Посвящается Эдуардо Мехиа. Памяти Хуана Мануэля Торреса
Прошлое — чужая страна. Там все было иначе.
Все вспоминаю, вспоминаю, никак не могу вспомнить: какой же это был год? Супермаркеты уже появились, но телевидения еще не было, только радио; передавали «Приключения Карлоса Лакруа», «Тарзана», «Одинокого Льянеро», «Для тех, кто рано встает», «Дети учатся сами», «Легенды улиц Мехико», «Пансеко», «Доктора Ай-Кью», «Советы докторши по сердечным делам из клиники человеческих душ». Пако Мальхесто вел репортажи о бое быков, Карлос Альберт комментировал футбольные матчи, а «Маг»' Септиен рассказывал у микрофона про бейсбольные встречи. По улицам бегали первые автомобили, которые появились после войны: «паккарды», «кадиллаки», «бьюики», «крайслеры», «меркурии», «хадсоны», «понтиаки», «доджи», «плимуты», «де сото». Мы ходили на фильмы с Эрролом Флинном и Тайроном Пауэром, на киноутренниках смотрели многосерийные боевики. Больше всего мне нравилось «Нашествие Монго». Кругом пели «Без тебя», «Ла рондалью», «Ла бурриту», «Ла мукуру», «Влюбленное сердечко». На всех углах звучало ставшее модным старое пуэрториканское болеро: «Какое бы ни было небо высокое, какое бы ни было море глубокое, мое к тебе чувство прекрасное, любовь изумительно страстная, всегда с тобой».
То был год полиомиелита, в школах появилось много ребят, которые с трудом передвигались на неуклюжих ортопедических устройствах. По всей стране свирепствовал ящур; зараженный скот приканчивали сотнями тысяч. Начались наводнения; центр города опять превратился в озеро,[70] и люди плавали по улицам на лодках. Говорили, что в ближайшую грозу обводной канал прорвет, тогда затопит всю столицу. «Ну и что, — отвечал мой брат, — благодаря Мигелю Алеману[71] мы и так все в дерьме по горло сидим».
Куда ни пойдешь — всюду лицо Сеньора президента; художники старательно приукрашивали его на огромных портретах, оно казалось вездесущим; кругом — плакаты, в них в символической форме запечатлен прогресс, достигнутый при Мигеле Алемане, который подавался чуть ли не как отец-боженька: в газетах ему посвящали льстивые, заискивающие рисунки; в его честь возводились монументы. Прилюдно президента восхваляли, в узком кругу поносили последними словами. Когда нас в школе наказывали, то заставляли в особой тетрадке писать тысячу раз: «Я должен быть послушным, я должен быть послушным, я должен слушаться родителей и учителей». Мы проходили отечественную историю, государственный язык,[72] географию федерального округа:[73] вот реки (реки тогда еще были), вот горы (горы еще можно было разглядеть). Все это было в добрые старые времена. Старшие жаловались на инфляцию, на неуверенность в завтрашнем дне, на автомобильные пробки на дорогах, на падение нравов, на шум, на преступность, на людские толпы, обилие нищих, наплыв иностранцев, на разъедающую коррупцию, неудержимое обогащение немногих и бедность, на которую обречены почти все остальные.
В газетах писали, что мир переживает исключительно опасный момент. Впереди маячил призрак всеразрушающей последней войны. Зловещим символом эпохи стал атомный гриб. Но была и надежда. В наших учебниках писали, что не случайно у Мексики на карте очертания рога изобилия. К 1980 году — такое далекое будущее и представить себе было невозможно — предрекалось наступление светлого завтра и всеобщего благосостояния. Но не уточнялось, как этого удастся достичь. Города станут чистыми, исчезнет социальная несправедливость, бедняков не будет, с насилием и преступностью покончат, пробки на дорогах рассосутся, мусор сам собой уберется. У каждой семьи будет ультрасовременный дом аэродинамической формы (именно это определение стало модным в те времена). Никто и ни в чем не будет испытывать недостатка. Работу станут делать машины. Улицы покроются деревьями и украсятся фонтанами, по городу будут ездить автомобили, от которых ни дыма, ни шума и которые не будут сталкиваться друг с другом. Земной рай. Утопия, ставшая реальностью.
Тем временем мы старались модернизироваться и принялись вставлять в нашу речь словечки и обороты, что поначалу воспринимались как исковерканные, взятые из юмористических лент про Тин Тана, но постепенно и незаметно омексиканились: о’кей, уасамара, шерап, сорри, уан момент, плииз.[74] Мы привыкали есть хамбургеры, пайзы, доны, хотдоги, напитки из солода, айскрим, маргарин, арахисовое масло.[75] Кока-кола вытесняла привычные нам прохладительные напитки из натуральных соков — хамайку, чию, лимонад. Только бедняки упорно продолжали пить тепаче.[76] Отцы наши исподволь приучились к хайболу,[77] хотя, как они говорили поначалу, он отдавал аптекой. «В моем доме запрещена текила, — сказал как-то при мне дядя Хулиан. — Гостей угощаю только виски: пора нам, мексиканцам, приобретать вкусы, достойные белых людей».
На переменках мы ели булки со сливками, таких теперь нет и никогда не будет. А затевая игры, разбивались на два лагеря — арабов и евреев. Только что основали Государство Израиль, и израильтяне воевали с Арабской лигой.[78] Ребята, что и вправду были из арабских или еврейских семей, только тем и занимались, что ругали друг друга и дрались. Наш учитель Бернардо Мондрагон говорил им: «Вы родились здесь. Вы такие же мексиканцы, как и остальные ваши товарищи. Не надо перенимать чужую ненависть. После всего, что было — массовые убийства, концлагеря, атомная бомба, миллионы погибших, — в том мире, где вам предстоит жить, став взрослыми, не будет войн, преступлений, будут уважаться человеческие права». В задних рядах кто-то хихикал в ответ. Мондрагон смотрел на нас печально-печально; видимо, он думал, какими мы станем с годами, сколько, бедствий и ужасов всем нам предстоит еще пережить.
Былое могущество Оттоманской империи, словно свет угасшей звезды, продолжало действовать на наши умы и души: для меня, мальчика из колонии Рома, и арабы и евреи — все без разбора были «турки». И эти «турки» были мне привычней и понятней, чем Джим, который родился в Сан-Франциско и одинаково чисто говорил на испанском и английском; или Тору, выросший в концентрационном лагере для японцев;[79] или Перальта и Росалес — они не платили за учебу, учились на казенный счет, потому что жили в трущобах возле колонии Докторес. Улица Пьедад — ее тогда еще не переименовали в проспект Куаутемока — и парк Уруэта как невидимая граница разделяли колонии Рома и Докторес. А Ромита вообще была как отдельный поселок. Там властвовал Человек с мешком, Ужасный детокрад. «Не ходи в Ролиту, сынок, украдут тебя там, выколют глазки, отрежут руки и язык. Человек с мешком заставит просить милостыню и будет ее у тебя отбирать». Днем это был нищий, а по ночам — элегантно одетый миллионер с изысканными манерами, он жил в роскоши за счет своих жертв, которых принуждал побираться. Даже находиться рядом с Ромитой было страшно. Ужас пробирал до костей, когда случалось ночью проезжать на трамвае по мосту на проспекте Койоакан: только рельсы сверкают, кругом все погружено в сон, внизу — грязная речка Пьедад, которая иногда, во время дождей, затопляла все вокруг.
До того, как мы затеяли нашу ближневосточную войну, излюбленной потехой в классе было дразнить Тору. «Китайский япончик, китайский япончик, проглоти какашку, съешь как пончик… А ну-ка, Тору, вперед! Вот всажу тебе в хребет пару бандерилий».[80] В этих играх я никогда не участвовал, представляя себе, каково было бы мне, если б я оказался единственным мексиканцем в школе где-нибудь в Токио, и как страдает Тору, когда крутят очередной фильм, в котором все японцы выглядят обезьянами и подыхают миллионами, словно насекомые. А Тору был лучшим учеником в классе — отличные отметки по всем предметам. Всегда он что-то учил, постоянно с книжкой в руках. И знал джиу — джитсу. Однажды ему надоели измывательства, и он так тряхнул Домингеса — чуть кости ему не переломал. И заставил его на коленях просить прощения. Больше с Тору не связывались. Сейчас он управляющий японской фирмы, в ней работают четыре тысячи мексиканских рабов.
«Я из «Иргуна».[81] — «А я из Арабского легиона.[82] Падай — я тебя убил». Так начинались наши сражения в пустыне. Пустыней мы называли внутренний двор, площадка там была покрыта красноватой — то ли от кирпичной пыли, то ли от туфа — землей; во дворе ни одного дерева, никакой зелени, а в глубине виднелось непонятное сооружение из цемента. Это, как оказалось, был вход в подземелье, по которому в годы, когда преследовали верующих,[83] можно было пробраться из дома на углу и скрыться на соседних улицах. Лаз этот представлялся нам чем — то оставшимся с доисторических времен. А между тем от войны с «кристерос» нас тогда отделяло меньше лет, чем сейчас — от нашего детства. В той войне семья моей мамы не ограничилась сочувствием к «кристерос». Двадцать лет спустя в семье продолжали чтить память великомучеников падре Про и Анаклето Гонсалеса Флореса. Никто не вспоминал о тысячах убитых крестьян, о служащих, которые занимались проведением в жизнь аграрной реформы и были растерзаны фанатиками, о погибших сельских учителях и солдатах, обманом и хитростью завербованных в армию.
