Когда я позвонил в дверь квартиры на улице Бен-Эзра в Иерусалиме, я не представлял себе, что простое нажатие кнопки звонка может привести к важным событиям в моей жизни.
Это была трехкомнатная квартира на первом этаже с двумя входами: дверь сбоку открывалась на лестницу, а другая вела на веранду. От улицы квартиру отделял небольшой садик, в то время весь в цветах, а сегодня заросший сорняками. Через веранду была видна маленькая, чистая и опрятная гостиная. На решетке низкой зеленой калитки висело написанное крупными буквами на иврите и на английском объявление: «Сдается комната». Я прошел через садик и позвонил в дверь, чтобы справиться о цене.
Часы показывали четыре — то время, когда легкий ветер колышет кипарисы Иерусалима, пробуждает людей от сиесты, отправляет их под струи душа и приглашает приготовиться к любованию закатом. За какой-то час небо покраснеет, потом станет темно-багровым, и, наконец, на город спустится черная, прозрачная звездная ночь.
Одет я был в штатское, довольный возможности после года службы спрятать военную форму. На мне были серые фланелевые брюки, отнюдь не элегантно спадавшие на тяжелые армейские ботинки, клетчатый пиджак, который я перебросил через плечо, придерживая большим пальцем, и белая рубашка без галстука — одежда как бы на полпути между бедной, неопрятной одеждой местных жителей и новых иммигрантов и гораздо лучшей, но абсолютно не подходящей для местного климата одеждой служащих британской администрации. Пожалуй, этот «шаатнез»[83], эта смесь вполне отражала мой нынешний статус нового иммигранта и диктора британской военной радиостанции.
Меня это нисколько не смущало — только что меня произвели в сержанты, в моем кошельке было десять фунтов, которые я считал целым состоянием, в солдатской книжке я держал новенькое удостоверение, выданное полевой контрразведкой, в котором просят «гражданские и военные власти при необходимости оказать держателю сего всю возможную помощь». Мне было девятнадцать лет от роду, и я чувствовал себя вольной птицей посреди войны, гремевшей вдалеке и, по-видимому, открывающей мне все пути к столь желанным успеху и славе.
На пороге появилась женщина средних лет в синем платке, который прикрывал уже порядком поседевшие светлые волосы. Ее лицо без всякой косметики выдавало некоторую надменность, скрывавшуюся за тонкими чертами. Она была одета в поношенный комбинезон, вокруг бедер повязан цветной фартук. Правой рукой в замшевой перчатке она держала щетку с перьями для смахивания пиши, как будто это был хлыст наездника. Она явно была хозяйкой, типичной представительницей еврейско-немецкой буржуазии, обедневшей с иммиграцией в Палестину, но всеми силами защищающей видимость своего прежнего социального статуса.
Дама посмотрела на меня с еле заметной изучающей улыбкой на тонких сухих губах. Я объяснил, что ищу комнату с полупансионом и что я военнослужащий, которому позволено ходить в штатском, пока я служу в департаменте вещания на иностранных языках. Узнав цену, я согласился, не торгуясь, поскольку она была ниже, чем положенная мне от армии сумма. Уже потом она взялась за полфунта в месяц стирать и гладить мне белье и одежду.
Пока мы разговаривали, стоя лицом к лицу, она на веранде, а я на траве в садике, я почувствовал, что ее психологическое сопротивление ослабевает. Когда она убедилась, что я палестинский еврей, вступивший добровольцем в британскую армию, а не какой-то экзотический тип, заброшенный войной в Иерусалим в хвосте союзных войск, ее лицо смягчилось и расплылось в широкой улыбке согласия с налетом грусти. Спустя несколько месяцев, когда мне случилось беседовать с ней о наших взаимных впечатлениях во время этой первой встречи, она сказала, что ее немедленным порывом было отказать, она подозревала меня в том, что я агент британской разведки или, хуже того, британской полиции. Но моя речь была настолько инфантильной, и выглядел я так забавно в своих попытках продемонстрировать уверенность и собственную значительность, что она почувствовала желание предоставить мне «гнездо, где я смогу опериться». Ее муж, менее доверчивый, чем она, сомневался, пока не встретил меня, разумно ли впускать в дом человека, явно связанного с британской разведкой. Он был уверен, что моя работа диктора является прикрытием для чего-то другого. Но, познакомившись со мной, он разделил мнение жены: кем бы я ни был, я всего лишь сконфуженный неприкаянный юноша, ищущий немного домашнего тепла. Итак, с первого же момента, не подозревая об этом, я оказался в роли приблудного щенка, подобранного двумя мягкими и благородными людьми, осколками разбитого старого мира. Моя хозяйка, фрау Луизе, тщательно заботилась о том, чтобы ее муж жил достойно, он был гамбургским врачом, который тогда, в 1942 году, еще не получил разрешения на медицинскую практику из-за наплыва еврейских врачей-беженцев. Доктор Вильфрид зарабатывал переводами и мелкими коммерческими операциями, из которых самыми прибыльными были поиски еврейских и арабских покупателей на серебро, редкие книги и миниатюры, привезенные ими и их друзьями из Германии.
