеченная до конца постыдная болезнь начала действовать на мозг и постепенно ввергает его в безумие, решил покончить с собой. Когда первая душа осыпала оскорблениями вторую, она хотела не унизить ее, а внушить ей сознание собственного жалкого положения, привести ее к бунту против своего ничтожества, к стремлению достигнуть более высокого уровня.
Тереса настаивала на обсуждении рукописи, в котором она не могла ни принять участие, ни высказать какое бы то ни было мнение не только из-за дружбы с писательницей, но и потому, что имела к этому повествованию самое непосредственное отношение; тем более она будет благодарна, если выскажутся остальные. Ей не хотелось бы, чтобы о книге первым судил какой-нибудь рецензент, пусть лучше Пока она останется в руках редакционного комитета. Какая жалость, что ушел Эмилио! Она попрекнула Рауля его ссорой с колумбийским философом. Суждение Эмилио ее интересовало больше, чем чье бы то ни было. Нет, повторяла она, для нее невозможно изложить объективное мнение; единственное, что она может сказать им заранее, — это что редкая книга приводила ее в такой восторг и волнение. Если попытаться провести какое-нибудь сравнение, придется вспомнить некоторые тибетские священные тексты. Принимая во внимание характер вещи, она предложила бы выпустить специальное издание — том большого формата с тремя-четырьмя рисунками, сделанными для этой книги, ей хотелось бы, чтобы исполнил их скульптор. Сначала она подумала о Джакометти, но потом предпочла Мура. Она может в любой момент полететь в Лондон, чтобы заказать или выбрать работы. И чем скорее, тем лучше. Когда книга выйдет, она устроит роскошный праздник в Мантуе. Есть у нее чисто личные причины отпраздновать событие именно в этом городе.
— Конечно, Билли ревновала! — воскликнула Эухения. — Когда Тереса заметила, что хотела бы поехать в Лондон с Раулем, она взвилась, точно ее оскорбили. Сказала, что если кто и может быть полезен в Англии, то именно она; вполне логично, чтобы поехала она, и как редактор «Тетрадей», и, главное, потому, что в Лондоне она знает всех. Тереса довольно раздраженно возразила, что надо не разговаривать со всеми, а встретиться с Муром, которого она сама отлично знает. А Рауля она пригласила, так как полагает, что путешествовать вместе будет приятно.
С первой же минуты никто, кроме Билли — впрочем, возможно, это было притворством, — не сомневался, что настоящим автором этого замысловатого «поединка душ» была Тереса; они только не понимали, что его публикация являлась единственным оправданием двухлетнего существования «Ориона», великолепных книг, роскошной конторы и жалованья сотрудников. Тереса постепенно, хотя и весьма недвусмысленно, дала им это понять. Вспыхнули яростные споры. Общее мнение склонялось к тому, что публикация этой чуши не слишком повредит издательству. Тираж будет Самый ограниченный, цена — непомерно высокая. В конце концов о книге узнают лишь несколько друзей Тересы, которым она ее подарит или продаст по подписке. Люди, ничего общего с литературой не имеющие. Обычный читатель «Ориона» даже не услышит об этой сомнительной авантюре. Но Билли была неумолима. Она считала, что такая уступка равносильна поражению. Стоит только выйти этому изданию, и любая подруга Тересы сочтет себя вправе присылать им излияния своей истерзанной души и требовать их публикации. Ее нежелание признать авторство Тересы было, разумеется, тактикой, это позволило ей свободно высказать все, что она думала. В тот день, когда ей надо было вынести суждение, она начала свою речь в весьма официальном тоне, с редкой для нее осмотрительностью. Она сказала о невозможности опубликовать подобное произведение и предостерегла венесуэлку от друзей и знакомых, которые, пользуясь ее великодушием, забросают издательство своими творениями, и что неизбежный отказ в публикации навлечет на них, и особенно на нее, Тересу, бесконечные неприятности. Затем, услыхав довольно решительные слова Тересы в защиту рукописи, Билли закусила удила и выложила всю правду об этой борьбе душ, не поскупившись на ядовитые замечания. Все думали то же самое, но никто не решился выступить так беспощадно.
И тут проявила себя Тереса, какую никто не мог и вообразить, даже те, кто сопровождал ее на встречи с медиумами. Прежде всего она спросила мнение Рауля, тот пробормотал несколько ни к чему не обязывающих фраз. Тогда Тереса при всех потребовала у него ключи от своего дома и прерывающимся голосом заявила, что с этого дня больше его у себя не принимает. Она сама не поймет, как могла она пригласить его с собой в Лондон. Хватит, она сыта им по горло! Он и в самом деле достоин этой английской растяпы, этого синего чулка, этой смехотворной девицы, которая в литературе понимает столько же, сколько в туалетах; этой лишенной вкуса недоучки, которой она, к сожалению, платила жалованье. Да, да, достоин этой ужасно одетой, непривлекательной женщины, этой несчастной дурочки.
Тереса не только покинула их, лишив моральной и экономической поддержки, но чуть было не засадила Билли в тюрьму, обвинив ее в махинациях при управлении издательством. Потребовала суда, тщательной ревизии дел, потом вдруг отказалась от иска и, заперев конторы и склады, удалилась в свой венецианский дворец. Скандал этот пустил под откос издательство «Орион», любовь Билли и Рауля и послужил началом всеобщего разброда.
— Эмилио уже ушел, потом ушел и ты. Через несколько недель уехал Рауль. Билли стала невыносима, с ней невозможно было разговаривать, она казалась помешанной. Вскоре она объявила, что беременна. Так оно и было! Тогда она и отправилась в Веракрус.
Должно быть, это произошло в 1965 году. Он увидел ее только два года спустя, когда приезжал в Халапу. Его стали расспрашивать, но слишком долго было бы объяснять им, почему он оставил столицу, свою работу в университете и обосновался в родном городе, куда поклялся не возвращаться никогда. Он познакомился с Леонорой, женился, и сейчас они оба в Риме. Вот и все.
Эухению огорчило то, что он рассказал о судьбе Рауля. Зато Джанни как будто был втайне доволен.
Он сказал, что видел Рауля всего два раза после возвращения в Мексику. Последний раз, когда тот явился в Халапу — настоящий старик, грязный, неряшливый, с гнилыми зубами. (Словно следуя избитому кинематографическому шаблону, он еще придумал лиловый шрам на лице, от правой скулы до уголка рта.) В Халапе Рауль провел всего несколько дней.
— Не знаю, доставило ли бы мне удовольствие знакомство с ним в таких обстоятельствах, — вставила Леонора. — Все, что я о нем слышала, чудовищно. Когда он приехал, я отдыхала в Дуранго, но мои приятельницы, сестры Росалес, хозяйки отеля, рассказывали, что боялись случайно натолкнуться на него.
Рауль вернулся, чтобы продать дом и еще кое-какое имущество, которое оставила ему мать. Почти никому не удалось повидаться с ним. Он редко выходил на улицу. Своего адвоката (которому в конце концов все и продал) принимал в ресторане отеля. У него были почти совсем седые волосы и взгляд безумца. Никто не понимал, как и кто мог известить его о смерти матери. Некоторые полагали, что он ничего и не слыхал, а просто приехал просить у нее денег и, узнав о ее смерти, поспешил предъявить свои права*. Мать не оформила завещания, но, раз он был единственным сыном, это значения не имело. Рассказывали, что он остался недоволен наследством. Утверждал, будто у матери было гораздо больше денег. Однажды слышали, как он орал словно одержимый. Ругал адвоката, кричал, что его обжулили, что мать ограбила его, что она не имела права дарить или продавать свои земли. Где же тогда деньги от продажи? В чьи лапы они попали? Уж не церкви ли? Этот скелет, обтянутый сине-зеленой кожей, дрожал, как лист (дрожал он всегда, особенно утром), и размахивал руками, словно буйнопомешанный. Грозился начать расследование. Он рассказывал постояльцам, официантам, горничным — всем, кто соглашался его слушать, — о том, как его ограбили, и в конце концов за смехотворную цену продал дом тому же адвокату, с которым непрерывно воевал. По его словам, не хотел терять время на дрязги. В один прекрасный день он исчез так же неожиданно, как появился.
— Мы с ним встретились случайно, — продолжил он. — Я не имел ни малейшего представления, что он в Халапе. Леонора уехала на несколько дней в Дуранго, и я обедал в ресторане отеля. Мы столкнулись чуть не лицом к лицу. Размахивая руками, он что-то кричал совершенно ошалевшему официанту. В первую минуту я его не узнал. Ничего общего с тем Раулем, какого вы знали. Помните его элегантность? Он до мелочей заботился о своей внешности. Быть может, единственным его недостатком и было излишнее внимание к туалету. А на этом старике — клянусь вам, он в самом деле стал стариком, — была кое-как застегнутая клетчатая рубаха, потертая рабочая куртка; пуговиц не хватало, и видны были ключицы. Все на нем — и куртка, и вельветовые штаны — было невероятно грязно. На ногах — шахтерские башмаки с болтающимися шнурками. Какое-то время я медлил. Клянусь, я отказывался его узнавать. А когда наконец убедился, что это он, подошел к его столику поздороваться. Но он не обратил на меня внимания и продолжал требовать с официанта какие-то бутылки, якобы оставленные им вчера вечером на этом самом столике. Он, казалось, тоже не узнал меня, вернее, не хотел узнавать. Рассердясь, я вернулся за свой столик. Потом, уходя из ресторана, он прошел мимо меня, произнес какие-то гадости по-итальянски — что-то о смерти литературы, бесполезности искусства и кретинизме тех, кто надеется спасти ими мир, — и скрылся. Ужасно было неприятно! Эмма, кузина Рауля, рассказывала мне, что, когда она заговорила с ним о смерти Родриго и исчезновении Билли, он слушал ее так, будто она читала какой-то загадочный текст на санскрите. Он ничего не понимал и не хотел понимать. «Кто это — Билли? О каком сыне вы говорите?» — казалось, вопрошал его пустой, тусклый взгляд. Послушав Эмму несколько минут, он стал ругать ее за то, что она принимала подарки от его матери. Кричал, что обманут всеми, что они воспользовались старостью и болезнью матери и его отсутствием, чтобы ограбить ее. Только и делал, что ссорился со всеми. Потом, как было сказано, исчез. Уехал, говорят, в Южную Америку, а точнее, в Перу. Очевидно, кто-то узнал об этом от официантов в ресторане. Больше мы о нем не слыхали.
— Подумать только, Билли никогда не выезжала из Халапы, в надежде что ее муж вернется!
— Может быть, при виде Рауля ее пуританская душа возликовала бы, уверовав, что наконец в этом мире свершилось правосудие и Рауля постигла заслуженная кара за все причиненные ей страдания. А может, попросту испугалась бы этого призрака, забыла о своей любви и образумилась. Или заставила бы пройти курс антиалкогольного лечения, чтобы вернуть его в прежнее состояние. Почем знать, может, оно и лучше, что все произошло так, как произошло, и встреча никогда не состоялась. Никчемное занятие обсуждать и придумывать возможные развязки!
Он рассказал, как всякий раз, когда бывал в Халапе, прежде чем остался там окончательно и приступил к работе на литературном факультете, его поражало единодушие отзывов о Билли. Всегда они звучали одинаково.
— Бедная женщина! Ты и понятия не имеешь, как она страдает! — сказал ему декан факультета.
— Бедная англичанка! С первого дня приезда ничего, кроме страданий! — заметил музыкант из оркестра.
— Бедная! Так страдать! Все для нее оборачивается мукой! — воскликнула одна из сестер Росалес.
— Бедная! Невозможно вынести такие страдания! — было мнение соседа.
— Бедняжка! У нее уже нет сил страдать!
Все наперебой торопились поведать о несчастьях покинутой бедняжки, чтобы тут же, без всякого перехода, рассказать что-нибудь смешное и нелепое о ней же. Сразу после приезда в Халапу он открыл — и тогда это показалось ему святотатством, так свежа была память о непререкаемом авторитете Билли римской поры! — что она превратилась здесь в смехотворную особу, в того чудака, который необходим в любом замкнутом университетском кругу, чтобы разрядить его душную атмосферу. Кто бы ни начинал о бедной Билли с сочувственных речей, кончал развязными насмешками над ней же.
Бегство Рауля нанесло окончательный удар, после которого ее самолюбие никогда не оправилось. Смерть сына повергла ее в полную прострацию, ведь он был единственной приманкой, способной вернуть ей Рауля. Вину за все свои несчастья она возлагала на индианку, которую Рауль заставил взять в дом.
— Я уже говорил вам про Мадам? — спросил он.
Леонора перебила его. Ее восторги перед Вечным городом, ученый вид, с каким обсуждала она очерк Стрелера о позднем Гольдони или Беренсона о сокровищах Сиены и Венеции, маска тропической героини, которая сама себя открывает, стоя перед полотнами Мазачо, Сассетты или Мантеньи, — все соскочило с нее, и, оперев подбородок на руку, она заговорила тоном Леоноры, какую он очень хорошо знал и видел тысячи раз с памятного вечера в Халапе, когда их познакомили в кино клуба, тем самым тоном, каким говорила она всякий раз, когда считала, что проникает в тайну человеческой души, а по мнению окружающих — лишь повторяла сплетни, перекраивала на свой лад слухи о том или ином событии и строила предположения о частной жизни своего ближнего. Рауля она не знала, это она уже говорила. Билли, с которой пришлось встречаться гораздо чаще, чем ей того хотелось, просто выводила ее из себя. Мадам она видела несколько раз до и во время болезни Родриго. После смерти ребенка она встретила ее на рынке. Эту встречу Леонора описывала с упоением. Мадам сидела окруженная клетками. Она распродавала своих птиц. Свистала выставленным на продажу воробьям и кардиналам, словно разговаривая с ними на их языке, а птицы отвечали ей. Она остановилась, завороженная этой необычной сценой. Мадам всматривалась в своих птиц безумным взглядом. Когда Леонора поздоровалась с ней, эта индианка с рыжеватой гривой и зелеными глазами прервала свою орнитологическую болтовню; она подняла полные слез глаза и сказала, что прошлой ночью решила продать своих пичуг; больше они ей не нужны, она уходит из Хапапы, а в пути от них одна помеха. Она работала у профессорши только ради Родриго, ведь она обещала его отцу, то есть Раулю, заботиться о нем всегда. Мальчик умер, теперь оставаться незачем. Халапа ей никогда не нравилась, сама она родом из более солнечных краев, а причуды иностранки ее в болезнь вгоняли; пока она жила там, она только И делала, что пила лекарства. Сегодня думает продать всех своих птах. Не хочет ли Леонора купить какую-нибудь? Она посоветовала бы ей вот эту голубую с желтыми пятнышками; в ее краях они называются «самбо»; эти птицы приносят удачу. Ночью, самое позднее завтра утром, она отправится в путь. Леонора спросила, куда же она пойдет, но индианка уклонилась от ответа. Она только сказала, неохотно и без особой уверенности, что за приютом и работой дело не станет, но никогда больше она даже не подумает пойти в услужение. Она знает травы, знает птиц (черную она ни за что не продаст, ведь это ее любимица, единственный ее друг), так что будущего бояться нечего. Может, опять откроет лавку, которую когда-то держала.