Но я ничего в этом не понимал; для меня война — любая война — была чем-то таким, что показывают в кино. Рано или поздно в ней обязательно побеждают наши (а кто наш, кто чужой?). К счастью, с тех пор как президент Карденас подавил бунт Сатурнино Седильо, в Мексике с войнами покончили. Мои родители никак не могли в это поверить: в годы их детства, отрочества и юности кругом без конца кто — то с кем-то воевал, кто-то кого-то расстреливал. Но в тот год — судя по всему — все шло прекрасно: в школе то и дело прекращали занятия, а нас вели на торжества по случаю открытия новых дорог, проспектов, плотин, стадионов, больниц, министерств, всевозможных грандиозных зданий.
Как правило, торжественно открываемые сооружения на деле были грудой камней, не более. Президент умудрялся открывать недостроенными даже величественные памятники самому себе. Дожидаясь приезда Мигеля Алемана, мы долгими часами простаивали под палящим солнцем, не смея шевельнуться, и воды нам не давали. «Росалес взял с собой лимоны, они хорошо жажду утоляют, возьми у него…» Наконец появлялся президент — молодой, улыбающийся, обаятельный, блестящий. Стоя на платформе грузовика, оборудованной под трибуну, в окружении свиты, он приветствовал народ. Аплодисменты, конфетти, серпантин, красивые девушки, солдаты (они еще носили каскетки французского образца), телохранители (их еще не называли наемными убийцами — гуарурас), непременная старушка, которая прорывалась через цепь солдат и, вручая Сеньору президенту букет роз, обязательно попадала в объектив фотоаппарата.
Несколько раз я заводил дружбу с моими сверстниками, но ни один из них не пришелся моим родителям по вкусу: Хорхе был сыном генерала, который воевал против «кристерос»; у Артуро отец с матерью разошлись, и его воспитывала тетя — она зарабатывала на жизнь гаданьем на картах; у Альберто мать, оставшись вдовой, служила в агентстве путешествий, а приличной женщине не пристало заниматься чем-либо, кроме очага. В тот год я дружил с Джимом. На торжественных открытиях — а они стали привычными в нашей жизни — Джим говорил: «Сегодня там будет мой папа». Потом показывал: «Видите его? В темно-синем галстуке. Рядом с президентом Алеманом». Но среди множества тщательно причесанных, смазанных льняным маслом или бриолином «Глостор» голов невозможно было кого — либо разглядеть. Правда, в газетах и журналах часто появлялись фотографии Джиминого папы. Джим вырезал их и носил с собой в ранце: «Видел моего папу в «Эксельсьоре»?» — «Странно: вы совсем не похожи». — «Верно, говорят, я в маму. Но когда вырасту, буду на отца похож».
Непонятно было и то, что, занимая столь важный пост в правительстве, имея огромные связи в деловом мире, отец отдал Джима в третьеразрядный колехио, для таких ребят, как мы, из колонии Рома, знавшей лучшие времена.
Наша школа явно была не для сына могущественнейшего соратника, близкого друга и однокашника Мигеля Алемана по университету, деятеля, загребающего миллионы на любом президентском начинании. А начинаний было много: чуть ли не каждый день подписывались выгодные контракты; в Акапулько[84] распродавались земельные участки; выдавались лицензии на импорт; давалось разрешение на открытие новых строительных компаний, учреждались филиалы североамериканских фирм. На чем только не наживались: торговали асбестом — был принят закон, по которому все крыши необходимо было проложить асбестовыми листами на случай пожара, хотя позже выяснилось, что это способствует возникновению раковых заболеваний; перепродавалось сухое молоко от бесплатных завтраков в народных школах, которое недодали детям бедняков; признанные негодными патентованные вакцины и медикаменты ловко сбывались с рук; процветала контрабанда золотом и серебром; огромные земельные пространства покупались чуть ли не по сентаво за квадратный метр, а через несколько недель оказывалось, что там начинают прокладывать шоссейную дорогу или возводить жилой район, — стоимость участков подскакивала в десятки тысяч раз; перед каждой очередной девальвацией сотни миллионов песо обменивались на доллары и переводились в швейцарские банки.
И уж совсем загадочным было то обстоятельство, что Джим с матерью жили не в Лас-Ломас или по меньшей мере в Поланко, а поблизости от школы, на четвертом этаже многоквартирного дома для бедняков. Очень это было странно. «Не так уж и странно, — болтали на переменах, — ведь мама Джима любовница этого типа. А законная его супруга — жуткого вида старуха, ее можно встретить в светской хронике. Обратите внимание: как только где-то устраивают благотворительное мероприятие для детей бедняков (ха-ха, мой папа говорит, что людей сначала превращают в нищих, а потом подают им милостыню), она уже на фото тут как тут: ужасная тетка необъятных размеров. Помесь мамонта с попугаем. А мама Джима очень красивая и совсем молодая, многие даже думают, что она Джиму сестрой приходится». — «И вовсе он не сын этого проходимца-сутенера, для которого вся Мексика вроде шлюхи, — вступал в разговор Айала, — настоящий его отец — журналист-гринго; он в свое время увез маму Джима в Сан-Франциско, но так на ней и не женился». — «Да, не очень-то этот Сеньор к Джиму хорошо относится». — «У него, говорят, повсюду женщины. Даже кинозвезды есть и все такое. Мама Джима — одна из многих».
«Неправда это, — говорил я. — Ну зачем вы так? Разве вам самим понравилось бы, если б о ваших матерях так болтали?» Джиму ничего этого в глаза не говорили, но он словно чувствовал, как перешептываются за его спиной, и гнул свое: «Папу я редко вижу — он много ездит, все время трудится на благо Мексики». «Конечно же, на благо Мексики он трудится, — ответил однажды Алькарас. — Как в сказке про Али-Бабу и сорок разбойников. Президент и его приближенные разворовывают все, что плохо лежит, и даже то, чего еще положить не успели, — так у меня дома говорят. Правительство Алемана — свора жуликов. Тебе бы твой папочка еще один свитер купил — на деньги, что у нас крадет».
Джим подрался с Алькарасом и после этого ни с кем не желал разговаривать. А если бы он узнал, что у него за спиной втихомолку про его мать говорят (при нем ребята позволяли себе только нападки на Сеньора), — представить страшно. Джим стал моим другом, потому что я не был ему судьей. В конце концов, он-то при чем во всей этой истории? Не от нас зависит, как, где, когда и от кого мы рождаемся. По этой же причине и война наша во время переменок лишена была всякого смысла. Сегодня израильтяне взяли Иерусалим, но завтра час мщения и для арабов настанет.
По пятницам после уроков мы с Джимом ходили в «Рома», в «Ройаль», в «Бэлмори» — и кинотеатров этих теперь нет. Там показывали фильмы с Лэсси и молоденькой еще Элизабет Тэйлор. На наш самый любимый сеанс мы, должно быть, тысячу раз ходили — на нем крутили сразу три фильма: про Франкенштейна, про Дракулу и про Человека-волка. И еще был сеанс из двух лент: «Приключения в Бирме» и «Господь — мой напарник за штурвалом». А также фильм, который обожал показывать по воскресеньям в своем «Клуб Вангуардиас» падре Перес дель Валье, — «Прощайте, мистер Чипе». От него мне делалось так же грустно, как от «Бэмби». Когда я впервые попал на этот фильм Уолта Диснея (а было мне тогда года три-четыре), меня пришлось увести из зала: я рыдал безутешно — не мог пережить, что охотники застрелили маму Бэмби. А на войне в это время матерей миллионами убивали. Но я об этом не знал и не плакал из-за них и их детишек; впрочем, в «Синеландии» вместе с мультиками про Утенка Дональда, Микки — Мауса, Моряка Попейе, Сумасшедшую Птичку и Багго Бэнни крутили и кинохронику: бомбы свинцовыми гирляндами сыпались на города, прямой наводкой били пушки, шли бои, пылали пожары, а кругом — развалины и трупы.
В семье нашей было много народу, и я не мог пригласить домой Джима. Мать постоянно за нами что-то прибирала, возилась на кухне, стирала; она мечтала купить стиральную машину, пылесос, соковыжималку, кастрюлю-скороварку, электрический холодильник (наш был из последних выпусков тех моделей, что работали на привозном льду, который надо было менять по утрам). В те годы на матери словно были шоры, к которым она привыкла еще в доме родителей. Она презирала всех, кто не был родом из штата Халиско. Остальные мексиканцы были для нее чужаки, особенно не любила мать живших в столице. А колонию Рома она просто ненавидела: из нее выезжали так называемые приличные семьи, вместо них селились евреи, арабы, выходцы с юга Мексики — из штатов Кампече, Чьапас, Табаско, Юкатан. Мать без конца ругала Эктора — ему было двадцать лет, он поступил в Национальный университет, а занятия пропускал, неделями не вылезал из «Свинг-Клуба», бильярдных, баров, публичных домов. Его страстью было поговорить о женщинах, политике и автомобилях. «Вот вы все на военных жалуетесь, — говорил он, — а поглядите, во что превратилась страна теперь, когда на пост президента штатского протащили. Если бы на выборах против моего генерала Энрике Гусмана не подтасовали голоса, в Мексике сейчас жилось бы так же хорошо, как в Аргентине, где у власти генерал Перон. Увидите, увидите еще, что будет в 1952 году: хочет ИРП[85] или нет — Энрике Гусман все равно станет президентом».
Отец наш безвылазно торчал на своем мыловаренном заводе, где дела шли все хуже и хуже: его душила конкурентная борьба с североамериканскими фирмами и их рекламой. По радио постоянно твердили о новых моющих средствах «Асе», «Фаб», «Вел»; уверенно заявляли: «Мыло отошло в прошлое». Мыльная пена стиральных порошков, для всех олицетворявшая чистоту, удобство, комфорт (о вредных свойствах моющих химикатов еще не знали), а женщинам обещавшая освобождение от бесконечной стирки, для нашей семьи обернулась волной, грозящей унести наше благополучие.
