Я всегда думал, что моего отца похоронили на несколько лет позже, чем следовало. Человек, которого я знал, умер намного раньше. От него осталась пустая оболочка. Все, что делало его тем, кем он являлся, — его умение сострадать окружающим, чувство юмора, тепло, даже чертовы прогнозы погоды, — все ушло. Как и воспоминания. Думаю, это было хуже всего. Ибо кто мы, если не пережитый нами опыт и события, через которые мы прошли вместе? Как только все это исчезает, мы превращаемся в мешки из мяса, костей и крови.
Если и существует такое понятия, как душа, — а я все еще в этом не уверен, — то душа моего отца отлетела задолго до того, как пневмония загнала его в стерильную, белоснежную больничную койку, на которой он метался в бреду и стонал. И это была какая-то до ужаса сморщенная, скелетоподобная версия моего статного, пышущего жизнью отца, которого я знал. И я не мог отыскать его в этой человеческой скорлупе. Стыдно признаться, но когда мне сказали, что его больше нет, я испытал не ужас, а облегчение.
Похороны были скромными и проходили в крематории. Там был я, была мама, несколько друзей из журналов, для которых писал папа, а еще Хоппо и его мама, Толстяк Гав и его семья. Я был не против.
Не думаю, что о человеке можно судить по тому, сколько людей явилось на его похороны. У большинства из нас слишком много друзей. Хотя это громко сказано. Виртуальные друзья не в счет. Настоящие друзья — это нечто иное. Они всегда рядом. Ты любишь их и в то же время терпеть не можешь, и они — такая же часть тебя, как и ты сам.
После службы мы отправились к нам домой. Мы с мамой приготовили сэндвичи и закуски, но в основном люди просто пили. Даже несмотря на то, что папа до этого целый год провел в доме престарелых, а в доме была толпа народу, он еще никогда не казался мне таким пустым.
Мы с мамой каждый год ходили в крематорий в день смерти отца. Мама, кажется, ходила даже чаще. У небольшой таблички с его именем всегда стояли свежие цветы, а в «Книге памяти» появлялась пара новых строчек.
Она и сегодня здесь — сидит на одной из лавочек в саду, залитом тусклым солнечным светом. Нетерпеливый ветер гонит по небу серые тучки. На маме — голубые джинсы и красная курточка.
— Привет.
— Привет, мам.
Я сажусь рядом. У нее на носу знакомые маленькие круглые очки. Солнечный свет вспышками отражается от стекол.
— Выглядишь уставшим, Эд.
— Ага. Долгая была неделька. Мне жаль, что тебе пришлось прервать отпуск.
— Да мне не пришлось, — взмахивает рукой мама. — Я сама так решила. К тому же там все озера одинаковые.
— Все равно спасибо, что приехала.
— Просто подумала, что хватит с тебя и Варежки.
Я выдавливаю из себя улыбку.
— Так ты скажешь мне, что случилось? — Она смотрит на меня точно так же, как в детстве. Как будто видит мою ложь насквозь.
— Хлоя ушла.
— Ушла?
— Собрала вещи и исчезла.
— И не сказала ни слова?
— Нет.
Я и не ожидал. Хотя нет, вру. Первые дни я то ли надеялся, то ли ждал, что она выйдет на связь. Ворвется на кухню, заварит себе кофе, окинет меня насмешливым взглядом из-под приподнятой брови и рубанет какой-нибудь колкой, но все объясняющей фразочкой. И я почувствую себя дурачком-параноиком.
Но этого не произошло. Теперь, спустя целую неделю, сколько бы я ни думал об этом, на ум приходит только одно объяснение: она лживая бабенка, которая просто играла со мной.
— Ну, мне эта девица никогда не нравилась, — говорит мама. — Но это все равно на нее не похоже.
— Не мне судить.
— Не вини себя, Эд. Некоторые люди умеют очень талантливо лгать.
«Да, — думаю я. — Точно».
— Помнишь Ханну Томас, мам?
Она хмурится:
— Да, но я не…
— Хлоя — ее дочь.