Деньги, которые я платил за жилье и питание, были для них весьма существенным подспорьем, в особенности учитывая тот факт, что армейских пайков, которые я приносил домой, хватало на пропитание всей семьи. Их отеческое отношение ко мне объяснялось, наверное, и тем, что их сын, инженер, немногим старше меня, уехал из Германии в Англию, а дочь, напротив, выбрала халуцианскую жизнь в крайне социалистическом кибуце в Галилее. Еще не познакомившись с нею, я уже думал, что она была права, уйдя из теплой буржуазной атмосферы дома, к которой я-то приспосабливался без малейших затруднений. Мне было бы очень любопытно встретиться с этой дочерью-крестьянкой, которая, наверное, доит коров в далеком кибуце. Ее фотография в серебряной рамке стояла на рояле, и мое внимание привлекало удлиненное, задумчивое лицо девушки, явно погруженной в свои мысли. Но в первую неделю я был слишком занят новой работой на радиостанции, чтобы всерьез заинтересоваться жизнью и семейными проблемами своих хозяев.
Мне предоставили комнату в конце коридора, выходящую окнами во внутренний двор. Тихая и затененная, она дала мне после стольких месяцев жизни без какой-либо возможности уединения роскошь дивана-кровати с двумя настоящими льняными простынями, свежевыстиранными и отглаженными, стол и стул, который не качался. Платяной шкаф был слишком велик для двух моих смен нижнего белья, двух комплектов летней военной формы и одного — зимней, моего единственного пиджака и брюк, трех рубашек в полоску и шерстяного галстука, который администрация радио требовала носить на работе. Однако важнее всего была ванная комната. Открывая кран душа, я мог позволить холодной и горячей воде литься из его дырочек, сколько мне угодно. Только тот, кто неделями спал в пустыне, знает, что такое задубевшая от пота под мышками гимнастерка; тот, кто испытывал стыд в открытых всем ветрам душевых и уборных, может оценить уединение в отдельной ванной и опьянение от мириад капель воды на вспотевшей коже, непередаваемое наслаждение от первобытной встречи воды и тела. В этой ванной, которую хозяева всегда заботились оставить в моем распоряжении после шести утра, я пел, мечтал и наслаждался каждой каплей удачи, принесенной мне войной, в полном пренебрежении к своему будущему и редко думая о прошлом. И если по ночам ко мне иногда подступала меланхолия, я одолевал ее, заполнив пустоту, созданную воспоминаниями об Италии, мечтами о новой военной карьере, — психологический процесс, которому не мешала строгая, старомодная атмосфера двух других комнат моего нового жилья.
Хозяева жили в небольшой столовой, большая часть которой была занята квадратным столом и двумя диванами. Под окном стоял покрытый кружевной салфеткой комод, на котором разместились несколько фарфоровых статуэток и ваза, всегда со свежими цветами. Возле другого окна стоял буфет с посудой и столовыми приборами, а на самом виду — субботние подсвечники, бокал для кидуша и коробочка с пряностями для гавдалы[84]. На стене висел ханукальный девятисвечник.