Архиепископ Мехико монсеньор Мартинес повелел всем верующим посвятить день молитвам и воздержанию, дабы остановить наступление коммунизма. Утро того дня мне не забыть никогда. На перемене я показывал Джиму одну из своих «Великих маленьких книг» (в изданиях этой серии, обильно иллюстрированных, в верхнем углу каждой страницы рисунок был напечатан таким образом, что, когда угол книги отгибался и страницы быстро пролистывались, рисунки сливались, фигуры на них двигались). И тогда Росалес — до этого он никогда меня не задевал — вдруг закричал: «Эй, смотрите! Эти двое как жених с невестой! Надо их проучить!» Я бросился на него с кулаками. «Сукин сын, я покажу тебе жениха и невесту, индеец вонючий!» Нас разнял учитель. У меня была разбита губа, у Росалеса — нос, вся рубашка в крови.
Эта драка дала отцу повод преподнести мне урок гражданской терпимости. Он спросил, с кем я подрался. Я ответил, при этом назвал Росалеса «индейцем». Отец сказал, что в Мексике все индейцы, даже если мы этого не знаем или не хотим ими быть, и если бы индейцы не были бедными, слово это не звучало бы оскорблением. И еще я говорил о Росалесе как о «голодранце». Отец внушал мне: никого нельзя винить в том, что он беден; сначала надо разобраться, имел ли человек равные с тобой возможности в жизни.
Рядом с Росалесом я был миллионером, а в сравнении с Гарри Азертоном — нищим. Годом раньше, тогда я еще учился в колехио «Мехико», Гарри Азертон как-то один — единственный раз пригласил меня к себе домой в Лас-Ломас. В доме были бильярдная в подвальном этаже, бассейн, библиотека с тысячами томов в кожаных переплетах, богатый погреб, гимнастический зал, паровая баня, теннисный корт, целых шесть туалетов (и почему это во всех богатых домах Мексики такое множество сортиров?). Комната Гарри окнами выходила в сад, ниспадавший террасами; в нем росли старые деревья, даже был искусственный водопад. Родители Гарри записали его не в колехио «Американо», а в «Мехико», чтобы он полностью вошел в среду, где говорят по-испански, с детства привыкал к тем, кому суждено со временем стать его подручными, вечными его учениками, слугами, людьми, которые будут одалживать ему свои имена и фамилии.[86]
Мы поужинали. Родители Гарри ко мне ни разу не обратились, все время говорили между собой на английском.
«Honey, how do you like the little spic? He’s midget, isn’t he?» — «Oh Jack, please. Maybe the poor kid is catching on». — «Don’t worry, dear, he wouldn’t understand a thing».[87]
На другой день Гарри сказал мне: «Послушай моего совета; научись пользоваться столовыми приборами. Вчера ты отбивную ел вилкой для рыбы. И не чавкай, когда ешь суп, не разговаривай, если у тебя полон рот еды, пережевывай ее медленно, маленькими кусочками».
А у Росалеса все было иначе. Я только что перешел в новую школу: на мыловаренном заводе дела шли из рук вон плохо, отцу не по карману стало оплачивать мое учение в «Мехико». Я пошел к Росалесу переписать конспект по обществоведению. Он был очень прилежным учеником, самым грамотным, у него был лучший в классе почерк, все мы часто обращались к нему за помощью. Жил Росалес в доме, который подпирали деревянные балки. Трубы давно пришли в негодность, двор затопило. В зеленоватой луже плавали нечистоты.
Матери Росалеса было двадцать семь лет, а выглядела она на все пятьдесят. Она встретила меня очень приветливо и, хотя меня не приглашали на ужин, заставила сесть с ними за стол. Ели маисовые лепешки с запеченными мозгами. Вкус у них был тошнотворный; на дне тарелки — жир, смахивающий на автомобильную смазку. Росалес спал в прихожей на раскладушке. Новый сожитель матери выгнал его из единственной комнаты.
После драки в школе Джим уверился, что я ему друг. И однажды — это была пятница — он сделал то, чего раньше никогда не делал: пригласил меня домой на полдник. Жалко, что я не мог пригласить его к себе. Мы поднялись на четвертый этаж, он сам открыл дверь. «У меня свой ключ: мама не любит, когда в доме живет прислуга». В квартире пахло духами, кругом чисто, тщательно прибрано. Мебель — шикарная, из «Сеарс Ребук». В прихожей висели фото — хозяйки дома, выполненное в ателье Семо, Джима, когда ему исполнился год (на фоне бухты Золотых ворот в Сан-Франциско), и еще несколько снимков, на которых хозяин дома был снят рядом с президентом на официальных церемониях, торжественных открытиях, в президентском поезде «Трен Оливо», в самолете «Эль Мехикано». На этих снимках «Орленок Революции»[88] позировал фотографу вместе с ближайшими сотрудниками — все они были выпускниками университетов; впервые правили страной не политиканы, а образованные специалисты, люди морально абсолютно безупречные — так утверждала пропаганда.
Я и представить не мог, что мать Джима так молода, так изящна, а главное, так прекрасна. Я не знал, что и сказать. Не могу описать свои чувства, когда она протянула мне руку. Мне хотелось стоять и смотреть, смотреть на нее. «Проходите, пожалуйста, в комнату к Джиму. Сейчас кончу готовить полдник». Джим стал показывать мне коллекцию шариковых ручек (они жутко воняли, источали вязкую чернильную жижу; эти ручки — их называли тогда «атомными» — были главным новшеством того года, последнего года, в котором мы пользовались чернилами, перьевыми ручками, промокашками); потом игрушки, купленные ему отцом в Соединенных Штатах: пушку, стрелявшую сразу несколькими ракетами, реактивный истребитель-бомбардировщик, солдатиков с огнеметами, заводные танки, пластмассовые пулеметы (пластмасса тоже только что появилась), электрическую железную дорогу «Лионель»; портативный радиоприемник. «Это я никогда в школу не ношу в Мексике ведь ни у кого таких нет». Это уж точно: мы, дети второй мировой войны, выросли без игрушек. В военные годы все предприятия работали на армию. Даже «Паркер» и «Истербрук», как я прочитал в «Риддерс-дайджест», производили что-то для военных нужд. Но до Джиминых игрушек мне и дела не было. «Послушай, как, ты сказал, маму твою зовут?» — «Мариана. Я так ее называю, а не мамой. А ты свою как?» — «Что ты, я со своей вообще на «вы» разговариваю; и она так же с дедушкой и бабушкой говорит. Нет, ты не смейся, Джим, это вовсе не смешно».
«Садитесь полдничать», — сказала Мариана. Мы уселись за стол. Я сидел напротив Марианы, смотрел на нее. И не знал, как мне поступить: то ли ничего не есть, то ли все проглотить мигом, чтобы ей было приятно. Съесть все — подумает, что я голодный; не есть — решит, что мне не нравится, как она готовит. Пережевывай медленно, не говори с набитым ртом… А о чем мне было говорить? К счастью, Мариана сама нарушила молчание: «Ну как, нравится? Их называют «флайинг саусер» — «летающие тарелочки». Это сандвичи такие, я их вот на этом аппарате поджариваю». — «Просто замечательно, сеньора, ничего вкуснее в жизни не ел». — «Тут хлеб „Бимбо“, ветчина, плавленый сыр, сало, масло, кетчуп, майонез, горчица». Все совсем иначе, чем готовила моя мать, чем привычные маисовый суп со свиной головой, козлятина, поджаренная на углях, маисовые тортильи, шкварки с соусом из зеленого перца чиле. «Еще «летающих тарелочек» хочешь? Это быстро, я с большим удовольствием сготовлю». — «Нет, огромное вам спасибо, сеньора. Они потрясающе вкусные, но прошу вас, не утруждайте себя».
Сама она ни к чему не прикоснулась. И все время говорила, говорила со мной. Джим помалкивал, поедая «тарелочки» одну за другой. Мариана спросила: «А чем занимается твой папа?» Мне стало не по себе, но я ответил, что — у него завод, там делают мыло, туалетное и стиральное. Но моющие средства его вот-вот разорят вконец. «Да? Никогда бы не подумала». Пауза, молчание. «Сколько у тебя братьев?» — «Один. И еще три сестры». — «Вы здешние, из столицы?» — «Нет, только самая маленькая сестренка и я здесь родились, а вообще мы из Гвадалахары. Там на улице Сан-Франсиско у нас был большой дом. Но его уже снесли». — «А в школе тебе нравится?» — «Школа наша ничего — ‘правда, Джим? — только ребята очень приставучие».
«С вашего разрешения, сеньора, я пойду. (Как я мог ей объяснить, что, приди я позже восьми, меня убьют?) Огромнейшее вам спасибо. Все было замечательно, правда. А маму я попрошу, чтобы она купила такой же аппарат — поджаривать „летающие тарелочки». «Такие в Мексике не делают, — подал голос Джим. — Хочешь, я привезу тебе такой — скоро я снова в Соединенные Штаты поеду».