Глаза за стеклами очков чуть-чуть увеличиваются, но она сдерживается.
— Понятно. Она сама тебе об этом сказала?
— Нет. Мне сказала Никки.
— Ты виделся с Никки?
— Да. Ездил к ней.
— Ну и как она?
— Примерно так же, как и пять лет назад, когда ты с ней виделась… И я сказал ей о том, что на самом деле случилось с ее отцом.
Эта пауза уже длиннее. Мама смотрит вниз, на свои узловатые, покрытые толстыми голубыми венами руки. Мне внезапно приходит на ум: как наши руки всегда выдают нас! Наш возраст, наш темперамент. Мамины руки способны творить волшебство. Они умудрялись выуживать жвачки из моих волос, мягко трепали меня по щеке, лечили и заклеивали пластырем сбитые коленки. Но они делали и другие вещи. Куда менее приятные.
Наконец она говорит:
— Джерри вынудил меня приехать. Я ему все рассказала. И, признаюсь честно, мне стало легче. Он помог мне понять, что я должна была открыться Никки.
— Что ты имеешь в виду?
Она печально улыбается:
— Я всегда говорила тебе: никогда ни о чем не жалей. Если ты принял какое-то решение, значит, в тот момент оно казалось тебе самым правильным. Даже если потом окажется, что оно было наихудшим.
— Ты говорила, что никогда не нужно оглядываться назад.
— Да. Но это проще сказать, чем сделать.
Я жду, что будет дальше. Мама вздыхает:
— Ханна Томас была… очень уязвимой девочкой. Легко поддавалась внушению. Всегда нуждалась в образце и кумире. К сожалению, именно его она и нашла.
— Ты про отца Мартина?
Она кивает.
— Однажды она пришла ко мне…
— Я помню тот вечер.
— Правда?
— Я видел вас в гостиной.
— Она должна была прийти ко мне в клинику. Мне следовало настоять на этом, но она, бедняжка, так расстроилась, ей не с кем было поговорить, и я разрешила ей войти. Заварила ей чай и…
— Даже несмотря на то, что она принимала участие в протестах?
— Я врач. Врачи никого не осуждают. Она была на четвертом месяце. И очень боялась признаться во всем отцу. Ей исполнилось всего шестнадцать лет.
— Она хотела оставить ребенка?
— Она сама не знала, чего хочет. Она была… просто девочкой. Маленькой девочкой.
— И что ты ей сказала?
— То же, что говорила каждой женщине, которая приходила ко мне. Описала ей все варианты. Ну и, конечно, спросила, как к этому отнесется отец ребенка.
— А что она ответила?
— Сначала она не желала признаваться, кто он. Но в итоге все равно призналась. Говорила о том, что они с отцом Мартином любят друг друга, но церковь против их отношений. — Мама встряхивает головой. — Я дала ей лучший совет, на который была способна, и от меня она ушла, чуть успокоившись. Но признаюсь: я сама разнервничалась и не могла с собой договориться. А потом были эти похороны, и ее отец начал обвинять Шона Купера в том, что он ее изнасиловал…
— Но ты ведь знала правду!
— Да. Но что я могла сделать? Не выдавать же мне Ханну.
— А папе ты сказала?
Она кивает:
— Он знал, что она приходила ко мне. И в тот же вечер я ему все рассказала. Он хотел пойти в полицию, в церковь и разоблачить отца Мартина, но я убедила его сохранить это в тайне.
— Но он не смог, не так ли?
— Не смог. Когда нам разбили окно кирпичом, он страшно разозлился. Мы поссорились…
— Я вас слышал. Папа ушел и напился…
Конец истории я знал, но все же позволил маме закончить.
— Той ночью в пабе были отец Ханны и какие-то его дружки. А твой отец, он… ну… напился и был так зол…
— Он сказал им, что отец Мартин…
Мама снова кивает:
— Пойми, он не мог предугадать, что потом произойдет. Не знал, что они сделают с отцом Мартином. Они ворвались в церковь и избили его.
