Моя мать, рожденная еврейкой, похоронена на христианском кладбище. Судьба, кажется, проделывала фокусы с нашей семьей. Мать действительно любила путешествовать больше моего отца, однако никто не мог предположить, что, обескуражив всех своим крещением после моего отбытия в Палестину, она станет первым за две тысячи лет членом нашей семьи, который отправится в Святую Землю, чтобы умереть там, как это принято у глубоко верующих евреев.
Моя мать покоится на маленьком монастырском кладбище в Эйн-Кереме, там, где встретились Мария и Елизавета. Она похоронена в тени высоких кипарисов на квадратном участке земли, окруженном высокими стенами, которые естественным образом побуждают поднять глаза к небу. Дикорастущая герань и ленивые ящерицы следуют за солнечными лучами по могильной плите, медленно оседающей в землю. Запах розмарина всегда вызывает у меня в памяти квадратную плиту из черного магрибского камня, под которой лежит Камю на маленьком провансальском кладбище. «Родина, — писал он, — это земля, покрывающая кости наших предков». Если это правда, то я благодаря матери-христианке пустил корни в земле моих еврейских предков, хотя пятьдесят лет активной жизни там не заставили меня почувствовать эту землю своей.
Как бы там ни было, никто не мог себе представить такой конец для моей матери, которая в начале XX века была не только одной из самых красивых еврейских девушек Пьемонта, но еще и одной из самых желанных партий в Турине. На миниатюре, нарисованной по случаю ее свадьбы, она выглядит как фея: копна каштановых волос убрана кверху по моде того времени, венчая совершенный овал ее лица; длинная шея украшена тремя нитями жемчуга, падающими на кружевной лиф ее платья, а наманикюренные пальцы белой руки с изяществом держат жемчужные бусины, как будто знают, что им уготовано перебирать четки. На другой картине она предстает во всей своей красе, одетая в японское кимоно. Картина была написана в преддверии Первой мировой войны в маленьком зарешеченном садовом павильоне синьорой Петреллой, художницей, пользовавшейся мимолетной славой в провинциальных театрах. Эта бедная женщина кончила свои дни в деревенском доме для престарелых, который (прежде чем его перестроили и модернизировали в шестидесятые годы) был просто лачугой, где обитатели ели из жестяных котелков, используя свои кровати как столы.
В пятидесятых годах синьора Петрелла делила нищету, запустение и грязь своей комнаты с двумя тощими старухами. Когда я изредка навещал ее, она любила говорить о приемах, которые моя мать давала в нашем сельском доме. Сегодня, без прежней мебели, никто не может представить себе былого великолепия этих комнат. Теперь они пахнут плесенью, и вторгшиеся туда древесные черви проели позолоченные рельефы дверных косяков и деревянные оконные переплеты. Еще задолго до моего рождения епископы городов Кунео и Альбы беседовали в гостеприимной атмосфере этого дома, предоставленного еврейским мэром города, с графом Монтефиоре, отпрыском морганатического брака Виктора-Эммануила II[7]. В других, менее официальных случаях, когда аристократия округа собиралась в этих залах, чтобы посудачить о войнах, коровах и борьбе с филлоксерой — американским вредителем, поедающим виноградники, — моя мать задавала тон, играя на спинете и приглашая кого-нибудь из гостей продемонстрировать свои певческие таланты. Синьора Петрелла любила подолгу говорить, описывая общество поселка, которое было для нее безуспешным трамплином в итальянский свет конца XIX века. Воспоминания о роскоши обитого шелком ландо, в котором моя мать возила ее в близлежащие города Астию и Альбу, всегда трогали ее. Синьора Петрелла, будучи экспертом в городских модах, давала ей советы, какие платья купить для предстоящего театрального сезона или для особых «семейных вечеров», где дамы играли в ремми, а мужчины в «три семерки», пока все не собирались вместе, чтобы с восторгом смотреть на представление только что приобретенного волшебного фонаря.
Очевидно, синьора Петрелла никогда не понимала, насколько моя мать ненавидела ту деревенскую жизнь, в которую ее забросило замужество. Она не разделяла страсть моего отца к верховой езде и охоте, светская болтовня местного общества ее не интересовала, а политические дискуссии — еще менее того. Даже такие исключительные события, как прибытие в Асти Буффало Билла или приглашение моему отцу от полковника Коди устроить соревнование по скачкам между их лошадьми, не вызывали в ней ни малейшего энтузиазма. Она до смерти скучала в золоченой клетке, куда ее заточил мой отец. Будучи бездетной более десяти первых лет замужества, она завидовала своим более удачливым подругам, которые могли развлекаться, вращаясь в светском обществе Турина среди многочисленных членов королевской семьи.
Пьемонтские евреи не так уж давно вышли из гетто: мой прадед по отцовской линии вырос в гетто Ивреа, а с материнской — в туринском. Они не принадлежали к семьям, прославившимся в войнах итальянского Рисорджименто — движения, развернувшегося в XIX веке за политическое объединение Италии, — но они боролись за свои права и были всей душой преданы Савойской династии[8], которая в 1848 году даровала им гражданские свободы. За последующие тридцать лет они постепенно забыли большинство ценностей и обрядов веры своих предков. Мои деды уже не могли читать на иврите, языке, который знали предыдущие поколения. Бабушка со стороны матери читала свои ежедневные молитвы в сокращенном виде, не понимая их смысла; более семидесяти лет подряд она произносила каждое утро на иврите благословение, в котором еврей благодарит Бога за то, что Он не сделал его женщиной.
Итальянские евреи в то время страдали от последствий эмансипации не только по причинам, общим для других европейских евреев, но также и по причинам, имевшим место только в Италии. В конце XIX века в Италии жило чуть больше тридцати тысяч евреев, в десять раз меньше, чем во Франции, а уж в сравнении с Австро-Венгерской империей их количество представляется ничтожно малым. В Италии не было — и, в известном смысле, до сих пор нет — столицы наподобие Парижа, Лондона или Вены, притягивающих к себе лучшие интеллектуальные, экономические и политические силы. В этих метрополиях евреи стали достаточно многочисленными и состоятельными, чтобы взять на себя ответственность за современные общественно-религиозные институции. В Италии же евреи столетиями оставались разбросанными по всему полуострову, живя в маленьких общинах, насчитывавших в те времена не более дюжины семей. Когда итальянские власти потребовали, чтобы евреи взяли себе фамилии вместо старых отчеств типа «Моше, сын Якова» или «сын Давида», то евреи стали именовать себя по названиям своих городков — Алатри, Орвието, Сермонета, Кастильоне или Павия. Университеты — а это странное имя тогдашние власти дали еврейским общинам, не имевшим ничего общего с учебными заведениями, — сумели, несмотря на жалкую одежду своих членов, в обстановке изолированности итальянских гетто развить мощные культурные традиции в области музыки и искусств, несравнимые с традициями ни одной еврейской общины Европы. Однако с эмансипацией они быстро растеряли своих членов, ушедших в большие городские центры, бывшие столицы государств, превратившихся в объединенном Итальянском королевстве в провинции. Во время этих стремительных социальных и топографических изменений тысячелетняя живая ткань итальянского иудаизма, все еще крепкая в XVIII веке, быстро износилась, и падение стен гетто положило конец изоляции, которая, дискриминируя эти общины, в то же время, однако, защищала их культурную неприкосновенность.
