Даже сейчас, после стольких лет я смеюсь, вспоминая мой первый день в Тель-Авиве. Я прибыл на небольшом корабле, перевозящем различные грузы и около тридцати пассажиров. Мне минуло шестнадцать лет, и у меня была въездная виза «капиталиста», которую британские власти выдавали тем, у кого на счету было как минимум тысяча фунтов стерлингов, которые в моем случае отец положил в Английский банк с помощью фашистского функционера. У меня была отдельная каюта, одна из шести или восьми на корабле. Вместе со мной плыли священники и несколько палестинских евреев, решивших вернуться на родину, когда вспыхнула война. Я был единственным иммигрантом на борту. Британские власти в тот момент практически закрыли дверь в Палестину перед европейскими евреями. Публикацией Белой книги, установившей для евреев лимит в одну треть от арабского населения Святой Земли, они положили конец надеждам сионистов на создание еврейского государства в Эрец-Исраэле.
Моя ситуация была в особенности двойственной. Я был суперпривилегированным иммигрантом, однако направлялся в кибуц; я был племянником владельца корабля, на котором плыл, правда уже конфискованного итальянскими властями, потому что владельцем был хотя и крещеный, но все же еврей; я находился под опекой капитана корабля и ел с ним за одним столом и в то же время во всех смыслах был отдан на откуп неведомой судьбы. Никто, и в первую очередь я сам, точно не знал, кто же я такой. Среди пассажиров корабля была одна красивая дама, которая, пожалуй, более других терялась в догадках на мой счет. Она была женой владельца одной из самых больших в то время текстильных фабрик в Палестине. Она тоже занимала каюту первого класса, и мы быстро подружились. Даме было, наверное, около тридцати пяти лет, и она сказала, что у нее есть сын немногим моложе меня. Она не общалась с другими пассажирами и проводила долгие часы, глядя на море, как будто ее мучили кошмары. Мы пили вместе предвечерний чай, подолгу сидя в молчании, — я, слишком занятый собой, чтобы спросить ее о заботах, и она, погруженная в свои мысли. Наверное, она оставила в Европе большую часть своей семьи и теперь безуспешно пыталась убедить родных последовать за ней в Палестину. Высокая грустная блондинка, она слушала, глядя на меня странным взглядом любопытства и сочувствия. Она не раз тактично предостерегала меня от иллюзий, которые я питал по отношению к ожидавшей меня стране. Мне, по ее словам, не предстояло встретить что-либо похожее на Италию — ни в отношении ландшафта, ни в отношении людей. Мне следует бояться не тяжелого физического труда, а жестокости человеческих отношений. В Палестине различия между людьми больше, чем где бы то ни было, из-за большого количества иммигрантов, прибывших из различных мест. Возможно, я почувствую себя одиноким и непонятым среди сверстников, ведь я пришел из другого мира. Я окажусь втянутым в систему постоянных трений между людьми, лишенными корней и постоянно занятыми строительством нового мира с целью забыть о своем прошлом. Я не должен ждать ни сочувствия, ни жалости, ни даже простой вежливости, но я могу рассчитывать на человеческую солидарность, которая при этом как огня боится частной жизни и индивидуализма. Идеология и необходимость ставят групповые интересы выше индивидуальных. По этой причине будет для меня разумным как можно скорее найти какую-то группу, к которой можно пристать. Я буду защищен лучше, если не буду стоять поодаль. За это придется заплатить потерей многих моих мечтаний, не говоря уже о привычках и вкусах, привезенных из дома, но деваться некуда, придется это принять. И, кроме этого, единственное, что она еще может добавить, — это совет попытаться набить себе грубые мозоли на душе, такие же, какие вскоре появятся на моих руках. Палестина, она повторяла мне, — это место, где ласкают наждачной бумагой.
Меня, конечно, это не убедило. Вытянувшись в шезлонге на палубе по утрам и в предвечерние часы, я наслаждался изменчивой яркой синевой гладкого, как зеркало, моря. В этой спокойной атмосфере полного благополучия трудно было думать об ожидавших меня боли и унижении. Здесь, как и раньше, я находился под властью ощущения нереальности, хотя несколько по-иному. Разразилась война, но я совершал свое первое в качестве частного лица путешествие, свободный от униформы, обязанностей и дисциплины. Я был евреем, заклейменным расистскими законами, но меня изысканно обслуживали арийцы, и я находился под протекцией капитана, наверное думавшего, что в один из дней мой дядя опять станет его хозяином. Я был беженцем, иммигрантом, удравшим из катящейся в ад Европы, но это не мешало мне чувствовать себя свободным, везучим и счастливым благодаря возможности убежать от войны, от школьной дисциплины и от угнетающей еврейской жизни в Турине. Я был полон надежд, свободен от всяких обязательств и получал удовольствие от каждой минуты на корабле, где я был занят с утра до ночи. Я спал, ел, болтал, читал книги из корабельной библиотеки, свободно бродил по всему кораблю от капитанского мостика до машинного отделения, я разговаривал с боцманом, который показывал мне, как вязать морские узлы, я обсуждал радиосводки, объявляющие о победах немцев, и я против всех своих опасений не страдал от морской болезни! Во время всего плавания стояла ясная солнечная погода. В районе Крита, где обычно море бывает бурным, на сей раз было тихо, но тем не менее состоялась репетиция спасательной операции на случай кораблекрушения. Старший офицер вызвал пассажиров на верхнюю палубу, проверил, правильно ли мы застегиваем ремни на спасательных жилетах, объяснил значение различных сирен в случае опасности и позаботился о том, чтобы успокоить нас, что подобные опасности весьма маловероятны. Италия, сказал он, благодаря мудрости дуче останется нейтральной. Никто не посмеет столкнуть ее в mare nostrum[49]. При этом мы позволим ввергнуть себя в беспечный фатализм, не зря Англия известна как perfide Albion[50], и, если возникнет опасность, мы должны встретить ее с итальянским, арийским и фашистским мужеством. Бедняга, которому, наверное, предстояло вскоре погибнуть в одной из морских операций, явно выучил свою роль наизусть. Его слова, обращенные к публике, состоявшей в основном из евреев, звучали как клоунские репризы братьев Маркс[51]. Ранним утром корабль бросил якорь близ Тель-Авива. Справа на мысе Яффы теснились маленькие дома, виднелась церковная колокольня и большое здание, похожее на замок. Передо мной поднимались из песка ряды плоских крыш и бесцветных цементных кубиков, перемежающихся там и сям всплесками зелени. Несколько барж качались на воде. Весь порт состоял из маленькой пристани, от которой лодки сновали по направлению к немногим грузовым судам, стоявшим на якоре за пределами отмели. Итальянский священник, с которым я успел подружиться за время плавания и с которым впервые в жизни обсуждал догмы христианства и иудаизма, объяснил мне, что единственный настоящий порт в стране находится севернее, в Хайфе. Евреи построили пристань в Тель-Авиве и сами занимались своими грузами, потому что яффские арабы отказывались разгружать для них корабли. Он сказал: «Евреи и арабы все время враждуют. Это будет продолжаться до тех пор, пока кто-нибудь не положит конец попыткам сионистов создать свое собственное государство в Палестине. Только что начавшаяся война наверняка подрежет сионистам крылья: британская администрация уже запретила евреям иммигрировать в Палестину и покупать у арабов землю. Но после того как Белая книга оставила евреев в постоянном меньшинстве, англичане будут использовать сионистов, натравливая их на арабов, чтобы посеять между ними вечный раздор и таким образом сохранить британскую власть в Палестине ad aeternitatem[52]. В любом случае, — добавил он, — каждый с каждым воюет здесь, на Святой Земле, которая должна быть страной мира. В церкви Гроба Господня христиане враждуют друг с другом не меньше, чем евреи с мусульманами». Он сказал, что с радостью поможет мне и, если я как-нибудь посещу Иерусалим, все это смогу увидеть собственными глазами. Священник пожелал мне удачи и сошел на берег вместе с другими пассажирами, включая красивую даму, оставив меня на борту одного на попечение иммиграционных властей. Меньше чем за полчаса я получил разрешение сойти на берег.