— Понятно.
Гав тоже не знал, к чему приведет кража велосипеда Шона. И я не знал, когда оставил то кольцо в доме мистера Хэллорана.
— Но почему ты потом ничего не сказала, мама? Почему папа ничего не сказал?
— Энди Томас был полицейским. И мы все равно не смогли бы ничего доказать.
— И что, это все? Вы позволили им избежать наказания, и все?
На этот раз она долго молчит, прежде чем ответить:
— Нет, не все. Энди Томас и его дружки были пьяны и жаждали крови. Я не сомневаюсь, что это они избили отца Мартина до полусмерти, но…
— Но…
— Эти жуткие рисунки мелом и порезы на его спине? Мне все еще трудно поверить, что именно они это сделали.
Ангельские крылья. В моей памяти вспыхивает маленькая татуировка на запястье Никки.
«В память об отце».
И еще кое-что. Она сказала мне кое-что прямо перед тем, как уйти, когда я спросил ее о рисунках: «Папа любил эту церковь. Это — единственное, что он по-настоящему любил. А эти рисунки… Кто-то осквернил его святилище. Плевать на то, что его избили. Его убило именно это».
У меня по спине бегут холодные мурашки.
— Это наверняка сделали они. Кто еще мог?
— Да, наверное, — вздыхает она. — Я плохо поступила, Эд. Зря рассказала обо всем твоему отцу. И промолчала о том, кто на самом деле напал на пастора.
— Поэтому ты навещала его каждую неделю? Чувствовала себя виноватой?
Она снова кивает.
— Может, он не был хорошим человеком, но все заслуживают… прощения.
— Никки его не простила. Она сказала, что навестит его только на похоронах.
— Странно, — хмурится мама.
— И не говори.
— Нет, я имею в виду… странно, потому что она навещала его.
— Что-что?
— Медсестры говорят, что она приходила каждый день в прошлом месяце.
Когда ты взрослеешь, мир резко уменьшается. Ты становишься Гулливером в своем собственном царстве лилипутов. В моей памяти дом Святой Магдалины всегда оставался огромным старым зданием. Гигантским особняком, окруженным акрами зеленых лугов, внезапно выросшим передо мной в конце длинной, обдуваемой ветрами дороги.
Теперь эта же дорога показалась мне короткой, а лужайки вокруг особняка были не больше придорожных газонов, местами заросшие травой, местами облысевшие. И ни одного садовника, который мог бы за ними присматривать. Домик лесника покосился, его дверь распахнута так, что виднеются инструменты и рабочая одежда, висящая на крючке. На той же лужайке, где я повстречался со старушкой в забавной шляпе, стоит кованая садовая мебель на гнутых ножках, брошенная на поругание птицам и стихиям.
Сам особняк кажется мне намного меньше, чем раньше. Белые стены давно надо бы покрасить, старые деревянные рамы — заменить. Он стал похож на своих обитателей. На некую пожилую даму, доживающую последние сумрачные дни.
Я нажимаю на дверной звонок и открываю дверь. Внутри все не так уж изменилось. Стены совсем пожелтели от табачного дыма. Уверен, картины на них те же самые. И запах тот же. Типичный больничный запах. Запах порошка, мочи и протухшей еды.
За стойкой регистрации в углу никого нет. Монитор компьютера мерцает нервным светом. Его блики пляшут на поверхности старого телефона. Журнал посещений лежит у всех на виду. Я подхожу и заглядываю в него. Мой палец скользит по странице. Имена, даты…
Их не очень много. Или у жителей этого дома нет родственников, или, как сказала Хлоя, они разорвали все связи и позволили мыслям о брошенных здесь близких людях медленно утонуть в болоте памяти…
А вот и Никки. Я сразу вижу ее имя. Она приходила сюда на прошлой неделе. Так почему же она солгала?
— Я могу вам помочь?
Я подпрыгиваю и оборачиваюсь. Журнал посещений падает и закрывается.