Рассказывала Билли о пресловутой Мадам, ее поведении и уходе из Халапы по-разному, но некоторые обвинения повторялись неизменно: любовная связь с Раулем, вызванная ее колдовством смерть сына и духовные муки, которым она подвергала Билли.
Когда он первый раз навестил Билли в Халапе, незадолго до того, как согласился работать в университете, разговор, как потом случалось не раз, коснулся этой особы. По словам Билли, Мадам была единственной виновницей того, что Рауль ее покинул. Да еще она приучила его пить всякие отвары, в которых знала толк. Она и сама почти все время находилась под действием наркотиков. Она виновата в смерти сына. Билли застала колдунью в ту самую минуту, когда она давала ребенку свое пойло. Нет никакого сомнения в ее вине, стоит только вспомнить, как она растерялась, как выхватила у ребенка стакан с черной жидкостью и выплеснула ее в раковину. Билли долго наблюдала за ними. Мадам вышла с Родриго на террасу, усадила его к себе на колени рядом с клетками и принялась учить его свистеть по-птичьи. А иногда она шептала что-то Родриго на ухо, но стоило только Билли подойти, чтобы узнать, о чем она говорит, как страшная черная птица поднимала крик, предупреждая ее. Она хотела лишить Билли любви сына так же, как разлучила ее с мужем.
— Потому что они были любовниками, да будет тебе известно! — крикнула она. — Можешь считать это невероятным, но он был ее любовником. Рауль обманывал меня с ней, как раньше с Тересой. Они издевались надо мной, превратили в посмешище для всего города. Все, кроме меня, знали, что мой муж любовник этой старой колдуньи. Я приняла ее и относилась к ней с терпимостью, потому что я от природы терпима. — Билли вдруг напустила на себя мечтательный вид и заворковала, как голубка. — Никто не сумел открыть красоту моей души! Главное свойство духовной красоты — это терпимость. Никто не ведает, сколько таится во мне красоты. Я всегда знала, что надо мной тут насмехаются, но пренебрегала этим: чего еще ждать от окружающих меня ничтожных людишек. Много сил я потратила на развитие дарованной мне внутренней красоты, а еще больше — на борьбу со злыми чарами Мадам: она хотела сломить меня. Но не все меня покинули в этой борьбе. Тут думают, будто я одна, — шептала она почти беззвучно, прикрывая рот рукой, чтобы никто не услышал ее тайну, — но это не так. Есть кому бдеть и молиться за меня. — Бессвязные слова порой струились стремительнее, чем она, путаясь и задыхаясь, могла произнести их. Если он правильно понял, она утверждала, будто Рауль бежал, чтобы спастись от сатанинской власти Мадам. Чтобы избавиться наконец от ее настоев и их вредоносного действия. Он хотел устроить ей, Билли, сюрприз. Вернуться совершенно здоровым, стать другим человеком, достойным ее. — Ты представления не имеешь, как низко он пал, — продолжала она. — Но теперь, когда злодейки нет, он снова будет моим. Я должна была прогнать ее! Не могла иначе. Выложила начистоту все, что о ней знаю. Пригрозила, что, если она останется в Халапе, я донесу на нее властям. И она ушла! В ужасе! Она испугалась меня. Можешь дышать глубоко, воздух больше не заражен. Дыши, дыши! Теперь тут только здоровье и бодрость! Увидишь, скоро Рауль вернется. Вот почему, ты мог уже в этом убедиться, я продолжаю следить за собой. Я так же элегантна, как была всегда. Недавно я встретила одну сеньору, кажется, твою тетку, донью Росу, она живет в Коатепеке. Не знаю уж, как ей вздумалось сказать, что я одета лучше всех дам в Халапе. «В Халапе, вы сказали, дорогая?» — спросила я и не могла удержаться от хохота. Помилуйте! Лучше всех дам в Халапе! Не хочу обижать тебя, житель Халапы, но смешнее я ничего в жизни не слышала. Да я была бы, сказала я ей, самой элегантной дамой Рима или Парижа, если б снова ступила ногой в эти города.
Вдруг в соседней комнате раздалось карканье какой-то птицы. Его познания в орнитологии, говоря откровенно, ничтожны. С трудом он отличает одну птицу от другой, кроме самых известных. Может распознать попугая, воробья, голубя или канарейку. Увидеть разницу между дроздом и ястребом. Орла угадывает только на картинках. Поэтому он не понял, что это была за птица. Билли, не меняясь в лице, прервала свою задыхающуюся речь, с силой сжала руки, откинула голову назад и принялась подражать пронзительному крику птицы. Потом, смутившись, объяснила, так же бессвязно, как говорила весь этот вечер:
— Раз у нее были птицы, почему бы и мне их не завести? Эта очень добрая, ее зовут Паскуалито, она меня нежно любит, учит петь.
И еще одну или две минуты она каркала, опершись локтями на колени, глядя в пространство и крепко сжав руки.
Он уже говорил, что теперь она не была белокурой? Да, к его изумлению, сама Билли призналась, что на самом деле никогда и не была блондинкой.
— Хотела бы я показать тебе какие-нибудь старые фото. Девчонкой я придумала игру, будто я испанская принцесса, вынужденная по какой-то таинственной причине жить на севере Англии со стариками, которые считались моими родителями. Я была самой смуглой девочкой в школе. Просто трагедия — не хранить фото, а я никогда их не хранила; память о прошлом стирается, если нет никаких точек опоры. Когда я приехала в Мексику, я решила покончить с выдумкой о моих золотистых волосах, стать такой, как я есть; мне казалось, тогда меня лучше примут в этой стране. В Малаге меня считали маленькой испаночкой. Но здесь ничего не вышло; пожалуй даже, эффект получился обратный.
Возможно, она и не подозревала, как близко подошла к истине, к главной причине отдаления Рауля. Правда, подумал он, хотя опыт и показал ему ценность схем, не следует слишком увлекаться ими. Конечно, причин было много, и нельзя считать, будто совместная жизнь Рауля и Билли стала невозможна только потому, что у одного из них изменился цвет волос.
Длинные густые пряди, делавшие ее похожей на изображение опьяненной матери ветров, развевались при каждом судорожном движении. Она говорила, говорила без передышки все время о себе, о Рауле, о Мадам, меньше о Родриго, своем умершем сыне. Рассказала о бесчисленных болезнях, подхваченных ею после приезда, о неустанной борьбе против козней служанки, задумавшей погубить ее. Себя она изображала женщиной в высшей степени самокритичной и в высшей степени требовательной к себе, а потому не боялась признать равно и свои достоинства, свою цельность прежде всего. Она не шла на уступки, никогда! Этого и Не прощают ей местные трусы. Ее окружают ничтожества, люди, чья культура, если можно ее так назвать, заимствована из кинофильмов. Посредственности, которые завидуют тому, что она училась в лучших университетах мира, расширяла свои познания в Вене, Севилье, Венеции, Риме. Он не знал о том, что она была в Вене? Да, много чего он о ней не знает и даже вообразить не может. Она получила высшую стипендию за успешное прохождение курса музыковедения. Вот откуда ее глубокое проникновение в оперы Моцарта, о которых она писала диссертацию. Печальные времена… Увы! Она была так молода, так неопытна. Верила в доброту людей. Дальнейшие путешествия были уже другими и, пожалуй, несколько насторожили, Ожесточили ее. И теперь ей не прощают — тут ее лицо превратилось в лицо настоящей колдуньи, — что она избежала тысячи ловушек, расставленных ей в этой враждебной стране.
— Не прошу у тебя прощения за свои слова. Я-то знаю, какой ты патриот. Заядлый националист! Будь ваша воля, меня бы уже сожгли на костре, наколов поленья из апельсинового дерева. Но со мной — предупреждаю тебя! — надо держать ухо востро, есть в мире высшие духи, они бодрствуют и не позволят бесчестить меня.
Он видел и с каждой встречей все больше убеждался, что пережитые несчастья довели ее до умственного расстройства. И все же сохранившаяся часть разума была достаточно сильна, чтобы курсы, которые она читала, были вполне приемлемы, переводы — точны, а заметки о концертах и спектаклях представляли известный интерес. Более того, если удавалось — ас каждым днем это становилось все труднее! — избежать в разговоре нескольких подводных камней (бегство Рауля, неистощимое коварство Мадам, смерть Родриго и многое другое), Билли снова превращалась в трезвую, здравомыслящую, а иногда даже приятную женщину. Отношения с большинством коллег по университету складывались нелегко. Чрезмерная переоценка собственной персоны, чувство расового превосходства, странные навязчивые идеи — все это могло мгновенно развеять с трудом завоеванную симпатию. И тогда отношения рушились, люди теряли к ней всякий интерес, а она печально возвращалась к какой-нибудь из множества придуманных для себя работ. Если не соблюсти должной осторожности (а это и случилось при первом посещении, хотя его достаточно предупреждали) и позволить ей окунуться в эти три-четыре отравленных колодца, можно было с уверенностью сказать, что произойдет сдвиг в сознании и Билли Апуорд совершенно потеряет рассудок. Как будто ей самой это было необходимо, она искала исходную точку бреда, пути к безумию. Готовила ловушки, в которые сама же первая попадала, уверовав в собственную выдумку. Тоща она бывала готова на все. Он вспомнил, как однажды она вышла на кухню за куском сыра и вернулась вся дрожа, задыхаясь, вытаращив от ужаса глаза, а на ладони у нее лежала тряпичная фигурка, проткнутая огромной иглой; она якобы случайно наткнулась на нее в уголке шкафа.
— Все время нахожу ее следы! Никогда она не оставит меня в покое! — стенала Билли.
На мгновение он испугался, что ворожба этой колдуньи, воздействуя на такую ранимую нервную систему, в конце концов разрушила ее, но легкость, с какой Билли через несколько минут переменила тему, позабыв о пронзенной иглой кукле, валявшейся прямо перед ней на столе, вызвала у него догадку, что во всем этом было немало притворства. Потом он узнал, что подобная сцена разыгрывалась уже не раз, и почувствовал желание поиздеваться над Билли, как и все остальные, наказать за комедиантство, поднять на смех.
Она умоляла о помощи, требовала забот, которых никто не мог уделить ей. И тактика ее была очень проста, очень примитивна. Начинала она с рассказов о своих блестящих взлетах в прошлом, а потом, ради непонятной потребности самобичевания, делала внезапный поворот и выставляла себя в самом неприглядном виде. Будь она нормальной женщиной, это могло бы выглядеть трагедией. Но у Билли ее безудержная похвальба, ее беззастенчивость приводили к тому, что высокопарные речи просто сменялись смехотворными, только и всего.
Судя по черновым наброскам и заметкам к его роману, которые он тщательно хранил, ему трудно было воспроизвести этот период жизни Билли именно потому, что все ее кризисы были так похожи один на другой и Так часто повторялись. Его несравненная Билли Апуорд, выносившая в Риме суровые приговоры прошлому и будущему всех искусств, грозный обвинитель, безжалостно обличавший бесплодие и невежество всех остальных, непоколебимая англичанка, с первой же минуты объявлявшая себя «малоприятной», чтобы потом позволять себе любые выходки, — в Халапе стала чуть ли не шутом для кровожадной публики, в большинстве состоящей из преподавателей и студентов. Самое странное, что она сама упорно разыгрывала эту жалкую роль.
— Возможно, такую искаженную форму приняла ее былая жажда власти, — заметил он. — Тут она не могла ни повелевать, ни соперничать с другими, но отчаянно нуждалась в публике, которая зависела бы от ее вздорных выдумок, от ее сцен и бесчинств. Таким образом она впутывала всех в свои дела, обвиняла в том, что позволили ей пить слишком много вина или касаться тем, доводящих ее до безумия. Билли постоянно вращалась в местной университетской и литературной среде, хотя и злословила о ее заурядности, и, случалось, вдруг в гостях начинала каркать, как Паскуалито, птица, которая жила у нее на кухне и так ее любила, или жаловаться на свою судьбу, браниться с окружающими, ломать что под руку попало. Как-то в ресторане сбросила на пол все бокалы из-за того, что кто-то отказался налить ей еще вина. В другой раз ударила по лицу официанта, который якобы непочтительно с ней обращался. В третий — после приступа безудержных рыданий и хохота — ее пришлось схватить и силой усадить в такси. И в материалах к роману, и в действительной жизни все это было подлинным бедствием, равно как ее несмолкаемые задыхающиеся монологи, бесконечные жалобы на утрату былой власти, на окружающий ее ад.
Он снова вернулся к первому посещению. В течение дня ему достаточно наговорили о ее странностях. Все, начиная с его семьи, были уверены, что только Билли виновна в духовной деградации Рауля, в его болезнях и бегстве. Никто не знал, где он теперь. Почему-то думали, будто живет в Сан-Франциско. Считали, что он вернется, только если Билли уедет из Халапы, хотя никогда уже, это они понимали, не станет тем, кем мог бы стать. Англичанка погубила его будущее. По словам родных Рауля, грубость ее по отношению к ним не знала пределов. Много раз они рассказывали ему об одном случае, всегда с дрожью обиды в голосе. Должно быть, это было вскоре после приезда Билли, потому что они с Раулем еще жили в доме его матери.
Как-то их навестил Хулио Норьега, испанский художник, знакомый с ними по Риму, он путешествовал по стране после своей выставки в Мехико. Билли была счастлива принять его — и к тому же радовалась возможности отстранить от разговора мать и кузин Рауля, которые по привычке остались вечером в гостиной. Билли только и говорила об итальянской живописи, в своей отвратительной педантичной манере. Когда Норьега прощался, Рауль пригласил его на следующий день к обеду. И тут Билли воскликнула пронзительным голосом:
— Но, Рауль, ты должен предупредить, что в твоем доме кормят ужасно! Пусть по крайней мере знает…
Рауль пытался истолковать своей матери эти слова самым невинным образом, но, разумеется, не преуспел. Через несколько дней они переехали в ту самую квартиру, где он годы спустя нашел Билли. Она никогда больше не вернулась в дом к родным Рауля, даже не пошла туда с ним в день смерти его отца. Оставшись с сыном одна, она захотела вернуться, но ее не приняли. Родные Рауля считали недопустимым, что она продолжает работать в университете. Нечего ей здесь делать, утверждали они; хватит того, что она разбила жизнь Рауля. Они не верили, будто раньше Билли могла быть лучше, спокойнее, как пытался убедить их Рауль, возможно желая внушить им мысль, что жене трудно приспособиться к новой обстановке. Присутствие этой сумасшедшей в университете недопустимо! — твердили они. Пусть убирается обратно в Англию, посмотрим, будут ли ее соотечественники так снисходительны, как мы в Халапе! Пусть возвращается в Италию, где ее будто бы почитали, как королеву! Пусть отправляется куда ей угодно, только бы оставила нас в покое, и увидите, Рауль сразу вернется!