Как только маленькая весельная лодка доставила меня в порт, состоявший из широкого навеса для грузов и из маленьких хибарок администрации, я попал в руки маленькой, уродливой и косоглазой медсестры, чья властность объяснялась ее белым халатом и накрахмаленной шапочкой с вышитой на ней шестиконечной звездой Давида. Она измерила мне температуру, сделала укол, не объяснив при этом ничего, задала множество вопросов по поводу моего здоровья и здоровья моей семьи и чуть не задохнулась от гнева, когда я, в свою очередь, спросил у нее, кем был бородатый джентльмен, который смотрел на меня со стены грустными глазами. В ответ она рявкнула: «Теодор Герцль, основатель и пророк сионизма», — после чего, остолбенев от такого невежества, отпустила меня, всем своим видом показывая глубокое отвращение. Никто, естественно, меня в порту не встречал, и я раздумывал, у кого из прохожих спросить совета. Я не знал ни слова на иврите, они же вряд ли понимали по-итальянски, и мне было стыдно показать, как ничтожны мои познания в английском и французском. На мне был темно-синий пиджак, серые фланелевые брюки, рубашка с запонками и пристяжным воротником, что было в то время модным среди итальянских денди, и красивый шелковый галстук. Людям, которых я увидел, выйдя из маленького порта, — одетым в рубашки с открытым воротом, запыленным и вспотевшим, мужчинам в шортах и сандалиях, женщинам в сандалиях и коротеньких шортах цвета хаки, державшимся на бедрах при помощи резинок, — я, наверное, казался цирковым конферансье. Рядом со мной стоял большущий кожаный чемодан и полотняный мешок. На чемодане, полученном мною в подарок к бар мицве от моих кузенов, были мои инициалы, в мешке находилась складная походная кровать и маленькая палатка. Эти два предмета были рекомендованы в листе для новых иммигрантов, который я получил в палестинском офисе Милана. Среди прочих бесполезных вещей там упоминалась шапка бойскаутов. Для того чтобы найти этот головной убор, мы с отцом обрыскали пол-Турина, пока не пришли в шляпный магазин «Борсалино» на вокзальной площади, где мы, похоже, когда-то видели нечто подобное. Продавец, услышав наши объяснения, сказал, что у него еще есть в запасе несколько таких шапок. На них давно уже нет спроса, так как движение скаутов запрещено фашистским режимом. Он принес мне несколько на примерку. Шапки были сделаны из дорогого коричневого фетра и выглядели, как шляпы канадских конных полицейских. Продавец перед зеркалом уверил меня, что шапка прекрасно мне подходит. Он сказал, что счастлив, что эту шапку будут носить в стране, где можно ходить в форме и не воевать. Между нами сразу возникло чувство секретного взаимопонимания. С шапкой в руке я вышел из магазина, и по сей день я уверен, что, если бы остался в Италии, этот магазин служил бы мне дружественным убежищем, а шапка — знаком антифашистской акции.
Как только я попал в Тель-Авив, сразу же понял, что будет безопаснее, если шапка исчезнет; она была слишком тяжела и вовсе не подходила для местного климата. Хуже того, она делала меня еще смешнее, чем мой пиджак и галстук в стране, где женщины повязывали головы платками из грубого хлопка, а мужчины носили кепки русско-польского образца. Эта мужская мода быстро прошла в Израиле, но в то время она символизировала приверженность марксистским принципам — сегодня эти кепки носят в результате странного географического развития твердолобые китайские коммунисты. Тем не менее, стоя уже без пиджака, но все еще при галстуке и воротничке рядом со своим громоздким чемоданом, я думал вовсе не об этом. Стоя под слепящим солнцем, я думал о том, что внезапно оказался перед пустотой своего будущего. После месяцев энтузиазма, фантазий и экзальтированных романтических проектов я почувствовал себя раздавленным ощущением полной беспомощности. Сейчас, когда много лет спустя я пытаюсь проанализировать тот момент, я, возможно, путаю свои тогдашние ощущения с сегодняшними воспоминаниями о них. В любом случае шрам в душе, пусть и зарубцевавшись, остался навечно.
Опершись на чемодан, стоявший на песке, как мемориальный обелиск моего прошлого, я не мог понять смысла ожидавшей меня новой жизни. Но с самой первой минуты я почувствовал мощную жизненную силу этого места — силу людей, которые хотят (скорее из идеологических соображений, а не по необходимости) выглядеть беднее и грубее, чем крестьяне моего отца в Италии. Сквозь их поры проступает нахальная и гордая нищета. Они ведут образ жизни, который недвусмысленно дает мне понять, что я попал в мир сумасшедшей деятельности без сомнений и противовесов, которая не оставляет места, где могла бы найти убежище душа. Этот мир был выжжен активизмом так же, как плоские крыши облупленных домов были выжжены солнцем. Передо мной внезапно раскрылась бездонная пустота моей ситуации, и эти дома как будто смотрели на меня недобрым взглядом с другой стороны улицы, лишенные обаяния и лишь чуть менее пугающие, чем деревянные бараки на берегу моря, со стен которых свешивались, развеваясь на ветру, лохмотья рубероида.
Эти халупы, торчащие в дюнах как логовища ведьм, смотрели сверху на караваны верблюдов, шагавших гуськом вдоль берега. Верблюды шли, нагруженные корзинами с песком, к невидимым отсюда строительным участкам, и их ритмичный шаг сопровождался позвякиванием колокольчиков, привешенных на их длинные шеи. С кривобоких веранд хижин сохнущее белье, развевающееся под дуновением бриза, посылало привет этим ленивым животным, тыча мне в глаза бедную наготу моей новой родины, столь непохожей на мои мечты. В тот момент сквозь нищету ландшафта я был не способен воспринять скрытое значение сионистской авантюры и волшебную связь между умирающим иудаизмом Европы и едкой гордостью еврейского национализма в Эрец-Исраэле, стремящегося создать новый тип еврея.
Странным образом я чувствовал, что у Тель-Авива нет собственного лица, как у новых городов, созданных Муссолини на осушенных болотах вокруг Рима. Этот возникший на пустом месте город, о котором один из писателей скажет, что там люди днем смеются на иврите, а по ночам плачут на разных языках, воспроизводил в микрокосмосе целую историю человечества. То была история, о которой я, полный невежда, совсем ничего не знал и которая сейчас демонстрировала передо мной живую коллекцию обрывков стилей, языков, костюмов и обычаев, история, где в одно беспорядочное дисгармоничное целое сплелись страсти, страдания и надежды, которые фанатичные идеалисты и попавшие против своей воли сюда иммигранты привезли с собой со всех концов света. В тот короткий, но казавшийся безумно долгим момент, пока я стоял за воротами тель-авивского порта, я пережил свое первое грубое столкновение с бесконечностью пустоты. Но подсознательно я ощутил присутствие и того дьявольского миража, который призывает людей вытеснить мысль действием и во имя этого действия отшвырнуть прочь все сомнения.
Шофер такси, сидевший в запыленном «форде», вернул меня из этого кошмара к действительности. Он, наверное, привык встречать таких обалдевших иммигрантов, как я. За два шиллинга он предложил отвезти меня на автобусную станцию, где, как в фокусе, все скучиваются в одно целое, перед тем как разбрестись в новом мире, у которого для многих все еще не было полюса притяжения.
Во время этой короткой поездки я явно впитал и глазами, и порами своего тела новизну этого неблагодарного ландшафта. Но у меня не сохранилось воспоминаний от этих первых картин Тель-Авива. Шок, вероятно, оказался слишком сильным, чтобы остаться в памяти, и это был не единственный эпизод моей жизни, который я напрочь забыл. Как бы то ни было, в то утро мой мозг начал функционировать только по прибытии на автобусную станцию, если встретивший меня хаос общественного транспорта вообще заслуживал подобное название.