Передо мной стоит крепко сбитая женщина с жестким лицом и волосами, собранными в гладкий пучок. Она постукивает по стойке длинными фальшивыми ногтями и смотрит на меня, приподняв бровь. Ну, или они только кажутся поднятыми. Может, они просто нарисованы.
— Здравствуйте, — говорю я. — Я… эм-м… хотел вписать свое имя.
— Да ну?
Медсестры обладают тем же рентгеновским зрением, что и мамы, определенно. Она смотрит на меня так, словно хочет сказать: «Не вешай мне лапшу на уши, парень. Я точно знаю, чем ты тут занимался».
— Простите, просто журнал был открыт не на той странице, и…
Она недоверчиво фыркает, поднимает журнал и открывает на сегодняшней странице. Шлепает по ней сиреневым талончиком:
— Напишите имя. Ваше и того человека, которого вы навещаете. И укажите, друг вы или родственник.
— Ладно.
Я беру ручку, вписываю свое имя и имя отца Мартина. Секунду посомневавшись, дописываю «Друг».
Медсестра окидывает меня взглядом:
— Вы уже были здесь раньше?
— Эм-м, обычно моя мать навещает его.
Она вглядывается в меня более пристально.
— Адамс. Ну да, конечно, Марианна. — Выражение ее лица смягчается. — Она славная женщина. Все эти годы она приходит и читает ему каждую неделю. — Медсестра внезапно сдвигает брови. — С ней все в порядке?
— Да. Ну, простудилась немного. Поэтому я и пришел.
Она кивает:
— Пастор в своей комнате. Я как раз собиралась вывезти его на чай. Может, вы это сделаете?
Вообще-то мне не хотелось это делать. А теперь от одной мысли, что я здесь, рядом с ним, и сейчас увижу его, меня передергивает от отвращения. Но выбора нет.
— Да, конечно.
— Прямо по коридору. Дверь пастора — четвертая справа.
— Отлично. Спасибо.
Я медленно иду по коридору, нехотя переставляя ноги. Я пришел сюда не за этим. Я пришел, чтобы узнать, навещала ли Никки своего отца. Точно не знаю зачем. Это казалось мне важным. Но теперь я здесь и сам не понимаю почему. Остается только тянуть эту резину и продолжать игру.
А вот и дверь в комнату пастора. Она заперта. Я уже готов развернуться и уйти. Но что-то — больное любопытство, быть может, — меня останавливает. Я медленно поднимаю кулак и стучу. Не то чтобы я ждал ответа, обычная вежливость. Через секунду я открываю дверь.
Если в основном это заведение всячески старалось казаться чем-то более теплым и уютным, чем пристанище для душевнобольных и неизлечимых людей, то комната пастора явно изо всех сил сопротивлялась этим попыткам.
Она строгая и аскетическая. На стенах — никаких картин, никаких цветов в вазах. Ни книг, ни орнамента, ни статуэток. Только крест над скромной постелью и Библия на тумбочке. На двойном окне — двойное стекло и хлипкий замок, явно не отвечающий стандартам охраны здоровья и безопасности. Из него открывается вид на разросшийся сад, тянущийся до самой границы леса. Отличный вид — для того, кто в состоянии его оценить. Но точно не для пастора.
Сам пастор — или то, что от него осталось, — сидит в инвалидном кресле перед маленьким телевизором, стоящим в углу. Пульт лежит на ручке его кресла. Но экран телевизора темный.
Сначала мне кажется, что он просто спит, но затем я замечаю, что его глаза широко распахнуты, а взгляд — еще более пустой, чем прежде. Я чувствую себя сбитым с толку. Его губы вяло шевелятся — такое чувство, что он ведет бесконечную беседу с кем-то, кого может видеть и слышать только он. Может быть, с Богом.
Я вынуждаю себя шагнуть в комнату, а затем неуверенно замираю. Это похоже на вторжение, хотя я не уверен, что пастор вообще меня видит. Наконец я неловко подступаю к кровати рядом с ним.
— Добрый день, отец Мартин.