— Я пошел к ней после приезда в Халапу, — начал он снова. — Когда она открыла мне дверь, я увидел другую женщину. Перемена была разительная. Главное, эта агатово-черная шевелюра. Когда мы с ней расстались, вы помните, у Билли была короткая стрижка под мальчика и соломенно-русые волосы. А теперь прежде всего мне бросилась в глаза эта спутанная иссиня-черная грива, обрамлявшая ее лицо. Пусть даже настоящий цвет ее волос был темным, но не таким же явно искусственным, поддельночерным. Потом мне случалось видеть седую полоску вдоль пробора, подтверждавшую, что она красилась. Бедняжка! Она употребляла отвратительную краску. Мне пришлось постепенно привыкать к ее новому облику, к ее красноватому лицу, оно, как мне показалось, стало гораздо шире, к взгляду, то неестественно блестящему, то пустому, к судорожным жестам и резким движениям. Я понял, что и раньше под холодностью, отличавшей ее в Риме, под тонкой пленкой суровости и требовательности уже бушевало это смятение чувств, так ошеломившее меня теперь. Моя мать и мать Рауля были правы, отказываясь верить, что в иные времена Билли была другой. С тех пор как мы ее знали, с самого начала, все в ней предвещало эту катастрофу. Ее истинная, скрытая от нас, натура могла прорваться наружу где угодно: в Касабланке, Дели, Линдосе или Таорлине, в любом южном углу, куда бы ее ни занесло. У нее были какие-то зачатки расизма, но она даже не отдавала себе в этом отчета. Б Женщина, которую я увидел тем вечером в проеме двери, оказалась настоящей Билли; другая, та, что жила в Риме, I была лишь ее эскизом.
Из вежливости он сказал, что она хорошо выглядит. Похвалил ее прическу. Перевел разговор на темы, которые обсуждались на вечерах в Риме. Рассказал о своем решении обосноваться в Халапе. Он тогда принял предложение прочесть несколько курсов в университете, но думал пробыть там не более двух лет. Рассчитывал найти спокойную обстановку, чтобы осуществить многие отложенные до лучших времен замыслы. Расспросил о ее работе, поинтересовался, продолжает ли она свои исследования Ренессанса в Венеции. Замучил ее библиографическими сведениями. Чем настойчивее старалась она перевести разговор на свои личные дела, на несчастья, постигшие ее после отъезда из Европы, вернее, с момента высадки в Веракрусе, тем решительнее сворачивал он в абстрактную область идей, научных интересов, творчества. Изучила ли она древнюю Мексику? А колониальную?
— Какая удача для тебя! Ты всегда был лишь ее безмолвным слушателем, а тут показал наконец, каков ты есть, ослепил ее своим величием, — вставил Джанни не без яда.
— А Билли, — продолжал он, словно не заметив этой язвительности, — растревоженная, усталая (ему и в голову не приходило, что утомил ее он, ведь для него визит был просто уступкой, светской обязанностью, которая будет выполнена, едва он распрощается), только и делала, что стакан за стаканом пила виски.
Он продолжал рассказывать ей о своем желании объехать Мексику, снова повидать гортда, где не был много лет, узнать новые места, начав с Веракруса, съездить, как только выдастся несколько свободных дней, в Папантлу, в Тахин. Она уже бывала там? И тут Билли, до сих пор лишь едва отвечавшая ему, очертя голову бросилась в узкий промежуток между вопросами:
— Скажу тебе правду, никому еще не удавалось победить меня. Знаешь почему? В самом деле, хочешь знать? Потому что я под особой защитой. — Она прикрыла рот рукой, словно испугавшись своих слов, движение это она повторяла всякий раз, как упоминала о своих покровителях. — Один канадский друг заботится обо мне, старый товарищ университетских лет. Ты не знал его; когда ты появился в Риме, он уже уехал на Восток. Никогда ты его не узнаешь! Он последовал за мной в Италию. Когда он постучался в мою дверь, я уже узнала Рауля. Я сказала, что он пришел слишком поздно, но предложила ему свою дружбу. — Тут он впервые услыхал в ее голосе детскую восторженность, в какую она иногда впадала, когда была очень пьяна и всякий раз, когда описывала непонятную или неоцененную красоту своей души. — Я умоляла его принять мою дружбу, объясняла, что это иная, быть может, самая высокая форма любви. Он был убит, казалось, не мог прийти в себя. Я сознавала жестокость своих слов, но никогда не могла лгать. «Я люблю правду», — прошептала я. Он сжал мою руку и поцеловал. Я почувствовала на ней его слезы. Ты и представить себе не можешь, как печально было это прощание. Годы спустя я узнала, что он пришел к буддизму, стал свами, творящим чудеса. Он живет в заточении, в тибетском монастыре. — Внезапно нежное голубиное воркование Билли прекратилось. Без всякого перехода ее голос зазвучал как зов трубы. Она вскочила, пробежала по гостиной, раскинув руки, словно стремилась к ей одной видимой Горе Совершенства, и закричала: — Тридцать высших священнослужителей, тридцать умов, обладающих сверхъестественной властью, окружают его. Они молятся за меня. Я ничего и никого не боюсь. Когда он пишет мне, то умоляет, чтобы в минуты слабости я постаралась сосредоточиться. Тоща они смогут проникнуть в меня, вести меня, возвысить. Тридцать умов, обладающих огромной властью, преклоняясь перед ним, помогают мне торжествовать над врагами без всяких усилий с моей стороны! Я непобедима! Никогда никому не погубить меня, ни тем, кто сошелся со мной лицом к лицу, ни тем, кто, скрываясь в зловонных болотах, тайно готовит мне гибель.
Она снова села. Ясно было, она повторяла эту речь много раз, но он видел также, что она сама не перестает поражаться сказанному, судя по тому, как внимательно себя слушает! Она устояла! Благодаря помощи, на которую рассчитывает; в этом нет особой заслуги. Но она никогда не перестанет каяться в том, что не попросила своего друга взять под покровительство Рауля и Родриго.
«Бедная женщина, страдания лишили ее рассудка», — подумал он, вспомнив все, что в этот день слышал о ней.
А она уже не могла остановиться. Обвиняла себя в непредусмотрительности, в том, что позволила злым чарам Мадам отнять у нее их обоих. Тут она рассказала, как Рауль поехал в какое-то окрестное селение, не то Ксико, не то Теосело, все равно, за этой зеленоглазой индианкой, чтобы она работала по дому, а она оказалась — теперь это ясно! — злой колдуньей. Она узнала, что муж этой женщины, земледелец из Сан-Рафаэля, по происхождению француз, умер странной смертью, навлекшей на Мадам ужасные подозрения, но это стало известно, когда несчастье уже поселилось в доме Билли; иначе она никогда не разделила бы с ней кровлю, хлеб и соль. Мадам взяла привычку наблюдать за спящим мальчиком; она словно завлекала его в царство смерти, где, наверное, чувствовала себя свободно. Иногда Родриго на своем детском языке рассказывал, как всю ночь летал вместе с Мадам, ему снилось, что у них выросли крылья и они учились летать, как птицы. Однажды утром малыш проснулся очень испуганный, дрожал как лист, не мог произнести ни слова, только показывал на горло; взгляд у него был неподвижный, потусторонний. Она едва не лишилась чувств. Все птицы на кухне (тогда их было много, не один ее добренький Паскуалито, а другие, дикие птицы этой колдуньи, с острыми когтями и клювами) подняли крик, чтобы совсем оглушить и ошеломить ее. С трудом вырвалась она из оцепенения и начала действовать. Вызвала врача, тот велел немедленно перевезти больного в клинику. Мадам не отходила от ребенка, в ту же ночь он умер. Через несколько дней, считая свою миссию выполненной, она исчезла.
Что делать, как спасти Билли? Сказать откровенно, что она сошла с ума, что никакой ее канадский друг не может жить в наши дни в Тибете, что все ее россказни — плод больного воображения? Невозможно; и он продолжал наливать виски, поддакивая и не мешая ее бреду.
Насколько вначале он старался избежать доверительных излияний, настолько теперь ему интересно было слушать ее. Лицо Билли становилось все шире, щеки — краснее, взгляд — неподвижнее. Она то и дело сплетала пальцы на затылке, откидывала голову назад и в неистовом ритме дергала ею. Потом погрузила пальцы в свою гриву, растрепала ее, взметнула вверх и отпустила; волосы тяжело упали на ее лицо, будто стайка воронят села, а она глухим, протяжным голосом рассказывала о своей жизни в Риме и, словно его там в то время не было, все искажала, перевирала, выдумывала. Хотела убедить его — его! — что, когда она встретилась с Раулем, она была широко известной в Европе писательницей. Она отказалась от литературы, только когда узнала, что беременна. Жизнь предъявляла свои требования! Описала, на какие только уловки не пускались поклонники ее творчества, чтобы повидать ее. Ее очерк о сестрах Бронте, ему неизвестный, был прочитан и одобрен самыми взыскательными эстетами. Ее венецианским рассказом зачитывались самые избранные круги Европы. Во времена наивысшей славы поклонники осаждали ее, предлагая литературные премии, но она не дала себя подкупить. Никогда ее перо не будет служить кому бы то ни было. Она открыла манеру повествования, которую равные ей признали началом новой литературы. Она сделала все и все покинула во имя идеала. Настанет день, Рауль поймет ее духовное благородство и вернется к ней. Она сумеет принять и защитить его, она изгонит все неблагородное, что проникло в его душу. Тут она сделала долгую паузу и мелкими глотками осушила еще один стакан виски. Ему совсем не хотелось говорить. Она поднялась, но не так стремительно, как в первый раз, и снова начала злословить об этой яме, в которую попала, рассказывать, как выгнала из дома Рауля, узнав о его отношениях со старухой служанкой, как захлопнула дверь и стояла, прижавшись к ней спиной. Заявила, что сделает то же самое, коща он вернется, что если она и бросила якорь в этих задворках мира, то лишь затем, чтобы преподать ему заслуженный урок. Забыв напрочь все свои недавние заверения, она объявила, что, едва лишь воздаст ему кару, тотчас же уедет из Халапы навсегда. Быть может, в Малагу, где протекло ее детство, ще она ходила в школу, а ее старые родители, позабыв о ней, сотнями поглощали полицейские романы, целыми днями сидя на террасе перед морем и нисколько не заботясь о дочери, которая играла с испанскими ребятишками, стоявшими неизмеримо ниже ее.
Но вот пришел опасный и неизбежный час горьких рыданий. Он встал, взглянул на часы, сказал — и это была правда, — что даже не представлял себе, как уже поздно. Распрощался по возможности естественно, к изумлению своей приятельницы, несомненно убежденной, что действо еще не достигло драматической вершины, и поспешил уйти.
Больше всего в жизни его пугало безумие. Малейшее соприкосновение с ним всегда оживляло страх отроческих лет: вдруг он ляжет спать в здравом уме, а проснется умалишенным. Он боялся встречаться с Билли, предвидел невыносимо однообразные сцены, бесконечные обвинения, готовность к ссорам, откровенное посягательство на его время. Особенно тревожила его похотливость, которая порой заволакивала взгляд Билли. Без всякого сомнения, думал он, погружаясь в туман, спустившийся этим поздним вечером на Халапу, ходить к ней больше не стоит.
Своего решения он не выполнил. Через два или три дня он все же позвонил ей, приглашая поужинать. В течение последующих трех лет он был свидетелем чудовищных сцен. Но сейчас не время, спохватился он, рассказывать все это. Можно подумать, будто он так и не вырвался из своего угла, позабыл, что он в Риме и надо пользоваться всем, чего он столько лет был лишен.
Они встали из-за стола в довольно угнетенном настроении. Каждому, по разным причинам, неприятно было узнать столько подробностей. Они вышли из траттории и медленно, в полном молчании направились к дому.
— Ты хорошо сделал, что бросил писать этот роман, — сказал наконец Джанни. — Может быть, сам того не понимая, ты повиновался чувству такта. Все, что я узнаю о Мексике, убеждает меня, что там, если захотят, могут стереть в порошок самую цельную натуру. И с какой жестокостью! То, что сделали с Билли, не укладывается ни в какие рамки!
Они поднимались по лестнице, испытывая гнетущее чувство вины. Уже дома Эухения спросила мужа как бы мимоходом, всячески стараясь скрыть волнение, случалось ли ему за время их совместной жизни заметить проявления мексиканской жестокости.
— Да, — ответил он сначала кивком, раскурил трубку, сел за письменный стол и принялся приводить в порядок бумаги. — Да, — повторил он вслух, — да.
Вероятно, огорчение Джанни после рассказа о мексиканских перипетиях Билли Апуорд побудило его незадолго до конца каникул снова взять в руки книжечку, которую он лишь поверхностно просмотрел через несколько дней после приезда в Рим; тогда книжечка эта не вызвала большого желания познакомиться с ней ближе, посвятить чтению часть вечера и, может быть, взять обратно иные из упреков, высказанные Билли много лет назад.
Полиграфическое оформление этой тетради было очень удачно. Загадки текста проступали уже на самой обложке: овальная и расплывчатая фотография в тонах сепии изображала первый этаж дворца и его отражение в маслянистой воде канала, а ниже — необязательное, но впечатляющее слово «Венеция». Вверху, более крупным шрифтом, имя автора и название: Билли Апуорд, «Closeness and fugue».[109]
Прочтя рассказ сразу после выхода, он нашел его путаным, полным повторений и несообразностей. Тем не менее вслед за другими членами группы объявил, что тетради «Ориона» опубликовали первое свое великое открытие, что издание этого рассказа красноречиво подтверждает значение затеянного ими дела. Говорили даже о рождении современного классика; и их крайне удивило, что остальной мир не спешит откликнуться на все эти восторги. Читая рассказ заново, он подумал, что тогда его, в сущности, могло обрадовать равнодушие читателей, ведь, несмотря на все его пылкие хвалы, он только с тысячами оговорок принял шум, поднятый в «Орионе» вокруг рассказа, который по контрасту дал ему почувствовать провинциализм и скромные достоинства собственной прозы. Сейчас «Близость и бегство» показались ему гораздо яснее, и не только потому, что за истекшие годы он привык к усложненной манере Билли; он понял, что кажущийся герметизм рассказа был избран совершенно сознательно, дабы создать атмосферу двойственности, необходимую для описанных событий, и тем самым позволить читателю найти наиболее близкое ему истолкование. Тут было что-то и от путевых заметок, и от романа, и от литературного эссе. И из этого слияния, или столкновения, жанров возникала то затихающая, то снова нагнетаемая патетическая взволнованность. Чувствовалось явное влияние Джеймса, Борхеса, «Орландо» Вирджинии Вульф. Не обошлось и без предвидения собственной судьбы.
Трудно было расшифровать замысел рассказа. Что это? Борьба между целостным и распадающимся сознанием? Беготня Алисы, героини рассказа, по Венеции означала и неустанные поиски, и неизменный подспудный страх. Интрига завязывалась в подпочве языка; пытаться изложить ее прямолинейно было бы предательством по отношению к писательнице. И при этом Билли всегда ратовала за простое повествование, за так называемый добротный рассказ. По ее мнению, слово должно подчиняться интриге, даже быть порожденным ею. «Волны» или «Улисс», обычно говорила она, были, кроме всего прочего, порождены множеством событий* которые и легли в основу этих романов. Говорила она также, что обожает рассказывать разные истории, но, не чувствуя в себе дара устной речи, решила стать писательницей.