Доктор Вильфрид соблюдал еврейские традиции, но скорее в стиле немецкого консервативного еврейства, чем согласно строгому обряду. Он молился дома три раза в день и ходил в синагогу только по субботам и в праздники. Обычно он ходил с непокрытой головой, но во главе субботнего стола сидел с приподнятым духом, гордый, что указывало на старинную семейную религиозную традицию. Его жена и дочь совсем не были религиозны. Тем не менее фрау Луизе следила за убранством субботнего стола с той же тщательностью, что и за отглаживанием слегка поношенной одежды и крахмальных рубашек своего мужа. Я никогда не праздновал субботу в Италии, и субботний ритуал не производил на меня никакого впечатления ни в кибуце, ни в домах моих знакомых, выходцев из Италии, но здесь эти интимные ужины в канун субботы с их превосходной пищей открывали передо мной неожиданный и захватывающий аспект иудаизма.
Тихое спокойствие царило в столовой, мягкий золотистый свет субботних свечей в начищенных канделябрах сиял ярче, чем хрустальная люстра, которая свешивалась с потолка над столом, покрытым вышитой скатертью. В эти вечера фрау Луизе всегда выходила к столу в старомодном элегантном костюме, причесанная с особенной тщательностью, а на шее у нее висел старинный кулон. Прежде чем подать мужу знак начать произносить благословения, она бросала последний хозяйский взгляд на все, что было для встречи субботы выстроено на столе, как на праздничном параде: тарелки с золотым ободком, серебряные приборы возле них, вазу со свежими цветами, хлебницу, где под вышитой салфеткой были спрятаны две халы, серебряный бокал для кидуша, солонку и все, что находилось в комнате. В субботу все должно выглядеть достойно! Я был благодарен своим хозяевам за эту торжественную скрупулезность, отражавшую не только высокую культуру их поведения, но и вековой порядок вещей, к которому я странным образом чувствовал причастность.
В те вечера кануна субботы, когда стихал последний шум на улицах еврейского Иерусалима, все его закоулки замирали в тишине и только тени от масляных ламп колыхались в опустевших синагогах, доктор Вильфрид преображался. Безупречно одетый, летом — в белую льняную пиджачную пару, а зимой — в теплый английский твид, он неизменно повязывал шелковый галстук-бабочку под крахмальный пикейный воротничок белой рубашки, что в других случаях делало его смешным. Но зато теперь выражение застенчивости и неуверенности на лице, сопровождающее его в течение недели, исчезало, как будто он смахивал с себя тонкий слой пыли. Теперь это был гордый, солидный человек, и обут он был в начищенные туфли, а не в сандалии, в которых он всю неделю таскался по городу в поисках покупателей на старые книги и миниатюры. Надев на голову расшитую шелковую кипу, доктор Вильфрид читал субботние благословения уверенным голосом и с благодарной улыбкой на устах. Эта улыбка, должно быть, принадлежала известному и богатому гамбургскому врачу, начальнику больших госпиталей во время Первой мировой войны, человеку, который узнал вкус жизни в отцовской вилле в Шварцвальде и хотел, пусть только в субботу, забыть о своем статусе беженца и торгового посредника. После ужина мы переходили в третью комнату квартиры, гостиную, где никто не спал и которую хозяева пытались сохранить в качестве островка культуры и буржуазной состоятельности. Большую часть ее площади занимал рояль, на котором фрау Луизе играла, чтобы развлечь гостей или вести на исходе субботы при помощи музыки диалог с мужем. В таких случаях он слушал, сидя в потертом кресле, покачивая головой в такт музыке как бы в знак согласия, и изредка слезы медленно скатывались из-под его прикрытых век.
Играя на рояле, фрау Луизе разговаривала и со мной. Посредством музыки она описывала виды Германии, рассказывала истории о немцах, которых она явно не переставала любить, но о которых теперь невозможно было говорить иначе как с ненавистью. Я чувствовал то же самое по отношению к Италии и разделял ее ностальгию к стране, которую вряд ли увижу. Все же эта меланхолия не могла растворить все более налипавший на меня слой безразличия ко всем и ко всему — результат судьбы, которая в Италии сделала меня евреем против моей воли, а здесь, среди евреев, превращала в чужака, возвращая, пусть даже через радио, в Италию.