Никакого ответа. Хотя чего я ждал?
— Вы, наверное, меня не помните. Я — Эдди Адамс. Моя мама навещала вас каждую неделю… несмотря на… все.
Тишина. Если не считать глухого скрипучего вздоха. Тут даже часов нет — ничего, что хоть как-то определяло бы ход времени. Но, пожалуй, последнее, что хочется тут видеть, — это напоминание о том, как медленно оно идет. Мне трудно смотреть в стеклянные глаза пастора. Даже несмотря на то, что я взрослый, мне до сих пор от них жутко не по себе.
— Я был ребенком, когда мы виделись в последний раз. Мне было двенадцать. Я друг Никки. Помните ее? Вашу дочь? — Я замолкаю на секунду. — Глупый вопрос. Уверен, вы помните. Где-то… внутри.
Снова замолкаю. Я не собирался с ним беседовать, но теперь, когда я здесь, мне внезапно хочется поговорить.
— Мой отец. У него были проблемы с головой. Не как у вас. Он забывал обо всем. Голова стала как сито. Ничто не задерживалось: ни воспоминания, ни слова, ни он сам. Думаю, с вами дело обстоит наоборот. Все крепко заперто где-то внутри. Но все равно… оно есть.
Либо так, либо уже стерто, уничтожено и сгинуло навсегда. Но я в это не верю. Наши мысли и воспоминания не исчезают без следа. Папино сознание, быть может, и исчезло, но мы с мамой поддерживали этот огонь так долго, как только могли. Помнили за него. Бережно хранили воспоминания о том времени, которое мы провели вместе.
Но чем старше я становился, тем сложнее мне было все это хранить. Возрождать в памяти события, слова, которые кто-то когда-то говорил. Что люди носили, как выглядели: все это становится таким размытым и далеким. Прошлое тает, тускнеет, как старая фотография, и, сколько бы я ни старался, с этим ничего не поделаешь.
Я снова смотрю на пастора, отскакиваю назад и едва не падаю на пол.
Он смотрит прямо на меня, взгляд серых глаз — ясный и жесткий.
Его губы шевелятся, и с них срывается шепот:
— Покайся.
Меня накрывает волной мурашек.
— Что?
Он внезапно хватает меня за руку. Для человека, который последние тридцать лет не мог сходить в туалет без посторонней помощи, его хватка удивительно сильная.
— Покайся.
— В чем? Я не…
Но прежде чем я успеваю сказать еще что-то, раздается стук в дверь и я резко оборачиваюсь. Пастор тут же выпускает мою руку.
Медсестра заглядывает в комнату. Уже другая. Стройная блондинка с мягким добрым лицом.
— Здравствуйте, — улыбается она. — Просто хотела убедиться, что у вас тут все хорошо. — Ее улыбка слегка тускнеет. — Все… в порядке?
Я пытаюсь собраться. Последнее, чего бы мне хотелось, — это чтобы она нажала на тревожную кнопку, а меня потом силой выпроводили из помещения.
— Да. Все хорошо. Мы просто… то есть… Я говорил с ним.
Медсестра улыбается:
— Вот и я всегда советую посетителям: разговаривайте с пациентами. Это идет им на пользу. Может, кажется, что они не слушают, но на самом деле они понимают куда больше, чем мы думаем.
Я выдавливаю из себя улыбку:
— Я знаю, о чем вы. У моего отца была болезнь Альцгеймера. Иногда он отвечал, хотя мне казалось, что до него вообще ничего не доходит.
Она сочувственно улыбается:
— Мы многого не знаем о душевнобольных людях. Многого не понимаем. Что бы ни происходило здесь, — она постукивает себя по виску, — сердце-то остается прежним.
Я снова перевожу взгляд на пастора. Все те же стеклянные глаза.
Покайся.
— Может, вы и правы.
— Сейчас подадут чай в общей комнате, — говорит она более жизнерадостным тоном. — Вы с пастором не хотите присоединиться?
— Да. Конечно.
