ухота наступала с утра… Разогретая земля не успевала за ночь остыть, и с восходом солнца сразу надвигался томительный зной.
В растрескавшемся русле пересохшей Яузы бархатной зеленью отливали лужи стоячей воды. Где-то горели леса, торфяные болота. Даль терялась в сухой графитовой дымке.
Стояло засушливое лето 1686 — года.
С полей, отделяющих Немецкую слободу от Земляного города, нёсся тонкий запах свежего сена — сохла трава на корню.
Здесь, за Покровскими воротами, между ручьём Кокуем и речкой Яузой, были раньше пустыри. Тогда иноземцы, или «немцы», как их вообще называли, жили за Москва-рекой, в слободке Наливках. «По слобожанам и слободушка слывёт», — говорится. Частенько, видимо, москвичи кололи немцам глаза названием этим, намекая на пьянство. Потому, говорили в Москве, немцы и выпросили у царя позволения поселиться на пустующем месте между Яузой и Кокуем. В течение каких-нибудь десяти лет пустыри здесь застроились, раскинулись огороды, сады, пролегли улицы, вырос рядом со старинной Москвой иноземный городок — Немецкая слобода, или, как ещё её называли, Кокуй.
Жили здесь иноземцы различных наций, званий, профессий: наёмные офицеры, смотревшие на службу свою как на отхожий промысел, мастеровые, выдававшие зачастую себя за опытных инженеров, предприниматели, падкие до дешёвых работных людей, лекари-недоучки, — словом, сбродные люди, приехавшие в Москву с единственной целью: хорошими заработками, на вольных российских хлебах, поправить свои пошатнувшиеся дела.
Жизнь на Кокуе шла пьяная, шумная.
А сейчас и Немецкая слобода словно вымерла. Томительный зной обессилил всё живое. В тени надворных построек разметались собаки, в летних закутах распластались свиньи, раскормленные до немоты, у решёток птичников спали гуси, спрятав головы под крыло, на крышах белыми пухлыми комочками свернулись домашние голуби. Только неугомонные цесарки да индюшки без конца сновали взад-вперёд за сетками своих двориков.
Не лучшего в Немецкой слободе сада Франсуа-Жака Лефорта, швейцарца-женевца, в русской службе полковника, засуха почти не коснулась. Благодаря неусыпным заботам его главного садовника, Семёна Евстигнеева, в саду у Лефорта всё ярко зеленело, цвело: различные диковинные растения на клумбах и грядках, в вазах и ящиках, молодая поросль сирени, жасмина, акаций, плотные стены плюща, горошка, дикого винограда, густые газоны, аллеи фруктовых деревьев, лабиринты подстриженных кустиков и у самого входа в сад — гордость садовника — коврики обычных полевых и лесных русских цветов. Их растил и за ними ухаживал каждодневно сам Семён Евстигнеев. Остальную работу по саду, под его общим присмотром, выполняла целая орава подручных из немцев. А на этом участке он делал всё сам: и рассаживал, и окучивал, и поливал, — не доверял никому. Коврики эти были огорожены низкой деревянной решёткой, её плотно заплели хмель, повилика, мышиный горошек, и потому казалось, что цветы растут в больших изумрудных, пышно убранных вазах.
— Что значит наше исконное, когда его приберёшь да уходишь! — восторгался Семён Евстигнеев, глядя на любимые цветики из-под приложенной козырьком ко лбу сухой, жилистой пятерни. — А садовые цветы — нет, не то: та же, как говорится, опара, да другая выпечка! — толковал он при случае, скривив в кислой гримасе лицо. — Взять садовую розу… Ох, как не терпит она резеду! Нет злее врага для неё! Сорви их, поставь рядом в воду. И полчаса не пройдёт, как у резеды все головки поникнут. Уронит в воду тогда резеда со своих лепестков этакие крохотные капельки — ровно заплачет она, ровно горючие слёзы прольёт. Ан… и погубят они, эти капельки, розу. Сама погибнет тогда, стало быть, резеда, но и розу отравит…
А взять ландыш садовый! — входил в раж Семён Евстигнеев. — Уж такой-то с виду он кроткий! Но, заметь, на поверку — самый что ни на есть ненавистник! Любые весенние цветики поставь рядом с ним — и враз он так сильно запахнет, что всех их убьёт!.. Теперь нарцисс взять. Этот — незабудку изводит!.. А ежели, к примеру, поставить рядом гвоздику и розу — они вовсе пахнуть перестают. Обе, враз!