О чем повествовала «Близость и бегство»? Прежде всего о трещине в прочной стене образования, полученного юной героиней в загородных домах и школах Англии, пополненного в интернате Лозанны, трещине, вызванной открытием или, вернее, предчувствием наслаждений и опасностей, источником которых может стать наше тело; после такого открытия героиня рвет целлофановую оболочку, в которой жила до приезда в Венецию, вот почему рассказ был еще и трактатом о биологическом единстве человека с окружающим миром и его мистическом слиянии с прошлым. Все времена, по сути, являются единым временем. Венеция включает в себя все города и сама включена в них, а молодой датский турист в очках с толстыми стеклами, который с Бедекером в руке созерцает причудливый фасад на улице Скьявонни, подняв воротник пальто, чтобы защитить слабые бронхи от пронзительной сырости, — это и молодой левантинец с миндалевидными глазами и курчавой шевелюрой, что в волнении созерцает сокровища рынка, раскинувшегося рядом с недавно воздвигнутым мостом Риальто, а также раб с жесткой, зеленоватой гривой, захваченный в плен где-нибудь на берегах Балтики, чтобы вбивать первые сваи города, которому суждено стать в грядущем самым красочным, самым своеобразным и живописным городом мира. Каждый из нас — это все люди. Я была, как бы провозглашает героиня — Троилом и Крессидой! Я — Парис и Елена! Я — мой дед и те, кто будет моими внуками! Я — краеугольный камень этих чудес, и я же его купола и колонны! Я — женщина, и конь, и бронза, из которой отлит конь! Все есть во всем! И Венеция, вопреки своей неповторимой индивидуальности, непонятным образом открывает автору, а стало быть, и ее героине эту тайну.
Сюжет можно свести к следующему:
Алиса, которую родители благодаря помощи богатой тетки послали учиться в Швейцарию, вместе с подругами совершает по окончании курса традиционную поездку в Венецию под руководством преподавательницы истории искусства. Программа должна начаться экскурсией в Виченцу. В дороге девушка простудилась, и во время завтрака в отеле мадемуазель Виардо, преподавательница, это заметила. Лучше, посоветовала она, не выходить один день на улицу, чем испортить себе все каникулы. Они отправятся в лодках, возможно, плохо защищенных от непогоды. Она не увидит зданий Палладия на берегах каналов. Жаль! Но лучше пожертвовать малым ради многого.
В глубине души Алиса была довольна. Путешествие утомило ее. Ночью в незнакомом месте она не раз просыпалась. К тому же последние дни вокруг нее было слишком много народу. Она останется в постели, попросит, чтобы еду ей приносили в номер, почитает что-нибудь (Алиса отлично знала, что это будет книга, которую она проглотила в последнюю ночь в Лозанне и засунула на дно чемодана, и никакая другая).
В школе все умеют устраивать на славу. Выбор отеля был удачным. Комната маленькая, скромная, элегантная, стерильно чистая. Забравшись в постель, Алиса не стала читать, а проспала все утро; в полдень ей принесли завтрак и кувшин вина; она поспала еще немного и среди дня решила выйти на площадь. Собиралась она только зайти в лавку, торгующую хрусталем, которую видела из окошка, и заглянуть в церковь, придающую площади величественность. Не долго думая, она оделась, повязала горло платочком, решив все же позаботиться о здоровье, чтобы не проболеть всю поездку, как предсказывала мадемуазель Виардо. Опасаясь, как бы служащие отеля не сообщили о ее бегстве учительнице, она торопливо пересекла холл и вышла на улицу.
В этот час там было безлюдно. После скромной школьной обстановки, в которой протекли последние годы, сказочные здания, окружающие площадь, пальма посреди нее, плети вьюнка с темно-красными цветами, свисающие с террас дворца, отливающего охрой, ошеломили ее. Вызывали восхищение и люди, непринужденностью своих движений, легкостью походки. Когда она смотрела на них, ей казалось, что сама она передвигается словно калека. Она перешла площадь и остановилась под навесом перед витриной, которую увидела из окошка. Это был не хрусталь, как ей почудилось. Прозрачные блестящие вещицы оказались драгоценными камнями в футлярах. Когда-нибудь она выйдет замуж за знаменитого человека, он будет возить ее на вечера и приемы, где она сможет блистать такими же драгоценностями, а может, и лучшими, ведь те, что она почти наверняка унаследует после тетки Энн, славятся своей несравненной красотой. Она повернула голову к порталу соседней церкви, и тут ее вдруг поразило чье-то лицо. То была женщина лет шестидесяти. Нельзя было не обратить внимания на ее стройность, на это выражение жестокости и горя. Она двигалась словно во сне и вместе с тем так величаво и гордо, что ее можно было счесть королевой Венеции, существуй такая на свете. Брови были сдвинуты мрачно и решительно, но даже в этом проступало изящество! Очевидно, она страдала, и так же очевидно, замышляла страшную месть, чтобы расплатиться за свои страдания. Не королева Венеции, а королева Ночи, прошептала Алиса и вспомнила Моцарта. Она пошла за женщиной, пересекла следом площадь, увидела, как та свернула в переулок и направилась к порталу дворца неподелку от отеля, где ее поджидал молодой человек в длинном сером плаще. Взявшись под руку, они прошли через портал. Девушка замерла на противоположном тротуаре и ждала, не осветятся ли окна. Канал, отделявший ее от дворца, был в тот час почти пуст. Вскоре после того, как закрылись двери портала, перед ним остановилась одинокая гондола. Какой-то человек встал в лодке во весь рост; он уже готов был прыгнуть на тротуар, но, видимо, передумал и снова уселся. Гондола поплыла дальше.
Алиса вернулась в отель счастливая и взволнованная. Сунула в рот термометр, который оставила ей учительница; температура немного поднялась. Вчера только — а казалось, будто прошли века! — она складывала чемодан в швейцарской школе. А вечером в купе вагона старый попугай, откликавшийся на кличку Виардо, долго разглагольствовал о том, что город, который предстоит им узнать (самый невероятный из всех воздвигнутых на земле, как сказал знаменитый немецкий писатель), всегда был чудом, во все времена. Она прилегла отдохнуть. В постели снова вспомнила последние часы в Лозанне, письмо, написанное домой перед отъездом, но память упорно возвращалась к путешествию: надоедливый, монотонный голос учительницы, твердившей свой бесконечный урок. Она наставительно предупреждала: восторг, который охватит их в этот майский день 1928 года, когда катер заскользит по Большому каналу, испытывал каждый иностранец, в какие бы времена ни случилось ему побывать в Венеции. Ученицы слушали ее рассеянно, по привычке не слишком вникая в то, что она долбила им уже целую неделю: Бизанчо, Джорджоне, Кривелли, испанские заговоры, ватиканское вероломство, Лончена и Палладий, Вагнер, Вивальди, маски, Гольдони и Гуарди, наезды Генри Джеймса, Уолтера Патера, Рескина, а раньше — Байрона и Шелли, похоронная процессия гондол за гробом композитора. «Кажущееся смешение стилей, — говорила она, — в сущности, мнимо. В городе царит дух понимания, смягчающий борьбу между разноречивыми канонами. Романтизм, ренессанс и барокко сливаются воедино благодаря чисто венецианскому чувству декоративности. Венеция перебросила мост между Востоком и Западом. Венеция объединила варваров Севера с медлительными жителями Александрии и Сирии». Время от времени улавливая какое-нибудь слово или отдельную фразу, Алиса узнавала прочитанное в путеводителе незадолго до отъезда. Она сидела в купе с закрытыми глазами. Болели веки, так плотно она их сжимала. Прошло больше часа после того, как кто-то по ошибке крикнул, что они подъезжают. Она хотела думать только о том, что сейчас увидит, не слышать голоса учительницы, не дать ей помешать своему восторгу. Хотела думать о том, как поразит ее город, обо всем, что ждет ее, о сладостях, на которые набросится, вознаграждая себя за аскетический режим школы. Как жаль, что с ними не поехала мадам Бланшо, директриса! Тоже не сокровище, но она хотя бы обладала достоинством, для Виардо недостижимым, — почти все время молчала. Вдруг Алиса поняла, что больше, чем о Венеции, она думает о книге, спрятанной в чемодане; собираясь в дорогу, она почувствовала, что Венеция откроет ей немало тайн; но пока учительница рассуждала о Тициане и Веронезе, Алиса решила не перечитывать эту книгу и уже раскаивалась, что взяла ее с собой: книга слишком потрясла ее, и чем больше проходило времени, тем неприятнее становилось воспоминание об иных сценах. Она готова была согласиться с правилами школы, запрещающими чтение книг определенного рода. «Чувственность колорита, теплота тонов…» Да неужто слово «чувственность» слетело с тонких, сухих губ учительницы? Она даже чуть не открыла глаза, чтобы взглянуть на Виардо после свершения столь дерзкого подвига. Книга описывала эпизод, относившийся к старости Казановы. Отвратительный эпизод! Жалкий старик! Алиса отказывалась верить в правдоподобие повести, должно быть, все происходящее условно и призвано создать иную правду — поэтическую. Тогда другое дело: автор описывает известные ситуации, стараясь превратить их в символ. Но чего? Она не умела объяснить: много лет провела она в загородных домах Англии вместе со своими старыми дядюшками, и все они издавали более или менее одинаковый запах. В повести Казанова, достигший шестидесяти лет, не может покорить образованную молодую женщину, математика, читательницу Вольтера; ему удается овладеть ею, купив у красавца военного право занять его место в постели возлюбленной с единственным условием: уйти до рассвета, чтобы она не могла догадаться о совершенной подмене. Молодая женщина узнает о ней, потому что старый Казанова, сраженный усталостью, не мог проснуться в назначенный час. Но запах старости должен был предупредить ее! А тело! Автор описывает прекрасное тело двадцатидвухлетнего любовника и заметную дряхлость старого развратника. Если обоняние изменило этой ученой женщине, то неужели осязание не помогло обнаружить подмену! Алиса думала, что Венеция обворожит ее, а получилось, что из-за воспоминаний об этой книге она подъезжала к «самому невероятному из всех городов», как сотый раз повторяла учительница, охваченная настоящим страхом.
Алиса сама не знала, удалось ли ей вздремнуть немного, или же она только начала погружаться в сон, когда в дверь постучались и вкатили столик с чайным прибором; еду ей, как и велела утром м-ль Виардо, подавали в номер, чтобы к завтрашнему дню состояние ее улучшилось и она смогла насладиться Венецией. Выпив две чашки довольно безвкусного чая и проглотив гренок с медом, Алиса огляделась и заметила, Что не разложила свои вещи, а чемодан так и стоит открытый на скамеечке. Она вытащила все свои наряды, повесила их в шкаф. Но не смогла удержаться и накинула платье от Лелона, подарок тетки, которое еще ни разу не надевала. Она с наслаждением погладила темный атлас. Посмотрелась в зеркало, отступила на несколько шагов, повернулась боком. И осталась собой довольна. Отыскала длинные золотые цепочки, коралловое ожерелье и надела на шею. Да она и не подозревала, что уже стала взрослой женщиной! В таком туалете она может появиться с тетей Энн где угодно — на приеме во дворце Стамбула, в баре отеля «Ритц» в Париже. Ее охватило ощущение счастья; не задумываясь, она надела пальто и шляпу и снова вышла из отеля, не имея ни малейшего представления, что станет делать сегодня вечером.
Когда она оказалась на улице, часы пробили семь. Она постояла и опять осмотрела дворец, в котором несколько часов назад скрылась королева Ночи. Все окна парадного этажа были ярко освещены. Стоя, как и раньше, на противоположном тротуаре, она пыталась рассмотреть что-нибудь внутри, но видела лишь верхнюю часть нескольких люстр голубоватого стекла. Она пробежала по мосту, подошла поближе к порталу и с разочарованием убедилась, что нигде нет ни единой щели, в какую можно было бы заглянуть. Чей-то голос обратился к ней по-итальянски, и она залилась краской стыда:
— Вы тоже участвуете в празднике Титании?
Это был высокий юноша, тот самый, что днем взял под руку даму, которая произвела на нее такое впечатление. Она испуганно подняла глаза, не зная, что отвечать. Красив ли он? Что-то жесткое чувствовалось в сжатых челюстях, в глубоко сидящих глазах и даже в его густых волосах. Он улыбнулся и показал неровные зубы: боковые были как у ребенка, словно не росли, как остальные. Успокоившись при виде этой улыбки, она осмотрела юношу с головы до ног. На нем был теперь не серый непромокаемый плащ, а темносиние бархатные брюки и куртка, рубашка в мелкую светло — зеленую клетку и галстук бабочкой, тоже синего цвета.
Он несколько раз сильно стукнул дверным молотком, и старый привратник подозрительного вида распахнул дверь. Молодой человек его небрежно приветствовал:
— Начался уже шабаш, Паоло?
Потом взял ее под руку и повел по коридору, выложенному мраморными плитами, по широкой лестнице, сначала в устланную коврами приемную, а потом в залу, должно быть занимавшую большую часть этажа; окна выходили на три стороны; на площадь, на маленькую речушку и на Большой канал. Казалось, перед ней открылся какой-то волшебный ларец, украшенный золотом, пушистым зеленым бархатом, красным деревом и хрусталем. Все сверкало, каждый отблеск отражался в хрустальных подвесках, множился в зеркалах. Трудно было вообразить такую пышность, если смотреть снаружи на скромный фасад, полукруглую арку портала с двумя окошечками, вроде слуховых, по бокам. Она решила завтра хорошенько изучить фасад, выходивший на Большой канал.
Едва они вошли в залу, юноша поднес палец к губам, требуя молчания, затем той же рукой повелительно указал на ближайший стул. Алиса хотела возмутиться против такой властности, но была настолько растерянна, что в конце концов безропотно подчинилась. Он отошел на цыпочках и направился в другой конец залы, где играл камерный оркестр. Солистками были две ангелоподобные девицы, словно сошедшие с полотна Мерлоццо де Форли, в венках из бледно-розовых цветов на прелестных белокурых головках.
Тонкие руки, выступая из пышных складок голубых газовых рукавов, поддерживали флейты.