Итальянские евреи начала XX века не потеряли гордости за свое происхождение. Они понимали, что события, позволившие им стать богаче, уравняться в политических правах с остальным населением, обеднили их в плане религиозном. Потерю своей особой коллективной идентичности они компенсировали строительством грандиозных синагог, в которых внутреннее убранство и обряд стремились имитировать церковную помпезность, все быстрее отдаляясь от строго религиозной атмосферы изучения Торы в маленьких красивых синагогах гетто. В Турине этот процесс достиг своего апогея: менее трех тысяч евреев, уже забывших традиции своих предков, решили построить синагогу, конкурирующую по высоте и архитектурной оригинальности с Эйфелевой башней. Недостаток средств не позволил в конце концов Моле Антонеллиане стать еврейским молитвенным домом, и это огромное и бесполезное сооружение превратилось в символ столицы Пьемонта.
Желание получить компенсацию за долгие столетия угнетения и нищеты побудило итальянских евреев использовать приобретенные благодаря эмансипации богатства для покупки, где только возможно, земель и замков — не столько для капиталовложения, сколько в качестве реакции на унижения, испытываемые в течение столь долгого времени. Купить, как сделал мой прадед, замок, принадлежавший одной из ветвей королевской семьи — герцогам Генуэзским, было сомнительной инвестицией, зато стало актом социальной святости. Стремление подняться по социальной лестнице, общее для евреев всей Западной Европы, сталкивалось, пожалуй, с меньшим сопротивлением в Италии, чем где бы то ни было. В то же время оно помогло связать традиционные формы церковной враждебности по отношению к евреям с новыми, светскими формами антисемитизма как левых, так и правых — явление, силу которого евреи, похоже, не могли, а во многих случаях и отказывались оценить. Как и везде, в Италии правые видели в евреях незваных гостей, а левые — маргиналов, предпочитающих присоединиться к буржуазии, а не солидаризоваться с пролетариатом. Тем не менее успех Савойской династии в объединении полуострова и безграничная поддержка евреями националистской политики объединения Италии позволили им и войти в итальянское общество быстрее и глубже, чем это произошло в любой другой стране, включая Соединенные Штаты, и верить в существование уникальных исторических условий.
И действительно, не случайно итальянское еврейство сумело дать стране — впервые в современной истории — военного министра и двух премьер-министров, а его численный вклад в войны за независимость Италии и участие в армии Гарибальди в тридцать раз превышали его пропорциональную долю в населении всей страны. В течение тридцати лет критического периода Рисорджименто, между 1840 и 1870 годами, евреи чувствовали себя более итальянцами, чем сами итальянцы, потому что, в отличие от прочих обитателей полуострова, у них не было связей с аристократическими и католическими режимами итальянских государств, которые традиционно отделяли евреев от остального населения. Поддерживая Рисорджименто, руководимое такими людьми, как Мадзини, Кавур, Гарибальди и Виктор-Эммануил II, евреи крепко стояли за политическим движением, оправдывающим свои территориальные завоевания и объединение различных регионов в одно королевство агрессивной националистской, либеральной и антиклерикальной идеологией.
Евреи, таким образом, не только поддерживали идеи, совпадавшие с их собственными общинными интересами, но и встали на сторону поднимающейся политической и военной силы — пьемонтцев, которые не могли рассчитывать на безусловную поддержку народных масс всего Апеннинского полуострова. Действительно, пьемонтское правительство не могло, в особенности после военного поражения, нанесенного Габсбургами в 1848–1849 годах, рассчитывать на широкую народную поддержку. Жители Неаполя, Рима, Флоренции, Модены, Венеции, связанные со старинными местными династиями, колебались, стоит ли им сделать ставку на амбициозный, но чуждый для многих Савойский дом. Евреи же, будучи «безземельным племенем», были готовы служить ему без всяких условий и работать для создания нового «отечества», в котором они будут равными среди равных. Поэтому они присоединились к Рисорджименто с безграничной преданностью и энтузиазмом. Относительно высокий культурный и экономический уровень, а также ценные международные связи помогли им в этом. Брак между савойскими династическими интересами и общинными интересами евреев открыл им в Италии, как нигде в Европе, все двери к политическому, экономическому и культурному влиянию. Таким образом, в течение нескольких десятилетий евреи вроде моих прадедов и дедов чувствовали себя не только гражданами, но и отцами-основателями новой нации. Эта переходная, но захватывающая и опьяняющая ситуация, давая большинству пьемонтских евреев психологическую компенсацию и моральные оправдания утраты традиций своих предков, заставляла их верить, что они являлись одновременно и «настоящими итальянцами», и «настоящими евреями». Эта гибридная, но уникальная в Старом Свете ситуация и была источником того очарования, которое позже пленило такого сионистского лидера, как Хаим Вейцман[9], будущий первый президент Израиля. В тридцатые годы он не мог постичь, как до такой степени ассимилированные евреи могут быть свободными от того, что он в своих мемуарах называл «дурацкими самонадеянными представлениями так называемых французов или немцев Моисеевой веры».
Мои деды с отцовской стороны стали банкирами, а деды с материнской стороны успешно торговали землей и скотом. Все они были богатыми, если судить по их портретам, жирными буржуа, со всей их предвзятостью, устремлениями, социальным конформизмом, моральными ценностями и слабостями, общими для поколения «новых» итальянцев, заинтересованных в величии своего отечества так же, как и в процветании собственного бизнеса.
Исповедовать иудаизм в этих условиях было для них делом трудным и неблагодарным. В 1898 году, когда группа еврейских студентов в Турине попросила популярного в то время французского публициста и ярого сиониста Макса Нордау[10] написать статью в их газету по случаю пятидесятилетия еврейской эмансипации в Пьемонте, Нордау ответил на их просьбу точным анализом нового положения итальянских евреев: «До 1848 года, вы, о итальянские евреи, вы были евреями в Италии, а потом вы превратились в итальянцев еврейского происхождения. Кем вы станете в будущем? Просто итальянцами, даже без упоминания прилагательного „еврейский“, напоминающего о вашем прошлом? Люди уверяют меня в том, что именно так и случится. Они говорят мне, что большинство евреев в Италии — простите меня: итальянских евреев — забыли о своих истоках, что у них больше нет никаких еврейских интересов, они не знают и знать не хотят истории своего народа, они равнодушны к страданиям своих братьев в других странах, они не хотят даже признать существования братства в вере и не желают сохранять связь с людьми своей же крови, которые живут под менее голубыми и солнечными небесами. Правда ли это?»
В отношении моей семьи это было абсолютной правдой. Я не утверждаю, что мои деды стыдились своего еврейства — как раз наоборот! Но их иудаизм стал чисто формальным, лишенным своих вековых ценностей. Смешанные браки считались постыдными, однако еврейских девушек из хороших семей, как мою мать и ее сестру, посылали учиться в монастырские школы, где они должны были получить «лучшее образование». Ни в одной уважающей себя еврейской семье не посмели бы есть хлеб в пасхальную неделю, когда евреи должны есть мацу в память об исходе из Египта. Обе мои бабушки гордились своими красивыми пасхальными обеденными сервизами из фарфора, используемыми только в эту неделю года, однако даже мысль о том, чтобы не держать на кухне хлеба для прислуги или не употреблять в пищу некошерных продуктов, не могла прийти им в голову. Когда же из уважения к некоторым престарелым или «фанатичным» членам семьи они соблюдали кое-какие «странные» обычаи еврейской религиозной традиции, они делали это в глубоком убеждении, что подобным ритуалам нет больше места в современном обществе, хотя большинство ассимилированных семей продолжало превозносить еврейские ценности.