Автобусы еврейского кооператива, который был — да и, впрочем, остается сегодня — главным средством сообщения, поскольку государство эксплуатирует только несколько коротких железнодорожных линий, были неряшливо припаркованы вдоль узких улиц, отходящих от главной, носящей имя Теодора Герцля. Эти приземистые, запыленные, коричневые автобусы были оборудованы рядами деревянных сидений, а грязные окна снаружи забраны сетками для защиты от камней, а иногда и бомб, которые арабы заимели привычку бросать. Улицы были заполнены людьми, одетыми во всевозможные типы западной и восточной одежды, а лошади и ослы тащили повозки. Меня поразило то, что у большинства лошадей кожа была покрыта язвами и что они не выхолощены. Тот факт, что жеребца-производителя запрягли в телегу, показался мне символичным: передо мной общество, в котором энергия и людей, и животных пульсировала в теле, покрытом шрамами. Но вскоре мой взгляд был притянут, как магнитом, к неожиданному зрелищу колдовства для толпы: на одном из углов бородатый мужчина с чем-то вроде тюрбана на голове, делая какие-то шаманские жесты, резал кур длинным ножом. Горячие капли крови впитывались в песок под внимательными взглядами женщин с хозяйственными сумками.
Неподалеку брел другой мужчина в широченных черных турецких шароварах, ниспадавших на рваные шлепанцы. Он тащил на спине огромный медный сосуд с длинным, как клюв грифона, носиком, торчащим из-за его плеча. На трех пальцах одной его руки болтался металлический чайник, другой же рукой он держал поднос с несколькими грязными стаканами. Большим и указательным пальцами той руки, в которой был чайник, он позванивал металлическими кастаньетами, чтобы привлечь клиентов. Медленно продвигаясь через толпу, он кричал: «Тамаринди, тамаринди!»[53] Время от времени кто-то давал ему монету с дыркой посередине. Тогда он кланялся строго отмеренным поклоном, позволявшим желтой жидкости вытекать из длинного клюва медного сосуда, что находился поверх его плеча, в стакан, который он держал в воздухе, предварительно сполоснув его водой из чайника. Выпив жидкость, покупатель возвращал стакан продавцу, а тот снова чуть-чуть споласкивал его водой из чайника, при этом стерев большим пальцем со стекла следы губ клиента. Затем он продолжал свой путь под звуки кастаньет. Он был арабом и покрывал голову кафией. Когда он наливал тамаринди стоявшему перед ним еврею с загорелыми ногами, которые торчали из коротких штанов, и с кепкой на голове, оба они выглядели, как два странных животных, обменивавшихся беззвучными посланиями через цветное донышко стакана.
Я тоже хотел пить, и, поскольку мой шофер не взял «на чай», я пригласил его выпить чего-нибудь. Он повел меня в ресторан под названием «Стамбул», где, сидя за качающимся столиком, покрытым клеенкой, я получил от этого славного человека свой первый урок сравнительной истории, географии и психологии страны, гражданином которой я собирался стать. Шофер был одет в шорты и рубашку цвета хаки, и, как на всех шоферах автобусов, входивших в ресторан и выходивших из него, на нем были коричневые туфли и гольфы. В отличие от некоторых из них, у него не было маузера, свисавшего из кобуры на ремне через плечо. Не было и странного футляра для монет, прикрепленного к поясу. Этот футляр состоял из трех металлических цилиндров разного размера, каждый из которых был снабжен пружиной, толкавшей снизу круглую пластинку размером с монету. Водители, которые продавали билеты, запихивали большим пальцем полученные монеты в эти цилиндры или вынимали оттуда монеты, чтобы дать сдачу. В кабинете моего отца было похожее устройство, только меньше и в виде ящичка. Внутри было два отделения, каждое с пружиной внизу, где он хранил золотые соверены и монеты в полсоверена. Когда отец ездил играть в Монте-Карло, то брал этот ящичек с собой, и однажды он рассказал мне о его предназначении так, словно это была археологическая древность. Теперь я видел, как из-под больших пальцев водителей автобусов без всякого аристократического лоска скользят туда и обратно серебряные шиллинги и оловянные пиастры. На этих монетах было вычеканено слово «Палестина» на английском, арабском и иврите. После слова на иврите стояли в скобках две буквы клинописного алфавита, который евреи привезли с собой из вавилонского изгнания, — «алеф» и «йод», аббревиатура слова «Эрец-Исраэль», т. е. Земля Израиля. Мой таксист сунул мне под нос одну из этих монет и объяснил их политический смысл. Арабы, сказал он, запретили евреям чеканить полностью слово «Эрец-Исраэль» на монетах. Евреи, со своей стороны, воспротивились тому, чтобы земля их предков называлась только арабским именем «Фалестын», «Палестина» (т. е. земля филистимлян), что вне всякой связи с сегодняшними политическими соображениями было, по мнению моего шофера, явным анахронизмом, поскольку Самсон уже давно уничтожил филистимлян. Англичане нашли соломоново решение: они заключили «алеф» и «йод» в скобки. Можно было прочитать эти буквы как «ай», и этот вопль человека, чей урожай растоптан, как нельзя лучше выражал, по словам моего импровизированного учителя, то, что ожидало тогда евреев. Таксист родился в России и после революции иммигрировал вместе с родителями в Палестину. Он говорил на итальянском, в который были подмешаны слова из ладино, языка испанских евреев, — он научился ему во время летних поездок между Салониками, Бари и Венецией. Он плавал туда и обратно по этому маршруту, занятый особым делом — фиктивными браками с еврейскими девушками, которым англичане отказали в иммиграционных сертификатах. Выйдя замуж за него, законного жителя Палестины, девушка получала право на въезд в страну, а затем после быстрого развода могла соединиться с настоящим женихом, ежели таковой имелся, или искать себе нового на месте. В конце концов англичане сообразили, в чем дело, и запретили подобный способ иммиграции, чем лишили моего славного таксиста возможности бесплатных летних поездок в Европу, где из-за Гитлера и войны люди попали в серьезную переделку. На счастье, это не может долго продолжаться: он хорошо знал Францию и французов, а французская армия — сильнейшая в мире. Нацисты свернут себе шею о «линию Мажино». А пока, продолжал он, жизнь для польских евреев стала кошмарной; в Палестину уже дошли слухи об их ужасной судьбе. И все же они сами напросились на это — они могли приехать в Палестину, когда иммиграция еще была свободной, но они предпочли остаться там, среди своих врагов. Мой шофер был особенно зол на религиозных евреев, веривших, что сионизм — сатанинская затея. Теперь они испробовали вкус ада и смогли почувствовать на собственной шкуре, что значит, оставаясь в еврейских кварталах Лодзи и Варшавы, три раза в день молиться за возвращение евреев в Сион. Они хотя бы могли в массовом порядке эмигрировать в Америку. Вместо этого они ждали, пока не придут немцы. Как и евреи Западной Европы, они чувствовали себя в безопасности, поскольку «гои», то бишь не-евреи, провели законы, дающие им равноправие. «Клочки бумаги, — проворчал он, потягивая лимонад. — Бумаги, которую все правительства порвут на куски, как это уже случилось в Германии и Италии». Теперь европейские евреи оказались пойманными в клетку со всеми их деньгами и домами, полными богатств, от которых они не в состоянии были избавиться. Вместо этого, если бы у них было немного больше того, что евреи называют «сехель», т. е. «здравый смысл», они могли бы за малую толику этих денег купить виллы и апельсиновые плантации, построить фабрики и театры в Эрец-Исраэле, помогая сионизму и тем самым спасая свои жизни. Но таковы уж евреи, сказал он с пессимистическим вздохом, я скоро сумею сам в этом убедиться. Евреи, объяснил мне он, сметливы, но не мудры: сметливый найдет выход из скверной ситуации, в которую мудрый не попадет. И он посоветовал мне быть мудрым, потому что с первого взгляда понял, что среди сметливых успех мне не светит.