Перед оркестром небольшая группа женщин окружала ту, что так поразила Алису на площади. Все были одеты как для самого торжественного приема: плечи прикрыты кружевом или прозрачным шелком; шеи, руки, волосы сверкали драгоценностями, и иные из них казались очень старинными. Две выдающиеся особы сидели по обе стороны от хозяйки. Одна — огромная женщина с обезьяньим лицом, в обтянутом платье из черной парчи, которое подчеркивало каждую складку жира, особенно на толстом животе; она слушала концерт с партитурой в руках. Волосы, подстриженные по-мужски, багровые щеки и нос, мешки под глазами еще больше подчеркивали грубость ее лица; бабочка, усыпанная бриллиантами и изумрудами и не слишком умело прикрепленная к седым, чуть ли не наголо подстриженным волосам, была единственным проявлением кокетства, какое она себе позволила. Описать вторую, очень тощую» — значит перечислить подробности совершенно нелепых гардероба и косметики: лицо с тяжелыми челюстями и запавшим ртом, обличающим отсутствие зубов, казалось размалеванным самыми кричащими красками, была она в шароварах, с плеч стекали потоки серо-голубого газа. А между ними обеими — в белой тунике, ниспадавшей скульптурными складками, увенчанная серебряными лаврами — царила Титания. Алису снова потрясла ее красота, еще выигравшая рядом с двумя этими чудовищами. Ее окружало девять или десять женщин разного возраста; некоторые — совсем юные, верно, только начали выезжать в свет. Все замерли неподвижно, словно статуи.
Молодой человек подошел к главной группе, постоял у них за спиной и, едва оркестр кончил играть, поцеловал руку, а потом и щеки той, кого Алиса в этой странной обстановке могла уже считать почти что знакомой. Прекрасная женщина, увенчанная лаврами, милостиво улыбнулась. Потом встала, словно подброшенная пружиной, подошла к музыкантам, погладила по щеке одну из ангелочков-флейтисток и завела разговор с дирижером оркестра. Не глядя, она протянула руку, толстая обезьяна заковыляла к ней, опираясь на узловатую деревенскую палку, совершенно неуместную в этой зале, и подала партитуру.
Алиса видела, как ее провожатый целовал руки, щеки, лоб у женщин, сразу заговоривших во весь голос, словно вознаграждая себя за вынужденное молчание во время концерта. Он сказал что-то самой старой, той беззубой, и она, похлопав его веером по плечу, разразилась хохотом, рванувшим воздух, словно карканье стаи ворон. Испугавшись этого лица, Алиса перевела взгляд на стену, но там огромное зеркало отразило всю картину, и ей почудилось, что, несмотря на расстояние, она видит голые десны старухи. Когда легким, уверенным шагом юноша снова подошел к ней, Алиса заметила, что он еще красивее, чем показался вначале, на секунду она даже почувствовала искушение потрепать его прекрасные волосы. И, снова увидев детскую улыбку на этом, безусловно, мужественном лице, она ощутила легкое головокружение.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Алиса! Алиса Боуэн! А вас? — ответила она, не принимая обращения на «ты».
— Раз уж мы находимся в доме Титании, можешь звать меня Пек.[110] Можешь звать меня как угодно! Пойдем, Титания и остальные хотят познакомиться с тобой.
Не успели они сделать и шага, как дверь с шумом распахнулась. Вбежала бледная пожилая служанка, поправляя наколку. Задыхаясь, она крикнула:
— Синьора! Командор вернулся! Паоло нарушил приказ! Он впустил его, синьора!
Женщины пришли в неописуемое волнение. Многие вскочили, накинули свои шали, бросились к Титании, а та, пораженная известием, уронила партитуру на пол. Могучая женщина-солдафон задрожала, как тонкий листочек; ковыляя и опираясь на клюку, она побежала к своему месту и там неуклюжей ручищей сорвала с головы драгоценную бабочку и попыталась засунуть ее в вырез платья, но не смогла и спрятала под подушкой кресла. Музыканты разложили ноты и инструменты по местам и в ожидании застыли перед пюпитрами. Лицо хозяйки напряглось, и Алиса вновь увидела это выражение разгневанной богини, так глубоко поразившее ее при первой встрече. Она величаво подняла руку, словно призывая свою паству к спокойствию.
Молодой Пек подтолкнул Алису в угол зала и сам спрятался там за ширмой. Алиса же была настолько растерянна, что невольно приняла участие в уже начавшейся сцене. Вслед за перепуганной служанкой вошел мужчина, и в нем Алиса узнала того, кого видела днем в гондоле. По его дыханию было ясно, как быстро взбежал он по лестнице. Он был необыкновенно высок ростом, но фигуру его портило грушевидное брюшко, оттопыривающее серый жилет, все остальное в его наряде было черным, как у священника Похоже было, он вот-вот лишится чувств. Он закрыл глаза руками, не то ослепленный ярким светом после полной темноты, не то не в силах превозмочь ужас перед явившимся его взору зрелищем. Густые брови показались епде более щетинистыми, когда он отнял руки от лица. Пошатываясь, он — двинулся к сбившимся в кружок женщинам. Голос Титании остановил его, глубокий, низкий голос, привыкший повелевать. Благородство тембра, ясность выражений не вязались с искаженным, гневным лицом и пылающим взглядом женщины.
— Итак, вы осмелились прийти? Если память не изменяет мне, вы заявили, что никогда не переступите порог моего дома. Помню, вы поклялись в этом!
— Да!.. Да, это так!.. — отвечал командор, видимо сам не понимая, что говорит, и продолжал свой путь. Вдруг беззубая старуха схватила узловатую палку, которую ее перепуганная жирная подруга прислонила к креслу, подняла ее обеими руками и, словно малосильный ледокол или некая хрупкая преграда, двинулась навстречу непрошеному гостю. Теперь, когда он дошел до середины залы, под искристым светом люстр стали заметны его полное изнеможение, смертельная бледность, физическая немощь, хотя по осанке этого нельзя было ожидать. Да он старик! Такой же старик, как дряхлый Казанова из повести! — подумала Алиса, и дрожь отвращения пробежала по ее телу. Пришелец протянул руки, схватил палку за середину и быстрым сильным рывком отшвырнул в сторону старуху, вцепившуюся в ее концы; та покачнулась и упала, как перевернутый на спину жук, подле кресла с золочеными ручками. — Да, это так! Так я и говорил! — продолжал он, переведя дыхание. — Но сегодня я узнал, что вы собираетесь дать концерт и этим вечером начинаются репетиции. Музыка, всем известно, укрощает зверей, даже самых свирепых. Эта мысль и побудила меня прийти. — Он подошел к Титании и с силой сжал ее руку. В наступившей тишине слышно было только сдавленное яростное карканье упавшей старухи. Умоляющим голосом, не соответствующим его решительным, резким движениям, командор продолжал: — Титания, брось этого пажа! Еще не поздно отказаться от твоего безумия! Титания, приди в себя! — И тут же, оставив умоляющий тон, грозно закричал: — В твои годы, несчастная, безумная женщина, ты стала всеобщим посмешищем!
И тут все, от старухи, стенавшей в кресле, до ангелочков с картины Мерлоццо де Форли, словно только и ждали этих слов, перешли в наступление. Толстуха с обезьяньим лицом наконец победила охвативший ее мерзкий страх. Она встала, поискала свою палку и, не найдя, оперлась о спинку кресла. Голосом возчика она стала осыпать пришельца самой отборной, неслыханно бесстыдной бранью. Вторая достойно ее поддерживала. Они рычали и ругались, а командор по-прежнему дергал за руку Титанию, которая, казалось, только одна и была потрясена его словами. Беззубая встала, поправила свои золотистые босоножки и бесчисленные шали и, словно кошка, бросилась к этой паре.
Тут из-за ширмы появилась рука молодого человека и потянула к себе Алису — она, как загипнотизированная, не могла оторвать глаз от происходящего; юноша нетерпеливо потащил ее к двери, и они вошли в обширную сводчатую библиотеку.
— Графиня Мустацца очень отважна, но глупость губит ее и вредит Титании, — объяснил он. — Сейчас, как всегда, явится полиция. Лучше нам сбежать.
Героиня, потеряв остатки воли и решимости, дала себя увести. Ее спутник торопливо ощупал корешки томов, пока не нашел нужный ему. Он вытащил тяжелый том, сунул руку под кожаный переплет, лоискал что-то, но потом, к ее удивлению не достав никакого ключа, поставил книгу на место.
— Лучше, — сказал он, — выйти на Большой канал. Там нетрудно найти закрытую гондолу. Никому и в голову не придет преследовать нас.
Алиса почувствовала, что недомогание, мучившее ее утром и так напугавшее м-ль Виардо, возвращается: ее вновь охватил жар, веки стали тяжелыми и горели, все тело ломило. Она испугалась при одной мысли, что надо выйти на канал, оказаться среди тумана и воды; с трудом собрав всю свою волю, Алиса едва слышно проговорила, что хочет остаться, умоляла спрятать ее в каком-нибудь уголке, где можно провести ночь, клялась, что не шелохнется, будет сидеть тихо, никого не побеспокоит. Пусть бежит он, ему грозят враги!
Она же ни в чем не виновата, никого не знает; если ее спросят, единственное, в чем она может повиниться — а это не такое уж преступление, — в том, что она, не совладав с любопытством, вошла без приглашения послушать концерт…
— …для двух флейт Чимарозы, — наставительно закончил он.
В отчаянии, желая выиграть время и привести мысли в порядок, наивная Алиса рассказала своему спутнику, что прочла повесть венского автора о Казанове, но не поняла ее до конца, не могла проникнуть в смысл символов, и запомнилось ей лишь тяжкое бремя насилия, ведь, хотя повествование может показаться юмористическим, в сущности, оно полно несправедливости, крови, произвола и прочих ужасов; и все же вероломство Казановы (это она смутно поняла только сейчас) ей не так противно, как, например, тупость двух стариков, братьев Риккорди, — рядом с решительным венецианским авантюристом, который обманывает, идет к цели и губит, они кажутся бледными, жалобно стенающими призраками.
Вплоть до окончания фантастического музыкального вечера Билли Апуорд раздражающе подробно описывала каждое впечатление Алисы. Особое значение она придавала волосам своих персонажей. Возможно, для Билли в этом был заключен какой-то смысл. Когда он читал скрупулезные описания внешности Титании, молодого человека, пожелавшего называться Пеком, жирной старухи, остриженной почти наголо, и плешивой беззубой уродины, которая старательно разложила по своему черепу жалкие остатки волос отвратительно красного цвета, то не мог не вспомнить, какая разительная перемена произошла с самой Билли: вместо коротких волос цвета соломы, которые он увидел, когда познакомился с ней в Венеции в саду дворца, возможно послужившего декорацией для ее рассказа, да и видел потом, пока оставался в Риме, появилась эта буйная иссиня-черная грива, выкрашенная какой-то подозрительной краской. Однако после музыкального вечера стройность повествования нарушается, и читатель вступает в область туманного бреда. Быть может, первая часть была приближением, а вторая — бегством, согласно названию? Тысячи историй возникают с начала этого бегства и, едва народившись, гибнут под напором новых. Алиса следует за своим спутником, он отказался спрятать ее в одном из тысяч тайников, несомненно имевшихся во дворце, и смотрит на нее не без ехидства, когда она говорит о недавно прочитанной книге и о смысле жизни: чувства девушки открываются в мрачных, внезапных прозрениях. Билли заставляет Алису обойти весь этот сказочный дворец в Венеции. Молодая пара пробегает по переходам, поднимается по лестницам, прыгает в глубину темных подвалов, проникает в былые застенки, в погреба, где свалены старые кофры и бочки, мечется по подземельям, пока не находит наконец дверцу, которая ведет к домашнему причалу. Там ждет их гондола и загадочный гребец в черном трико, опоясанный алым кушаком; маска того же цвета — смешная и в то же время зловещая — закрывает его лицо. «Какие чудеса происходят в Венеции!» — думает Алиса, всматриваясь в газовые фонари, стоящие вдоль канала. До нее доносятся обрывки песен, смешиваются с еще звучащими в ушах последними аккордами концерта Чимарозы; сердце начинает бешено колотиться, когда гондола кренится, и Алиса невольно прижимается к спутнику; но от него теперь пахнет совсем по-другому: аромат одеколона и табака, который она ощущала во дворце, сменился острым и едким запахом кожи и грубой шерсти; она чуть не сказала об этом, но спохватилась, вспомнив, что даме не к лицу делать подобные замечания. Он, очевидно, угадал ее мысль и объяснил, что утром позировал для «сельского концерта», потому-то он такой всклокоченный и не успел сменить эти кожаные штаны, которые, впрочем, ему нравятся. В последний раз она вспомнила об интернате в Швейцарии, о женщине с поджатыми губами по имени Виардо и о том, что воспитанная девица не может задавать незнакомым мужчинам некоторые вопросы. Ее вдруг охватило непреодолимое томление, она замерла в объятиях юноши, прижавшись головой к его плечу, и услышала, как бурно струится жаркая кровь самца. Мимо проплывали крытые гондолы с задвинутыми на оконцах занавесками, оттуда доносились взрывы смеха, музыка лютней, виол и флейт, а когда они оказывались слишком близко, то, пожалуй, и звуки поцелуев. Она спросила у юноши, как он думает, в чем смысл жизни, в том, что он есть, или же в том, что его нет, а может, в том, чтобы ни о чем не думать и пользоваться минутами счастья, как эти маски, играющие в карты на крохотной площади, или дамы, тоже в масках, с головы до ног закутанные в блестящие атласные плащи, — они перешептываются и тихо смеются, а рядом веселые девицы кормят сыром и каштанами павлинов и рассказывают бесстыдные истории о мужских доблестях северных моряков, в чьих объятиях они теряют рассудок от боли и наслаждения, о сибаритах канониках, которые угощают их лакомствами, сдобренными восточными пряностями, и горячим ароматным вином, вызывающим такой приступ сладострастия, что несколько дней нельзя в себя прийти, и еще вспоминают они о первой несчастной любви, о неверном возлюбленном, исчезнувшем, не сказав ни слова, навеки, о другом, кому после уличной драки пришлось бежать из города, еще об одном, чья болезнь закончилась безумием, о мяснике из их квартала, о пройдохе, выдавшем себя за посланца Святой Девы, о рыбаке, о студенте, об актере, о путешественнике. Они смеялись и плакали с одинаковой легкостью. Похоже, рассказы о любви им приносили больше наслаждения, чем сама любовь. Рассказывали и смеялись, рассказывали и рыдали, и все доставляло им равное наслаждение, а умалчивали они только о двух-трех унизительных случаях, неизбежных при их занятии.
В домах окна были открыты, и Алиса узнавала потаенную жизнь Венеции, приобщалась к ее трагедиям, причудам и радостям. «Мир открывался ей не постепенно, а сразу и целиком». Она сжала руку любезного спутника, выражая благодарность за эту прогулку, он поднес ее руку к губам, а потом повернул голову, и они замерли в долгом поцелуе. Она познала любовь юного моряка, прибывшего утром из Александрии, и сицилийского садовника, которого маркиз Киолия выписал из имения своего зятя в Агридженто, чтобы тот выращивал лимоны и камелии в его висячих садах, и самого маркиза, и его дяди, мерзкого кардинала, и секретаря кардинала, который по ночам писал фривольные сонеты, а утром совал их под тарелки на столе в трапезной дворца, и его друга, молодого секретаря английского эмиссара, который три раза в неделю выезжал в окрестности города и скакал верхом с утра до ночи. И подобно тому как юноша явил ей всех юношей, побывавших в Венеции, так, едва они разомкнули объятия, жизнь города явилась ей с той самой минуты, когда было выбрано для его основания это непонятное место, до нынешней ночи мая 1928 года, и тут она поняла, что не надо ни о чем спрашивать, что главное — не спрашивать и не давать ответы, а позволить своим чувствам узнавать, ошибаться и вновь искать.