Никто, к примеру, не учил мою мать ивриту и не объяснял ей основных понятий иудаизма, за исключением, пожалуй, некоторых смутных упоминаний в процессе ее подготовки к бат-мицве, церемонии, проходившей в стиле конфирмации девушек-христианок. Мой отец читал наизусть, утром и вечером, небольшую часть молитвы Шма, отрывка из Библии, являющегося центром ежедневной литургии. Кроме того, в его бумажнике всегда лежал листок с текстом кадиша, напечатанным латинскими буквами. Кадиш читается при поминовении усопших, поэтому с обратной стороны листок был разлинован, чтобы можно было записать там имена «дорогих усопших» и даты их смерти по еврейскому и грегорианскому календарям. В годовщины смерти родственников даже самые далекие от религии евреи считали своим долгом посетить синагогу. В субботу, предшествующую годовщине погребения, мой отец заботился о том, чтобы его вызвали к подиуму в синагоге: стоя рядом с раввином, он слушал чтение недельного отрывка Торы. По окончании чтения, в котором он не понимал ни слова, имя умершего родственника произносилось вместе с суммой денег, ассигнованной отцом в его память. Во всем остальном, несмотря на гордость своим еврейским происхождением, мой отец был полным невеждой в вопросах еврейской культуры. Невозможно обвинять его в нарушении Моисеева закона, которому его никто никогда не учил. Он знал, что излюбленные им свинина и зайчатина запрещены в пищу согласно каким-то устаревшим еврейским идеям, однако он был несказанно удивлен, узнав, что нельзя зажигать огонь в субботу.
Таким образом, почти в качестве реакции на это невежество, поколение моих родителей изобрело, за неимением лучшего, целую серию своих собственных «обрядов» для еврейских праздников. Упаси Бог, чтобы по окончании поста в Йом Кипур, который соблюдал только отец, мы не лакомились брускаделой, традиционным пьемонтским блюдом из поджаренного хлеба, вымоченного в крепком вине. Тем не менее сама мысль о том, чтобы в еврейский праздник прекратить работу или не отправиться в субботу в деловую поездку, никогда не приходила им в голову.
Каждый из нас, мальчиков, проходил церемонию «вступления в миньян»: это означало достижение тринадцатилетнего возраста, когда еврей приобщался к миньяну, то есть кворуму из десяти мужчин, необходимому для чтения большинства молитв. Для подготовки к этому нас посылали в талмуд тора[11] на занятия, которые проводились по четвергам вечером, чтобы уроки еврейской религии не совпали с теннисом или лыжными прогулками, обычно происходившими по субботам и воскресеньям. Между торжественным обязательством придерживаться иудаизма, которое брали на себя молодые евреи в день своего религиозного посвящения в ранг взрослых перед лицом счастливых, гордых и зачастую прослезившихся от умиления членов их семей, и последующим соблюдением предписаний иудаизма не было, разумеется, ни теоретической, ни практической связи. Для нас было совершенно очевидно, что «еврейская жизнь» и «нормальная жизнь» — это две различные сферы. Эти сферы обычно соприкасались в просьбе еврейских родителей освободить их детей от школьных уроков христианского закона Божьего, просьбе, автоматически удовлетворяемой школьной дирекцией к вящей зависти нееврейских одноклассников.
Таким образом, как моя мать, так и отец росли в атмосфере вышедшего из моды иудаизма и ярого итальянского национализма и, как следствие, разделяли все предвзятые мнения, типичные для поколения уверенных в себе, богатых и уважаемых еврейских буржуа, которые ни в малейшей мере не подозревали об опасностях, ожидавших их в будущем.
Как это было принято среди молодых девушек из хороших состоятельных семей, моя мать не получила системного образования. Она умела играть на рояле, вышивать, пыталась, с незначительным успехом, рисовать, говорила по-французски и по-немецки, читала модные журналы и страстно увлекалась книгами по религиозным вопросам. Этот интерес был присущ ей как часть ее натуры. Он был привит монахинями в школе, куда ее определила моя бабушка, считая, что соседство монахинь и знакомство с их жизненной системой защитят молодую и красивую девушку, предназначенную для радостей жизни, от опасности всяких там «религиозных фобий». Это предположение оказалось справедливым. Моя мать никогда не отличалась религиозным фанатизмом. Но с тех пор как она поселилась в имении моего отца, для нее стало вполне естественным заполнять долгие часы скуки (пока она ждала его возвращения с охоты или с объезда полей) чтением житий христианских святых и мучеников, предоставленных местной церковью, и плутовских романов из жизни королевских дворов, которые мой отец приобрел еще будучи холостяком.
Взаимоотношения между моими родителями находились в течение их жизни как бы на двух разных уровнях. С того дня, когда мой отец встретил маму на университетской вечеринке, вспыхнувшая в нем любовь стала главным смыслом его жизни и продолжала им оставаться, несмотря на все жизненные перипетии. «Ни один из вас, — говорил он то ли в шутку, то ли всерьез нам с сестрой, — не стоит и ногтя мизинца вашей матери». Она же, в отличие от отца, имела о супружеской жизни совершенно иное представление — она видела в ней долг верности, но без пламенной любви. Ее поведение отличалось редкой деликатностью и вниманием по отношению к людям, однако была в матери какая-то внутренняя холодность, которую супружеская жизнь так и не смогла растопить. Эта холодность склоняла ее к поискам яростных духовных приключений, оставляя для физической жизни ту сферу социальных и материальных интересов, которая среди людей ее класса считалась наилучшей для того, чтобы служить благу респектабельных браков.
Странным образом семьи моих родителей не были знакомы прежде, хотя долгое время жили в одном городе. Семья отца происходила из Испании и поколениями жила в гетто города Ивреа. Семья матери пришла из Франции и обосновалась в маленьком городке близ Турина. Моему отцу пришлось изрядно потрудиться, чтобы получить согласие ее семьи на брак. Ее родители не видели ничего хорошего в союзе своей дочери, «красивой, деликатной и невинной» (так было написано в стихотворении, сочиненном по поводу ее помолвки), снабженной приданым в триста тысяч золотых лир, с «ни на что не годным» человеком. Таким представлялся им мой отец из-за его необъяснимого ухода в деревню в возрасте двадцати четырех лет после тщетных попыток убедить мою мать позволить ему сделать военную карьеру вместо банковской. В качестве компромисса он согласился изучать юриспруденцию и какое-то время даже стажировался у знаменитого адвоката. Однако после того, как двое его клиентов, мелких воришек, получили в результате его страстной защитительной речи суровые приговоры, он убедился, что ему следует оставить адвокатуру и отдаться своей нееврейской страсти к сельскому хозяйству.
Мой дед со стороны матери, ловкий и хитрый торговец землей и зерном, заподозрил в этом бегстве в деревню что-то неладное. Прежде чем дать свое разрешение на брак, он переоделся в потрепанную одежду, подобающую торговцу скотом, и приехал в поселок, где мой отец был мэром и самым большим землевладельцем. Он снял комнату в местной гостинице и между стаканчиком вина и расспросами о ценах на коров начал делать грязные намеки на евреев, которые сделались главами местных администраций. Ему с трудом удалось избежать побоев. Пристыженный, но обрадованный, он вернулся в Турин, убежденный в том, что мой отец хотя и был, несомненно, странным парнем, все же в состоянии как следует заботиться об общественной собственности, равно как и о своей, состоявшей из четырехсот гектаров отличной земли, богатых охотничьих угодий, обширных лугов вдоль реки Танаро и печи для изготовления кирпичей. Моя мать приняла его ухаживания без энтузиазма, но и не противилась им, счастливая выйти замуж и покончить со страхами своей семьи перед ее возможным бегством с неевреем.
Любовь моего отца к ней с годами все росла, в особенности после рождения двоих детей. Тем не менее после пышной свадебной церемонии, состоявшейся в Туринской синагоге в 1908 году, оказалось, что чувства супругов заметно отличаются от того, что было выгравировано на золотом медальоне, изготовленном к этому событию. Среди многочисленных источников трений между отцом и матерью был и категорический отказ моей матери расстаться на время медового месяца с ее маленьким фокстерьером, которого отец ненавидел, и его нежелание бросить привычку курить тосканские сигары, запах которых мать не переносила.