По субботам доктор Вильфрид собирал в гостиной в послеобеденное время друзей. На протяжении нескольких недель меня не приглашали принять участия в этом симпозиуме добрых германо-еврейских буржуа под предлогом моего незнания немецкого. Правда состояла в том, что они относились ко мне с подозрением, не зная, кто я и что я, хотя я рассказал своим хозяевам об обстоятельствах, при которых покинул Италию, о том, как я поступил в школу «Микве Исраэль», как я вступил вместе с моим классом в Хагану. Я описал им тайную церемонию в деревянном бараке на краю школьного ботанического сада, когда я, ослепленный лучом электрического фонарика, чтобы не видеть лиц тех, кто проводил церемонию, принял присягу, положив правую руку на маузер. Я рассказал доктору Вильфриду, как и почему ушел из школы в начале 1941 года, как пошел добровольцем в британскую армию после долгих дискуссий с товарищами и учителями о преимуществах и недостатках такого шага, о политической морали и идеологических принципах, заключенных в службе королю Великобритании вместо службы в Пальмахе, который начал создаваться в кибуцах в ожидании германо-итальянской интервенции. Моим школьным товарищам все было просто и ясно; те, кто хотел участвовать в войне союзников против нацизма, но отказывался стать частью иностранной армии, шли в Пальмах. Те же, кто, как я, искал приключений, денег и карьеры, служили в британской армии.
Несмотря на всю мою искренность, мое безразличие к идеологии казалось доктору Вильфриду и некоторым его друзьям подозрительным. Они чрезвычайно эмоционально переживали события войны, хотя и не принимали в них непосредственного участия, жили, прикованные к радиоприемникам, ловя новости на любом понятном языке и делая военные сводки главной темой своих разговоров. Иерусалим 1942 года под внешним покровом тишины кишел тайнами, пактами, изменой и заговорами, подлинными и мнимыми. В обстановке политического спокойствия, навязанного военным положением, евреи устраивали заговоры вместе с англичанами или против них, то же самое касалось арабов, и каждая из этих трех общин ненавидела и обманывала другую, каждая в своем стиле.
Единство евреев никогда не было полным. Рядом с ортодоксальными евреями, которые теснились в своих кварталах и враждовали со светскими сионистами, существовали «ортодоксальные» светские левые партии, которые ненавидели светских «ортодоксов» правого крыла, ревизионистов Жаботинского. Все эти три группы злословили в адрес буржуазии, презирали арабов и подражали англичанам.
Отказ британского правительства открыть двери страны для беженцев из Европы и первые ужасающие новости о судьбе оказавшихся в руках нацистов евреев, просочившиеся сюда, начали размывать еврейскую коллективную дисциплину и для многих евреев в Эрец-Исраэле сделали затруднительным следовать обещанию Еврейского агентства не воевать ни против арабского нацизма, ни против британского империализма до тех пор, пока идет война с Гитлером. Бродили слухи о группах, решивших предпринять вооруженные акции против мандатного правительства. Поговаривали даже, что некоторые были готовы на соглашение с Германией, если немцы прекратят резню евреев.
Еврейские коммунисты, которые долгое время страдали из-за враждебного отношения Советского Союза к сионизму, теперь могли открыто защищать свою идею о создании двунационального арабо-еврейского государства, в котором марксизм восторжествует над «племенным» еврейским национализмом. Вся страна была переполнена политическими провидцами, военными пророками и идеологическими паразитами, человеческими ископаемыми и бюрократическими халифами, наивными героями и оппортунистами, шарлатанами и святыми. Мне они казались плодами галлюцинаций и напоминали картины Эль Греко: фигуры, нечеловечески вытянутые кверху навстречу бесконечным горизонтам надежды, ненависти, злобы и бунта и в то же время прикованные к Иерусалиму, к маленькому пространству провинциального города, не сознающие, что являются свидетелями падения одной из величайших колониальных империй мира.