Не-ет, — тряс бородёнкой Семён, — что там ни толкуй, а милей наших полевых родных цветиков ничего не найдёшь. Тонки, непорочны они, и скромны, и уветливы…
Сколько же в саду у Лефорта было этих любимцев садовника: белый подмаренник, розовая дрёма, малиновая смолянка, жёлтый донник, золотистый зверобой, лазоревый цикорий, матово-бледный белозор, — и тысячи разных кистей и метёлочек сплетали аромат в общий нежный букет.
— Любота! — радовался Евстигнеич, поглаживая бока, и его сухой, серый лик покрывался сетью лучистых морщин.
А кругом всё горит.
Сколько уже времени не заволакивали солнышка ни тучка, ни облачко! Метёт суховей.
Или такой уже грех вопиющий принял на душу русский народ?
Вздохнул Семён Евстигнеев, передвинул колпак с уха на ухо, одёрнул прилипшие рукава холщовой рубахи, сплюнул и снова заработал, споро разрыхляя пересохшую землю.
— Погрязли, как видно, в грехах-то по самое горлышко! Ловко подскребая бороздником сорные травы, садовник ворчит и ворчит… трясёт своей мочальной бородкой.
— Одна надежда на нашего, стало-ть, заступника — на Николу-угодника: все сидим-от за ним, как тараканы за печкой!
Оглянулся на окна господского дома:
— А тут свистопляс! Дни с ночами перемешали в игрищах сатанинских!
Действительно, в доме полковника, невзирая на ранний час, стоял дым коромыслом. В настежь открытых окнах мелькали фигуры в сбитых на сторону париках, расстёгнутых куртках, кафтанах, слышался громкий смех, звон посуды, разноязыкий галдёж, нестройное пение.
— Опохмеляются после вчерашнего пляса, — решил дядя Семён.
В больших палатках, разбитых в саду, тоже шумели, звучно сморкались, смачно зевали, хрипло выкрикивали приказания, и прислуга полковника — Жаны, Пьеры, Поли метались как угорелые между кухней, домом, палатками и погребками: таскали вина, посуду, закуски.
— Ни свет ни заря, — плевался Семён Евстигнеев, — опять вино жрут?
Семён Евстигнеев слыл за начётчика, письменного человека. Ходил в подьячих. Говорил о себе: «Сидел в Разрядном приказе безотступно, всякие кляузы, будь они раз-неладны, всякие что ни на есть заковыристые челобитные списывал. Всё делал, до всего доходил. Ан не ужился в приказе! По совести, нелицеприятно служил, а там такие не ко двору!»
— Взято с вас, Ахавов нечестивых, крестное целованье, чтобы посулов не брать и делать по правде, — корил он приказных, — но что есть ваше крестное целованье? Как львы рыкающие, лапы свои ко взятию тянете!
— Непочётчик! Поперешный мужик! — плевались дьяки. — Твоё дело: что приказывают — кончено! А ты…
— За правду свечой гореть буду! — бил в грудь Семён.
— Древоголов ты в житейских делах, — заключили приказные. — Другой на твоём месте в ногах бы досыта навалялся, а ты фыркаешь. Молчать — твоё дело!
И был Семён Евстигнеев из приказа выгнан: за поносные речи, строптивый характер и лай.
С младых лет имел он влечение к цветам, кустикам да деревьям. Тогда это было в диковинку. Тогда садами не занимались. На улицы выходили заборы, плетни, частоколы. Дома строились не по линии, а как попало, окнами во дворы. Поперёк улиц брёвна или доски, вбитые в грязь, по угорам лужайки, во дворах огороды с яблонями, грушами, вишняком, малиной, капустой, огурцами, горохом да свёклою.
А он у себя в Кожевниках любовно взрастил тенистый сад, разбил цветники.
— У Семёна Евстигнеева, — говорили про него, — всё не как у людей. Эк что удумал, — шипели, — умней всех хочет быть!
Вот и припомнили ему все эти чудачества, да и приставили его, раба божия, имярек, садовником к немцу. В наказание за строптивость, в назидание всем.
— Любя наказуем, — сладко улыбался дьяк в пышную, крылом, бороду, волосок к волоску. — Гордость свою смири. Не мы тебя наказуем, а ты сам себя. — Потянулся, аппетитно, с хрустом, зевнул. — Вот как у немца поработаешь, так дурь-от соскочит живой рукой. На весь век закажешь себе борзость оказывать! — Хлопнул Евстигнеича по плечу. — Ступай, сахар! Со господом!