Что угодно, лишь бы выбраться отсюда. Я берусь за ручки кресла и выталкиваю его из комнаты. Мы идем по коридору.
— Кажется, я не видела вас раньше. Вы уже навещали пастора? — спрашивает медсестра.
— Нет. Моя мама обычно это делала.
— А, Марианна?
— Да.
— Как она?
— Приболела. Простуда.
— О боже! Надеюсь, ей вскоре станет лучше.
Она открывает дверь в общую комнату — я уже был здесь, когда мы с мамой навещали его, — и вкатываю туда кресло. Кажется, это отличная возможность выведать побольше.
— Мама говорила, его навещала дочь?
Медсестра задумывается на секунду:
— Вообще-то, да, я видела, как его навещала какая-то девушка. Худенькая такая, черноволосая?
— Нет, Никки…
Я замолкаю.
И мысленно хлопаю себя по лбу.
Никки сюда не приходила, что бы ни значилось в книге. У пастора была и другая дочь, Хлоя! Хлоя навещала своего отца.
— Да, простите. Наверное, это она.
Медсестра кивает:
— Я не знала, что она его родственница. Извините, мне нужно подавать чай.
— Да, конечно.
Она уходит. Кусочки мозаики тем временем становятся на свои места. Вот куда Хлоя ходила вместо работы. Последний визит был на той неделе. В тот же день она пришла домой пьяная и в слезах, говорила что-то непонятное о семье и прочем.
Но… зачем ей это? Расследование? Или она пыталась наверстать упущенное? Зачем?
Я разворачиваю кресло пастора так, чтобы был виден экран телевизора, где как раз идет старый сериал «Диагноз: Убийство». Господи Иисусе, если кто-то и был более-менее в своем уме до того, как попал сюда, то наверняка окончательно свихнулся, наблюдая изо дня в день за тем, как Дик Ван Дайк и его родственники без конца переливают из пустого в порожнее.
Но затем кое-что еще привлекает мое внимание. Фигура, которая стоит на улице за стеклянными дверями, позади телевизора и больных, пускающих слюни в своих креслах.
Дама из Сада. Та самая, которая пыталась рассказать мне секрет. Но ведь это произошло почти тридцать лет назад. Поверить не могу, что она все еще жива! Хотя почему бы и нет, ей тогда и шестидесяти не было. Но все равно, ей должно быть уже за девяносто.
Подталкиваемый любопытством, я открываю дверь и выхожу к ней. На улице холодно, но солнце все же льет на землю слабое нежное тепло.
— Мэм?
Дама из Сада оборачивается. Ее глаза — молочно-белые, покрытые катарактой.
— Фердинанд?
— Нет, меня зовут Эд. Я однажды был здесь. Очень давно. Я приходил со своей мамой.
Она наклоняется ко мне и щурится. Ее глаза исчезают в мелких коричневых складках кожи, похожей на старый мятый пергамент.
— Я помню тебя. Ты — тот мальчишка. Воришка.
Наверное, мне нужно отрицать это, но какой смысл?
— Да, это я.
— Ты вернул все на место?
— Да.
— Вот и молодец.
— Я могу присесть? — Я указываю на свободный стул рядом с ней.
Она сомневается секунду, но потом все-таки кивает:
— Но только на минутку. Скоро придет Фердинанд.
— Да, конечно.
Я опускаюсь на стул.
— Ты пришел повидаться с ним? — спрашивает она.
— С Фердинандом?
— Нет. — Она печально качает головой. — С его преподобием.
Я оглядываюсь на него. Он все так же сидит в кресле.
Покайся.
— Да. Вы тогда сказали мне, что он всех здесь дурачит. Что вы имели в виду?
— Ноги.
— Прошу прощения?
Она наклоняется ко мне и хватает за ногу крепкой костлявой лапой. Я вздрагиваю. Я и в лучшие времена не очень-то любил, когда меня начинали лапать. А сегодня явно не лучший день для этого.
— Мне нравятся мужчины, у которых такие ноги, — говорит она. — Например, Фердинанд. У него отличные ноги. Сильные. Крепкие.