В теплый июльский день мои родители, усталые после долгого и лишенного каких-либо приключений свадебного путешествия, прибыли к нашему сельскому дому. Виджу правил парой вороных рысаков, запряженных в сияющее черным лаком и обитое внутри белым шелком ландо. На Виджу была длинная накидка с золотыми аксельбантами, на голове красовался цилиндр с желтыми и зелеными фазаньими перьями. Его руки в перчатках с трудом удерживали поводья лошадей, перепуганных треском фейерверка.
Селяне хлопали в ладоши, муниципальный совет велел развесить на центральной улице поселка китайские фонарики, а в окнах замка, который моя бабушка уступила муниципалитету вскоре после смерти мужа, горели факелы. Делегация местных нотаблей презентовала новобрачным адрес с добрыми пожеланиями, вышитыми на шелке и обрамленными дубом с двумя портретами, работу монахинь сиротского монастыря. В этом адресе моя мать была охарактеризована как «женщина высочайшей красоты и достоинств». Местный священник, сопровождаемый прочими представителями духовенства, один из которых стал впоследствии кардиналом, организовал факельное шествие из квартала Чабо к воротам замкового парка. Карабинеры при полном параде поддерживали порядок, муниципальный духовой оркестр играл веселую музыку, а крестьяне моего отца, составлявшие в то время большинство населения поселка, выстроились во дворе нашего дома. Одетые в праздничную одежду, с черными платками, повязанными на вспотевшие шеи, они в своих помятых воскресных пиджаках стояли в окружении жен и детей, хлопая в ладоши, изо всех сил скандируя: «Да здравствует мэр, да здравствует мадамин!» и с нетерпением ожидая золотого полусоверена, обещанного каждому главе семьи. Они определенно не могли думать о том, что через несколько лет мой отец будет призывать их идти на войну, чтобы погибнуть в бою. В тот вечер никто не думал ни о войне, ни о возможности того, что в результате еще одного кровавого конфликта моих родителей выбросят из их собственного дома, потому что они евреи.
Их полная ассимиляция не мешала им сознавать свое отличие от других людей. Аннета, служанка, поступившая на службу к моему отцу еще до его женитьбы, тоже знала, что с ее хозяином «не все в порядке». Незаметная личность, глубоко религиозная, но без фанатизма, она стала доверенным лицом моей матери почти с того дня, как была возведена в ранг личной служанки. Она исполняла свою повседневную работу так, как будто это была миссия: никогда не уставая, никогда не грустя. Я не могу понять, почему она так и не вышла замуж. Аннета служила нам целых пятьдесят пять лет, за исключением короткого периода, в течение которого фашистские антиеврейские законы запрещали ей работать на нас. Впрочем, и тогда она продолжала втайне приходить и помогать моей матери. Я, пожалуй, ни разу не видел слез на ее глазах. Напротив, она всегда была готова рассмеяться, даже в те моменты, когда ее дела оборачивались плохо. Когда ее жизнь уже приближалась к концу, она продолжала повторять нам с сестрой, как ей повезло, что она может умереть в квартире, которую мы предоставили ей в мансарде нашего дома. Только одного Аннета не могла ни понять, ни признать: как такие достойные люди могут не быть христианами. Годами она утешалась мыслью о том, что должна быть некая странная связь между нами и Богом, поскольку в определенные дни мои родители ездили в Турин молиться в синагоге и в некоторых случаях ели пищу, казавшуюся ей священной, хотя и совершенно отличной от просфор, которые она получала каждое утро в церковном приходе.
По этой причине Аннета, хотя никто ее об этом не просил, взяла на себя приготовление семейных — так называемых «религиозных» — блюд. Она не имела никакого понятия о законах еврейской трапезы, но именно она, более чем кто-либо, заботилась о том, чтобы наша семья, коль скоро это касалось кухни, следовала странным религиозным обязательствам.
Естественно, в Песах Аннета чувствовала, что настал ее час. Весенняя генеральная уборка дома вполне соответствовала ее христианским принципам. Никогда не понимая, почему мы в пасхальную неделю вдруг прекращали есть спагетти, хлеб и пироги, Аннета на всю неделю брала в свои руки бразды правления на кухне, посылала на наш стол соленую индейку и мацу, вымоченную в мясном соусе с горохом, вместо обычного мяса, булочек с ветчиной и жареных кроликов.
В Йом Кипур, по окончании поста, который она считала антигуманным из-за маминых мигреней, она приносила на стол знаменитую брускаделу, которой мой отец любил заканчивать 25-часовой пост без пищи и воды. В еврейский карнавал, Пурим, обычно совпадавший с христианским Великим постом, Аннета готовила для нас маленькие хрустящие печенья. Они едва ли похожи на традиционные еврейские гоменташи, которые иначе называют «уши Гамана» и которыми евреи празднуют победу Эстер и Мордехая над халдейским премьер-министром из Библии, символизирующим прототип политического антисемита, однако печенья были очень вкусны и нравились нашим друзьям-христианам.
Аннета, безусловно, хотела бы, чтобы мы крестились, однако она ни за что не посмела бы вмешиваться в столь деликатное дело. Не зная, о чем идет речь, она тем не менее не забывала, укладывая меня спать, спросить, прочитал ли я «Шма Исраэль». Я думаю, что она представляла себе эту молитву языческой версией «Отче наш» или «Аве Мария». Я всегда отвечал утвердительно, и она садилась рядом с моей кроватью и засыпала раньше меня. В сумерках я любил прислушиваться к ее дыханию, глядя на миниатюрные формы ее тела, свернувшегося в калачик в большом кресле. Лишь однажды мы говорили с ней на религиозные темы, и инициатива явно исходила от нее.
Мне, наверное, было лет шесть или семь, и мы жили в большом доме в центре поместья близ Турина, купленного на приданое моей матери. Однажды, в тихий послеобеденный час, я ускользнул из цепких лап гувернантки-француженки, которую терпеть не мог, и пробрался в комнаты слуг, куда нам, детям, было строжайше запрещено входить, и направился в комнату, где отдыхала Аннета. Это была большая, чистая и опрятная комната с широким окном, через которое был виден замок Риволи на вершине холма и, кроме того, открывался вид на поля и сады нашего поместья. Аннета поднялась со своей большой железной кровати и угостила меня кусочками лакрицы, которые лежали в коробке для печенья и сладостей, стоявшей на столике возле ее кровати. Я обратил внимание на венок из засушенных листьев, обвязанных голубой лентой, что висел над изголовьем ее кровати, и спросил, что это. Она объяснила мне, что это оливковые ветви, благословленные священником на Пасху. Она также показала мне маленькую картинку с изображением святого, лежавшую рядом с коробкой лакрицы, и сказала, что в этой картинке заключена большая сила. Она уже проверяла это: всякий раз, когда ей надо было найти что-нибудь потерянное (например, мамины перчатки, которые она постоянно теряла в доме), она просила святого о помощи. Достаточно было подержать образок в руке и пробормотать на пьемонтском диалекте: «О несравненный святой Антоний, помоги мне найти потерянное», — чтобы исчезнувший объект немедленно выпрыгнул из своего укрытия.