— Ловко пристроили! — смеялись приказные. — В самый, значит, вертеп блудоносных еретиков, бритоусов-табачников, в бражный стан нехристей, где даже и в великий пост пьянство преумножается и скоромное жрут! Так ему и след, непочётчику! Чувствуй, праведник, как русскому человеку в немцах солоно! Шебаршился — теперь вот казнись! Жизнь-то у нехристей и в крест и в переплёт постегает! Так доймёт, что забудешь, как прямиковые слова выговаривать. А то вы-ста, да мы-ста! Ан рылом и ткнули…
Вот и несёт послушание — всякое дело как метлою метёт — Семён Евстигнеев в саду у француза.
— Француз в петуха верует, по-нашему не говорит, — бормочет дядя Семён, — всё равно что немой, — значит, немец. Ох, иссох бы, кажись, живучи на таком послушании, коли бы не сад! Одно утешение — желанные цветики, — вздыхает он, рассеянно наблюдая, как мелкие кузнечики сухим дождичком пересыпаются с клумбы на клумбу.
— А не по закону! — лихо упирает он руки в бока. — Не-ет! — трясёт бородёнкой. — Врёте, в рот вам ситного пирога с горохом! — грозит приказным — противникам. — Это вам так, даром с рук не сойдёт! Ни-че-го сутяги-миляги, голуби сизокрылые… Я ещё до вас доберусь! До самого царя с челобитной дойду, мать вашу не замать, отца вашего не трогать! — ругался Семён.
А до какого царя?
Вот тут и загвоздка! Их два, малолетних. А правит всем баба[1]. Может, отсюда и кривда и всё горе идёт?
Высокий, костистый, широкий в плечах, прямой, словно аршин проглотил, Семён Евстигнеев и в работе не гнулся; когда поднимал что-либо с земли, — г легко складывался, ломался по опояске. Морщинистый и худой; сухой лик, тонкий нос, клинушком бородёнка, словно святой со старинной иконы, — он казался значительно старше своих сорока пятя лет. В действительности же это был очень сильный мужик, свободно поднимавший с земли куль в десять пудов.
— В народе горе, — шептал Семён Евстигнеев, — а им, нехристям, и горюшка мало. Нетрог всё горит — не своё.
И как это можно такую силу винища сожрать! — крякал он, ворочая и разбивая комья серой от зноя земли. — Теперь весь пост будут пьянствовать да скоромное трескать. По ихней вере всё можно!..
— Пироги подовые! — вдруг звонко раздалось во дворе.
Долгие, короткие.
Смесные, квасные,
Монастырские и простые.
Кипят, шипят,
Чуть не говорят!
— Кто такой? — оглянулся Семён Евстигнеев. А голос уже выводит около дома:
Удались нонче после обедни.
Не то, что намедни:
Пекли пирожки.
А вышли покрышки на горшки.
Салом сдобренные,
Мясом чиненные,
Подходи, налетай,
Не скупись, покупай!
— Ахти-светы! — всплеснул руками Семён. — Куда это его нечистый несёт!
И — за парнишкой.
На бегу у Евстигнеича рубаха пузырится, а паренёк уже под самыми окнами:
Разрежу пирог поперёк,
Кто на целый не приберёг.
Не то накрошу,
Да отведать попрошу.
С пылу, с жару,
Семинишник за пару!
— Стой!.. Куда те нечистая сила! — хрипит на бегу Евстигнеич. — Ку-уда!..
У окна барского дома спокойно стоял, не обращая ни малейшего внимания на выкрики Евстигнеича, словно это до него не касалось, разносчик, опрятно одетый паренёк лет двенадцати.
На парнишке всё старенькое, но чистое, ладно пригнанное по росту: распахнутый короткий кафтанец из синей крашенины, холстинная рубаха, вышитая красным по воротнику, груди и концам рукавов, белые онучи, ловко перевитые лыковыми оборками, свежие лапти с круговой подковыркой.
В левой руке у малого белый войлочный колпак, слаженный блином, чтобы удобнее было обмахиваться, за спиной короб.
А вот забирай,
Под усы закладай!
Видно было, что короб тяжеловат для этого стройного худенького парнишки. Чтобы сохранить равновесие, он сильно подавался вперёд, выставляя худые лопатки.
«И как это он, пострел, привратника да дворников обошёл?» — проносилось в голове у Семёна-садовника.
Словно прилип возле окон разносчик.