В этой переполненной слухами, возбуждающей и перевозбужденной, трепещущей верой и историей атмосфере, в пространстве мистики, теней и внезапных вспышек света я не мог избежать подозрений в свой адрес. Я представлял собой «иное», хотя биологически и принадлежал к сионистской «семье». С другой стороны, снабженный британской формой и влюбленный в свою роль «подпольного» диктора, я сам вызывал к себе недоверие нелепым, высокомерным поведением по отношению к «аборигенам» и был при этом вполне удовлетворен искусственной изоляцией, которая прекрасно уживалась с моей незрелой психологией. Все же, несмотря на свое благодушное состояние, я зачастую чувствовал необходимость в исповеднике, с которым я мог бы поделиться сомнениями о том, что же я делаю в этом мире взрывчатых противоречий. Доктор Вильфрид, с которым мне часто приходилось беседовать, менее всего подходил для того, чтобы помочь мне прояснить свои мысли. Добрый религиозный либерал-сионист, немецкий врач, он не мечтал ни о чем ином, кроме как стать британским подданным и мирно жить на подмандатной территории, которая после победы над Гитлером превратится, как он надеялся, в доминион, где Лондон будет защищать свои интересы и ему придется ткать ковер Пенелопы немыслимого еврейско-арабского сосуществования. Иногда, когда фрау Луизе после ужина просила нас выйти из столовой, чтобы она могла приготовить диваны для ночного сна, мы садились возле молчащего рояля, он — в кресло, с гнутой глиняной трубкой в зубах, я же, поджав под себя ноги, устраивался на круглом пуфе возле двери. Глядя на муслиновые занавески на окнах этой тихой комнаты, я вспоминал кукольный театр, который мы устраивали в детстве. Разница была лишь в том, что здесь мы были марионетками, которыми манипулировали невидимые руки, дергавшие за ниточки нашего существования и прятавшиеся за горами слов, в которые я каждую ночь вносил вклад своим голосом, читая на нашей радиостанции военные сводки и политические комментарии. Здесь, на этих нескольких квадратных метрах аккуратно прибранного пространства, полного фрагментов и воспоминаний разрушенного для доктора Вильфрида, но нового для меня мира, нам было легко и просто делиться болезненными сомнениями, терзавшими нас обоих.
Для него сионизм был опцией, выбором коллективного образа жизни, сделанным евреями, которые потеряли большую часть своей традиционной религиозной идентификации и неуклюже пытались создать новую вокруг идеи нации, идеи, надерганной по кусочкам из стран своих врагов. В Эрец-Исраэле, как полагал доктор Вильфрид, евреи пытаются жить в «национальном доме», построенном по иностранному архитектурному проекту на земле предков, которую мы передали в чужие руки на время своего вынужденного тысячелетнего отсутствия, а теперь хотим отвоевать обратно за несколько десятилетий. При такой ситуации нет надежды возродить цивилизацию только на основе этических и культурных ценностей, заимствованных у врагов. Сионизм является утопией без моральных обязательств, утопией, превратившейся в действительность, в которой надо учиться существовать со всеми нашими недостатками и сумасбродством. Даже если оставить в стороне арабов, которые в конце концов лишь внешняя помеха и парадоксальным образом помогают еврейской консолидации, наша проблема в том, чтобы создать свой собственный образ жизни. Ассимиляция, которую мы приняли с таким энтузиазмом, принесла нам гитлеровскую катастрофу. Если мы будем продолжать копировать внешний мир, то национальный дом, который мы хотим создать в Эрец-Исраэле, рискует стать инструментом новой коллективной ассимиляции. Какое новое несчастье тогда свалится на нас?
Для него проблема состояла в примирении наследства Исава с наследством Иакова. Первому Бог обещал материальный мир, второму — духовный. Сионизм хочет объединить их, а не только примирить, как иудаизм веками пытался сделать в гетто. Это опасная попытка, которая еще ни разу не увенчалась успехом, а теперь вдобавок ко всему евреи пытаются сделать это посреди европейского хаоса.