«Приходи как к себе домой. Обязательно приходи». — «Еще раз большое спасибо, сеньора. Спасибо, Джим. До понедельника». Как мне хотелось остаться у них навсегда или хотя бы унести с собой фотографию Марианы — ту, что висела в прихожей! Добираясь до своего дома в Сакатекасе, я шел по Табаско, повернул на Кордову. Фонари на столбах, покрашенных серебрянкой, почти не освещали тротуары. Город погрузился в полумрак, колония Рома казалась полной тайн. Она была как крохотная частичка в бесконечно огромном мироздании, будто специально создана за много лет до моего рождения — подмостки, на которых мне предстоит выступать. Где-то на электрофоне играла пластинка с пуэрто-риканским болеро. До этого музыкой для меня были только национальный гимн, песнопения в церкви на май, детские песенки Кри-Кри[89] — «Лошадки», «Парад букв», «Негритенок-арбуз», «Мышонок-ковбой», «Хуан Пестаньяс» — и еще словно бы бесконечная, затягивающая, обволакивающая музыка Равеля, которой радиостанция XEQ начинала передачи в пол седьмого утра; мой отец включал приемник, чтобы разбудить меня громом музыкальной заставки к передаче «Для тех, кто рано встает». Но сейчас, слушая другое болеро, ничего общего не имевшее с равелевским, я впервые расслышал его слова: «Какое бы ни было небо высокое, какое бы ни было море глубокое».
Глядя на проспект Альваро Обрегона, я сказал себе: «Я навсегда сохраню в памяти эту минуту, и отныне все станет иным. Когда-нибудь я вспомню сегодняшний день, словно это глубокая древность. Но я никогда не забуду дня, когда влюбился в Мариану». Что же теперь будет дальше? Ничего не будет. Ничего и быть не может. Что же мне делать? Перейти в другую школу, чтобы не видеть Джима, а значит, и Мариану? Или подыскать себе девочку моего возраста? Но в моем возрасте девочек себе не подыскивают. Единственное, что в таком возрасте можно себе позволить, — это любить втайне, молча, как я уже полюбил Мариану. Любить, твердо зная заранее, что рассчитывать не на что, никакой надежды нет и не будет.
«Как ты смеешь приходить так поздно?» — «Мама, я же говорил вам, что пойду в гости к Джиму». — «Да, но никто не разрешал тебе возвращаться домой в это время: уже полдевятого. Извелась вся, думала, тебя убили или Человек с мешком украл. И какой гадостью тебя кормили на этот раз? Представляю, что за родители у твоего дружка. Это тот самый, с которым ты в кино ходишь?» — «Да, и папа у него очень важный человек. Он в правительстве работает». — «В правительстве? И при этом живет в такой развалюхе? А почему ты мне о нем раньше ничего не говорил? Как, ты сказал, его зовут? Неправда, я знаю его жену. Она близкая подруга твоей тетки Елены. Никаких у них нет детей. Настоящая трагедия: такие связи, столько денег, а детей нет. Да тебя за дурачка принимают, Карлитос. Одному богу известно — зачем. Надо поговорить с учителем — может, он внесет во все это ясность». — «Ради бога, умоляю вас, не надо: не говорите ничего Мондрагону. Что мама Джима подумает, если узнает, что мы о ней расспрашиваем? Сеньора была ко мне очень добра». — «Вот как, этого нам не хватало. Что за тайны у тебя? Говори правду: ты точно был дома у этого Джима?»
Мне удалось успокоить мать. И все же она продолжала подозревать что-то. Очень это была грустная неделя. Я снова стал маленьким ребенком, меня заставили гулять на площади Ахуско, в одиночестве играть с моими деревянными каталочками — на площади Ахуско, куда меня привозили, когда я только родился, чтобы греть на солнышке, там я и ходить учился. Дома вокруг площади построили еще при Порфирио Диасе, многие теперь сносили, на их месте возводили новые, ужасающей архитектуры. Посреди площади был фонтан в форме восьмерки, по поверхности воды скользили насекомые. Между парком и моим домом жила донья Сара П. де Мадеро. Когда я издали смотрел на старую даму, о которой писали в учебниках истории — она была в центре событий, происходивших лет сорок назад, — глазам своим не верил. Это была хрупкая, полная достоинства старушка, всегда в трауре по убитому мужу.
Я играл на площади Ахуско, и словно одно «я» во мне твердило: «Как ты можешь любить Мариану, если видел ее только раз и она тебе в матери годится? Это глупость, нелепость — она никогда не сможет ответить на твое чувство».
Но другое «я» — а оно было сильнее — не желало слушать никакие разумные доводы, только повторяло имя Марианы, будто это заклинание приближало меня к ней. Понедельник был особенно ужасным днем. Джим сказал: «Тебя очень Мариана хвалила. Она рада, что мы дружим». А я подумал: «Он насторожился, следил за мной, заметил, как мне Мариана понравилась, — во всяком случае, уловил что-то».
Неделю за неделей расспрашивал я о ней — исподволь, пользуясь любым предлогом, но стараясь не вспугнуть Джима. Судя по всему, сам он совершенно ничего не знал о том, что говорят про его семью. Я поражался: как это — все знали, а он нет. Снова и снова я напрашивался к нему посмотреть игрушки, книжки с рисунками, комиксы. Джим читал по-английски. Мариана покупала ему комиксы в «Санборне».[90] Он с пренебрежением относился к нашим комиксам с Пепином, Пакином, Чамакой, Картонесом; лишь немногим счастливчикам удавалось раздобыть аргентинские издания с Бильикеном или чилийские с Пенекой.
Уроков нам задавали много, и потому к Джиму в гости я мог наведываться только по пятницам. Мариана всегда в это время находилась в салоне красоты: вечером ей предстояло куда-то пойти с Сеньором. Возвращалась она к половине девятого или к десяти, мне так ни разу и не удалось ее дождаться. Полдник она оставляла в холодильнике: салат из курицы, нашинкованная свежая капуста, холодное мясо, яблочный пирог. Как-то мы с Джимом листали семейный альбом, из него выпала фотография — Мариана в шесть месяцев, она была снята голенькая на тигровой шкуре. Меня нежностью обдало от мысли, такой очевидной, что до того и в голову не приходила: Мариана тоже когда-то была ребенком, и ей было столько же лет, сколько и мне, со временем она станет как моя мать, потом — старушкой вроде моей бабки. Но в тот момент она была самой прекрасной женщиной на свете, я только о ней и думал. Образ Марианы постоянно преследовал меня, как наваждение. «Какое бы ни было небо высокое, какое бы ни было море глубокое».
Так продолжалось до тех пор — небо в тот день было затянуто тучами, а мне это очень нравится, хотя другие и не любят, — пока я вдруг не понял, что больше не могу. Шел урок испанского языка — его тогда называли государственным. Мондрагон объяснял нам сослагательные формы плюсквамперфекта: я бы любил, ты бы любил, он бы любил; мы бы любили, вы бы любили, они бы любили. Было одиннадцать часов. Я попросился в туалет. Незаметно выскользнул из школы. Нажал на звонок четвертой квартиры. Один раз, два, три. Наконец Мариана открыла дверь — она стояла на пороге по-утреннему свежая, невозможно прекрасная, без косметики на лице. На ней было шелковое кимоно, в руках — станок для бритья, каким пользовался отец, только крошечный. Увидев меня, она, конечно, забеспокоилась. «Почему ты здесь, Карлос? Что-нибудь с Джимом случилось?» — «Нет-нет, сеньора, у Джима все в порядке, ничего не случилось».
И вот мы уже сидим на диване. Мариана положила ногу на ногу. На мгновение кимоно чуточку распахнулось. Под ним угадывались колени, бедра, грудь, гладкий живот, тайное женское. «Ничего не случилось, — повторил я. — Дело в том… Не знаю, как и сказать, сеньора. Мне так неудобно. Что вы обо мне подумаете?» — «Карлос, я правда ничего не пойму. Почему ты здесь, в такой час — странно это. Ты должен быть в школе, верно?» — «Да, верно, но я больше не могу, не могу. Я сбежал, ушел без разрешения. Если узнают, меня исключат. Никто не знает, что я здесь. Пожалуйста, никому не говорите, что я приходил. И Джиму, умоляю вас, не говорите — особенно ему. Обещайте». — «Хорошо, давай разберемся: почему ты такой взвинченный? Дома что-нибудь случилось? Или в школе? Хочешь чоко-милко?[91] Или кока — колы тебе дать? Минеральной воды? Можешь на меня полностью положиться. Только скажи, чем я могу тебе помочь?» — «Нет, вы не можете мне помочь, сеньора», — «Почему нет, Карлитос?» — «Потому что я пришел сказать, я больше не могу, сеньора; простите, но я должен вам сказать: я в вас влюбился».
Я думал, она засмеется, закричит, что я с ума сошел. Или скажет: «Вон отсюда, я пожалуюсь на тебя родителям, учителю». Такого я боялся; и это было бы так естественно с ее стороны. Но Мариана не возмутилась, не стала надо мной смеяться. Она молчала и грустно на меня глядела. Потом взяла за руку (никогда не забуду, как она взяла меня за руку) и сказала: «Я тебя прекрасно понимаю. Ты даже не представляешь себе, как я тебя понимаю. Но и ты должен меня понять; пойми, что для меня ты такой же мальчик, как и мой сынок, по сравнению с тобой я старуха — мне только что двадцать восемь исполнилось. Так что ни сейчас, ни в будущем у нас с тобой ничего быть не может. Ты меня понимаешь, правда? Я не хочу, чтобы ты страдал. Ты еще столько на свете зла встретишь, бедный ты мой. Отнесись, Карлос, ко всему этому проще, как к чему-то забавному. И когда ты вырастешь, то вспомнишь об этом с улыбкой, а не с горьким осадком в душе. Приходи с Джимом, пусть я для тебя и впредь буду только мамой твоего лучшего друга. Я ведь только этим могу быть для тебя. Обязательно приходи с Джимом и считай, что ничего не произошло, — только так и пройдет infatuation,[92] ох, извини, влюбленность. И тогда все будет хорошо, то, что ты сейчас переживаешь, не причинит тебе боль на всю жизнь».