Я спросил, почему образок понимает только по-пьемонтски. Она рассмеялась и объяснила мне, что такие святые, как Антоний Падуанский, понимают все языки, даже если они никогда их не учили, ну в точности как Иисус. Это последнее имя было мне знакомо, поскольку я слышал, как его время от времени произносили в нашем доме приглушенным голосом, точно это был обанкротившийся родственник. Я подумал, что пришло время прояснить картину. Аннета выглядела смущенной до крайности. Она объяснила, что Иисус был Божьим сыном, что много лет назад его распяли римляне вследствие предательства его ученика Иуды, что он умер на кресте, а потом воскрес и что от него зависит спасение рода людского. «И даже тех, кто не знает о его существовании?» — спросил я. «Разумеется», — ответила Аннета. В этот момент, раскрасневшись и слегка вспотев, она сняла со стены черное с серебром распятие и дала мне поцеловать его. Это показалось мне странным, но отнюдь не отталкивающим, так как распятие имело сильный привкус лакрицы. Но не Аннета побудила мою мать к крещению. Ее обращение в католицизм было результатом драматических событий времен Первой мировой войны и моего отбытия в Палестину в 1939 году.
Мамина сестра, воспитывавшаяся, как и она, в монастырской школе, крестилась — я думаю, в 1908-м или 1909 году — после долгой борьбы с семьей. В отличие от моей матери, послушной и склонной к мистицизму, тетка обладала беспокойным и агрессивным нравом. Еще будучи совсем молоденькой девушкой, она страстно влюбилась в туринского адвоката, ярого католика, принадлежавшего к аристократической семье. Насчет его происхождения бродили различные ложные слухи, вызванные частично завистью, частично его резким, как внешним, так и психологическим, отличием от двух его братьев. Один из них, известный врач, жил, окруженный атмосферой святости, другой поднялся до высших ступеней иерархии итальянского военного флота. Когда адвокат встретил мою тетку, никто из его семьи еще не успел прославиться. Этот факт, разумеется, вовсе не способствовал согласию родителей на брак их дочери. Их противодействие только усилило ее страсть. Тетка угрожала покончить с собой или удрать с любовником — угроза вполне естественная в буржуазной романтической атмосфере того времени. Вторая возможность была бы еще более позорной для семьи, чем самоубийство, поэтому после смерти моего деда разрешение было дано. Моя тетка крестилась и вышла замуж, а вхождение в семью дяди-христианина сделало внутрисемейные отношения еще более сложными, чем прежде.
Этот матримониально приобретенный дядя был длинным, тощим и страдал от частых приступов ревматизма. Строгий и властный, как подобает его профессии, он не испытывал излишней симпатии к евреям. После убийства Маттеотти[12] он открыто порвал с фашистской партией, которую вначале поддерживал: жест, свидетельствующий как о его политической дальновидности, так и о его крепких моральных устоях. Он определенно не был антисемитом, но для него буржуазно-утилитарный конформизм, развившийся в моей семье по отношению к режиму Муссолини, делало «определенный тип евреев» (по его выражению) невыносимым. Я слишком мало был с ним знаком, не отдавал себе отчета в наших внутрисемейных интригах и не мог высказывать своего мнения о тех суждениях в его адрес, которые я часто слышал вокруг. Его длинное скуластое лицо, агрессия в голосе, которую он часто использовал, чтобы подчеркнуть свою мысль, делали его малопривлекательным. Я его боялся. Перед отъездом в Палестину я пришел к нему попрощаться. Он позволил себе неприятное высказывание в адрес евреев, и это послужило мне основанием порвать с ним, что было несправедливо. После войны он дал мне знать, что хочет встретиться со мной и уладить все недоразумения. Я отказался и был явно не прав. Один из первых пьемонтских интеллектуалов, примкнувших к фашистской партии, и один из первых, кто вернул свой партбилет — поступок решительный и нехарактерный для людей его положения, — он мог бы просветить меня по поводу многих политических и семейных вопросов, на которые я не мог найти ответа в семейных архивах. Но было нечто иное, о чем я узнал только по возвращении из Палестины и из-за чего между нами возник барьер: дядя сыграл важную роль в жизни моей матери.
К моменту, когда вспыхнула Первая мировая война, отец оказался освобожденным от воинской службы и как мэр, и как первенец овдовевшей матери. Сыновний долг не позволил ему в свое время осуществить желание учиться в военной академии. В 1916 году, через полгода после вступления Италии в войну, для него, ярого националиста, проповедующего участие в боевых действиях, было невозможно оставаться дома. Он чувствовал себя пристыженным всякий раз, когда должен был принести в дома поселка известия о смерти близких, известия, поступавшие все чаще и чаще. Событием, побудившим его пойти наконец на фронт добровольцем, оказалась смерть его любимого коня. Когда началась война, армия реквизировала лошадей. Одна за другой они покидали конюшню и отправлялись на фронт, ухоженные, послушные, полные энергии: сначала серая кобыла, на которой отец выезжал на охоту, потом Байар и Арлекин, пара рысаков, запрягавшихся в ландо. Остался только Мавр, замечательный шестилетний вороной мерин, родившийся и выращенный в нашей конюшне. Моему отцу удалось записать его рабочей лошадью, хотя Мавр не тащил за собой ни бороны, ни плуга. Никогда я не мог понять, почему армии, застрявшей в траншеях, понадобилось так много верховых лошадей. Как бы то ни было, все три первые отцовские лошади были отправлены на фронт, и вскоре пришли открытки, извещавшие об их смерти. Каждый раз какой-то офицер, романтик или меланхолик, посылал моему отцу выражение сочувствия, подобающее скорее по отношению к погибшим людям, чем к животным. Но в тот первый год крестьяне, заполнившие окопы, немного значили. Италия, разжиревшая за сорок лет мира, нуждалась, похоже, в хорошем, по выражению Черчилля, кровопускании.
В начале 1916-го пришли за Мавром. Перед тем как распрощаться со своим любимцем, отец его сфотографировал. Фотография головы, увеличенная до натуральных размеров, была заключена в раму и повешена на месте Мавра в теперь уже пустой конюшне. Позже ее перенесли в мансарду. Под стеклом пожелтевшей от времени фотографии вставлена военная открытка, датированная двенадцатым апреля и подписанная неким полковником Де Паоли из кавалерийского эскадрона. «Прославленный юрист! — писал он. — С глубоким сожалением сообщаю Вам о том, что Мавр пал смертью храбрых. Разорвавшаяся граната убила его, семерых солдат и старшего сержанта. Мавр был храбрым и верным животным и служил на благо Родине. Пожалуйста, примите заверения в моей самой искренней симпатии». Через три недели отец записался добровольцем в ближайшем призывном участке.