Арабы не беспокоили доктора Вильфрида. Во время Первой мировой войны он служил военным хирургом в Турции, и этот опыт навсегда сформировал его отношение к Леванту. Турки научили его, что арабы никогда не были и не могут быть гражданами, только подданными. Такими они останутся, по его мнению, и в сионистском государстве, если евреи сумеют установить с ними отношения, основанные на экономических интересах, которые окажутся сильнее политического антагонизма. Арабское восстание было легендой, созданной Лоуренсом[85] и раздутой после Первой мировой войны романтизмом английской элиты, разъеденной моральным и политическим декадансом. Евреи в Эрец-Исраэле расплачиваются за эту легенду, но в конце концов мир арабизма породит потоки слов и, возможно, крови, которые иссякнут из-за скопившихся внутри них противоречий. В любом случае арабы не идут в счет, потому что не знают, кто они и чего хотят. Их религиозно-политическая общность существовала до тех пор, пока ислам через Оттоманскую империю связывал их с другими мусульманами и — в меньшей степени — с мусульманами колониальных территорий. Бедуины Аравийского полуострова создали ислам, но были не в состоянии поддерживать его существование в современном мире. Понадобилась турецкая мощь, чтобы удерживать большинство арабов под политическим контролем, основанным на общности религии. Когда единство ислама рассыпалось на части, халифат рухнул, провинции Оттоманской империи превратились в государства без национального характера, без общей истории и без социального и религиозного равенства. Тогда в чем же может быть арабская сила? Только во враждебности к британской империалистической державе и в ненависти к евреям — двух питающих друг друга политических амбициях, несущих в себе семена будущего краха. Британия стоит на пороге потери всех своих колоний. Война против Гитлера должна сломить ее, даже после победы, гарантированной американским вмешательством. Арабы будут продолжать развивать свой аппетит к умирающей европейской культуре под покровом созданного Лоуренсом мифа, неспособные усвоить западные ценности, которые принадлежат к христианскому миру. В этом местном, импортированном, карикатурном национализме арабы потеряют немногие имеющиеся у них туземные творческие способности. «Вы, европейцы, — однажды сказал доктору Вильфриду раненый турецкий полковник, — не хотите принять тот факт, что арабы — отцы, а не дети пустынь, и они не в состоянии создать государство. Они — обращенные христиане, сохранившие только хитрость и память о византийском деспотизме. Мы, турки, пришедшие из азиатских степей, столетиями удерживали их от того, чтобы они не перерезали друг другу глотки, и для этой цели мы использовали силу исламского закона, религии, подходящей для Леванта, поскольку она принимает в равной степени и господ, и слуг, хотя и применяется по отношению к ним в разной форме. Когда единство ислама разрушится, его последователи вернутся в то первобытное состояние, в котором они всегда находились на Востоке, и снова станут мозаикой кочующих племен, массой крестьян, эксплуатируемых торговцами или грабителями, которые маскируются под правителей. Оттоманскую империю сменит другая, пришлая империя, или же наступит полный хаос. В обоих случаях арабы проиграют».
И евреи, по мнению доктора Вильфрида, тоже проиграют. «Мы не племя грабителей, а семейство рабов. Мы утратили чувство государственности, как и христиане, перешедшие в ислам. Наш ислам — это европейская культура. Она впитала в себя из своих греко-христианских корней яд, который мстит нам за то, что мы отдали Иисуса Афинам и Риму».
Сионистская трагедия состоит в желании гарантировать физическое выживание евреев созданием языческого «дома» за пределами Европы, но по европейскому образцу. Возможно, в один из дней они даже смогут построить собственное независимое государство, но оно не будет эффективным и долго не продержится. Еврейское западническое государство будет искать силу, а не справедливость; компромисс, а не уникальность. Это греческие принципы, а не еврейские. Евреи всегда черпали энергию из противостояния человека и Бога, возвышенного и низменного, духовного и материального, гордости и религиозного смирения. Их система жизни столетиями разрабатывала искусство жизни между звездами и прахом, между подсознанием и всеобъемлющим «я». Она работала в условиях гетто, которое, со своей стороны, ее защищало, но не будет работать в современном государстве, где «raison d'etat»[86] заменит «raison de Dieu»[87], потому что все идеологии заканчиваются саморазрушением. Национальная религия, в которую верит сионизм, не только чужда евреям, но и является худшим из всех политических верований. «Му country, right or wrong»[88], — принцип, полностью противоположный десяти заповедям, которые были дарованы евреям при исходе из Египта и превратили их из рабов в элитарную нацию. «Если мы не можем найти путь превратиться из ассимилированных еврейских язычников в современное элитарное политическое общество, — сказал он, — мы рискуем умереть еще до рождения». Доктор Вильфрид боялся свободы, основанной на принципе самоопределения и враждебной по отношению к ценностям и чаяниям других, хотя у этих ценностей такое же право на существование, что