Мне хотелось заплакать. Но я сдержался и сказал: «Вы правы, сеньора. Я все понимаю. Очень благодарен, что вы так к этому отнеслись. Простите меня. Все равно я должен был вам сказать. Если бы не сказал, я бы умер». — «Мне нечего прощать тебе, Карлос. Мне нравится, что ты такой честный и открытый». — «Пожалуйста, Джиму не говорите». — «Не скажу, не беспокойся».
Я вынул руку из ее рук. Собираясь уходить, встал. Тогда Мариана задержала меня: «Я хочу тебя попросить, прежде чем ты уйдешь: можно я тебя поцелую?» И поцеловала меня. Быстрым поцелуем, не в губы, скорее в уголок рта. Наверное, так же она целовала Джима, провожая в школу. Я вздрогнул, но не поцеловал ее и ничего не сказал. Бегом спустился по лестнице. И не вернулся в школу, а побрел по Инсурхентес. В полном смятении пришел домой. Сказал, что плохо себя чувствую, полежу.
Но перед моим приходом звонил учитель. Встревоженный тем, что я не вернулся в класс, он велел поискать меня в туалете, потом — по всей школе. Но Джим сказал: «Он, должно быть, к моей маме пошел». — «В такой час?» — «Да, Карлитос странный какой-то. Не поймешь, что ему надо. Я думаю, с головой у него не все в порядке. Да и брат у него гангстер получокнутый».
Мондрагон пошел с Джимом к нему домой. Мариана призналась, что я забегал на несколько минут — забрать учебник истории, забытый в прошлую пятницу. Джима эта выдумка прямо взбесила. Он все понял и представил себе по — своему и очень живо и все так и сказал учителю. Мондрагон позвонил отцу на завод, потом к нам домой, рассказал, что я натворил, а Мариана говорила, что это неправда. Ее попытка выгородить меня лишь укрепила в Джиме, Мондрагоне и моих родителях подозрения на мой счет.
«Мне бы никогда и в голову не пришло, что ты такое чудовище. Кто тебе мог подать дурной пример в нашем доме? Скажи честно: Эктор тебя научил такому бесстыдству? Тех, кто детей совращает, убивать следует — мучительной медленной смертью, а потом они должны казниться в аду. Ну, говори же, перестань плакать, как девица. Признайся: брат научил тебя этой гадости?» — «Но, мама, послушайте, ничего дурного я не сделал, мама». — «У тебя еще хватает наглости утверждать, что ты ничего плохого не сделал? Как только у тебя спадет жар, пойдешь исповедаться и покаешься, чтобы господь бог простил тебе твой грех».
Отец — тот меня и не ругал. Только сказал: «Ребенок явно ненормальный. У него что-то с головой не в порядке. Должно быть, это из-за того, что мы уронили его тогда на площади Ахуско, ему всего шесть месяцев было. Покажу его специалисту».
Все мы лицемеры: не желаем видеть себя со стороны и судить так, как мы видим и судим других. Даже я, бывший как не от мира сего, и то знал, что у отца уже много лет вторая семья, там две девочки, их мать — бывшая его секретарша. Вспомнился мне и случай, происшедший в парикмахерской, пока я дожидался своей очереди. Рядом с обычными журналами лежали номера «Веа» и «Водевиля». Парикмахер с клиентом самозабвенно ругали правительство, ни на что не обращая внимания. Воспользовавшись этим, я вложил «Веа» внутрь журнала «Ой», в котором писали о политике, и стал рассматривать фото Тонголеле, Сью Май Кэй, Калантаны — они были почти раздетые: ноги, груди, губы, талия, бедра, сокровенное женское.
Парикмахер, ежедневно бривший отца и подстригавший меня с тех пор, как мне исполнился год, в зеркало увидел, как я переменился в лице. «Не надо смотреть, Карлитос. Это для взрослых. Папе твоему пожалуюсь». Ну и ну, подумал я, если ты еще не вырос, то для тебя женщины не должны существовать вовсе. А если ты их замечаешь, то будет скандал, тебя и ненормальным объявить могут. Разве это справедливо?
В какой момент я впервые понял, что, глядя на женщину, испытываю волнение? Пожалуй, годом раньше, в кинотеатре «Чапультепек», когда увидел обнаженные плечи Дженнифер Джонс в «Трауре под солнцем». Или, вернее, это случилось, когда я однажды посмотрел на ноги Антонии: подоткнув юбку, она тряпкой протирала ярко-желтый крашеный пол. Антония была очень миловидная девушка, ко мне хорошо относилась. Но я говорил ей: «Ты злая — кур душишь». Не переносил я, когда кур убивали… Куда проще покупать их убитыми и ощипанными. Но в таком виде они только-только начали тогда продаваться. Антонии пришлось уйти: Эктор ей проходу не давал.
В школу я не вернулся, из дому меня не выпускали. Повели в церковь Нуэстра-Сеньора-дель-Росарио, туда мы обычно ходили на мессу по воскресеньям, там я впервые причастился, а по пятницам исповедовался в грехах. Мать осталась на скамейке, а я ткнулся на колени в исповедальне. Умирая от смертной тоски, поведал обо всем отцу Феррану.
Тихим, чуть прерывающимся голосом отец Ферран выспрашивал у меня подробности: «А она была раздета? В доме был еще мужчина? Как тебе кажется: перед тем как открыть дверь, она занималась постыдным делом?» Потом пошли другие вопросы: «Ты рукоблудием занимаешься? Тебе все до конца удавалось?» — «Не знаю, падре; а что это такое?» Очень подробно он объяснил, что это такое. Потом, видимо, спохватился, сообразил: мне не так уж много лет, чтобы я способен был испытывать все до конца, — и принялся долго втолковывать вещи, которые я не мог понять: «Из-за нашего первородного греха дьявол стал князем тьмы, обрел огромную силу в этой земной нашей юдоли, он все время строит козни, расставляет нам ловушки, пытаясь сбить с истинного пути любви нашей к господу, принуждая впадать в грех; а каждый наш новый грех — еще один шип в терновом венце, терзающем чело возлюбленного нашего Иисуса Христа».
Я сказал: «Да, падре». Но никак не мог себе представить дьявола, занятого исключительно и лично мною, дабы заставить меня впасть в искушение. Еще труднее было вообразить Христа, который страдает оттого, что я влюбился в Мариану. Я попросил отца Феррана, как положено, отпустить мне мой грех. Но ни о чем не сожалел, не чувствовал себя виноватым, ведь любить — не грех, любовь — благо, а единственная бесовщина — это ненависть. Прочитанная мне отцом Ферраном проповедь произвела на меня гораздо меньшее впечатление, чем данные им ненароком практические руководства. Домой я шел с желанием попробовать, что же это такое, прочувствовать все до конца. Но так и не решился, прочитав двадцать раз «Отче наш» и пятьдесят — «Аве Марию». На следующий день я снова покаялся. А после обеда меня повели в психиатрическую клинику; стены там были ослепительно белые, мебель сверкала никелем.
Молодой человек задавал мне вопросы и записывал ответы на разлинованных желтых листах. Отвечал я явно не то. Профессионального его жаргона я не понимал, а потому между нами и не могло возникнуть взаимопонимания. Я и вообразить никогда не мог того, что он стал выспрашивать по поводу матери и сестер. Меня заставили рисовать каждого члена нашей семьи, деревья, дома. Потом испытывали тестом Роршаха (найдется ли человек, который не увидит чудищ среди чернильных пятен?); в других тестах были числа, геометрические фигуры, фразы — их надо было дополнить, дорисовать, дописать. Все это было так же бессмысленно, как и мои ответы.
«Что вам больше всего нравится?» Лазить по деревьям, перелезать через ограды старинных домов, есть лимонное мороженое, люблю дождливые дни, приключенческие фильмы, романы Сальгари. Нет-нет, пожалуй, больше всего я люблю, проснувшись, понежиться в постели. Но даже по субботам и воскресеньям отец заставляет меня вскакивать в полседьмого и делать зарядку. «Что вам больше всего не нравится?» Жестокость к людям и животным, насилие, крик, злобная пристрастность, издевательства старших братьев и сестер, арифметика; не люблю также, что некоторым есть нечего, а другие все хапают; не переношу, когда в рисе или в жарком попадаются дольки чеснока; не могу спокойно видеть, как рубят деревья или причиняют им боль; неприятно, если хлеб бросают в мусорный ящик.
Девушка, тоже занимавшаяся со мной тестами, принялась разговаривать с молодым человеком. Разговор шел при мне, словно я предмет мебели. «Все совершенно ясно, доктор, типичный эдипов комплекс. Коэффициент интеллекта у мальчика значительно ниже нормы. Слишком много опеки, подчинения. Чересчур властная мать, подавляет его. Судя по всему, имела место ситуация, вызванная первичной привязанностью: мальчик пошел к этой сеньоре, надеясь застать ее с любовником». — «Извините, Элисита, не могу с вами согласиться; полагаю, все обстоит как раз наоборот: мальчик исключительно умный, с таким ранним развитием, что в свои пятнадцать лет вполне может свихнуться. Атипичное поведение — результат отсутствия должной опеки, а также следствие чрезмерной ригидности обоих родителей, острого чувства неполноценности; учтите, что он слишком маленького для своих лет роста, притом младший из двух братьев. Обратите внимание и на то, как он идентифицирует себя с жертвами — животными и деревьями, не способными защитить себя. Он ищет тепла и ласки, которых не находит в семейной ауре».