Как бы то ни было, теперь, оказавшись в безопасности, я мог начать новую жизнь, но, чтобы преуспеть в ней, я должен был повернуться спиной к прошлому — раз и навсегда. Нет евреям пути назад: война ослабит те физические связи, которые еще остались в Европе; сионизм должен положить конец менталитету диаспоры, порвать с ней в культурном и духовном плане. Из этой войны Старый Свет и старый иудаизм выйдут хромоногими калеками. Сионисты, как и испанцы Кортеса в Мексике, могут идти только вперед, несмотря на сопротивление англичан и вражду арабов. Евреи должны превратиться из беженцев в завоевателей. Жаботинский[54] и его ревизионистская партия правы: невозможно создать государство, как это пытаются сделать социалисты, только следуя принципу «еще один дунам земли, еще одна корова» (земля приобреталась у арабов по высокой цене). Еврейское агентство и мировое социалистическое движение ошибались, веря, что можно успокоить арабов при помощи политики авлага, сдержанности, позволяющей лишь отвечать на атаки арабов, но не атаковать по своей инициативе. Наоборот, необходимо опережать их, показывать зубы, запугивать. Евреи Эрец-Исраэля должны убедить своих врагов, что они уже не евреи гетто, а новые восточные варвары, новые гиксосы. Мухаммед с четырьмястами всадников разрушил Византийскую империю — четыре тысячи евреев могут потрясти империю Британскую.
Было что-то волшебно захватывающее в его словах. Что-то уже однажды сказанное где-то и когда-то. Мне представлялись сионистские отряды «Ардити», итальянских штурмовиков, о чьих подвигах в Великой войне нам так часто рассказывали в школе, — штурмовики в сияющих доспехах, с развевающимися знаменами неслись на конях, чтобы покорить Лондон. Но как только я вернулся к реальности, взгляд мой упал на мух, посасывающих капли лимонада на столе. С улицы не раздавалось воинственных возгласов, слышалось только кудахтанье кур да крики ослов. Неизвестные люди, никак не похожие на храбрых вояк, болтали между собой на непонятном языке — маленький пыльный провинциальный город, грязный угол рынка, откуда поднимался в воздух запах варева и гнилых овощей, — и все это вместо фантазий о славных завоеваниях. Я видел вокруг себя возбужденное и вспотевшее людское общество, отнюдь не фаланги бесстрашных бойцов. Жестокий, беспощадный, ослепительный свет уравнял все видимое в бесконечную последовательность черных и белых силуэтов. Ничто не могло быть более далеким от поля битвы, чем это дикое окружение, где все живое, от мухи до человека, искало убежище в скудной полуденной тени.
Я посмотрел на свой пиджак, измятый спинкой стула. Я уже снял воротничок и галстук, закатал рукава рубашки, прилипшей к вспотевшей спине. Я чувствовал себя голым, грязным, беззащитным, как будто меня насильно впихнули в этот стоячий воздух среды, состоявшей из шума, песка, тесноты и теней.
Моему шоферу было пора уходить. Он помог мне дотащить багаж к краю грязной дороги, откуда должен отходить автобус в мой кибуц, и заверил меня, что я могу оставить вещи без присмотра: никто не ворует в единственном на свете чисто еврейском городе. Он пожал мне руку, пожелал удачи и отбыл на своем запыленном «форде», не ведая об оказанной мне помощи, за которую я никогда не смогу его отблагодарить.
Дорога в кибуц Гиват-Бренер была без приключений. Я ожидал, что в нас будут бросать камни и бомбы, что наш водитель отразит атаку при помощи своего пистолета, совсем как в ковбойском фильме, но ничего не произошло. Мы ехали мимо еврейских поселений, перемежающихся арабскими деревнями и широкими песчаными пустырями. По дороге мы обгоняли маленькие группы арабских крестьян верхом на ослах, за которыми шли женщины и несли на головах связки овощей и хворост. Пейзаж выглядел экзотическим, но бедным, и все объекты казались маленькими и убогими. Покинув пределы Яффы, мы проехали мимо колокольни русской православной церкви, стоявшей прямо напротив минарета мечети. Вокруг обоих зданий я увидел скучившиеся глинобитные дома с плоскими крышами и толпу босоногих детей. Их лица были облеплены мухами, и вся их одежда состояла из грязных рубах до пят. Разбросанные там и сям пальмы, виноградники и многочисленные апельсиновые рощи создавали своей блестящей зеленью живой контраст с монотонностью окружения из песка и пыли. Женщины, сидя на корточках, пекли хлеб в печах, сложенных из камней и высушенной грязи. Кое-где во дворах или на плоских крышах домов сушились на солнце связки помидоров, перцев и абрикосов. Перед этими хижинами сидели под навесами соломенных крыш арабы и глазели на нас, посасывая кальян. Возле дверей стояли большие кувшины с водой и связки сахарного тростника. Время от времени какой-нибудь облезлый верблюд, лениво покачиваясь, начинал идти впереди нас, заставляя автобус притормаживать. Со всех сторон выскакивали куры под завывание тощих собак. Это был нищий, уродливый мир, и нужно было поднять глаза к прозрачному синему небу, чтобы вернуть себе надежду.
Рядом со мной сидела толстая вспотевшая женщина с корзиной, полной овощей, на коленях. С одобрения других пассажиров она забросала меня вопросами о моем происхождении, возрасте, семье, оставшейся в Италии; она спросила, кто ждет меня в кибуце, чем занимался мой отец, сколько он зарабатывал, почему не поехал в Америку, что я думаю о Тель-Авиве, почему выбрал сельскохозяйственную школу в Микве-Исраэль вместо гораздо лучшей школы в Кфар-Тавор, где учился ее дядя. Она дала мне множество советов, которых я не просил, поинтересовалась моими политическими взглядами и взамен сообщила о своих, обсудила мой случай с мужчиной, сидевшим напротив нас, три раза проверила, знает ли водитель, куда я направляюсь, и, наконец, вышла из автобуса в Реховоте, который сегодня — крупный научный центр, а тогда был всего лишь зеленым пятном с вкраплением белых домов между двумя языками песка.
Через какое-то время мы въехали на территорию кибуца через двое ржавых ворот, широко раскрытых над мелкой бетонной канавой с беловатой жидкостью. Автобус медленно проехал через канаву, чтобы продезинфицировать шины от ящура. Арабские пастухи не проверяли свои стада на ящур, и эта болезнь распространялась и на еврейский скот, приводя к немалой его смертности. Проехав дезинфекционную канаву, мы попали на грунтовую дорогу, которая, извиваясь между деревьев густой апельсиновой плантации, привела к лысому каменистому холму с рядом зданий на нем. Прежде всего мы увидели на правой стороне дороги мастерские, где ремонтировались разные сельскохозяйственные машины, увидели сварочные аппараты и мужчин в синих замасленных комбинезонах. Потом шли курятники и конюшни, а выше стояли выстроенные полукругами три типа жилищ. Сначала шли двухэтажные прямоугольные блоки с наружной лестницей в центре и балконами, расположенными один над другим, на каждом этаже было по четыре комнаты. На балконах росли цветы в разрезанных продольно бочках из-под нефти, торчали ручки метел, в деревянных ящиках хранилась всякая утварь. Ниже по холму располагались без особого порядка деревянные бараки с наклонными крышами, тоже поделенные на четыре комнаты, с открытой верандой, служащей складом для метел и ведер, где тоже стояли ящики, используемые для хранения рабочей одежды, и грязные башмаки, которые явно «просили каши». Кое-где видны были большие контейнеры, превращенные в «частные дома». Некоторые были покрашены снаружи, у одного из них окошко было занавешено, и он напоминал кукольный домик, другой окружала тропинка, вдоль которой были выложены выкрашенные в белый цвет камни и росли рядами цветы. Наконец, там было полно похожих на колокол палаток с центральным столбом, стенки которых были закатаны кверху для циркуляции воздуха, тем самым выставляя напоказ неопрятно заправленные железные кровати.