и у нашей свободы. Он был готов уступить еврейские национальные права в обмен на спасение максимально возможного числа евреев и на время, необходимое для воспитания в них навыков государственности. Этого можно достичь, только сохранив здесь британскую имперскую силу как можно дольше. «Может быть, мы окажемся под навесом, не дающим защиты ни от жары, ни от холода, — сказал он, — но, по крайней мере, это позволит нам подготовиться к встрече с нашим истинным врагом — нами самими». Его речи одновременно забавляли и беспокоили меня. Я не мог разделять его пессимизма, а еще менее того — согласиться с его восхвалением политического бездействия, однако то, что он говорил об Англии, не было до конца чуждо мне. В отличие от некоторых своих сверстников, я не воспринимал Англию как что-то абсолютно враждебное, наподобие душащего спрута, чьи щупальца необходимо отсечь. Для меня Великобритания представляла собой побеждающую военную организацию, спортивную площадку, куда я был приглашен соревноваться, власть, которая в липкой сумятице Леванта казалась оплотом справедливости, честности, порядка, аристократического превосходства, соблюдения правил игры, пусть чисто внешне. Даже если это и порождалось корыстными имперскими интересами, это не могло сводиться к простому притворству. Как бы то ни было, сейчас англичане воевали со злейшим врагом евреев и были вправе рассчитывать на нашу лояльность, а в моем случае — и сверх того. После шокирующего опыта кибуца, школы «Микве Исраэль» и колониального гарнизона моя теперешняя работа на поприще психологической войны позволяла мечтать о будущем, в котором мне удастся восстановить на «британском» витке жизни ту классовую уверенность в себе, которая была у меня в Италии, но без «латинской» буржуазной смирительной рубашки, — будущее, в котором я возьму социальный и личный реванш за унижения прошлого.
В то время Великобритания казалась мне противоположностью провинциальности, муссолиниевской клоунады и культурной банальности, в которой я рос. Героические фильмы, увиденные в Италии, до сих пор питали мое воображение и влекли меня к огромным красным пространствам Британской империи в географических атласах, к языку, которым я теперь пользовался больше, чем своим родным, к очарованию английского стиля жизни, который здесь, в Палестине, был в основном пародией на викторианство. Мое преклонение перед всем британским — в частности, перед Киплингом — было напрямую связано с моей колониальной психологической маргинальностью, и я не осознавал того, что нахожусь в процессе «туземной ассимиляции», будучи к тому же лишенным восточной изворотливости. В будущем, через много лет, этот юношеский опыт поможет мне понять менталитет африканцев и проблемы развития народов третьего мира. Но тогда, в годы битв Эль-Аламейна и Сталинграда, я заметил, что становился все больше и больше тем, что французы называют «évolué indigène[89]», потому что, обезьянничая, копировал то, что мне казалось признаками английской культуры и образа жизни, — усы, которые так и не удалось отрастить, ленивую вихляющую походку английских офицеров, снобистское отчуждение от окружающего мира, индифферентность к драматическим событиям войны и «спортивное» отношение к ним, как если бы это был футбол, ну и, конечно, демонстративное превосходство по отношению к «туземцам», евреям и арабам, будь то на улице или на рынке. Подобное поведение не было характерным только для меня. В те дни евреи, мусульмане и христиане соревновались в подражании англичанам. На нашей радиостанции ходила по рукам брошюрка, объясняющая тайны нового языка «пинглиш». Эта смесь английских и местных слов и в особенности адаптация английского синтаксиса к местному менталитету была одним из лучших доказательств распада интеллектуальной жизни древних народов, евреев и арабов, во всяком случае тех групп, которые тесно соприкасались с иностранным обществом, убежденным в своем естественном превосходстве.
Я слушал доводы своего домохозяина с глупым самодовольством члена высшей касты, происходящим из моей временной принадлежности к британской армии, и с любопытством полного невежды в вопросах иудаизма. Мне было непонятно, почему он так опасается языческого рационализма. Сионизм отнюдь не был призраком, посещающим меня по ночам и не дающим ни сна, ни покоя. Напротив, поскольку я был воспитан на романтических мечтах и фашистской идеологии, сама мысль о том, что государство может стать идолом, а нация — жестокой и опасной химерой, которой следует опасаться, не приходила мне в голову. Для меня государство было таким же естественным явлением, как воздух в горах во время летних каникул. Государство отправляет детей в школу, подметает улицы, чеканит монету, награждает медалями, придает смысл символам, выказывает уважение к церквям и военной форме, заставляет поезда ходить вовремя и защищает законные интересы добропорядочных семей вроде моей. Государство — институция, которую нужно защищать. Без внутреннего порядка и защиты от внешних врагов невозможно получать удовольствие от естественных радостей жизни, которые состояли, как мне казалось, в основном из охоты на лис, катания на лыжах, вестернов и завоевания того, что в тот момент было для меня бесценным, — женщины.