Мне хотелось крикнуть им: «Кретины, вы бы хоть договорились между собой сначала, прежде чем вываливать при мне это словесное дерьмо, да еще на языке, который заучили, как попугаи, а сами не понимаете. Ну почему нужно на все ярлыки наклеивать? Почему вы не можете допустить, что просто кто-то в кого-то влюбился? Вы сами — разве вы никогда ни в кого не влюблялись?» Тип подошел ко мне и сказал: «Можешь идти, малышка. Результаты тестов мы передадим твоему папочке».
Отец дожидался меня в приемной, он сидел с очень серьезным видом, листая затрепанные номера «Лайф», «Лук», «Холидей», без меры гордый тем, что может бегло читать их. Он только что лучше всех в группе взрослых сдал экзамены на ускоренных курсах английского языка, куда ходил по вечерам, все время занимался по учебникам, заводил пластинки. Чудно было видеть, как человек в летах (настоящий старик — ему 42 исполнилось) занимается словно школьник. Рано утром, сделав зарядку, еще до завтрака, он повторял формы неправильных глаголов: be, was, were, been; have, had, had; get, got, gotten; break, broke, broken; forget, forgot, forgotten[93] — и старался добиться правильного произношения в словах apple, world, country, people, business;[94] слова эти для Джима были естественными, а для моего отца — необычайно трудными.
Потянулись страшные недели. Один только Эктор мне сочувствовал: «Ну ты и дал, Карлитос. Всем показал, это я понимаю. Надо же: в твоем возрасте — и не побоялся поклеиться к этой бабе; она ведь настоящая красотка, соблазнительней Риты Хайворт. Что будет, что будет, дружище Карлос, когда ты вырастешь? Ну молодец, только так и надо: с малых лет бросайся на ба, б, хватай их, даже если пока ничего не получается, не разевай варежку. Здорово, ей — ей, здорово; ведь сколько у нас в семье баб, впору самим обабиться, — а вон нет же! Только ты, Карлос, смотри берегись: как бы этот гад не узнал все, не подослал к тебе наемных убийц — они такое с тобой сделать могут…» — «Но, Эктор, послушай меня, ты все преувеличиваешь. Я всего-навсего сказал ей, что влюбился. Что в этом плохого? Никак не пойму, правда, с чего такой сыр-бор разгорелся».
«Рано или поздно такое должно было произойти, — твердила мать. — А все из-за жадности вашего папы: денег, видите ли, у него на собственных детей не хватает, зато вполне хватает на другие цели; из-за этого, бедняжка, ты и попал в школу для голодранцев. Подумать только: туда приняли даже сына этой бог знает что. Надо будет отдать тебя в школу, где учатся только дети из семей нашего круга». А Эктор говорил: «Какого такого круга, мама? Мы же самое что ни на есть ни рыба ни мясо, середнячок, типичная мексиканская семейка, знавшая лучшие времена семейка из колонии Рома — это и есть сейчас главный класс в Мексике, наш круг. Карлитосу и эта школа подходит. Она как раз соответствует нашему уровню. Да и куда еще вы его денете?»
Мать стояла на том, что наша семья — то есть ее семья — одна из самых уважаемых в Гвадалахаре. В ней никогда не мог случиться скандал вроде того, которому я стал причиной. Мужчины в ней все были честные и работящие. Женщины — набожные, самоотверженные супруги, образцовые матери. Дети — послушные и почтительные. Но потом началось все это непотребство и смута: грязные индейцы и голодранцы принялись вымещать свою злобу на всех достойных людях из хороших семей. Революция[95] — точнее говоря, все тот же всесильный местный касик — прикарманила наши ранчо и наш дом на улице Сан-Франсиско под тем предлогом, что из нашей семьи вышло много руководителей «кристерос». А в довершение всего мой отец, которого мать в глубине души презирала (хотя у него был диплом инженера, родился он в семье портного), разбазарил полученное от тестя наследство, бросившись в бессмысленные авантюры вроде создания местной авиалинии, которая должна была связать города центральной части страны, или учреждения фирмы по экспорту текилы в Соединенные Штаты. На деньги, что позже ему одолжили материны дядья, отец купил мыловаренный завод; тот вполне оправдывал себя в годы войны, но теперь североамериканские фирмы заполонили национальный рынок, и дело шло к разорению.
Поэтому, не уставала повторять мать, мы и попали в этот распроклятый Мехико. Гнусное место, Содом и Гоморра, ему суждено погибнуть от дождя огненного, сущий ад, где возможны такие кошмарные вещи, как совершенное мною преступление, — в Гвадалахаре это было бы совершенно немыслимо. Поганый федеральный округ — в нем нам приходилось страдать и унижаться, живя вперемешку со всякой швалью. Кругом зараза, дурные примеры. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Как могли, — повторяла мать, — в школу, считающуюся приличной, принять незаконного сына (что такое сын незаконный?), а проще говоря, ублюдка этой публичной женщины? У этой шлюхи в постели столько клиентов побывало, что неизвестно, кто из них отец этого ребенка». (Что такое ублюдок? Что такое, публичная женщина? Почему мать называет маму Джима шлюхой?)
Мать и думать забыла об Экторе. Он гордился тем, что был боевиком в университете, похвалялся, что он один из ультраправых активистов, добившихся отставки ректора Субирана, и был в числе тех, кто своими руками стирал слова «Бога нет» на мурале Диего Риверы в гостинице «Прадо». Эктор читал «Майн Кампф», книги о фельдмаршале Роммеле, «Краткую историю Мексики» досточтимого Васконселоса, «Гараньон в гареме», «Ночи ненасытной гетеры», «Мемуары нимфоманки», порнографические книжонки — их выпускали в Гаване и из-под полы продавали на улице Сан-Хуан де Летран и около отеля «Тиволи». Отец глотал книги «Как обзавестись друзьями и преуспеть в делах», «Научись владеть самим собой», «Сила позитивного мышления», «Жизнь начинается в сорок лет». Мать, занимаясь делами по дому, слушала все радиосериалы, а иногда отдыхала, читая романы Уго Уэста или М. Делли.
Поглядеть сегодня на Эктора — кто бы мог подумать, каким он был в молодые годы! Теперь это подтянутый пятидесятилетний сеньор, облысевший, степенный, элегантный — вот каким сейчас стал мой брат. Такой солидный, уверенный в себе, серьезный, набожный, респектабельный, по всем статьям достойный своей роли делового человека, связанного с транснациональными корпорациями. Настоящий кабальеро — католик, отец одиннадцати детей, видный представитель крайне консервативных кругов Мексики (в этом, надо отдать ему должное, он до конца и без колебаний оказался последовательным).
Но в то далекое время служанки в ужасе отбивались от «молодого сеньора», пытавшегося силой овладеть ими; вдохновленный боевым лозунгом молодчиков из своей шайки «Мясо служанок дешевле баранок», Эктор, в ночной рубашке, возбужденный, распаленный порнографическими книжками, врывался в полночь в комнатку в мансарде, где жила прислуга, пытался изнасиловать очередную девушку, и, хотя ему и не удавалось добиться своего, от крика просыпались родители, мы все, в том числе и сестры, сбивались в кучу у винтовой лестницы, жадно следя за происходящим; отец с матерью ругали Эктора, грозились выгнать его из дома и тут же увольняли служанку — она, конечно, была главной виновницей, ведь она раздразнила «молодого сеньора». Эктор то и дело лечился от дурных болезней, которыми его награждали проститутки с Меаве и даже с улицы 2-го Апреля; он участвовал в кровавых стычках соперничавших банд с берегов речки Пьедад; как-то ему камнем выбили зубы, и он в ответ железным прутом раскроил череп какому-то слесарю; в другой раз, накачавшись наркотиками с друзьями из парка Уруэта, он устроил погром в ближайшем китайском ресторанчике; отцу пришлось обивать пороги муниципалитета, платить штраф, возмещать убытки, крутиться, используя знакомства, чтобы Эктор не оказался в Лекумберри. Когда я услышал рядом с именем Эктора слово «наркотики», я подумал было, что он у кого-то занял деньги: у нас в семье в шутку именно этим словом называли долги (в этом смысле отец мой был полный и безнадежный наркоман). Потом сестра Исабель объяснила мне, что на самом деле означает это слово. Неудивительно, что Эктор проникся ко мне самыми теплыми чувствами: на какое-то время в нашей семье я заменил его в роли паршивой овцы.
А еще в начале года случился переполох в доме из-за того, что Эстебан стал женихаться с Исабель. В тридцатые годы Эстебан еще мальчиком стал знаменитым, снимаясь в детских фильмах. Потом он вырос, детский голосок у него пропал, и невинное личико тоже. Ролей в кино и в театре ему не давали; Эстебан зарабатывал на жизнь, почитывая юмористические рассказики на XEW, пил по-черному и надумал, женившись на Исабель, попробовать счастья в Голливуде, хотя ни слова по-английски не знал. Он приходил к невесте пьяный, потеряв галстук, от него разило спиртным, костюм был весь в пятнах и лоснился, туфли забрызганы грязью.
Страсти Исабель никто не мог понять. А она была фанатичной любительницей кино. И в ее глазах Эстебан был принцем, звездой экрана, она видела его в кино в золотую его пору, к тому же Тайрон Пауэр, Эррол Флинн, Кларк Гейбл, Роберт Митчум или Кэри Грант были для нее недостижимы, а с Эстебаном она могла вволю целоваться. И неважно, что звездой он был когда-то, и всего-навсего мексиканского кино (над этим обстоятельством в семье особенно охотно издевались: отечественный кинематограф у нас любили примерно так же, как Мигеля Алемана с его режимом). «Нет, только посмотри, какое лицо у этого Педро Инфанте — просто шоферюга!» — «Еще бы, потому он так этому быдлу и нравится».