Без сомнения, это была самая рискованная часть рассказа; самая смелая как литературный эксперимент. Писатель всегда на грани кораблекрушения, если хочет охватить все времена, минувшие не только в Венеции, но даже в захолустном пыльном поселке. И Билли не вполне избежала смешных черт и опасностей пустой риторики. Героиня видит, как ее спутник выходит после оперного спектакля об руку с дивой, неподражаемо исполнившей партию Нормы, а через несколько часов душит ее в этой же мрачной гондоле; узнает его в греке из Сирии, который завлекает на корабль дочерей нотариуса, якобы затем, чтобы показать им редкостные ткани; застает его, когда он подглядывает за купающимися кузинами и благоговейно присутствует на погребении своей первой возлюбленной. Но вот над лагуной занялся рассвет. Гондола скользила вперед под дождем золотых лучей, и Венеция сбрасывала с себя пестрый наряд истории. Фасады домов все больше походили на дома весны 1928 года; на гондольере не было маски, а молодой человек, сидевший рядом с ней, скинул с себя обличья героев этой ночи и снова стал стройным, спортивного вида юношей с выступающими скулами и детскими зубами. Когда они подплыли к причалу, распахнулись двери главного входа, и на этот раз они пошли уверенно вперед и прямо, не путаясь в подземельях и зловонных коридорах, по которым метались ночью. Молча поднялись по лестнице и вышли в сад, на маленькую террасу с двумя эвкалиптами, розовыми кустами и винного цвета вьюнками по стенам, где, очевидно, привыкли завтракать обитатели дома. Яркое солнце заливало террасу. Трое завтракали под навесом — широкие бледно — голубые полосы перемежались на нем с довольно грязными белыми. Вчерашняя перепуганная служанка спокойно катила столик на колесах, на котором стояли кофейник, фрукты и булочки. Неудобно приходить с визитом в час, когда хозяева еще не расположены принимать гостей, подумала Алиса, увидев, что у Титании лицо покрыто густым слоем крема, а волосы повязаны цветным платочком. Командор, в домашнем халате, налил себе кофе и погрузился в чтение газеты, а графиня Мустацца, в восточной тунике и тюрбане, скрывающем ее почти лысую голову, крошила изрядный ломоть хлеба над тарелкой с молоком. Алиса догадывалась, что представленная прошлым вечером драма была чистым вымыслом, игрой, придуманной этими тремя человеческими обломками, чтобы сделать вид, будто их жизнь тоже интересна и полна страстей; а настоящая действительность — вот этот час утреннего мира и завтрака, который ее небрежно пригласили разделить, однако действительность эта не слишком отличается от действительности братьев Риккорди в повести о Казанове, которые, несмотря на свое решительное поведение, готовы выполнять чужие приказы и принимать милостыню, если ее дают; вот и ее спутник, прекрасный Пек, с удовольствием усевшийся за стол, изображает для трех завтракающих стариков то, чего на самом деле нет. Не прощаясь — ее ухода никто и не заметил, — Алиса вышла, попросила Паоло открыть портал и поплелась к себе в отель.
Когда м-ль Виардо с воспитанницами вернулись, полные впечатлений и восторга от поездки в Виченцу, они застали Алису в жару и бреду. Учительница вызвала врача, и тот нашел, что Алиса серьезно больна. Остальным девушкам было запрещено входить в комнату, чтобы не беспокоить ее. Прославившаяся своей выдержкой и дисциплиной учительница целыми ночами просиживала у постели больной, а днем с остальными ученицами бегала по намеченному маршруту, чтобы познакомить их с историей Венеции и ее искусством.
Когда приехали родители Алисы за телом покойной дочери, когда с помощью тети Энн сложили чемоданы, собрали платья и разные мелочи этой немного безалаберной, но, пожалуй, самой замкнутой девушки, учительница подумала, что на будущее лучше отказаться от экскурсии в Венецию, чей климат пагубен в это время года, и заменить ее поездкой в Рим и Флоренцию, как она предлагала уже давно, после того, как другую ученицу, иранку, постиг несчастный случай и у школы были серьезные неприятности с ее отцом; теперешняя поездка дала ей веский довод, способный убедить директрису. Последний вечер в театре Лa Фениче она печально слушала вместе с девочками оперный спектакль, завершавший экскурсию. Пели Вагнера, которого она всегда терпеть не могла.
Этой сценой в опере заканчивается рассказ Билли Апуорд.
— Иначе говоря?
Вероятно, следует изъять из повествования все эпизоды жизни Билли в Риме и Венеции, а также некоторые семейные и университетские события. Предложение Леоноры написать роман о последних двадцати годах — просто глупость. Надо обойтись без биографического материала. Забыть о детстве Билли в Малаге, о странностях ее родителей, о воспитании, полученном в Бате, которым она так гордилась, забыть все ее рассказы о прошлом, об изучении Моцарта в Вене и Зальцбурге, дружбу с Тересой Рекенес, «Тетради». Может быть, даже не упоминать о существовании Рауля.
Он мог бы взять в рассказчики женщину вроде Леоноры, ничего не знающую о прошлом героини. Для нее Билли была бы просто неприятной иностранкой, с которой приходится изредка встречаться в университете, в доме общих друзей, на концертах и которая к тому же утверждает, что много лет назад была знакома с ее мужем в Европе. Вот и все. До этой женщины доходили бы смутные слухи о давнишнем престиже Билли, а иногда ей самой случалось бы слышать из уст Билли весьма странные речи, когда та выпивала лишнее в гостях, видеть, как она распускалась и не раз попадала в глупое, смешное положение. Конечно, никакой симпатии у рассказчицы Билли не вызывает.
Свое повествование она может начать сразу со дня поездки в Папантлу на состязание поэтов. В этот раз туда собиралась группа профессоров и студентов, так как поэт, удостоенный премии, был профессором литературного факультета. Рассказчица —, женщина, смутно напоминавшая Леонору, — читала, так же как она, в университете курс, только не истории театра, а, предположим, истории искусства и была замужем за писателем, который перестал писать, а читал курс литературы; первое время ему нравилось каждый год читать новый курс, выбирая различные периоды испанской и мексиканской литературы, а также вести семинары, посвященные какому-нибудь одному писателю с мировым именем (первый был Конрад, второй, и последний, — Ибсен); но потом он избавился от этих семинаров и предпочитал не менять темы своих лекций, а из года в год читать один и тот же курс, пользуясь старыми записями и набросками, чтобы, по его словам, глубже проникнуть в определенные периоды и произведения; с ним она уже несколько лет делила довольно однообразное супружеское существование. Эта женщина была родом не из Халапы, и ее жизнерадостность несколько увяла от провинциальной скуки. В Папантлу, на состязание поэтов, она собиралась первый раз, и пришлось поехать вместе с Билли Апуорд. На ее факультете в кружке друзей, на других факультетах с восторгом говорили об интересных программах этих празднеств. Туда поедут почти все ее городские знакомые, примут участие группа пантомимы и камерный оркестр университета. Театральный факультет предоставит автобусы для мимов, музыкантов, преподавателей и студентов. Рассказ начнется с этих приготовлений.
Мнимая Леонора поведает о том восторге, какой вызвало в ней предстоящее путешествие. С самого приезда в Халапу она мечтала познакомиться с археологическими достопримечательностями Тахина. Прекрасный случай пригласить к себе кузину Грасиэлу. Тут, чтобы создать нужную для романа атмосферу, он заставит ее рассказать немного о своей семейной жизни, об отношениях с мужем, о том, как удалось ей за время брака смягчить многие его странности и предубеждения, для нее неожиданные. В крайнем случае, если Грасиэла не поспеет к празднику или ей вообще не захочется в Папантлу, они могут поехать с четой Веласко, с ними всегда хорошо. Она убедилась, что в компании они с мужем ладят лучше. Дальше она опишет, как, вопреки всем предположениям, они в конце концов поехали не с Грасиэлой и не с Веласко, а с Билли Апуорд, которая утром, перед самой поездкой, появилась у них дома в соломенной шляпе с огромными полями, подвязанной яркими лентами.
— Это была самая возмутительная встреча за все наше знакомство, — заметит потом рассказчица, вспоминая это вторжение.
Накануне вечером Билли позвонила по телефону и спросила, не может ли она поехать вместе с ними. Ей сказали, добавила она, что для нее оставили место в университетском автобусе, но она возразила, что не желает принять его.
И начиная с этого момента для создания романа достаточно лишь точно записывать дальнейшие события и разговоры. Как просто! Он может позволить себе некоторую вольность, передавая размышления рассказчицы об университетской жизни, о ее положении, о среде, где она вращается, но все, что касается героини, должно быть точно. Взяв со стола Джанни несколько карточек, он восстановил, стараясь следовать памяти, телефонный разговор.
— Не могу я ехать с этими актерами, — заторопилась Билли, уловив на другом конце провода желание возразить. — Они испортят всю поездку, ты не представляешь, меня просто убивает их вульгарность. Лучше я совсем не поеду. Не терплю я эти разговоры, эти шутки, этот хохот. Я заболеваю при одной мысли, что хоть на десять минут окажусь с ними взаперти. Клянусь тебе, я не выношу их. Но если я не поеду, ректор будет недоволен, а это для меня невозможно. Он через многих передавал мне, как заинтересован в моем присутствии на празднике. Конечно, ему и в голову не пришло, что его подчиненные засунут меня в один автобус с этой пантомимой. Уверена, что все это придумал…
Рассказчица прервала ее. Твердо и решительно объяснила, что они никак не могут взять ее с собой. В их машине поедут Веласко и еще ее кузина Грасиэла, приехавшая из Сан-Луиса. Пять человек; еще один — и всем будет крайне неудобно. Она постаралась как можно убедительнее оправдать свой отказ. При такой тесноте Билли будет еще хуже, чем в автобусе. Можно ведь поехать в какой-нибудь другой машине. Она не говорила с Торресами? Или с Росалесами?
— Никак не пойму, почему Веласко не могут поехать в собственной машине. Бензин хотят сэкономить?
Тон вопроса взбесил рассказчицу. И муж — а это будет он сам, увиденный глазами Леоноры, — разделил ее негодование, когда, вернувшись в гостиную, она передала ему телефонный разговор. Он словно сам услышал резкий, настойчивый и бесцеремонный тон Билли, не раз выводивший его из себя.
Раньше ему и в голову не приходило создать роман, где бы рассказчицей была женщина, его жена. Можно воспользоваться случаем и описать как бы увиденную ею мелочность окружающих их людей. Изобразить три-четыре персонажа, вроде тех, кто если не отравил ему существование полностью, то доставил немало неприятных минут. Он подумал также создать персонаж вроде негодяя Вальверде, которого знал в юности и которым уже воспользовался для рассказа о сахарной плантации и семействе Гальярдо, или вроде скудоумного Росаса, этого бесталанного журналиста, неизвестно как и зачем проникшего в университетский круг. Впрочем, это может позабавить его некоторое время, дать выход раздражению, вызванному мелкими пакостями этих глупцов, но неизбежно снизит уровень книги, придаст ей оттенок дешевой мстительности, чуждый главной теме, отвлечет его от злоключений Билли и в лучшем случае только потешит его злость.
Он может также заставить мнимую Леонору рассказать о впечатлениях от первого знакомства с Халапой, о его ухаживаниях и дальнейшем браке, о ее огорчении тем, что нет у них детей. Вдруг его поразила мысль, что рассказчица могла почувствовать себя обманутой, увидев происшедшую с мужем метаморфозу. Она вышла замуж за человека, который из подававшего надежды уже превращался в настоящего писателя, и вдруг — только потому, что остановился на неосуществимом замысле: мексиканских похождениях Билли, ирреальной истории, подаренной ему самой реальностью, которую простодушно пытался претворить в роман, покуда не потерпел крушение, — он решил ограничить себя случайными литературно-критическими статьями и эссе, докладами на университетских конгрессах в Соединенных Штатах, что означало бесконечное повторение общих мест, и самым жалким образом впал в праздность, способную толкнуть к интригам против Вальверде и Росаса. Полный крах! И при мысли, что рассказчица, чего доброго, станет распространяться о его литературном бесплодии, смотреть на мужа с презрением и снисходительной жалостью, не наделив его ни единой чертой, которая поставила бы его выше всяких там Родригесов и Вальверде, он так возмутился, что предпочел дать задний ход и сосредоточиться на первом решении: пусть она опишет памятный день сборов и отъезда в Папантлу и следующий, когда проходила коронация королевы и вручение приза победителю поэтического состязания.
Итак, вернемся в то утро, когда они, к своему неописуемому удивлению, увидели перед собой англичанку в огромной шляпе и с чемоданом. Она уселась за стол, где они завтракали вместе с Грасиэлой, и объявила сдавленным от спешкй голосом, задыхаясь и глотая слова — одновременно она пыталась освободиться от своей живописной шляпы и развязать ленты, запутавшиеся в волосах, — что сейчас решила дело с Веласко, она объяснила им, что Грасиэла тоже едет в Папантлу и всем вместе им в автомобиле будет слишком тесно. Веласко, подчеркнула она, не прочь что-нибудь сэкономить, бензин или свои силы. В первую минуту они воспротивились, но в конце концов она уговорила их поехать в собственной машине; они приглашали ее с собой, чуть ли не умоляли, но она отказалась, для нее сдержать данное слово — дело чести.
— Никто не наводит на меня такую тоску, как Веласко, — продолжала она, переведя дыхание и, очевидно, даже не заметив вызванную ее словами ярость. — Не знаешь, о чем говорить с ними. Но главное, я беспокоилась об этой девушке, приехавшей в Халапу. Всегда чувствуешь себя лишней, если путешествуешь с супружеской парой. Знаю это по опыту. Две женщины — совсем другое дело…
В этот момент появились и сами Веласко. Произошло общее замешательство. Веласко сказали, что, вероятно, не совсем поняли вчера план поездки. Но вообще все это пустое. Они поедут в своей машине. Почему бы не остановиться в Веракрусе и не пообедать всем вместе? Дальше рассказчица покажет, как взбесила ее наглость этой пролазы. С удовольствием опишет ответ Грасиэлы на непрошеное вмешательство, злорадно — вытянутое лицо Билли Апуорд, ее, тогда особенно заметные, бледные скулы, судорожные движения, отвратительно выкрашенные волосы, не то заискивающий, не то хищный взгляд, которым она их обводила, опершись подбородком на сложенные руки и как бы застыв в молитвенной позе; она слушала, не произнося ни слова, как Грасиэла пыталась объяснить ошибку, как рассказчица обвиняла в этом недоразумении ее, Билли, но так, словно все это говорилось о ком-то другом. Потом Билли налила себе кофе, взяла фрукты и принялась завтракать. Когда они выходили, Грасиэла, с первого взгляда невзлюбившая англичанку, объявила, что поедет в машине Веласко.