Прошло какое-то время, прежде чем я понял, что такое распределение жилья четко соотносилось с социальной иерархией. Ветераны кибуца, обычно женатые, занимали комнаты в бетонных блоках. Молодые холостяки и новые иммигранты жили в палатках по четыре-шесть человек, мужчины и женщины раздельно. Некоторые женатые пары из вновь прибывших приспосабливали себе под жилье контейнеры, в которых они привезли в Палестину свою мебель, а члены кибуца с меньшим стажем жили в бараках, женатые — по двое, а неженатые — по четверо на комнату. Около вершины холма зеленое пятно окружало дом для детей кибуца, которые жили отдельно от родителей и пользовались куда лучшими условиями, чем взрослые.
На самой вершине холма возвышалась водонапорная башня, возле которой располагались почта, полицейская сторожка, медицинский изолятор и комната администрации, а на некотором отдалении находились большие бараки, используемые как столовая, кухня и склад одежды.
Я привез с собой из Италии маленькую палатку, которая пришлась очень кстати, потому что палатки для холостяков были переполнены. Мне выделили место между изолятором и душем, и таким образом, сам того не зная, я поставил себя вне жилищно-социальной иерархии кибуца.
Свой первый урок коллективной жизни я получил от общественных уборных и душевой. Днем уборные легко было узнать по их форме — они напоминали удлиненные собачьи конуры, а еще по болтавшимся на ветру деревянным дверям. Ночью их расположение легко угадывалось по запаху экскрементов, смешанному с еще более сильным и едким запахом лизола. Внутри этих конструкций, разделенных на индивидуальные кабинки джутовыми мешками, простые деревянные доски служили сиденьем, дыры которого позволяли продуктам метаболизма падать в канаву. В стране, где не хватало воды и удобрений, подобная система была разумной и экономной. Рядом с сиденьями находились ящики для использованной бумаги. Эти примитивные, вонючие уборные исполняли в кибуце вместе с душевыми социально-культурную роль не менее важную, чем роль гигиеническая. Поскольку кибуц не мог позволить себе такой роскоши, как туалетная бумага, в ход шли старые газеты. Таким образом, при помощи смятых газетных обрывков, сообщавших о местных и зарубежных событиях зачастую солидной давности, уборные превратились в импровизированные читальни. Вскоре я приучился собирать эти обрывки газет на английском и французском. Поскольку я еще не знал иврита и ничего не мог найти почитать по-итальянски, эти клочки новостей добавляли интеллектуальный аспект к физическому отдохновению и представляли собой моменты комфорта в первобытности ситуации. В этих уборных я мог предоставить своему телу, непривычному к физическому труду, минуты приятного расслабления ноющих мышц, а обрывки новостей, которые я читал, не боясь, что мне помешают, превращались во множество связей с внешним миром. Разумеется, через джутовые перегородки легко было получить знаки присутствия поблизости другого представителя человеческой расы. Однако в тот момент, когда ты запирал дверь изнутри, ты становился полновластным хозяином этого пространства. Более того, коллективизм доминировал практически над всеми прочими аспектами кибуцной жизни, но никто, находясь в уборной, не пытался вторгнуться разговорами в частную жизнь соседа по очку. Если двое, шагая вместе по направлению к этому месту размышлений, были погружены в острые философские или политические дебаты, то в момент, когда они достигали дверей уборной, они прекращали свою дискуссию о Марксе или британской администрации, как будто связь между ними внезапно прерывалась. Человек, заключенный физической необходимостью в деревянно-джутовую коробку, мог здесь на время почувствовать себя свободным от коллективизма, который постоянно, как сетью, опутывал его в любом другом месте кибуца. В этом прибежище раздумий, сидя над дезинфицированными экскрементами, люди чувствовали, что они могут вздохнуть глубже, чем в тишине ночи. Здесь, на какой-то момент отделившись от групповой жизни, индивидуумы могли обнажать свои тела и души без стыда. Сегодня от этих уборных не осталось и следа, но я думаю, что невозможно описать атмосферу тех дней, не приняв во внимание роли, которую они играли в коллективном обществе того времени.
О кибуцных душевых написано очень много, но, насколько мне известно, никто не подчеркивал их социальной роли, противоположной роли уборных. Эти две институции, расположенные друг напротив друга — продолговатые и низенькие уборные и узкое высокое строение душа, — действовали как два полюса общественной динамо-машины своим контрапунктом уединения и смешения разнородных тел в одну массу, своим противостоянием биологического индивидуализма и идеологического коллективизма. В душ входили, сбросив с себя грязную пропотевшую одежду в деревянный ящик на веранде. Обернув бедра полотенцем и засунув ноги в деревянные башмаки (я по наивности полагал, что это изобретение сионистов, пока не увидел такую же пару башмаков в ванной в Берлине), продвигались к очищающей воде, держа в одной руке мыльницу, зубную щетку и зубной порошок, поставляемые кибуцем, а в другой — если была такая возможность — второе полотенце. Кибуцные душевые, будучи центром гигиены, представляли собой и ежедневную сцену важнейшего социального обряда. К вечеру, между пятью и шестью, все население кибуца проходило через этот обряд трансформации рабочих в интеллектуалов. Это напоминало мне знаменитое письмо Макиавелли к Франческо Веттори[55], которое мы должны были заучивать наизусть: «Когда спускается вечер, на пороге моего дома я избавляюсь от своего дневного одеяния, полного грязи и пыли, и облачаюсь в царские церемониальные одежды». В душевых происходила похожая, но обратная церемония: мы сбрасывали одежды, «полные грязи и пыли», и стояли в одежде Адама под струями горячей воды — все вместе, мужчины по одну сторону перегородки, женщины по другую. Обстановка явно не подходила для культивирования того, о чем Макиавелли говорил: «Это моя пища и только моя», то есть для писания философских и политических трудов. Вместе с тем пребывание в душевых помогало укрепить психологическую ткань общества равноправия, которое задалось целью создать нового человека на древней земле. Голые, как черви, но объединенные, в ожидании вечера и ночи, свободных от библейского проклятия добывания пищи в поте лица своего, мы отдавали должное душу как сильному средству укрепления связей нашего пролетарского братства. Освеженные водой — а каждый знал, как она бесценна, — зачастую разогретые идеологической дискуссией, мы располагались на влажных скользких скамейках, чтобы поговорить о политике во время мытья ног. Мы обменивались колкостями и язвительными комплиментами через пар, окутывавший наши фигуры, и мы вытирали с тел капли воды вместе со слезами, которые иногда незримо для других текли из глубины наших сердец. В этом ежедневном ритуале гедонистическое наслаждение древних греков и римлян смешивалось с современным желанием преодолеть наши фрейдистские комплексы, а кроме того, это была попытка сблизить различные компоненты элитарного и эгалитарного кибуцного общества: сильного и слабого, замкнутого и открытого, амбициозного и застенчивого, довольствовавшегося малым. Было в этом некое приглашение к близости, которая, немедленно исчезая за порогом душа, внутри него побуждала к непростым дискуссиям и позволяла проявиться сомнениям, преодолеть застенчивость и чувствовать себя беззащитным, не стыдясь этого. Из душа выходили с чистым телом и обновленным духом, явственно ощущая неосязаемый поток идей и надежд, который позже в столовой и в Доме культуры (так называлась комната, где можно было получить книги и свежие газеты) превращался в нескончаемые дебаты, ссоры на идеологической почве, военные планы и политические заговоры. Именно там, среди паров душевой, я чувствовал возможность быть свободнее, уступая часть моей собственной свободы.
Сегодня, рассматривая фотографии сорока- или пятидесятилетней давности, которые каждый кибуц хранит в своем архиве, я поражаюсь, сколь радикальному изменению подверглись эти коллективные поселения в такой короткий срок. Теперь семьи живут в небольших квартирах, имея одну или две комнаты для детей. Эти квартиры или отдельные домики хорошо обставлены, там обычно есть кондиционеры, души и туалеты, кухоньки со всеми необходимыми приборами и утварью. Общественные кухни, полностью оборудованные, снабженные новейшей техникой, облегчающей физический труд, до сих пор просматриваются из столовой. Бары, небольшие таверны, читальни, музыкальные салоны, клубы всевозможных игр и плавательные бассейны в тени деревьев, окруженные цветниками, стали неотъемлемой частью уровня жизни современного коллективного поселения.