Отец был невысок, поэтому его записали в пехоту. Несколько недель он отслужил рядовым солдатом, а потом начальство выяснило, что у него университетский диплом, и отца послали на офицерские курсы, а оттуда прямо на фронт. Как и многие другие, он молча переносил тяготы окопной жизни, веря в то, что он выполняет свой моральный и исторический долг. У меня нет никаких его писем того периода: вернувшись с фронта, он уничтожил их. Сомневаюсь, что он вел там дневник, как это делали некоторые из его кузенов. Я благодарен отцу за его скромность; сегодня, когда я читаю письма некоторых своих родственников, нашедшие путь в прессу, мне становится крайне неловко за их слащавую банальность, вымученный романтизм и кроющуюся за напыщенными фразами духовную пустоту людей, которых я уважал и чьим гостеприимством часто пользовался. Еще задолго до принятия фашистских расистских законов этот стиль демонстрировал пустоту гражданской морали, свойственную поколению евреев, которые потеряли как прогрессивные социальные убеждения, так и подлинную религиозную и культурную веру. Яркая вспышка патриотизма привела итальянское еврейство к участию со всем пылом в Рисорджименто и заставила их верить, что национализм представляет собой героический эпилог столетий дискриминации. С достижением политического объединения Италии это пламя погасло. Только в школьных учебниках новая Италия осталась эпической и чистой страной Мадзини[13], Гарибальди и Кавура[14]; на практике новое государство оказалось дезорганизованным и переполненным крупными аферами и финансовыми скандалами. Евреи, недавние пришельцы, были меньшими оппортунистами, чем прочие, благодаря своему нежеланию демонстрировать богатства, нажитые в эпоху огромных возможностей, открывшихся для высших итальянских финансовых кругов. Моя семья, по крайней мере, хотя и отошла от тысячелетних еврейских традиций, продолжала придерживаться стиля жизни, объединяющего идеалы Рисорджименто с древними еврейскими принципами дисциплины. Тем не менее я убежден, что во время войны у большинства из моих родственников чувство еврейской идентичности превалировало над прочими. В случае моего отца это определенно так и было; среди книг его библиотеки я нашел одну сильно потрепанную, с пятнами грязи и пота, всю в карандашных пометках, что свидетельствует о том, что книгу отец держал на своем теле. Это была одна из тех книг, посредством которых итальянские раввины того времени надеялись спасти иудаизм при помощи лингвистических трюков. Идея состояла в возрождении древнееврейского языка с помощью прямого перевода на итальянский. В той отцовской книге каждое слово молитв, написанное еврейскими буквами, было отделено от последующего вертикальной черточкой, и под каждым словом, между разделительными черточками, давалось его итальянское значение. Как можно было молиться по такому тексту, остается выше моего понимания, потому что, в отличие от итальянского, на иврите пишут справа налево. Слова перевода не только втиснуты между черточками, но и следуют одно за другим в неправильном порядке. Они напоминают строй муравьев, касающихся друг друга передними лапками; получается визуальное и смысловое несоответствие, в результате которого текст выглядит так, как будто он написан для умственно отсталых заик. Но каждая страница этого молитвенника была прокомментирована на полях моим отцом, и многие слова были подчеркнуты, как ни в одной другой книге его библиотеки. Я часто представляю себе, как отец сидит на камне в сырой грязи траншеи, ожидает атаку или проверяет амуницию, и ищет опоры для мужества и надежды в этой магии, образованной смесью латинских и еврейских букв. Эти странно написанные слова потеряли свое первоначальное значение, и даже если кое-что и сохранилось, все равно перевод разрушил принадлежавший им ритм. Но для отца, в тех обстоятельствах, они должны были превратиться в мистическую связь с древним и удаленным миром, о котором он ничего не знал. Лицом к лицу с процессом самоубийства еврейской цивилизации в безумной войне, которую он проповедовал, цивилизация его предков казалась крепче и достойнее доверия. Одно совершенно точно: в Йом Кипур 1916 года мой отец категорически отверг все попытки своих однополчан заставить его есть или пить перед тем, как повести свой взвод в одну из бесполезных смертельных атак. Много раз он рассказывал мне о том страшном дне. Тридцать человек пошло в атаку, только шесть из них вернулось. Счастливый жребий принес ему короткий отпуск. Он поспешил домой и там узнал, что моя мать решила перейти в католичество. Только после моего возвращения из Палестины в 1945 году отец рассказал мне всю историю ее первой попытки крещения, о которой у меня были до того лишь обрывочные сведения.
Изумленный тем, что остался жив, отец отправился в ближайший к фронту город, чтобы отмыться от вшей, и послал моей матери длинную восторженную телеграмму, извещающую о его скором прибытии. Поэтому он был крайне удивлен, не увидев ее на железнодорожной станции. Его кузнец, слишком старый, чтобы быть мобилизованным, ждал его с шарабаном. Этот кузнец, которого звали Карлин, родился и вырос на одной из наших ферм. Он считал себя — впрочем, как и мы считали его — членом нашей семьи. Отец с тревогой спросил его о здоровье своей жены, но Карлин не мог дать удовлетворительного ответа. Он продолжал повторять, что Мадамин выглядела на протяжении последних месяцев несколько возбужденной, что ее часто видели в обществе Аннеты, что она долгими часами молилась в церкви о своем муже. Поселковый чиновник показал ему газету, где описывался героизм взвода, которым командовал отец, и его страшные потери. Действительно, это должен был быть ужасный день. Очевидно, молитвы Мадамин помогли ему вернуться невредимым. Она делала добрые дела, помогала беженцам, жертвовала много денег местным неимущим и проводила целые вечера за шитьем вместе с монахинями сиротского монастыря. Отец знал о религиозных наклонностях жены, но не мог себе представить, что вместо теплой встречи, причитающейся вернувшемуся домой солдату, она, полная напряженного волнения, объявит ему о своем решении перейти в католичество. Никогда в жизни он не испытывал такой жуткой боли. Отец не пытался спорить с любимой женщиной. Уязвленный в своей мужской и еврейской гордости, он заперся в библиотеке на целые сутки, отказываясь, к ужасу Аннеты, есть в столовой и принимать друзей и фермеров, пришедших приветствовать его. Когда он велел старому садовнику поспешить за местным священником, по поселку пополз слух, что в нашем доме произошло нечто весьма серьезное.
Священник, старый друг семьи, с которым отец провел немало вечеров за шахматами и вином, был единственным в поселке человеком, до сих пор еще не пришедшим приветствовать офицера, который вернулся с фронта. Мой отец полностью доверял ему и быстро понял, что священник ожидал, чтобы его позвали. На вопрос о том, что произошло за время отсутствия отца, священник рассказал ему в деталях все необходимое.
Когда отец ушел на фронт, деревенская жизнь стала для моей матери еще скучнее. Помощь беженцам, вязание жилетов, теплых шапок и шарфов для солдат, мерзнувших с траншеях, — всего этого было недостаточно, чтобы заполнить день женщины, мечтавшей о чем-то ином, более красивом и значительном. Война, эта нескончаемая бойня, принесла в каждую семью поселка, члены которой были на фронте, не только ощущение страха, мучительной боли, но еще и злость и протест против тех, кто проповедовал эту войну и теперь был более презираем, чем рабочие, оставшиеся дома. Кроме того, в этой войне, в отличие от войн Рисорджименто, у евреев не было особых интересов, которые нужно было защищать. На национальной политической арене больше не было ни мэра Рима Натана[15], прятавшего Мадзини в своем доме, ни Артома[16], трудившегося в качестве личного секретаря графа Кавура над объединением Италии, ни Оттоленги[17], который служил офицером в армии Гарибальди, а потом был награжден портфелем военного министра.
Еврейская община, в любом случае чуждая моей матери, не могла в те дни многого предложить своим членам. Синагога, имитируя церковь всеми возможными способами, ввела, к примеру, органную музыку во время субботней и праздничной служб и вырядила своих раввинов в нелепую черную, похожую на рясу одежду и шестиугольные шапки. Патриотическое разглагольствование раввинов с подиума синагог звучало менее убедительно, чем столь же патриотические проповеди священников в церквях. Еврею было гораздо труднее, чем христианину, представить себе еврейского солдата в противоположном лагере в качестве врага. Церковь с ее символами человеческой и божественной жертвенности предлагала послания любви и надежды, вполне подходящие менталитету христианских солдат. Синагога же не могла предоставить своим верующим ничего подобного. Раввины молились о возвращении в Сион, когда евреев призывали умирать за возвращение итальянских провинций, они прославляли Исход из Египта, когда миллионы людей знали, что не выйдут живьем из окопов. Война разъела моральные ценности, ослабила связи между различными классами общества и чувство взаимного уважения. Мой отец, добровольно избравший разделить с другими солдатами ужасы войны, получил хотя бы скудное вознаграждение: авторитет офицерской униформы, которую он смог наконец надеть, солидарность бойцов, уважение, вызываемое его фатализмом и отсутствием страха перед смертью, его веру в справедливость дела итальянского оружия, простота стоящего перед ним выбора — вернуть Италии Тренто и Триест или умереть. У матери же перед глазами стоял мир ее belle époque, разрушающийся в атмосфере все растущих вульгарности и социального беспорядка; постепенно исчезало то, на самом деле уже мертвое, аристократическое общество, к которому еврейский средний класс так стремился примкнуть — как, впрочем, и вся итальянская мелкая буржуазия.