Он писал на карточке, взятой со стола Джанни:
Дорогой они в течение долгого времени не обменялись ни словом. Тяжелое молчание царило в машине. Билли вытащила из плетеной сумки огромную книгу, совершенно неподходящую для чтения в пути. Иногда она, не ожидая ответа, роняла, как бы для самой себя, замечания о лицемерии критиков, толкующих искусство как отражение реальности. Супруги не отвечали. Они чувствовали, что поездка испорчена. Им даже не хотелось разговаривать друг с другом. Оба раскаивались в своем слабодушии. Упрекали себя, что не сказали этой женщине прямо, что не желают с ней ехать. Еще одно проявление слабости, и эта разнузданная англичанка будет делать все, что ей в голову взбредет. Каждый раздумывал, как бы от нее избавиться на обратном пути. Пусть едет в автобусе с актерами! Пусть отправляется на грузовике! Или с Веласко, они тоже виноваты, что дали этой ведьме обойти себя! Он вдруг сказал жене, что можно воспользоваться поездкой, чтобы отдохнуть несколько дней в Теколутле, в том отеле, ще он жил перед поездкой в Рим и где, как он ей рассказывал, написал большую часть своей первой книги; она с восторгом согласилась, ведь с тех пор, продолжала она, подчеркивая каждое слово, как они поженились, им так редко удавалось побыть вдвоем; и после окончания празднеств в Папантле незачем торопиться в Халапу, у них еще остается несколько свободных дней.
Теперь ему казалось, что задача решена. Остается только точно следовать за событиями в том порядке, в каком их сохранила память.
Ожидание встречи с морем смягчило напряженность. Они с удовольствием перечисляли места, которые можно посетить, находясь в Папантле: Наутла, Теколутла, Сан-Рафаэль, Каситас; снова и снова говорили о намерении не торопиться в Халапу, о желании провести хоть несколько дней вдвоем. Бйлли притворялась, будто не слышит и поглощена чтением своей книги.
На подъезде к Веракрусу Билли захлопнула книгу и торжественно объявила, что терпеть не может Кранаха.
— Кого? — переспросила Леонора без малейшего интереса.
— Луку Кранаха, — отрезала Билли. — Ни его и никакого другого немецкого художника. Их мнимая выразительность меня отталкивает.
Воспроизводить все так, как было. Постараться не упустить ничего из происходившего в эти дни. Читателю неизвестно, как жили раньше герои: молодой писатель, который провел несколько лет в Европе и теперь читает в Халапе курс литературы; его жена, девушка из хорошей семьи в Сан-Луис-Потоси, преподавательница истории театра, от чьего лица ведется повествование, и эксцентричная англичанка, которую знал когда-то писатель в Италии и которая решительно не нравится его жене. Дать точную хронику поездки, где отразятся несколько ограниченные взгляды Леоноры. Эта ограниченность, этот чуть раздражающий провинциализм придадут истории, которую он собирается рассказать, ее истинный масштаб. Не надо излишнего драматизма, несоразмерной патетики, описаний прошлого, копаний в психологии — только факты. Во всей их наготе и необычности.
Как было условлено, они остановились обедать в Веракрусе. Подождали под навесом кафе Веласко и Грасиэлу. Чтобы освободить место для Росы Веласко, он снял со стула книгу Билли и стал проглядывать ее, сначала машинально, а потом так увлекся, что позабыл обо всем вокруг и о своих спутницах. Стоит ли описывать атмосферу кафе, праздничные звуки маримбы или цветы в парке, так восхитившие Билли? Пожалуй, стоит, но очень скупо, однако совсем исключать все это не следует. Голос Леоноры придаст повествованию провинциальный напет; в известном смысле роман можно будет назвать региональным, и в то же время тон этот окажется своего рода оболочкой, прикрывающей событие достаточно загадочное. В сущности, чтобы достичь задуманного, он должен ограничиться немногими фактами, кое-какими разговорами, возникающим порой молчанием или напряженными паузами, и если он опишет несколько подробнее сцену с альбомом Кранаха, то лишь затем, чтобы показать, какую обстановку создавала вокруг себя Билли до самого своего конца.
Вот с этим-то Джанни и не мог согласиться, ему трудно было что-либо понять, ведь он не видел Билли в этот период ее жизни; не соглашался Джанни и когда он говорил, что еще в римские времена были в ней черты, предвещавшие ее будущие превращения. Для этого надо было знать, чем она кончит. Только его свидетельство имело вес: он близко знал англичанку и в Риме, и в Халапе.
А тогда в Веракрусе наступила минута, когда он оторвал взгляд от книги, показал остальным репродукцию и сказал:
— Я видел оригинал в Будапеште. Он произвел на меня огромное впечатление. Я не раз возвращался в музей ради нескольких выдающихся полотен. И всегда подолгу стоял перед этим чудом. Картина маленькая, но как глубока по замыслу; и есть в ней какая-то аномалия. Посмотри-ка хорошенько! — сказал он Билли, сидевшей рядом. — Посмотри!
— Что я должна смотреть? — спросила та с неудовольствием, почти с отвращением.
— Картину, разумеется! Смотри, если закрыть старуху рукой, лицо юноши совершенно меняется. Он может быть мистиком, посвященным, «невинным» в прямом смысле слова. Его мысли чужды мерзостям земной жизни. Убери руку, открой старуху, взгляни на монеты, которые она дает ему, и все повернется по-другому. Осталось ли что-нибудь возвышенное в его лице? Нет, только расчет, жадность, притворство. Наверняка уже представляет себе камзол, который купит на эти деньги, чтобы вечером покорять девиц в портовой таверне, или разгул, которому предастся в самом низкопробном лупанарии, чтобы очистить свое тело от зловония старухи. Взгляд, устремленный на жалкую беззубую женщину, полон ехидства и насмешки. Закрой опять старуху, и негодяй превратится в серафима. Вот интересно было бы сфотографировать несколько пар, потом отделять одно лицо от другого и смотреть, как меняется выражение…
В тот день Билли следила за его руками, то закрывавшими, то открывавшими книжную страницу, словно зачарованная. Переводила взгляд с его рук на картину, потом с отсутствующим видом смотрела в парк, словно могла воспринимать лишь слепящий свет солнца и темные тени. Наконец, как будто пришла в себя, схватила книгу и резким движением сунула в плетеную сумку. Пронзительным, надтреснутым голосом, еще больше подчеркивающим иностранный акцент, она заявила, что не понимает, как можно подходить к произведению искусства с такими критериями, что поражена его вульгарностью. Она давно уже подозревала, что, живя в Европе, он познакомился с ее культурой весьма поверхностно, и с сожалением убеждается, что Халапа и от этого не оставила даже следа. Европа, торжествующе продолжала она, может многому научить того, кто сам кое-чем обладает, она способна развить личность, но не создать ее заново. Нельзя научить слепого видеть живопись.
Они уже кончили обедать. Бестактная выходка Билли даже развлекла его; в этих внезапных буйствах было нечто пародийное, почти карикатурное. Кто-то, не то Гильермо Веласко, не то он сам, предложил прогуляться по набережной, чтобы разрядить обстановку и прекратить этот похожий на карканье крик. Билли решительно отказалась. Она предпочла остаться за столиком, заваленным пустыми тарелками, пивными бутылками, скорлупой лангуст, и принялась подправлять пилочкой ногти. После прогулки они встретились в парке; пахло цветами лаврового дерева. Билли объявила Веласко, что дальше поедет в их машине.
— Потому что в вашей невыносимо бензином воняет, — сухо сказала она Леоноре.
Он должен был описать эту сцену, которая ясно показывала атмосферу назревающего скандала, какую умудрялась создать Билли без всякой видимой причины. Остальной путь был истинным наслаждением. Оба, и он и Леонора, хохотали до слез над неуместной яростью Билли, над незадачей бедняжки Грасиэлы: захваченная врасплох неожиданным решением, она не успела пересесть в их машину. Каким намеком мог он так разобидеть Билли? Какое больное место задел? Разница в возрасте у этой пары на картине? Рауль как-то сказал, что Билли старше его на три-четыре года. В этом месте рассказа, кажется, впервые будет упомянут Рауль, и то бегло, без намерения сделать его одним из героев. Просто упоминание о нем, о его жизни в Риме, браке, к которому его вынудило рождение ребенка, появлении Мадам, бегстве Рауля, смерти ребенка, борьбе между хозяйкой и служанкой и, наконец, об изгнании Мадам вместе с ее птицами из дома, где Билли прожила еще несколько лет почти в полном одиночестве. Да, Рауль, наверное, был несколькими годами моложе своей жены, но кому могло прийти в голову связать это с жестокой картиной Кранаха. Любовь, купленная за деньги? Еще нелепее! Во всяком случае, когда они познакомились в Риме, Рауль мог считаться сравнительно обеспеченным молодым человеком, а она была студенткой, едва сводившей концы с концами.
Ему захотелось поделиться с женой этим новым планом романа о поездке в Папантлу с Билли Апуорд, но она так сладко спала, что жалко было будить ее. Теперь он подошел к тому, о чем, пожалуй, хотел бы забыть. И тут все, что произошло в те два дня и что он набросал на карточках, вызвало в нем растерянность и тревогу. Может быть, в этом романе, где он сделает рассказчицей женщину, похожую на Леонору, ему удастся смягчить свое чувство вины, душевного смятения, но только если ни о чем не умалчивать; рассказывать о событиях не так, как они действительно происходили, значило бы рассказывать другую историю. Ему очень хотелось бы, чтобы его замечание о влюбленной старухе так не задело ее, хотелось бы говорить ей только приятное. Ведь никто не был так чувствителен к похвалам, как Билли Апуорд. Тщеславие доводило ее до потери рассудка, она требовала лести и смаковала ее с упоением. Она могла неделями повторять одобрительную фразу о ее туалете, о восточном разрезе ее глаз, о ее чувстве стиля, об умении приготовить какое-то блюдо, о твердости ее характера. Эти отнюдь не бесспорные замечания, насколько он помнил, доставляли ей почти физическое наслаждение. Нет, думал он, никак нельзя винить себя за слова о картине Кранаха, уж он — то знал, что не было у него ни малейшего намерения обидеть Билли, что, рассказав, как открыл для себя эту картину в Будапеште, он лишь объяснил, чем поразила она его позже, вот и все. И упрекнуть себя он мог лишь в том, что они с Леонорой обрадовались, когда Билли, рассердись, освободила их от своего присутствия. Но это была такая ничтожная, такая невинная месть за ее утреннее вторжение.
Он уже не помнил, почему они приехали в Папантлу много позже, чем Веласко. В центре городка их оглушил несмолкаемый шум празднества. Лотереи, проигрыватели, ансамбли поп-музыки, электрические гитары, тысячи звуков, подхваченные орущими громкоговорителями. Совсем не того ждал он от встречи с Папантлой, по воспоминаниям представлявшейся ему чуть ли не аркадией. Войдя в вестибюль отеля, расположенного посреди этого бурления, они натолкнулись на Билли. Она буквально утонула в продавленном кресле. Они достаточно привыкли ко всем ее сценам, выдумкам и причудам, но все же его испугало полное изнеможение, написанное у нее на лице.
— Этот шум доконал меня. — Пожалуй, впервые за все время их знакомства в голосе Билли звучала подлинная боль. Она сказала, что сама не понимает, зачем добивалась этой поездки. В дороге ее укачало; голова раскалывается, наглоталась аспирину, но ничего не помогает.
— Почему бы тебе не прилечь? Может быть, просто надо отдохнуть?
— С самого начала, с той минуты, как решила ехать, — продолжала Билли, — я делала ошибку за ошибкой. Когда мы переправлялись через реку, я чуть не бросилась в воду, чтобы сразу со всем покончить. Я никому не нужна, никому не интересно, что я делаю и чего не делаю, и меньше всех мне самой. Господи! Хоть бы кто-нибудь решил вернуться в Халапу и взял меня с собой! Для этого я здесь и сижу. Всех спрашиваю… Но пока без толку.
Он опять подумал, что первый раз видит ее в глубокой, непритворной тоске, без ненужных исповедей, самолюбования и театральных жестов, за которыми обычно следовал истерический припадок. А может, это ему кажется только сейчас, в Риме, когда он сотый раз пытается записать историю этого давнишнего происшествия в Папантле? И он воображает и придумывает для своей ускользающей, неуловимой героини чувства и достоинства, каких на самом деле не было?
— А почему бы не попробовать вернуться автобусом? — 1 предложила Леонора. — Если хочешь, мы проводим тебя на станцию.
— Я была там. Нет мест. Надо ждать до завтрашнего вечера. Не знаю, что и делать, — добавила она с невероятным для нее смирением. — Не надо было мне ехать.
Они с Леонорой поднялись к себе в номер принять ванну и передохнуть перед тем, как пойти на представление мимов из Халапы. Билли осталась в вестибюле, надеясь найти добрую душу, которая увезет ее из этого ужасного места. Потом ни он, ни Леонора не могли вспомнить, присоединилась ли Билли к обществу, присутствовала ли на спектакле в театре или на ужине, который был дан в тот вечер, или на экскурсии следующим утром к пирамиде Тахина. Ему казалось, будто она промелькнула, как молчаливая тень, в стороне от группы. Но если это была Билли, подумал он, как же могли они не заметить ее, не услышать ее стонов и жалоб на свои несчастья, на личную трагедию или по крайней мере на москитов, от которых там не было спасения, на сырость, на шум рядом с отелем, на тяжелую пищу — в общем, на что угодно?
К концу каникул он понял, как изменились, и к худшему, их отношения с Джанни и Эухенией: они перестали приглашать их с собой, больше не ходили вместе обедать. Часто он слышал, как супруги назначали по телефону встречи, однако не считали нужным хотя бы из вежливости позвать и их тоже. Как-то, уже в последнюю неделю их римской жизни, в один из редких вечеров, когда они ужинали вместе, он заметил, что хозяева ведут разговор только друг с другом. Они долго обсуждали по-итальянски ремонт квартиры, намеченный на ближайшее время. Язык устранил из беседы Леонору, а тема — их обоих; они говорили о маляре, плотнике, электротехнике, о ценах и материалах, о том, какие неудобства придется терпеть целые три недели, упрекали друг друга, что хватились так поздно, когда ремонт потребуется большой, а цены неимоверно возросли, со страстью вдавались в мельчайшие подробности, воздвигая непреодолимую стену между собой и гостями. Он постарался восстановить в памяти дни их пребывания в Риме и понял, что стена эта росла постепенно, а укрепилась за последние две-три недели. Совместная жизнь, подумал он, в конце концов все испортила. Не надо было столько времени оставаться в этом доме. Они злоупотребили вниманием хозяев, и он понял это слишком поздно. Следовало остаться лишь на несколько дней, пока они подыскали бы подходящий отель, и не мешать семейной жизни супругов. Еще бы они не надоели Джанни, если маленькая комнатка, служившая ему кабинетом, была занята чужими людьми — и всякий раз, когда ему требовалась бумага, карточка или книга, приходилось стучаться и спрашивать, можно ли войти. Его самого такое положение совершенно выбило бы из колеи.