Никто сегодня не справляет нужду в общественных уборных и не моется в коммунальном душе. Вдалеке от коровьего навоза, запаха курятников и машинного масла люди ходят или ездят на велосипедах по бетонным дорожкам, кокетливо вьющимся среди подстриженных газонов, с легкостью и элегантностью элиты, полностью осознающей свой новый статус богатого и уверенного в себе класса. Счастливее ли они сегодня, чем в том трудном прошлом, не мне судить. Счастье — это состояние души, а не производная от окружения. Что-то определенно оказалось утерянным с исчезновением некоей суровости бытия, с утратой напряжения, созданного ежедневным контрастом между коллективным трудом и индивидуальной свободой, конформизмом и бунтом. Макиавелли не смог бы жить в кибуце, да и не захотел бы, но ему не составило бы никакого труда понять политическую роль этих свободных коммун и определить их как наиболее оригинальную популистскую аристократию современного мира — аристократию без князей, до сих пор крепкую и активную, несмотря на зарождающиеся признаки коррупции, социальной бесчувственности и идеологического склероза. Но полвека назад, когда я познакомился с кибуцем, он все еще был экспериментом, находящимся под постоянной угрозой извне, но изнутри сплоченным спартанским образом жизни и высокими моральными принципами его членов.
Тяжелая работа с трудом обеспечивала самые насущные потребности постоянно растущей из-за прибытия новых иммигрантов коммуны, но экономические трудности пришпоривали жизненную силу кибуца. Одной, к примеру, из самых странных оживленных дискуссий, свидетелем которой я оказался, было обсуждение вопроса о моральном, философском, экономическом и биологическом праве коммуны определять число детей в супружеской паре. Хотя этот вопрос не был вынесен «товарищами» на обсуждение, сами дебаты обнажили и трудные экономические обстоятельства того времени, и строгую прямоту, с которой члены сообщества относились к подобным проблемам. Мне кажется, что, если оставить в стороне элементы идеологии и сиюминутной необходимости, основная сила кибуца состояла (а возможно, состоит и сегодня) в способности объединить видимостью абсолютного равенства людей совершенно различных способностей и культур. Самые сильные могли властвовать, не показывая этого и не имея никаких внешних атрибутов власти; слабые могли быть защищенными и не чувствовать себя униженными, и они не несли ответственности за то, чего не умели делать. Но для таких, как я, стоящих посередине, не представлявших собой ничего особенного в плане культурном, не имевших твердой идеологии, кибуц обладал привлекательностью монастыря или уединенного скита и в то же время отталкивал своей дисциплиной, лишенной внутреннего стержня и духовного напряжения. Тем не менее мне кажется, что главная причина, по которой столь многие молодые люди, родившиеся и выросшие в коллективных поселениях Израиля, покидают их по окончании армейской службы, заключается в том, что семейные и биологические связи внутри этого элитарного (а таковым оно себя считает) общества недостаточно крепки, чтобы поставить перед человеком новые духовные задачи или компенсировать моральную и психологическую пустоту, образованную свято верящим в самого себя конформизмом, который стал самоцелью. Таким образом, многие представители кибуцной молодежи обнаружили, что они не настолько слабы, чтобы идентифицировать себя с группой, но и недостаточно сильны, чтобы выделиться за фасадом фальшивого равенства, и выбрали самостоятельную жизнь в городе. Желание быть полными хозяевами своей жизни и страсть к успеху зачастую заставляют их предпочесть неизвестность, которая их ждет, монотонности существования в кибуцном обществе, которое нарочито скрывает свое превосходство и обязывает людей делиться результатами своего труда, не обращая внимания на их амбиции.
Никто из тех, кого я знал в кибуце Гиват-Бренер, не сознавал более четко, чем Энцо Серени, грядущего напряжения между идеализмом и реальностью, между чаяниями и повседневной действительностью, между сущностью и внешним обликом. Энцо Серени родился в одной из старейших итало-еврейских семей. В Риме на виа Аппиа до сих пор можно увидеть остатки древнего магазина, принадлежавшего некоему Серенусу. Не исключено, что один из предков Серени продавал пищу и вино римским легионерам, отправлявшимся в 67 году в Палестину, чтобы положить конец еврейской независимости. В конце двадцатых годов Серени прибыл в Палестину со своей женой, которая также принадлежала к старинной римско-еврейской семье, ведомый тем самым неприятием к фашизму, которое сделало его брата одним из исторических лидеров итальянского коммунизма. Была в нем жилка религиозной страстности, которая окрашивала его философский рационализм. Альфонсо Пачифичи, один из лидеров итальянского сионизма, а позже — представитель ортодоксального антисионизма в Израиле, как-то сказал, что Энцо Серени пережил в юности глубокий религиозный кризис. Однажды он признался Пачифичи в том, что стоял на пороге крещения из-за влечения к монашеской жизни и из-за необходимости поисков смысла своего существования. Как сторонника антифашизма и спартанской суровости социалистического сионизма его привлекала пионерская кибуцная жизнь. Политическая проницательность, вера в социализм и остроумный реализм Серени сделали его не только вождем небольшой группы итальянских еврейских иммигрантов в Эрец-Исраэль, но и одним из виднейших рабочих лидеров страны.
Маленький, пухленький, близорукий, но одаренный блестящей эрудицией и колоссальным культурным багажом, Серени на первый взгляд не производил впечатления политической фигуры. Он выглядел скорее школьным учителем, несколько неуклюжим, и вечно был не в ладах с собственной одеждой. Он напоминал мне портрет Сильвио Пеллико, патриота Рисорджименто, заключенного австрийцами в замок Шпильберт[56], его дневник мы читали в школе вслух с большим пафосом и весьма эмоционально. Но как только Серени начинал говорить, это романтическое представление о нем моментально исчезало, уступая место психологическому напряжению, которое Серени всегда вызывал в своих собеседниках. Больше, чем логикой его тезисов, больше, чем его культурными познаниями, они бывали захвачены его гуманизмом и мессианским видением сионистского социализма. Его иудаизм, как пружина сжатый в тесных греко-христианских рамках, обладал страстностью, непреклонной суровостью, но при этом еще и юмором неофита. Так же как Антей черпал силы из земли, он черпал силы из ежедневного контакта с внушающими благоговейный страх проблемами строительства нового еврейского общества в Палестине.
Об Энцо Серени написано множество книг и статей. Мне не хочется читать их из-за грусти и угрызений совести, которые я до сих пор чувствую, потому что на развившихся между нами отношениях лежала тень антагонизма. Более серьезный и глубокий контакт с этим незаурядным человеком, безусловно, мог обогатить меня и, возможно, изменить ход моей жизни. Все же моя неохота узнать больше о нем частично основана на желании сохранить то мое сугубо личное впечатление об Энцо Серени, которое сильно отличается от его образа во всевозможных публикациях. В моих глазах Серени выглядит призмой, сквозь которую преломляются переменчивые обстоятельства чрезвычайно сложной повседневной жизни, бросая на окружающих переливающийся свет этой неоднозначной личности. Как я уже сказал, это мое чрезвычайно личное и, возможно, ошибочное впечатление я храню в себе с того единственного момента, когда нам представился случай для долгого разговора без ссор или выслушивания — с моей стороны — в молчаливом бешенстве (из-за комплекса неполноценности, который Серени всегда внушал мне) его искрящихся идеологических речей и раздражавших меня идей.
Вскоре после моего приезда в Гиват-Бренер, во время праздника Рош а-Шана, то есть еврейского Нового года, приступ ностальгии заставил меня искать место, где я мог бы участвовать в религиозной службе, как это было в Италии. Однажды в предвечерний час я оказался сидящим рядом с Серени возле деревянного барака, служившего кухней и синагогой для престарелых родителей членов кибуца. В кибуце была маленькая группа ветхих стариков, которые, в отличие от своих детей, продолжали следовать «предрассудкам» иудаизма и поэтому получили разрешение готовить себе на отдельной кухне кошерную пищу согласно библейским законам. Наступил закат, время, побуждавшее, в особенности в тех обстоятельствах, к меланхолическим раздумьям. Мы ожидали еще нескольких мужчин, чтобы дополнить миньян к вечерней молитве. Сидя на шаткой скамейке около барака рядом со старушкой, одетой в типичную восточноевропейскую еврейскую одежду и подозрительно посматривавшей на наши непокрытые головы, мы говорили на своем родном итальянском, стараясь не мешать сидевшим поблизости старикам читать псалмы. Кибуцная жизнь, лишь чуть-чуть умерившая свою активность из-за праздника, дала нам ощущение, что нас временно «вынесли за скобки».