Как-то ночью отец ужасно расшумелся, стал выгонять Эстебана из дома: он поздно вернулся со своих занятий английским и застал жениха и невесту в полутемной гостиной как раз в тот момент, когда артист запустил руку под юбку Исабель. Эктор догнал Эстебана на улице, принялся его бить, свалил наземь, пинал ногами; Эстебан, весь окровавленный, все же с трудом поднялся и убежал. Исабель с Эктором больше не разговаривала, да и мне по любому поводу выказывала свою неприязнь, хотя я-то пытался Эктора остановить, когда он топтал беднягу Эстебана, валявшегося на земле. Исабель с Эстебаном никогда больше не встречались; некоторое время спустя, добитый жизненными неудачами, бедностью и пьянством, Эстебан повесился в захудалой гостинице где-то на улице Такубайя. Иногда по телевидению показывают фильмы с его участием; мне кажется, что передо мной оживает призрак.
Единственным светлым пятном в моей жизни в ту пору было то, что меня поселили в отдельной комнате. До этого мы спали с младшей сестренкой Эстелитой на одинаковых кроватках. Но когда я был изобличен как развратник, мать решила, что ее младшей дочери грозит опасность. Эстелиту перевели к старшим сестрам, к большому неудовольствию Исабель, учившейся в последнем классе в школе, и Росы Марии, которая только что окончила курсы машинисток со знанием испанского и английского языков.
Эктор просил, чтобы нас поселили вместе. Но ему было отказано. После очередных подвигов, окончившихся разговором в полиции, и новой попытки изнасиловать служанку Эктора на ночь загоняли в подвал и запирали на большой висячий замок. В подвале у него были только старый тюфяк и простыни. А комнату, где он спал прежде, отец приспособил, чтобы хранить подальше от нескромных взглядов бухгалтерскую отчетность по заводу; там же он в тысячный раз повторял свои уроки английского, заводил пластинки. At what time did you go to bed last night, that you are not yet up? I went to bed very late, and I overslept myself. I could not sleep until four o’clock in the morning. My servant did not call me, therefore I did not wake up.[96]
He знаю другого взрослого человека, которому за столь короткий срок — меньше чем за год — удалось бы выучить чужой язык. Впрочем, другого выхода у отца не было.
Однажды я невольно подслушал разговор родителей — они говорили обо мне. «Бедный Карлитос». — «Не беспокойся, это пройдет». — «Боюсь, на всю жизнь отметина останется. Как ему не повезло. И почему именно с нашим сыном такое случилось?» — «Несчастный случай. Бывает, человека и грузовик собьет, верно? Еще пара недель, он и вспоминать об этом перестанет. Ему сейчас, может быть, кажется, что мы несправедливы к нему, но когда вырастет, поймет: добра ему желали». — «А все из-за того, что мы, вся страна, живем в атмосфере распущенности, которую этот самый продажный режим поощряет. Ты только полистай журналы, послушай радио, посмотри кино: все словно сговорились совращать невинных».
Одним словом, никто меня не понимал, я был совсем один. Только Эктор сочувствовал, но и он относился к тому, что я сделал, как к баловству, веселой проделке, будто я мячом окно разбил. Ни родители, ни братья, ни Мондрагон, ни отец Ферран, ни те, что приставали ко мне с тестами, ни капельки не поняли. Они судили меня по своим законам, в которых мой случай попросту не был предусмотрен.
В конце июля меня перевели в новую школу, третью по счету. Снова я оказался в роли новичка, попавшего в чужие владения. В этой школе ребята не делились на арабов и евреев, не сражались в пустыне, там не было стипендиатов из бедных семей; правда, и здесь обучение английскому, как и везде, было обязательным. Первые мои недели в этой школе были просто мучительными. Я все время думал о Мариане. Родители считали, что излечили меня наказанием, исповедью, психологическими тестами, а на самом деле все это на меня совершенно не подействовало. Зато я потихоньку, к изумлению киоскера, стал покупать «Веа» и «Водевиль» и все чаще вспоминал наставления священника. Я смотрел на фотографии Тонголеле, Калантаны, Сью Май Кэй, а видел одну Мариану. Нет, вовсе я не излечился, если считать любовь болезнью в этом мире, где только ненависть — естественное состояние.
С Джимом, разумеется, я больше не встречался. Не хватало смелости пойти к нему домой, как и сходить в старую школу. Когда я думал о Мариане, мне неудержимо хотелось увидеть ее, но останавливал страх показаться в ее глазах смешным и нелепым. Ну зачем мне было совершать такую глупость, заваривать всю эту кашу: ведь, удержись я от своего идиотского признания в любви, не было бы никакой заварухи. Но сожалеть было поздно: сделанного не исправишь, иначе я поступить не мог — даже сейчас, столько лет спустя, я понимаю, что смертельно влюбился в Мариану.
В октябре случилось сильное землетрясение. В ноябре появилась комета. Говорили, что скоро начнется атомная война, наступит конец света и уж точно в Мексике разразится новая революция. Потом вспыхнул пожар в мастерских «Ла Сирена», было много жертв. К новогодним каникулам в нашей семье многое изменилось: отец продал завод — он был назначен управляющим североамериканской фирмы, поглотившей его мыло. Эктор стал учиться в Чикагском университете, старшие сестры жили в Техасе.
Как-то в полдень я возвращался с тенниса из «Юниор — Клуба». Я сидел на поперечной скамье автобуса «Санта — Мария»,[97] читал роман про Перри Майсона и вдруг увидел: на углу Инсурхентес и Альваро Обрегон, подняв руку, стоит Росалес. Автобус притормозил, Росалес вошел в салон, через плечо на ремне у него висел лоток с жевательной резинкой «Адамс». Увидев меня, он переменился в лице и тут же выскочил из автобуса. Росалес хотел спрятаться за деревом у здания «Альфонсо и Маркос», где прежде моя мать делала перманент и маникюр (теперь, заимев свой автомобиль, она ездила в салон красоты в Поланко).
Росалес был самым бедным учеником в старой школе, мать его работала санитаркой в больнице. Все, что я рассказываю, произошло в считанные секунды. Выскочив на ходу из автобуса, я пошел прямо к Росалесу. Он пытался уйти, я догнал его. Нелепая сцена: «Ради бога, Росалес, чего ты меня стесняешься? Это же здорово, что ты работаешь (мне — то самому пока нигде еще не пришлось работать). Маме помогать — чего тут стыдного, наоборот — очень это хорошо (я в роли «докторши по сердечным делам», дающей советы из «клиники человеческих душ»). Послушай, давай съедим по мороженому в «Ла Белла Италиа»? Я угощаю. Не представляешь, как приятно тебя встретить (я в роли великодушного господина, у которого, несмотря на девальвацию и инфляцию, полно денег на карманные расходы)». Росалес помрачнел, лицо у него стало бледное, он попятился. Но остановился, прямо глянул мне в лицо.
«Нет, Карлитос, раз уж ты такой любезный, угости меня чем-нибудь посущественней. Я с утра не ел. Проголодался до смерти. Слушай, ты на меня не обижаешься из-за наших ссор?» — «Да что ты, Росалес, какие там ссоры (теперь я в роли всепрощающего господина, способного забыть причиненные ему обиды, потому что ничто уже его не берет». — «Хорошо, в таком случае все в порядке, Карлитос: пойдем посидим, поговорим».
Мы пересекли Обрегон, прошли по Инсурхентес. «Рассказывай: ты в следующий класс перешел? Как Джим сдал экзамены? Что у вас там говорили, когда я перестал ходить в школу?» Росалес молчал. Мы уселись за столик. Он попросил тортилью с колбасой, две — с мясом, бутылку «Сидраль Мундет». «А ты разве есть не будешь?» — «Не могу, дома ждут к обеду. Мама приготовила ростбиф — я очень его люблю. Сейчас поем — потом не смогу. Мне, пожалуйста, стакан кока-колы — и похолодней».
Росалес поставил лоток со жвачкой прямо на стол. Он смотрел на Инсурхентес: по ней мчались «паккарды», «бьюики», «хадсоны», ползли трамваи, фонарные столбы были покрашены серебрянкой, автобусы ярко раскрашены, люди все еще в шляпах — такого больше нигде не увидишь. На здании напротив — реклама «Дженерал электрик», обогревателей «Гельвекс», электрических радиаторов «Мэйб». Молчание затянулось, мы оба чувствовали себя неловко. Росалес явно нервничал, избегал моего взгляда. Руки у него были влажные, он теребил поношенные брюки из дешевого тонкого сукна.
Принесли заказ. Росалес жадно откусил от тортильи с колбасой и отпил сидра, чтобы легче было проглотить еду, даже не пожевав. Мне стало противно. Он был голоден, давно и по-настоящему голоден: он не ел, а жрал. С набитым ртом он спросил: «А ты? В следующий класс перешел? Тебе ведь в новую школу пришлось пойти? Куда — нибудь на каникулы едешь?» Пластинка на электрофоне кончила играть «Ла мукуру», зазвучала «Райдере ин зе Скай». «На рождество мы едем к моему брату и сестрам в Нью-Йорк. Номера в «Плаза» забронировали. Когда — нибудь о гостинице «Плаза» слыхал? Но послушай, почему ты на мои вопросы не отвечаешь?»
Росалес сглотнул слюну, поперхнулся. Я испугался, как бы он не задохнулся. «Видишь ли, Карлитос, не знаю, как и сказать тебе: у нас обо всем стало известно». — «В каком это смысле стало известно?» — «Насчет мамы Джима. Он сам всем сказал, каждому в классе рассказывал. Он тебя ненавидит. Мы со смеху умирали, когда узнали, что ты натворил. С ума сойти можно. А потом кто-то видел тебя в церкви на исповеди — ясно, по поводу твоего любовного признания. И еще каким-то образом стало известно, что тебя водили к врачу, который психами занимается».