— Тебе что?! — выдохнул Евстигнеич, ухватив паренька за рукав.
Озорно блеснув голубыми глазами, парнишка тряхнул шапкой русых кудрей и, выставив ногу, скороговоркой затараторил:
Пироги — объеденье.
Православным на удивленье.
Русским даже гожи.
Немцам, может, не пригожи.
Оглянулся на дом. В окне появился сам Франц Яковлевич Лефорт. Свежий цвет лица, безупречный костюм — ничто не говорило о том, что полковник провёл бурную ночь. Ровными пышными локонами курчавился на нём роскошный парик. Чёрные волосы, туго завитые, стекали тяжёлыми гроздьями вниз, на плечи и до середины груди. Чистый лик выбрит гладко; мягко синел пухлый, с ямочкой, подбородок.
Он глядел на разносчика и улыбался, по-детски вздевая кверху уголки пухлого рта.
Неутомимый «дебошан французский» и острословец. Лефорт необыкновенно ценил эти качества у других.
Сметливый, смелый, остроумный парнишка его, видимо, заинтересовал.
— Ах, сюкен сын!
— Нет, ваше здоровье, — бойко возразил малый, в упор глядя на Лефорта, — мать у меня православная.
Засмеялся полковник, затрепетали длинные локоны пышного парика. Трубкой в тонкой руке стукнул по подоконнику.
— Пьер!
Глаза у полковника карие, с поволокой. Беззвучно смеётся он, вертит трубку в руках, играет перстнями, колышется на груди белая пена — тонкое кружево.
«Красив немец, — думал разносчик, рассматривая Лефорта. — Чистый лик. воронёные брови вразлёт, зубы — что сахар!»
— Весело там у вас, — подмигнув, кивнул паренёк на открытые окна и, задорно хмыкнув, хлопнул по-коробу. — Может, пройдут пироги под закуску?
С потрохом, с перцем,
С коровьим сердцем!
— Так, так, — кивал Лефорт. — А сколько за весь короб возьмёшь?
— Пироги — извольте, господин честной, — бойко ответил парнишка, — а короб без позволения хозяина не смею продать.
Лефорт что-то сказал подбежавшему лакею, глазами показал на разносчика:
— Иди, мальчик, в дом.
И малый пошёл. Из прихожей через настежь раскрытые двери, видны были длинные столы, уставленные посудой, закусками, винами. На-отдельных зелёных столиках, расставленных кое-как по углам, кучки какого-то чёрного табаку, шашечные доски, пивные кружки…
Между столиками сновали лакеи в красных куртках, коротких голубых' панталонах, белых чулках. Девушка в кружевном чепце, в розовой кофточке с короткими рукавами и полосатой юбке до колен ловко расставляла посуду, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков.
Гости в самых разнообразных костюмах — в камзолах, куртках, разноцветных кафтанах и просто в сорочках, заправленных в панталоны, некоторые в париках стуча тяжёлыми ботфортами, башмаками на толстой подошве, шаркай мягкими туфлями, громко разговаривали, шумно двигали табуретами, стульями и почти все курили.
Густой табачный дым пеленой тянулся в открытые окна.
Откуда-то из дальних комнат доносились звуки настраиваемых скрипок.
У парнишки глаза разбежались:
«Чудно!»
Вышел Лефорт.
— Бонжур! — потрепал малого по плечу. — Как зовут?
— Меншиков Алексашка! — выпалил паренёк, разглядывая теперь уж вблизи этого красивого иноземца-полковника.
Угадывалось, что Лефорт очень любит побаски, весёлые поговорки, присловья. Похоже, любая беда скользнёт по такому, а он и бровью не поведёт.
— Хочешь служить у меня? — спросил, улыбнулся полковник, понимая, что предлагать такое разносчику — это то же, по-видимому, что обещать миллионы несчастному, которому нужен только семишник, чтобы пообедать.
— Очень рад, — не раздумывая, ответил парнишка, — только надобно бы отойти от хозяина.
— Ну вот и ладно! — хлопнул его Лефорт по плечу. — Отходи от хозяина и — тотчас ко мне. А пока идём, — тронул за лямку короба. — Туда, — показал на раскрытую дверь. — Иди, кричи громче, продавай пироги.
— Гостям, что ли?
— Да, всем, всем, кто сидит! Как на улице. Понял?
Рассмеялся, слегка потянул за рукав, и Алексашка Меншиков, поправив лямку, смело переступил порог большой комнаты.