Война, которую мать видела из тишины и спокойствия деревенской жизни, усилила ее желание — а точнее, нужду — пойти, скорее от скуки, чем из жажды приключений, за пределы «добра и зла». Она чувствовала себя захваченной волной слишком больших событий, не имея ни поддержки своей семьи, ни направляющего начала своей религии. В отчаянных поисках духовных ценностей, на которые можно было бы опереться, и возможностей чувствовать иначе она нашла в своем девере того, кто готов был слушать о ее сомнениях и дать спокойный беспристрастный совет. Освобожденный по неизвестной мне причине от воинской службы или, возможно, назначенный выполнять ее на месте, он часто посещал мою мать, привозил ей религиозные книги и познакомил ее с красноречивым монахом, одержимым желанием завоевать для христианства заблудшую еврейскую душу, склонную к религиозному энтузиазму. Наверное, этот монах воображал, что он действует подобно итальянским солдатам, которые захватывают на фронте австро-венгерские позиции. Он понял, что эта богатая и бездетная женщина, разлученная с мужем, который предпочел войну скуке деревенской жизни, ищет себя и хочет совершить некий экстраординарный поступок, соответствующий общей атмосфере героизма, созданной войной. Церковь привлекла мать литургией, полной музыки, живописью и литературой, полными жертвенности и страсти. Церковь предоставила моей матери возможность реализовать себя в рамках строгой конфиденциальной иерархии, гарантирующей понимание, душевное спокойствие и социальное одобрение.
Деревенский священник долго говорил с моим отцом. Он не скрывал, что его слабые попытки удержать, хотя бы временно, мою мать от неуместного (пока отец находился на фронте) поступка не увенчались успехом. Но что мог он, бедный деревенский священник, сделать против столь влиятельных и настойчивых людей? Кроме того, в подобных обстоятельствах его ряса накладывала определенные ограничения. Спасти душу, привести заблудшую овцу в церковь было его долгом, от которого он не мог отступиться. Однако дружба с моим отцом делала для него невозможным активное участие в этой миссии. Он сказал отцу, что провел немало бессонных ночей в метаниях между своим религиозным долгом и человеческими обязательствами. В конце концов он принял решение отстраниться от этого дела. Естественно, совесть не давала ему покоя. Но кто же мог жить спокойно, глядя на то, что творилось в мире в эти дни? Он закончил говорить с полными слез глазами. Он несколько раз высморкался в большой, красный, перепачканный носовой платок, потом пожал руку отцу и вернулся к себе, перекинувшись несколькими словами с Аннетой, которая с нетерпением ожидала новостей, чтобы хоть что-нибудь сообщить моей матери об этой встрече. Отец понял, что в подобных обстоятельствах ему ничего не удастся сделать. Он не мог надеяться убедить мать вернуться к ее древней вере, о которой он сам знал так мало. Не мог он и ожидать, что за время своего короткого отпуска ему удастся нейтрализовать многомесячный результат, которого добились настойчивые миссионеры. Не сказав жене ни слова, он вскочил в первый же поезд, идущий в Кунео, и попросил там встречи с епископом. Они не были друзьями, но знали друг друга достаточно хорошо, чтобы епископ сразу же его принял. В любом случае отец выглядел настолько решительным, что никто не посмел его удержать. В нескольких коротких, тщательно подобранных предложениях он изложил епископу суть дела. Он сказал, что должен вернуться на фронт, поэтому ему глубоко безразлично, каким образом умереть. Отец знал, что монах, который повадился навещать его жену, принадлежал к епархии этого епископа, и, если епископ не даст ему сию же минуту обещания, что ни один священник не получит разрешения крестить мою мать до окончания войны или до его смерти, если епископ не даст ему формальной гарантии, что ни этот монах, ни какой-либо священник не переступит порога его дома в его отсутствие, он найдет этого монаха и положит конец его жизни. Затем он решит, что делать дальше: покончить с собой, предстать перед судом или вернуться на фронт, чтобы быть убитым. Он уже сообщил об этих намерениях своему адвокату, причем в письменном виде, и приготовил коммюнике для прессы. А если епископ не исполнит его требование, то он позаботится о том, чтобы люди узнали, как церковь крадет души жен еврейских солдат, когда те вдали от своих домов воюют за Италию. Он дал епископу пять минут на размышление.
Выпрямившись, он достал из кармана часы. Это были золотые часы фирмы «Лонжин». На внутренней стороне крышки были выгравированы монограмма и профиль короля Виктора-Эммануила II. Часы эти достались отцу в наследство от его дяди, которому король презентовал их в благодарность за деликатные услуги, оказанные дядей «прекрасной Рози», морганатической супруге короля, пока та была еще его любовницей.
Часы, как отец сказал мне, показывали тогда десять минут одиннадцатого утра. Остановив взгляд на циферблате, мой отец стоял, ожидая ответа Святой матери-Церкви. Я не знаю, что произвело на епископа большее впечатление: сжатая в кулак ярость человека, который был одним из влиятельных людей провинции, или угроза скандала. Епископ попросил его присесть. Он велел принести очень крепкий кофе, предложил отцу тосканскую сигару из коробки, спрятанной в ящике письменного стола, — словом, попытался любым путем успокоить моего отца. Затем он пообещал сделать «все, что в его силах», и в присутствии отца приказал тому монаху явиться в его кабинет. Отец покинул епископский дворец не совсем уверенным в успехе, но убежденным, что он сделал максимум возможного. Мысль о возвращении на фронт казалась ему почти приятной. Смерть освободила бы его от мучительной ситуации, а конфликт с женой освобождал от страха перед возвращением в окопы.
Во время всего отпуска он не говорил с женой о религии и старался как только возможно насладиться отдыхом бойца. Отстраненное поведение человека, явно готовящегося к смерти, поколебало решение матери о крещении. Перед тем как отправиться на фронт, отец узнал от монахинь, что тому монаху запретили появляться у нас в деревне. Таким образом, крещение было отложено на целых двадцать лет, до той поры, когда вследствие фашистских законов 1938 года и моего отъезда в Палестину мою мать вновь потряс сильнейший религиозный кризис.
В это время другое событие помогло религиозному примирению между моими родителями: отец оказался под угрозой расстрела за измену родине. По возвращении в свою часть он был срочно вызван в генеральный штаб. Там ему сказали, что в личный секретариат короля требовался офицер-шифровальщик. Этот пост предложили отцу при условии, что он владеет машинописью. В течение всей ночи отец безостановочно тренировался на одном из этих странных новых предметов. На следующий день он успешно выдержал экзамен. Таким образом он из грязи окопов был переведен в роскошь венецианской виллы и мог иметь прямой контакт с королем и высшими командирами итальянской армии и армий Антанты. Возможно, что этот период тесного общения с «большими шишками», которого он так жаждал, способствовал его последующему примирению с фашизмом. Результатом этой службы шифровальщиком короля оказалась и ценная коллекция фотографий важных персон того времени. Я унаследовал эту коллекцию и при всякой возможности с восхищением рассматриваю ее, не уставая спрашивать себя, как эти явно умные и порядочные люди могли позволить такой бойне продолжаться в течение четырех лет. Перевод в штаб означал для моего отца и возможность забрать жену из нашего пьемонтского поместья и поселить ее в Удине, ближайшем к линии фронта городе. Он получил все необходимые для этого разрешения и выбрал для нее подходящую квартиру. Январской ночью 1917 года, как раз перед ее приездом, он должен был расшифровать срочное послание царя Николая королю Виктору-Эммануилу, в котором российский император извещал о наступлении русских на немецкие позиции. Ничего решающего — ни в стратегическом, ни в тактическом плане — в этом наступлении не было. Операция закончилась незначительным продвижением в районе Риги, в течение которого русские войска, истощенные войной и уже ослабленные революционной пропагандой, заняли несколько немецких позиций в болотистых местах близ Тиркуля. Но для Антанты, войска которой находились в тот момент под давлением армий противника, это были прекрасные новости. Мой отец расшифровал сообщение и сделал с него четыре копии, как это было положено в отношении особо секретных документов: для короля, для начальника генштаба, для некоего генерала Порро, чей тогдашний пост мне неизвестен, и одну копию для досье, к которому только мой отец имел доступ.