Но все-таки, думал он, слушая, как рассуждает Леонора об итальянской кухне и культуре, очевидно не замечая, как их отодвинули в сторону, что-то, вероятно, произошло в тот день, когда они заговорили о Билли; какое-то недоразумение, и он, конечно, должен разъяснить его. Он вспомнил горькую фразу Джанни о жестокости мексиканцев по отношению к Билли. Странно, ведь Джанни никогда не принадлежал к близкому кругу Билли, она всегда считала его типичным итальянцем, заурядным хвастунишкой, который использовал «Орион», чтобы красоваться перед иностранными девицами, осаждавшими издательство. Возможно, в тот вечер Джанни просто был дурно настроен — и любая тема вызвала бы у него раздражение. Необходимо все выяснить. Как знать, не рассердило ли Джанни его намерение написать роман, в котором будут выведены их старые друзья. Надо объяснить, что именно щепетильность не давала ему так долго приступить к роману и что, возможно, потому и потерпел неудачу замысел, что речь шла о точной записи, о строгом изложении фактов, отчасти чтобы и самому попытаться понять происшедшее. Он не допустил бы никаких истолкований; это была бы повесть, вообще лишенная оценок.
Воспользовавшись первым подходящим случаем, когда они вернулись домой после завтрака, во время которого лишь за кофе нехотя обменялись несколькими словами, он начал разговор. Он хотел было рассказать им о своем плане, возникшем теперь, на свободе, о намерении сделать рассказчиком женщину вроде Леоноры, не слишком близкую к главной героине, и тем самым увеличить расстояние между собой и изображаемыми событиями, но из какой-то стыдливости предпочел не говорить о содержании романа, а также о том, как Билли навязалась им в попутчицы, или о сцене в Веракрусе по поводу картины Кранаха. Джанни был так впечатлителен, так остро воспринимал — кто знает, благодаря какому опыту! — положение иностранцев в Мексике, что он предпочел опустить эти подробности.
Начал он с того, что не испытывал никакой враждебности к Билли. Хотя, по правде говоря, с ней стало трудно общаться: смерть сына и уход Рауля подействовали на нее очень тяжело. Он подчеркнул, что всегда замечал некую аномалию в любовных отношениях этой пары, еще с тех пор, как впервые увидел их вместе в этой самой квартире; нелепо обвинять мексиканцев, как бы небрежно и бестактно они ни обращались с Билли, в тех разительных переменах, которые с ней произошли. И он, и все, кто ее знал, были растерянны и потрясены этим; и еще он добавил (хотя это была ложь) о всеобщем сострадании к ее несчастьям. Никто в Халапе не был ей врагом, пусть Джанни поймет это. Кое-кого раздражала ее резкость, вот и все. Он и Леонора были с ней до конца, или почти до конца.
И он рассказал о состязании поэтов в Папантле.
Каждая сцена так четко вставала в памяти, что он на минуту подумал, уж не наделил ли его выпитый ликер способностью прозревать все насквозь.
Вновь возникли в памяти прогулки по Папантле и экскурсия в Тахин. Но образ Билли ускользал. Неужели она осталась в отеле, подавленная, угнетенная до такой степени, что даже не нашла сил бежать от этого ярмарочного шума? А может быть, бродила по улицам в поисках машины, и тогда вечерняя встреча была не столь странной и неожиданной, как показалось тогда всем, включая и его самого. Это предположение пришло ему на ум только сейчас, оно как будто могло кое-что прояснить, поэтому стоило использовать его в рассказе. Он не помнил, чтобы Билли участвовала в прогулках, но почему-то не мог решительно утверждать, что ее с ними не было. Леоноре казалось, будто она видела, как Билли собирала какую-то траву неподалеку от пирамиды; другие, Веласко например, клялись, что она была вместе со всеми, но точно не могли сказать, где именно.
Зато он поразительно точно помнил всю вечернюю церемонию: коронацию королевы и вручение приза поэту-победителю. Он видел себя на эстраде под экраном местного кинотеатра, видел Леонору, других преподавателей из Халапы, представителей муниципальной власти, королеву, окруженную принцессами, и — совсем рядом! — Билли Апуорд. Все сидели на неудобных плетеных стульях.
Церемониймейстер в речи, полной избитых риторических красот, представил соревнующихся, королеву и поэта, а в это время Билли, не обращая внимания на раздающиеся со всех сторон призывы к тишине, громким голосом, важно и печально объясняла ему, что последние дни готовилась к литературному конкурсу мирового значения, что поэзия для нее — все. Жизнь отдана тому, чтобы читать поэзию, творить ее, неустанно искать. Поэзия для нее единственная подруга. Она пишет до глубокой ночи. Случалось, начнет утром и не остановится до следующего утра. Она чувствует, как поддерживает, ведет и защищает ее от мирских тревог сила тридцати высоких умов, которые на недостижимой горной вершине предаются медитации и молятся за нее. Отец ее был человек суровый, не способный выражать какие-либо чувства; северный аскет, на свою беду укрывшийся в Малаге. Никогда она не видела проявления отцовской любви, ни разу он не обратился к ней с ободряющим словом, но часто осыпал упреками. Она боялась говорить ему о своих литературных опытах, слишком хорошо она знала, что не встретит ничего, кроме насмешек. Человек нечувствительный к радостям жизни! И вот люди, присутствовавшие при его кончине, написали ей, что за несколько минут до смерти он попросил, чтобы ему принесли ларчик слоновой кости, что хранился под замком в ящике письменного стола. Отец сказал, что в свой смертный час хочет, чтобы рядом с ним было самое для него дорогое, а оно заключено в этом ларце. Все подумали, что он берег там какой-нибудь особо важный документ или драгоценный камень. Ему вложили в руки ларец, он благоговейно прижал его к груди и умер с выражением полного спокойствия, почти радости на лице (голос Билли перешел в елейный, свистящий шепот, его не заглушал даже оркестр, игравший вальс. Билли добилась, что на сцене никто уже и не пытался заставить ее замолчать, напротив — все заинтересовались рассказом). Когда удалось взять из рук мертвеца изысканно отделанный ларец и открыть его, общее удивление не знало границ: там хранились лишь несколько тщательно сложенных тетрадных страничек. Это были первые опубликованные ею стихи, и он, несмотря на артрит, искалечивший его пальцы, превозмогая боль, терпеливо переписал их собственной рукой.
— Так я узнала, — голос ее зазвучал торжествующе, — что самым дорогим на земле была для него моя поэзия. Это заставило меня продолжать, обязало творить. Скоро я прочту тебе свои новые вещи, неважно, что ты не поймешь их.
Он умолк. Подошел к окну, распахнул его и с наслаждением стал всматриваться в панораму уходящих вдаль крыш; то же чувство он испытал несколько дней назад в Пинчо. Есть в воздухе Рима необыкновенная чистота: как четко обрисованы сосны, фонтаны, памятники, дворцы, видны улицы и переулки. Весь город кажется уменьшенным, возникшим на специально созданной сцене. Он снова вспомнил первые впечатления давнишних лет: прозрачность и бросающаяся в глаза искусственность города и вместе с тем его могучая естественность. В его священном сиянии даже необычное явление, чрезвычайное событие может показаться заурядным, лишенным значительности, серьезный поступок — обернуться мимолетным приключением, а драма разрядится, утратит свое напряжение, как бы ни была пышна ее декорация. Да и что, собственно, для него означает невежливость Джанни, его притворное равнодушие? Ничего! Ни неудачу, ни поражение… Он понял, что, вопреки его утверждениям, ошибкой было уехать из Рима, отправиться отсюда в Будапешт, в Лондон, вернуться в Халапу. Без сомнения, останься он здесь, все пошло бы по-другому. Он снова почувствовал себя молодым, как в первые после приезда дни, впереди было будущее, ожидавшие его свершения, вера в себя. Он станет писателем. Снова станет писателем. Поведает о своей жизни в Риме. Будет автором рассказов и романов, которые превратятся в прекрасные, волнующие притчи о нашем мире.
Иначе говоря?
Если бы он не боялся прослыть маньяком, он снова описал бы свою краткую, искалеченную литературную биографию; остановился бы на провале, который потерпел, пытаясь рассказать историю Билли. Все шло более или менее гладко, пока он набрасывал первую часть, встречу в Венеции, дворец венесуэльской меценатки, римский период, но когда он попробовал воспроизвести жизнь в Халапе, возобновление дружеских отношений (если слово «дружеские» здесь уместно), то почувствовал, как тонет, как засасывают его сыпучие пески. Все персонажи окостенели, заговорили, словно попугаи либо призраки. Не было в его прозе ни силы, ни трепета, ни света, ни тени. Ничего не было ни в словах, ни в подтексте. Билли отомстила, выхолостив его. Хотя он и говорил, что Рим смягчает все трагедии, эта рана не могла зарубцеваться даже в Риме. Скорее напротив!..
Чтобы создать роман, он испробовал, как уже не раз говорилось, десятки различных ракурсов. Иной раз судьба Билли представала как символ подавления инстинкта, другой — как иллюстрация к сказке о колдунье, или аллегория утраченной любви и одиночества, или борьба цивилизованного сознания с подспудными сексуальными и расовыми проявлениями.
Он продолжил рассказ о происшествии в Папантле. Опять возник перед ним этот мрачный, невыразительный взгляд, этот чем-то похожий на карканье шепот, которым она поведала о своих поэтических исканиях, он слышал стоны, грубую брань, поношения, безобразные жалобы.
Он не раз упоминал о мести Билли; но по чести говоря, за что ей было ему мстить? За то, что он был другом Рауля и свидетелем сначала их счастья, а потом крушения семейной жизни? За то, что он родом из страны, которую она возненавидела? За то, что он говорил в Веракрусе о влюбленной старухе с картины Кранаха, висевшей в будапештском музее? За то, что не притворился, будто верит в ее выдуманные литературные триумфы или фантастические рассказы о священнослужителях, молившихся в кельях тибетского монастыря, дабы даровать ей защиту от бед? За то, что не удержал ее тем вечером в кинотеатре Папантлы, не помешал ей пойти навстречу своей гибели? Как знать? Возможно, дело даже не в обдуманной мести, а просто в привычке досаждать, надоедать, нарушать и отравлять счастье всех окружающих, ведь поэтому и было так тяжело и неприятно с ней встречаться. Да он и сейчас слаб и беспомощен перед Билли, как в самом начале.
Однако Джанни и Эухения должны знать всю историю до конца.
Наконец смолк вальс, а через несколько минут и рассказ о смерти отца со стихами дочери на груди. Зажглись огни. Зал был полон шумной веселой публикой, то и дело рукоплескавшей. Вдруг ему показалось — хотя, возможно, он преувеличивает, видит теперь все в ином свете, — что мальчишки перестали швыряться апельсиновыми корками и толпа замерла в безмолвии. Что случилось? В гнетущей тишине по проходу шла к сцене маленькая, закутанная в шаль женщина. Она шла очень медленно, но эта невзрачная фигурка — не поймешь, старухи ли, девочки, — с головы до ног покрытая истрепанной шалью, овладела вниманием и тех, кто заполнял зал, и тех, кто сидел на сцене. Едва эта женщина сделала первые неловкие шаги в глубине прохода, Билли замолчала. Она сидела рядом с ним, и он не мог видеть ее лицо, но почувствовал, как она напряглась всем телом, услышал ее тяжелое, прерывистое дыхание, заметил, как дрожат у нее руки. Когда женщина была уже в нескольких шагах от эстрады, она сбросила шаль с головы. Свет упал ей прямо в лицо. Это была бывшая служанка, Мадам, любительница птиц. Она улыбнулась, и под светом рампы во рту ее вызывающе блеснуло золото.
Билли встала; по пути к ступеням она зацепилась платьем за гвоздь, платье разорвалось, но она не остановилась, даже не обратила внимания. Словно загипнотизированная, спустилась по лесенке с эстрады в партер и двинулась, как ягненок за хозяином, вслед за Мадам к выходу такой же медленной, неловкой, колеблющейся поступью, как и ее поводырь. Когда они вышли из зала, оркестр грянул новый вальс.
Вот и все.
Остальное заключалось в актах, заявлениях, показаниях. Женщину, известную под именем Мадам, звали Исмаэла Посас. Она держала лавчонку на окраине Папантлы, в нижнем этаже дома, где останавливались погонщики. Жила в заднем помещении лавки и там же разводила своих птиц. Соседи показали, что в один из последних вечеров она пришла часов в десять с какой-то иностранкой и свет в лавке горел до поздней ночи. Возвращавшиеся с праздника слышали очень громкие голоса, но, о чем шла речь — разобрать не могли. Другие заявили, будто обе женщины то каркали, как птицы, то хохотали, как безумные. Судя по всему, встреча была радостной.
На рассвете вспыхнул пожар, и лавка и постоялый двор сгорели дотла. Нашли четыре обугленных трупа. Никто не знал, сколько человек ночевало в тот день в доме. Никто также не собирался заниматься опознанием трупов и расследованием. Хозяйка квартиры в Халапе хотела отдать вещи Билли матери Рауля, но та взяла только фотографии сына и внука. Все как будто вздохнули облегченно после исчезновения этой английской преподавательницы, которая только и делала, что сеяла раздоры. Он тоже. Никто не оплакивал Билли. Говорили, будто все найденные трупы были мужские. Но кто мог знать это точно? Халапа всегда жила слухами. Кое-кто предполагал, что Билли и Мадам ушли из лавки до того, как вспыхнул пожар. И может, теперь в каком-нибудь далеком поселке торгуют пивом, керосином, сигаретами и снова разводят птиц? И Билли стала рабыней Мадам, как боялась когда-то? И Рауль с ними? И не превратились ли они в воронов, саламандр или сорок?
Где бы они ни были, подумал он, этим людям нет места в мире, в котором он живет, в мире его лекций, его семьи и друзей, в мире, где происходит этот его разговор с Джанни и Эухенией. И он почувствовал щемящую тоску при мысли о стонах англичанки, доносившихся из крохотного ада, где она обреталась. Но сильнее этой тоски, признаться, была зависть.
Больше говорить было не о чем. Он снова подошел к окну. Небо заволокло пеленой. Возможно, этой ночью начнутся дожди. Казалось, городом завладело настроение, царившее в кабинете. Он смотрел на крыши. Черная-черная сосна возвышалась вдали над красноватым городом. Лето кончается. Через несколько дней он снова будет в Халапе, у себя дома, среди книг и бумаг. Будет ужинать вместе с Росалесами и вспоминать римские траттории. Стареет он, как и его жена, как и его друзья. Вернуть хоть частицу утраченной молодости оказалось невозможно, несмотря на возникший поначалу мираж. Больше Леонора не говорит ему, что он статный кондотьер, или сын солнца, или язычник. Рим измучил его, он был бы рад хоть сию минуту бежать отсюда. Теперь его гораздо больше интересовали возможные перемены в руководстве литературного факультета, о которых шло столько слухов перед их отъездом из Халапы.
И все эти руины, фонтаны, переулочки, сосны, купола и часовни стали сразу отодвигаться в прошлое.