Был ли это сон или явь, похожая на сновидение? Казалось Алексашке, что такая-то жизнь у Лефорта вот-вот оборвётся, и тогда — снова к пирожнику.
У Лефорта зачастую ночи напролёт балы, картёжная игра, питьё непрестанное.
— Умрём — выспимся! — отшучивался полковник.
Другому бы парню это зарез — вымотался бы вконец, Алексашка же… неделю прожил, другую, третью… понял: ничего, жить можно… Работы особо тяжёлой нет. Известно, на побегушках: кто пошлёт, что прикажут, то, се… Ну, да ведь, ему не привыкать стать. Быстро освоившись, он ловко прислуживал за столом, подносил, относил, сыпал шутками, прибаутками, весело огрызался, быстро, сметливо отвечал на любые взбалмошные вопросы захмелевших гостей, певал песенки: любовные и монастырские, городские и деревенские, походные и хороводные, угождая старикам и в поре людям, и бабам, и девицам, и так молодицам; свистел дудкой, плясал, увёртывался от пинков, от добродушных увесистых оплеух, сам щипал при случае горничных, вертелся волчком. И сам удивлялся:
«Скажи на милость, сейчас ночь напролёт на ногах — нипочём! Ни в одном глазу спать неохота! Весь устаток — как с масла вода. А бывало, — вспоминал, — когда был у пирожника, только и помысла, чтобы выспаться».
Ночевал он там зимой в низком тёмном подклете, где всегда несло холодом по ногам, как ты их ни прячь под солому, летом — в душном подсенье, заваленном кулями с мукой. Когда, бывало, удавалось устроиться ночевать в пекарне на широкой печи, приятно охватывало тепло, запах квасного теста, и он спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Спокойный сон продолжался, правда, недолго, среди ночи начиналась растопка печи, дым выбивало наружу, он тянулся под потолком в дверь, завешенную половиками, едкими комьями вползал в рот. Тогда Алексашка свешивал голову с печи, ловко прилаживал её к кирпичам ив этой замысловатой позе храпел уже до утра. Вставал с петухами. С темна до темна на ногах с тяжким коробом за спиной; надрывно кричал, пел, зубоскалил, расхваливал пироги, закликал покупателей.
Пироги зачастую выпекались с зайчатиной — против говядины она много дешевле. А крещёному человеку положено есть мясо скота, у коего раздвоены копыта. Многие считают за грех зайца есть, стало быть, надо было лукавить, «с говядиной» говорить, принимать весь грех на себя.
— Один бог без греха, — улыбался в бороду хозяин. — Смотри лучше, парень, чтобы бока были целы.
И Алексашка старался. Лучшим разносчиком слыл в заведении. Было не раз, когда за день по три короба продавал.
Больших трудов стоило Алексашке отойти от хозяина. С неохотой отпустил пирожник парнишку и сделал это только потому, что его брал в свою прислугу важный господин — полковник государевой службы.
— И чего тебя нелёгкая сюда принесла! — ругал Алексашку Евстигнеич при встречах. — Или русских мало в Москве?
— Для нас везде один мёд, — отмахивался Алексашка.
— Вот тебя здесь скоро под немца оденут.
— А по мне хоть под турка, — встряхивал Алексашка кудрями, — только бы жизнь была подходящая.
— Эх, малый! — вздыхал Евстигнеич. — Молодо, не созрело…
— А старо переспело! — ввёртывал Алексашка.
— Да непутёвая твоя голова! По-твоему, турки-то на страшном суде на какой стороне стоят?
— Оно и приказные, которые душою кривы, на той же стороне стоят. Сам же, дядя Семён, говорил.
— Это истинно, парень, — соглашался Семён. И смеялся: — Ох, бесененок! И востёр же ты, как я погляжу.
— По мне, — говорил Алексашка, — грех — в орех, а зёрнышко в рот. Пусть в кого хочешь веруют. А живут они, дядя Семён, сытно, весело, чисто. Смотри, какие девки у них: приветливы, разбитухи. А уж ядрёны да ямисты, словно мытые репки.
— Рано тебе, парень, о девках.
— Да я к слову, дядя Семён… А Франц Яковлевич — родной того не сделает, что он для меня сделал. Ласков, уветлив он, праведен!
— Праведность — она везде хороша, это так. Без неё нельзя… Прибежище! Всё одно — веха на пути. Только…
— Что только?
— Да не перебивай ты меня, дай мне досказать. Только, я так считаю, немец — он немец и есть!
— Да француз он, дядя Семён!