Грустный и задумчивый (а обычно он был в оптимистическом расположении духа), Энцо Серени тихим голосом размышлял вслух о трагедии европейского еврейства, которую оно само себе высидело. Он недавно вернулся из миссии в Германию, где только итальянский паспорт спас его от крупных неприятностей. Предчувствуя грядущую катастрофу нашего народа, он чувствовал огромную ответственность, которая легла на нас, евреев Палестины, за судьбу всей нации. Он спрашивал меня, а точнее, спрашивал самого себя в монологе, который я не осмеливался прерывать, каким образом наша судьба могла отождествляться с судьбой миллионов людей, попавших в Европе в нацистскую ловушку, только потому, что мы были евреями. Да, они не верили в призывы сионизма, да, они платили чудовищную цену за сделанный ими социальный выбор и за отсутствие решимости. Но мы, оказавшиеся умнее, сметливее или просто более везучими, находились в опасности превратиться в паразитов нашей национальной трагедии, оставаясь безучастными свидетелями уничтожения миллионов евреев. Что мы сможем в будущем сказать нашим детям? Что мы, находясь под защитой англичан, уцелели, чтобы засвидетельствовать, что европейский антисемитизм сделал с евреями? В этом случае, скорее всего, наше молодое поколение будет рассматривать Гитлера и Муссолини просто как исторические фигуры наподобие Чингисхана. Молодое поколение может подумать, что наша судьба оказалась похожей на судьбу других народов, чья история потекла по иному руслу в силу того простого факта, что их родители иммигрировали в Азию точно так же, как английские преступники были высланы в Австралию или испанские конкистадоры осели в Америке. Если мы оказались неспособными донести до них значение иудаизма, они никогда не поймут, почему их родителей называли сионистами.
Рабочая гипотеза многих сионистов не отличалась от гипотезы ассимилянтов, которые думали, что в мире слишком много евреев, а в иудаизме слишком много традиций. Но если тело нации будет физически разрушено в Европе, а ее древняя душа засохнет, обезвоженная страстями нееврейских идеологий, что останется от хрупкой еврейской цивилизации, которую мы хотим оживить? Неприятие религии социалистическим сионизмом заставило его бояться создания новых гетто, резерваций индейского типа для религиозных евреев в еврейской Палестине, где эти люди станут скорее объектом этнографического любопытства, чем хранителями одной из древнейших национальных культур. В те дни Серени посвятил себя попыткам убедить новых иммигрантов из Италии, некоторые из которых хотели покинуть Гиват-Бренер, не делать этого. Они увидели в образе жизни социалистического кибуца новую форму ассимиляции — это было общество евреев, стремившихся к тому, чтобы перестать быть евреями. Для новоприбывших, таких же ассимилированных евреев, как и я, и в большинстве своем прошедших через членство в организации фашистской университетской молодежи, расистские законы, провозглашенные Муссолини, принесли с собой необходимость срочной эмиграции и побуждение искать в Палестине корни, практически уничтоженные у большинства итальянских евреев эмансипацией. Они еще не решили перейти в религиозный кибуц, как позже сделали многие из них, но Серени мог не чувствовать через смущенные выражения их сомнений, что национально-марксистская альтернатива, предложенная им социалистическим движением, которому Серени посвятил все свои физические и интеллектуальные силы, не может удовлетворить их духовных нужд. Он не был «ловцом душ» для своей партии, ему вполне хватало того, что эти итальянские евреи сделали своей иммиграцией на землю предков первый существенный шаг на пути к «сионистской» правде. Похоже, главным для него было убедить самого себя в том, что он не выбрал идеологически ошибочного пути и этот путь не приведет в тупик с созданием нового еврейского галута в Земле Израиля.
В тот вечер перед Новым годом, сидя возле ветхой синагоги, служившей, как я уже сказал, и кухней, и столовой для жалкой группки человеческих ископаемых, которые бежали из находившихся при смерти гетто Восточной Европы и чья единственная связь с кибуцем состояла в семейном родстве с некоторыми из его членов, Серени обсуждал с самим собой проблему, которая впоследствии со всей силой встанет перед сионистским государством, а именно: сможет ли государство евреев оставаться еврейским государством, не утрачивая своего плюрализма, в котором заключается его смысл? Он спрашивал себя, не придется ли платить за национальное возрождение разрушением традиционного коллективного сознания, которое потом понадобится, чтобы Земля Израиля не стала просто убежищем, вместо того чтобы стать социалистической землей обетованной. Я думаю, что тогда я впервые услышал, как кто-то сформулировал мысль о том, что сионизм является для иудаизма тем же, чем для римской цивилизации стали варвары, — инструментом физического возрождения через процесс моральной деградации; речь шла о насильственном переходе в нормальное состояние, чтобы потом вновь собрать силы для защиты своей уникальности, которую Серени собрался разрушить. Серени надеялся, что эту роль может взять на себя сионистский социализм. Он представлял себе это движение корнями старого дерева, давшего новые побеги надежды, социального и морального прогресса, причем не только для евреев. Еврейский социализм, в отличие от советского марксизма и итальянского фашистского национализма, в которых Серени тем не менее видел сходство с сионизмом, сумеет, возможно, развить энергии и сионизма, и социализма. Сионизм, по мнению Энцо Серени, должен стать тем, чем не удалось стать мадзиниевской версии итальянского Рисорджименто, — национальной верой, основанной на идее человеческого долга, а не прав, на новом подходе к старым проблемам, трансформацией слабости древней расы в новую цивилизованную силу.
Та лаборатория, в которой смогут выкристаллизоваться новая мораль и душа коллективного движения, — кибуц, и только он! Но будет нелегко заставить еврейских беженцев из Европы, прибывших в Палестину не столько из идеализма, сколько из необходимости убежать от антисемитизма, понять, что кибуц — это новый светский монастырь, с помощью которого старо-новый Израиль сможет бороться с угрожающей опасностью разрушения и решить задачу возрождения нации. Это займет время, а времени так мало…
В тот вечер у меня создалось впечатление, что я слушаю аббата еще не созданного монастыря, отца-основателя нового монашеского ордена, который стремится превратить Гиват-Бренер в еврейское Монтекассино[57] или аббатство Клюни[58]. Мне не представилось возможности проверить справедливость этого предположения. Как бы ни были мы оба поглощены: он — водоворотом политической деятельности, я — своими романтическими мечтами, наши встречи после этого разговора были и редкими, и малоприятными. От этих коротких встреч у меня сложилось впечатление, что Серени выработал в себе несправедливое, предвзятое мнение обо мне. Я чувствовал, что он презирает меня за мое нежелание оставаться в кибуце и за мою эмоциональную привязанность к буржуазному миру, от которой я не мог избавиться. Среди итальянских иммигрантов я, должно быть, казался ему самым незрелым и наименее подготовленным. Мое невежество не переставало поражать его. Когда, сидя на траве перед Домом культуры, он проповедовал нам социализм, упоминая такие имена, как Лабриола[59] и Лассаль[60], Маркс и Роза Люксембург, Энгельс и Турати[61], по выражению моего лица он ясно видел, что эти имена ничего для меня не значили. Он говорил об эволюции рабочего движения в Палестине, объяснял нам суть моральных и политических проблем, созданных нашим сосуществованием с арабами. Но более всего мне запомнился его тезис о недопустимости торговой капиталистической конкуренции. «Не будет мира на земле, — говорил Серени, — ведь даже мы, социалисты, молимся: пусть мороз погубит апельсиновые плантации в Испании, чтобы мы уцелели здесь, в Палестине». Затем он погружался в сложные рассуждения об эксплуатации рабочих, о plus valorem (прибавочной стоимости), о капиталистах, занявших место феодалов, об арабских землевладельцах, которые, не будучи буржуа, осуществляют в Палестине историческую и политическую роль европейской буржуазии, об англичанах, которые через своих секретных агентов пытаются убедить арабов поддержать их поздний колониальный экспансионизм.