Я ничего не ответил. Росалес молча продолжал есть. Потом поднял глаза, посмотрел на меня. «Я не хотел тебе ничего говорить, Карлитос, но и это не самое страшное. Нет, пусть уж кто-нибудь другой тебе все скажет. Доем-ка я лучше тортильи. Честно признаться, два дня ничего не ел. Маму мою с работы выгнали — она в больнице пыталась профсоюз организовать. А тип, что с ней сейчас живет, говорит: поскольку я ему не сын, не обязан он меня содержать». — «Сожалею, Росалес, но это — не мое дело, не могу вмешиваться. Ты ешь что хочешь и сколько захочешь, только скажи, что ты имеешь в виду под самым страшным».
«Нет, Карлитос, ты и представить не можешь, как трудно об этом говорить». — «Да говори же ты наконец, не издевайся, Росалес, черт бы тебя побрал, говори, что ты собирался сказать мне». — «Понимаешь, Карлитос, не знаю, как и сказать. Короче: мама Джима умерла». — «Умерла? Как — умерла?» — «Да, и Джим больше у нас не учится, он еще с октября в Сан-Франциско. Его увез к себе настоящий отец. Это было ужасно. Вообразить не можешь, какой был кошмар. Говорят, мама Джима и Сеньор — Джим его отцом считал, а никаким он ему отцом не был — серьезно поругались. Они с сеньорой — ее звали Мариана, верно? — были в кабаре или в ресторане — в общем, на каком-то празднике или приеме в Лас-Ломас. Там собралось высшее общество. Они поспорили из-за чего-то, а она возьми и скажи ему, что все в правительстве воруют и бросают на ветер деньги, которые у бедняков из карманов вытягивают. Сеньору очень не понравилось, что она посмела так говорить с ним, да еще при его могущественных приятелях, там министры были и иностранные миллионеры — одним словом, главные его дружки по грязным делам. На глазах у всех он надавал ей пощечин, кричал, что нет у нее права судить, кто честен, кто Нет, потому что сама она — проститутка. Мариана ушла, добралась на такси домой и не то целый флакон нембутала проглотила, не то вены себе бритвой вскрыла или застрелилась — может быть, все сразу сделала, чтобы уж наверняка с собой покончить, — этого я точно не знаю. Короче, Джим проснулся, а она мертвая, в крови плавает. Он сам От боли и страха чуть не умер. Привратника на месте не было, Джим и кинулся к Мондрагону; куда ему еще было пойти? Ну и все тут: в школе сразу обо всем узнали. Ты бы посмотрел, какая толпа зевак у их дома собралась; а тут еще и «скорая помощь», и представитель из министерства внутренних дел, и полиция. У меня духу не хватило глянуть на нее мертвую; но когда на носилках выносили, все простыни в крови были. Никогда мы, ребята, такого ужаса не видали. Она Джиму письмо оставила на английском, длинное такое, просила его простить, все ему описала. Там еще что-то говорилось — может, и тебе она просила что-нибудь передать, как теперь узнаешь? — но ее поручения выполнять не стали: Сеньор сделал все, чтобы замять дело, нам строго запретили разговаривать об этом, особенно дома. Но ты знаешь, как слухи разносятся, их трудно сохранять в тайне. Бедный Джим, бедолага, а мы так его в школе дразнили! Правда, мне очень жалко».
«Росалес, это невозможно. Ты меня разыгрываешь. Ты все придумал или увидел в каком-нибудь дрянном мексиканском фильме, они тебе так нравятся. Или услышал в бездарном радиоспектакле. Такого в жизни не случается. Прошу тебя, умоляю, не шути так со мной».
«Это правда, Карлитос. Христом-богом клянусь, так все оно и было. Здоровьем мамочки клянусь, не соврал я тебе. Не веришь, спроси кого хочешь в школе. Того же Мондрагона. Об этом все знают, хотя в газетах ничего не писали. Странно, что ты до сих пор не знал. И учти: я ведь тебе говорить не хотел, потому и прятался, вовсе не из-за лотка со жвачкой. Карлитос, ну не надо так; ты что, плачешь? Не будешь же ты меня уверять, что и вправду влюбился в маму Джима, в твоем-то возрасте?»
Я не ответил, встал, сунул официанту десять песо, вышел, не дожидаясь сдачи, не попрощавшись. Кругом была смерть: и в тушах животных, которых рубили на части, превращая в еду, в закуску, приправляя луком, помидорами, салатом, сыром, маслом, фасолью, маниокой, перцем из Халапы. Ведь и это живые существа, как и деревья, что недавно вырубали на Инсурхентес. Смертью были и прохладительные напитки: «Мишэн Оранж», «Спьюр», «Феррокина». И сигареты: «Бельмонте», «Гратос», «Элегантес», «Касинос».
Я бежал по улице Табаско, твердил, старался внушить себе: это гнусный розыгрыш, идиотские шуточки Росалеса, он всегда был сволочью. Подыхает теперь с голоду, ходит с лотком, а я попался ему с теннисной ракеткой, в белом костюмчике, с английской книжкой про Перри Майсона, да еще черт меня дернул рассказывать ему о забронированных в «Плаза» номерах, вот он и решил мне отомстить. Пусть хоть Джим открывает дверь. Пускай все надо мной потешаются — неважно: хочу видеть Мариану. Хочу убедиться, что Мариана жива.
Я добрался до их дома, бумажной салфеткой вытер глаза, взбежал по лестнице, позвонил в четвертую квартиру. Мне открыла девочка лет пятнадцати. «Мариана? Здесь такая не живет. Мы живем, Моралесы. Два месяца назад въехали. Нет, не знаю, кто прежде здесь жил. Спроси лучше у привратника».
Девочка отвечала, а я разглядывал прихожую: она стала другой, грязной, бедной, в ней был беспорядок. Ни портрета Марианы работы Семо, ни фотографии Джима на фоне Золотых ворот, ни Сеньора в окружении ближайших сотрудников президента, работающего в поте лица на благо Мексики. На их месте — гравюра с «Тайной вечерей» в металлической рамке, настенный календарь с литографиями «Легенды о Вулканах».
Привратник тоже работал здесь недавно. Он сменил дона Синдульфо, прежнего старика портье, который в свое время был полковником у Сапаты,[98] — Джим подружился с ним, привратник рассказывал нам всякие истории про революцию, он же и прибирал в квартире у Марианы: она ведь не любила, когда в доме живет прислуга. «Нет, мальчик, никакого Синдульфо я не знаю и Джима, о котором ты говоришь. Сеньоры Марианы у нас нет. И не мешай мне больше, мальчик, не приставай». Я протянул ему двадцать песо. «Да хоть бы тысячу — не могу взять, потому как ничего не знаю».
Деньги он все-таки взял, зато пообещал не мешать мне расспрашивать в доме. Я припомнил, что здание принадлежит Сеньору. И дона Синдульфо взяли привратником благодаря тому, что отец хозяина — Джим называл его «мой дедуля» — дружил со старым полковником, с которым вместе воевал в революцию. Я звонил во все двери. Выглядел я, конечно, нелепо: в белом костюме для тенниса, с ракеткой в руках, с книжкой про Перри Майсона под мышкой все выспрашиваю, пытаюсь заглянуть в квартиру, вот-вот снова расплачусь. Отовсюду пахло рисовым супом, фаршированным перцем. Почти везде меня слушали, еле скрывая страх. Белый костюм не вызывал доверия. Это был не теннисный корт, а дом, в котором недавно побывала смерть.
«Нет и нет. Я с тридцать девятого здесь живу, и, насколько мне известно, никакой Марианы тут никогда не было. Джим? И такого не знаем. В восьмой квартире есть мальчик примерно твоего возраста, но зовут его Эверардо».
«В четвертой квартире? Нет, там жили двое старичков, детей у них не было». — «Но я же тысячу раз бывал у Джима и сеньоры Марианы». — «Померещилось тебе, наверное, мальчик. Или это было на другой улице, в другом доме. Все, хватит, до свиданья — нет у меня больше времени на разговоры. И лучше не впутывайся в это дело, тебя оно не касается, хватит с нас скандалов. Прекрати, мальчик, прошу тебя. Мне обед готовить нужно: в полтретьего муж приходит». — «Но, сеньора…» — «Уходи, мальчик, по-хорошему, не то полицию вызову — тут же в суд для несовершеннолетних отправишься».
Я вернулся домой. Что потом было — не помню. Наверное, плакал дни и ночи напролет. Скоро мы уехали в Нью — Йорк. Меня устроили в школу в Вирджинии. Все вспоминаю, вспоминаю, какой же это был год, — и не могу вспомнить. Лишь вот эти проблески в памяти, отдельные картины, как блики, иногда ко мне возвращаются, и еще точно помню — слово в слово — все, что тогда говорилось. И песенку эту, которой никогда больше не услышу: «Какое бы ни было небо высокое, какое бы ни было море глубокое».
Какая странная, древняя, невообразимая история. Но ведь Мариана существовала, существовал и Джим, было все это — оно живо во мне, хотя я старался забыть. Никогда не узнаю, точно ли покончила Мариана с собой. Больше Росалеса я не видал, да и никого другого из старой школы. Школу снесли, и дом, где жила Мариана, и наш дом снесли, порушили всю колонию Рома. Нет больше того города. Да и страны той нет. Кто теперь помнит, какой была Мексика в те годы? Да и кому придет такое в голову: кто способен испытывать ностальгию по тому кошмару? Все кончилось, как пластинка, что играла тогда, на электрофоне. Никогда мне не узнать, жива ли Мариана. Если жива, ей сейчас лет шестьдесят.