— Понятно. — На самом деле нет, но, похоже, лучше просто согласиться. — Так что насчет пастора?
— Пастора? — Ее лицо снова затуманивается, ясность тает. Я прямо вижу, как ее сознание улетучивается из настоящего и переносится в прошлое. Она выпускает мою ногу и в упор смотрит на меня. — Ты кто? Почему ты сидишь на стуле Фердинанда?
— Простите. — Я поднимаюсь. Ногу немного покалывает после ее хватки.
— Иди и найди Фердинанда. Что-то он опаздывает.
— Обязательно. Был очень… рад… снова с вами повидаться.
Она небрежно взмахивает рукой. Я возвращаюсь в дом. Та же медсестра, которую я видел за стойкой, вытирает кому-то рот. Она поднимает взгляд.
— Не знала, что вы знакомы с Пенни, — говорит она.
— Мы виделись, когда я приходил со своей матерью много лет назад. Удивлен, что она все еще здесь.
— Ей девяносто восемь, и она очень крепкая.
Крепкие ноги.
— По-прежнему ждет Фердинанда?
— О да.
— Думаю, это и есть настоящая любовь. Ждать жениха столько лет.
— Да, наверное. — Медсестра выпрямляется и улыбается. — Вот только ее покойного жениха звали Альфред.
Я быстро иду домой. Мог бы проехаться, но приют Святой Магдалины всего в тридцать минутах ходьбы от города, а мне хотелось немного проветрить мозги. Хотя, честно говоря, у меня это не выходит. Отдельные слова и фразы все еще кружатся у меня в голове, как снежинки в стеклянном шаре.
Покайся. Крепкие ноги. Вообще-то ее покойного жениха звали Альфред.
Я чувствую, что упускаю что-то. Оно виднеется под слоем снега. Но я не могу расчистить сугробы в голове и как следует это рассмотреть.
Поднимаю воротник пальто. Солнце скрылось за серыми тучами, и сумерки уже подкрадываются — тень за плечами дневного света.
Знакомый пейзаж кажется чужим. Я сам чувствую себя здесь чужим. Как будто я долгое время смотрел на мир под неправильным углом. Смотрел, но не всматривался. Теперь все кажется более жестким и острым. Такое чувство, что если я коснусь листьев на деревьях, они порежут мне ладонь.
Я прохожу мимо границы леса. Точнее, раньше это была граница леса, теперь здесь чья-то частная собственность. Ловлю себя на том, что постоянно оглядываюсь назад и вздрагиваю от каждого порыва ветра. Людей почти нет, только мужчина, выгуливающий лабрадора, и какая-то молодая мамаша, толкающая коляску в сторону автобусной остановки.
Хотя это не совсем так. Пару раз мне казалось, что я вижу краем глаза, как кто-то крадется позади, скрываясь в тени: кожа, белая, как слоновая кость, черная шляпа, белые как снег волосы.
Наконец я добираюсь до дома. Я напряжен, как никогда, мне тяжело дышать, я весь обливаюсь пóтом, несмотря на то что на улице довольно холодно. Деревянными пальцами хватаюсь за дверную ручку. Все-таки надо позвонить мастеру и поменять замок. Черт, мне нужно выпить. Много. Я ступаю в прихожую и замираю. Кажется, я слышал какой-то звук. Хотя, быть может, это просто ветер или обычные домашние шорохи. И все же… я осматриваюсь… Что-то определенно не так. В доме что-то не так. Что-то изменилось. И запах. Смутный, неясный аромат ванили. Запах женщины.
Как странно. И еще дверь на кухню. Почему она открыта? Разве я не закрыл ее перед уходом?
— Хлоя?
Тишина. Ну конечно. Что за идиот! Все дело в нервах, да, вот в чем беда. Они натянуты, как струны на скрипке Страдивари. Я кладу ключи на столик…
А затем подпрыгиваю чуть ли не до потолка, потому что из кухни доносится знакомый насмешливый голос:
— Ты вовремя.