Я слушал его, зачастую не понимая ни слова. Прочие итальянцы соревновались между собой в вопросах и комментариях, чтобы доказать, что они знакомы с текстами, о которых говорил Серени, что они в состоянии следовать за политическими диалектико-интеллектуальными играми в его рассуждениях. Я молча держался в стороне, потерянный и сконфуженный, полный злости невежды, взявшегося дискутировать о незнакомом ему предмете. В то время я еще не знал, что из всех абсурдных идей нет на свете интеллектуального или морального абсурда бесполезнее, чем тот, с помощью которого кто-либо пытается избавить другого от сомнений. Странным образом, но я почувствовал, что есть что-то неопределенное, неясное, фальшивое во всех его разглагольствованиях по поводу абсолютных ценностей, рабочего братства, сверхструктур, сознательных и подсознательных комплексов, исторического материализма и национального мира. Достаточно было увидеть, как евреи смотрели на тех немногих арабов, которые приходили в кибуц, и как они разговаривали с ними, чтобы понять: невозможно с легкостью каталогизировать человеческие взаимоотношения. Но я никогда не мог найти ни слов, ни идей, чтобы спорить со своими итальянскими товарищами по кибуцу. Для них, как, возможно, и для Серени, я представлял собой поверхностного, не имевшего цели в жизни юношу, воспитанного в политически и социально извращенной атмосфере, которому нужно, как говорят итальянцы, «выпрямить его собачьи ноги» и укрепить характер идеологической дисциплиной и тяжелым физическим трудом, т. е. двумя вещами, от которых, как всем известно, я стремился улизнуть. В результате я представлял для них — или, по крайней мере, мне так казалось — безнадежный случай, на который жалко тратить время и силы. Кибуц оказывал мне милость, разрешая платить за свое проживание, питание и ежедневные уроки иврита три фунта в месяц (немалую по тем временам сумму) плюс четыре часа в день работы в курятнике, а потом в огороде. Моя поспешная трансплантация из среды, в которой я вырос, в диаметрально противоположное общество привела к моей изоляции, подлинной или мнимой, которая усиливалась с каждым днем благодаря окружавшему меня безразличию. Более того, я чувствовал, и несправедливо, что меня подвергают остракизму. Когда в сумерках я возвращался в свою палатку, такую низенькую, что она казалась собачьей конурой (и действительно, однажды я нашел у входа в нее большую кость), меня одолевали противоречивые чувства. Я хотел в одно и тоже время адаптироваться к новому обществу и убежать из него. Мое невежество приносило мне ужасные страдания, я выглядел в глазах окружающих инфантильным, однако же инстинктивно, каким-то животным подсознанием я понимал, что та совершенная идеологическая система, в которую я пытался поверить и частью которой стремился стать, таила в себе невидимые противоречия, делающие ее несостоятельной. Чем меньше удавалось мне анализировать аргументы Серени, тем более эти противоречия между теориями и человеческой натурой становились для меня неприемлемыми. У меня создалось твердое ощущение, будто я играю роль в театре абсурда, из которого пытаюсь удрать, подвергая осмеянию все, что осталось недоступным моему пониманию. В результате этого психического разлома я начал заикаться и пытался, находясь в поле, преодолеть заикание декламацией во весь голос стихов Кардуччи[62], а позже, когда я вступил в британскую армию, выкрикиванием по-английски армейских команд. Это беспокойное состояние, из-за которого я начал заикаться, преследует меня до сих пор. Часто я ловлю себя на том, что разговариваю вслух сам с собой или подчеркиваю свои мысли грубыми казарменными ругательствами, которые произношу шепотом, чтобы никто не услышал. Мне трудно говорить перед публикой, особенно на иврите. Но мой психолог говорит, что это абсолютно нормальное явление. Все же не могу скрыть того факта, что необходимость заделать эту юношескую трещину в моей личности заставляла и продолжает заставлять меня искать в действительности компенсацию своим духовным и культурным нуждам. Соревнуясь в задыхающемся беге с самим собой, я препятствую созданию устойчивых привычек и упорядоченной аккумуляции своего жизненного опыта. В результате я годами воюю с другим, воображаемым «я», не желающим признавать реальности жизни и возраста и уступающим соблазнам перемен и приключений. Дихотомия между двумя частями моей сущности зачастую выставляет меня перед другими в качестве шарлатана, «продавца дыма», как говорят в Италии, даже тогда, когда события и время доказывают мою правоту.
Сегодня я знаю: моя ошибка заключалась в том, что я старался раньше времени форсировать события, пытался реализовать замыслы, к которым я не был готов ни в плане интеллектуальном, ни в плане культурном. Тем не менее я не жалею о том, что, имея в запасе только одну жизнь, я пытался испробовать сразу несколько. Но в то же время я знаю, что это нетерпение, эта страсть к переменам и авантюрам присуща не только мне. Это свойство всего сионистского движения Государства Израиль, усугубленное необходимостью и недостатком опыта; люди хотели достичь слишком многого и слишком быстро, не будучи подготовленными и не желая платить цену, которую время требует за то, что могут сделать и без него.
Может быть, у евреев Палестины, переживших Холокост, не было другой возможности. Еврейское население, как сказал однажды Шмуэль-Йосеф Агнон[63] устами одного из своих героев, «так страдало, что потеряло терпение ждать прихода Мессии». Результатом, согласно Агнону, было то, что в попытке создать свою собственную мессианскую эпоху народ Израиля отложил приход Мессии. Эта поэтическая интерпретация кажется мне подходящим описанием социалистическо-сионистской эпопеи, свидетелем которой я стал и которая в известной мере отразилась на моем личном опыте. Похоже, сегодня мы в Израиле платим цену за провалившуюся попытку людей более или менее порядочных и уважаемых, более или менее фанатичных, более или менее образованных схватить Мессию за руку и привести его к людям силой. Но без этой дерзкой попытки наша драма превратилась бы в банальность, ситуацию, в которой евреи никогда не любили находиться. После ста лет сионизма движение, намеревавшееся «нормализовать» еврея, продолжает барахтаться между изгнанием и Землей обетованной, между апокалипсисом и мессианизмом, между вульгарным и возвышенным, не сумев еще найти то, что Рамбам[64] называл «золотой серединой», ту тропинку, которую знаменитый хасидский ребе из Коцка оставлял для лошадей, а не для людей, созданных по образу и подобию Божьему, но идущих по обочине. Разрыв между реальным и фантастическим, возможным и невозможным, подлинным и фальшивым, размышления о котором причинили мне столько боли при формировании моего характера, сегодня кажется мне частью гораздо большей картины, отражением неизбежного условия, путь не менее подлинного, чем другие, разделить особую судьбу народа, к которому я решил возвратиться.
Теперь, когда возраст, достижения и разочарования заставили поутихнуть страсти и амбиции, я не испытываю неудобства оттого, что я, возможно, раньше других почувствовал себя в изгнании на родине, куда я вернулся по своему выбору. Я больше не одинок в осознании того факта, что Государство Израиль — естественное, но отнюдь не идеальное воплощение замечательной идеи — превратилось в одну из многих еврейских диаспор, хотя и близкую географически, но весьма удаленную морально от исторической и культурной колыбели еврейской цивилизации. Отчасти потому, что мое тесное знакомство с итальянским фашизмом дало мне иммунитет против самых вульгарных и гротескных проявлений израильского национализма, который, как и итальянский национализм, является лишь преходящей детской болезнью древнего народа. Отчасти потому, что Израиль предоставлял более широкое, чем другие места, поле для деятельности и горизонты надежды для таких, как я, которые за неимением других талантов сделали искусство жизни живой комедией дель арте.