Я слышал эту историю столько раз, что помню каждую ее деталь наизусть. Это произошло четвертого января. В кафе на пьяцца дель Мерканти в Удине собралось порядочно офицеров. Военный корреспондент приблизился к русскому офицеру связи, хлопнул его по спине и заорал: «Наконец-то вы зашевелились!» Офицеры немедленно столпились вокруг корреспондента, тот удалился с загадочной улыбкой, а русский офицер побежал к себе, чтобы сообщить о случившемся. Вечером, когда мой отец трудился над расшифровкой очередного сообщения, к нему явились двое офицеров, сообщили ему, что он арестован, и немедленно доставили его к главнокомандующему, генералу Кадорне[18], для расследования. Тот спросил, кому отец рассказал о содержании шифрованной телеграммы. Отец не понимал, что имеет в виду генерал, но в данной ситуации невозможно было представить, на кого еще могло пасть подозрение. Только четыре человека знали о содержании телеграммы, и никто не мог подозревать ни короля, ни двух генералов, поэтому подозрение, естественно, падало на обладателя четвертой копии, младшего офицера-дешифровщика. По стечению обстоятельств офицер военной полиции, одетый в штатское, находился в кафе и слышал, что сказал корреспондент. Он допросил его и выяснил, что тот вошел в кабинет генерала Порро, когда там никого не было. Бросив взгляд на бумаги, лежавшие на столе, он прочел царскую телеграмму и не удержался от того, чтобы пустить пыль в глаза. Тем не менее прошло более двух недель, прежде чем удалось это выяснить, и все это время мой отец находился под домашним арестом. Был сформирован военный трибунал, и угроза расстрела была реальной. Серьезными неприятностями грозил и поползший слух, что еврейский офицер совершил преступление. Евреи, до которых этот слух дошел (а до многих членов моей семьи, носивших в то время военную форму, он дошел моментально), решили, что готовится новое дело Дрейфуса. Мой дядя, брат отца, занимавший важный пост в генштабе, пришел навестить отца в сопровождении одного из ведущих адвокатов Италии.
Между тем мать прибыла в город, ничего не зная о случившемся, и была ошеломлена тем, что представлялось настоящей семейной — а возможно, и национальной — трагедией. Она слишком хорошо знала характер своего мужа, чтобы усомниться в его полной невиновности. Для нее было совершенно естественным в этот критический момент прийти ему на помощь, оказать моральную поддержку. Кроме того, волнения, связанные с этим происшествием, отвлекли ее внимание от религиозных проблем. Моя мать, следуя непонятной логике, связывала происходящее со своей попыткой крещения и чувствовала себя виновной в том, что случилось с ее мужем. Затем внезапно все обвинения с отца были сняты, ему принесли официальные извинения, и к нему вернулось доверие короля. Хеппи-энд был слишком похож на чудо, чтобы мои родители не стали рассматривать его как знак свыше. И здесь, в сонном провинциальном Удине, где много лет спустя я отпраздную бар мицву, моя мать пообещала отцу оставить свою мысль о перемене веры. Это обязательство она строго выполняла в течение двадцати с лишним лет, чему я и обязан фактом своего рождения и еврейского воспитания. Тем не менее, когда в 1938 году вышли фашистские антиеврейские законы[19] и мир вокруг моих родителей рухнул, мать снова оказалась в изоляции, неподготовленная к таким катаклизмам. Мой отъезд в Палестину, страну, которую она не могла даже найти на карте, послужил катализатором ее религиозного кризиса. Вдребезги разбился и мир отца, мир еврея, который верно служил Савойской династии, был фашистом и убежденным итальянским националистом. Он и сам чувствовал себя не очень уютно с теми немногими еврейскими обрядами, которые он до сих пор соблюдал. Не мог он объяснить себе и внезапное землетрясение, так жестоко потрясшее его вместе со всем европейским еврейством. Единственное, на что он мог рассчитывать, — это чувства любимой женщины. Он объяснил мне, что, если католическая вера могла успокоить ее в разгар такой катастрофы, у него не было ни права, ни желания противиться ее решению.
Однажды, когда отец был особенно откровенен со мной в этих сугубо личных делах, он рассказал мне, как он поступил в тот день, когда моя мать по совету своего исповедника совершила публичный акт отречения от иудаизма. Вся наша семья, не исключая и тех, кто уже успел втайне креститься, приняла это ее заявление весьма враждебно, назвав его предательством, усугубленным ненужным вынесением его на публику. Но мой отец предпочел послать ей в монастырь, куда она удалилась, готовясь к крещению, букет красных роз, такой же, какой он всегда подносил ей ко дню годовщины свадьбы. Затем он отправился в поле подрезать виноградники. Моя мать сохранила две розы из этого букета. Одну из них она попросила меня положить на гроб отца: она чувствовала себя не вправе следовать за ним на еврейское кладбище в Турине; вторую она взяла с собой в Израиль, куда после смерти отца она отправлялась каждую зиму — вместо Ривьеры. В Иерусалиме, где все было новым и странным для нее, она, похоже, обрела наконец душевный покой. По воскресеньям она ходила к мессе в монастырь, где большинство монахов были, как и она, крещеными евреями. С их помощью она начала учить иврит. Однажды вечером она преподнесла мне сюрприз, когда я застал ее обучающей моего сына тем же молитвам, которые отец читал мне у детской кровати. Она долгими часами гуляла по саду монастыря сестер Циона в Эйн-Кереме, построенного богатым французским банкиром, евреем по происхождению, принявшим христианство. В этом месте мира и веры она часто говорила мне, что те начатки иудаизма, которые она усвоила в детстве, вновь явились к ней в качестве корней христианского Евангелия, а катехизис, преподанный ей священниками, предстал пред ней облаченным в еврейские одежды.
Иногда в предвечерние часы, когда она смотрела на тени олив, росших на Иудейских холмах, а квадратные камни стен монастыря сперва краснели, затем багровели под лучами заходящего солнца, она чувствовала, как ее охватывает сладкая истома. В такие моменты ей казалось, что древний ландшафт делал ее боль и страхи ничтожными пред лицом мистерии, которая здесь больше, чем где бы то ни было, тяжестью ложится на совесть живых и на забвение мертвых.
Когда болезнь внезапно приковала ее к постели, она попросила разрешение быть похороненной на кладбище этого монастыря и получила его. На могильном камне высечены только ее имя, даты рождения и смерти и крест. С каждым годом он оседает и уходит все глубже в землю, как если бы похороненное под ним тело просит землю обнять его покрепче. Однажды этот камень, как я представляю себе, исчезнет, втянутый в почву, пахнущую зимними дождями, спрятанный, как и другие могильные плиты, под ракитником и дикими гладиолусами, расцветающими весной и исчезающими при первых признаках лета, — царапина, оставленная жизнью перед лицом вечности.