Беседы с доктором Вильфридом дали мне возможность понять один аспект моего характера, который я пытался скрыть даже от самого себя и который проявлялся не только в присутствии доктора, но и в присутствии всех, с кем мне приходилось сталкиваться. Где-то в глубине моего сознания спрятался кусок льда: я мог страдать, ненавидеть, наслаждаться всеми фибрами души, я мог с восторгом слушать музыку, с энтузиазмом отдаваться какому-нибудь делу, быть верным другом, я старался ничем не задеть достоинства своих знакомых и всерьез относился к своим моральным обязательствам, я мог соврать (а мне часто приходилось это делать), и это означало спазмы в желудке на несколько дней. Короче говоря, я знал, что был эмоционально сверхчувствительным. Но даже к людям, которые пользовались моим полным доверием, и к идеям, казавшимся мне абсолютно разумными и благородными, я относился с осторожной и эгоистической отстраненностью. У меня выработалась неспособность полностью отдаться чему-либо, как будто где-то глубоко в моем сознании находился пласт безразличия, глыба психологического льда, которая делала для меня невозможной полную идентификацию себя с чем-либо или с кем-либо.
Я так никогда и не смог избавиться от этого нутряного безразличия, что связано, возможно, с моей способностью преодолевать и физическую, и моральную боль. Только достигнув солидного возраста, я отказался от едва ли не мазохистской привычки не пользоваться анестезией при сверлении зубов. Когда у меня случались переломы костей, я обратил внимание на странный механизм, срабатывавший в моем мозгу, — тип левитации сознания, которая, не уменьшая физической боли, уносила ее в сторону от моего тела. Этому трудно объяснимому разделению своих чувств я обязан тем, что морально и психологически уцелел при обстоятельствах, которые других могли бы буквально свести с ума. Слово, презрительный жест могут ранить меня, как говорит арабская пословица, хуже ножа. Но даже самая свирепая душевная буря быстро утихает, вступая в контакт с этой ледяной коркой. Сегодня, когда я вспоминаю подобные ситуации, я смеюсь. Только страх перед физической опасностью остался для меня постоянным кошмаром. Чтобы освободиться от него, я часто совершал бессмысленные поступки, проявляя показную храбрость лишь затем, чтобы преодолеть страх перед страхом, ужас, который я постоянно испытывал перед лицом опасности. В этих случаях, как и тогда, когда я испытывал сильную боль, я ощущал раздвоение своего сознания, и это могло длиться несколько дней. Тогда я дрожал от страха и стыда и молил о возможности убежать прочь. И тогда же мое другое «я» смотрело на меня равнодушным, презрительным взглядом через воображаемые пустые глазницы.
Одна знакомая женщина, наделенная парапсихологическими способностями, однажды сказала мне, что я несу на лбу Каинову печать. Я родился, по ее словам, с естественной наклонностью к преступлениям и что от них меня удерживает врожденный животный страх. Когда я пытался объяснить доктору Вильфриду мои случаи раздвоения личности, он насмешливо ответил: «Возможно, в вас Каин и Авель еще не разошлись. Вам нужна женщина, способная помочь вам сделать выбор между жизнью и смертью».
Мысль о том, что это выбор Фауста, пришла ко мне несколько дней спустя, когда, поздно вернувшись домой, я увидел дочь доктора Вильфрида, которая ожидала меня с раскрытым на столе томиком Гете по-немецки. Она приехала после обеда из своего кибуца, и ее родители, уходившие куда-то вечером, попросили ее приготовить мне ужин. Не вставая, она протянула мне свою теплую руку с длинными пальцами. Я почувствовал, что пара задумчивых глаз, которые смотрели на меня с фотографии в серебряной рамке на рояле, теперь пристально изучают меня, словно я был материалом для лабораторного эксперимента. «Я Береника», — тихо сказала она. Как это часто у меня с ней впоследствии случалось, я растерялся и не знал, что ответить.