— Ну, я там не знаю, какой масти, а только по мне — один бес! — заключал Евстигнеич. — Так, брат, они подведут под ответ… Только нос оботрёшь — вот тебе и житьё. Как говорится, не житьё с волком и собаке… Смотри, повихнёшься!
Семён Евстигнеев как в воду глядел, Алексашка таки повихнулся.
— Вконец переметнулся к немцам, — сокрушённо качал головой Евстигнеич. — Только что веры ихней не перенял, а так, повадками, обличьем, — чистый, конченый немец. Колесом ходит на разный манер. И где только такой вор парень уродился? — вздыхал. — И что из него только выйдет? На словах — как гусь на воде. Ночь напролёт на ногах — нипочём, крутится, как береста на огне. Коли спросишь: «А спать?» — «Умрём, грит, выспимся, дядя Семён!» Вот и возьми его, оглашённого!
Шёл четвёртый год, как Алексашка служил у Лефорта. За это время он выровнялся, худ был по-прежнему, но ростом вымахнул со здоровенного мужика. Навострился болтать не по-нашему, научился ловко носить заморское платье, словно никогда и лаптей не обувал, словно бы с малых лет так и ходил: в кургузом камзольчике, узких, до колен, панталонах, башмаках с пряжками да белых чулках.
— А Семён-то Евстигнеев, слышь, — говорили друг другу при встречах дьяки, — тоже хорош гусь оказался! Шебаршился-шебаршился, а как до дела дошло, то бишь срок вышел у Лефорта смиряться, взял да и остался служить у него по своей доброй воле! И ирод-то, а?..
— Что же это ты, святая душа? — язвили при встрече приказные. — Знать, у Лефорта в саду по ненью-коренью мёдом намазано? Приобвык, знать, у нехристей-то?
— Вы моего дела понимать не можете, — огрызался Семён Евстигнеев. — Потому — ваше дело кляузы разводить да у добрых людей кишки на свитки наматывать…
— Что и говорить! Дело твоё хитрей хитрого.
— Да уж не посулы сгребать, зло кривил рот Семён, — хапать!.. Чего-чего, а этакие-то ваши дела ух как ведомы! Дайте срок, — грозил он, — мы ещё до вас доберёмся!
— Кто это?
— А это там после обозначится, — качал головой, уперев руки в бока.
— Вконец осатанел, — заключали приказные. — И откуда у него этакая гордыня великая, борзость неизрекомая? Шаршавый, не нашей державы.
— Аспид! — зло шипели другие. — Расказнить его мало!
— Загрозили! — петушился Семён. — У немца служить — ка-aкoe дело! А я вот по своей доброй воле взял и остался! Что?.. Не-ет, брат, сбить, повихнуть меня — врёшь, не возьмёшь! Хоть целый полк нехристей стой над душой!
И по-прежнему продолжал от зари до зари рыться в саду у Лефорта этот поперешный мужик.
А в душе у него всё больше и больше укреплялись ненависть и презрение к мздоимцам приказным, ко всем этим мытарям и фарисеям, стоящим у власти. Он чувствовал себя лучше их всех, ближе к своему богу, более правильно понявшим цель человеческой жизни.
И очень хотел дойти до царя.
— Выше его нет никого на земле! — обращался он к Алексашке. И строго внушал: — Он и богатит, и убожит, и наказует, и высит для-ради государевой пользы. Вот бы и выложить всё ему, как попу на духу…
— Выложим! — уверенно заявлял Алексашка.
В немецкой слободе царило необычайное оживление. Доходили вести, что царь Пётр всё более и более интересуется иноземцами. Полковник Преображенского полка лифляндец Менгден, высокий, белоглазый блондин, рассказывал, что молодой царь всё хочет знать, не боится труда, не знает препятствий и простую забаву превращает в серьёзное дело.
— В серьёзное дело! — твёрдо подчёркивал Менгден, перекашивая своё лицо, обычно кроткое и такое сизое и обветренное, что редкие светловатые волосы, тщательно зализанные под парик, казались льняными, а глаза оловянными. Они — Менгден, Бломберг и другие наёмники — охотно согласились в своё время на поездку в Россию. Считая себя профессионалами военными, они хорошо оплачиваемое продвижение по службе ставили выше всего. Однако деликатно, но систематически отмечаемое в их аттестациях «неполное служебное соответствие» не позволило им и мечтать там, у себя на родине, о хорошей карьере. Только в России, этой богатой и гостеприимной стране, они надеялись обрести желаемое полное благополучие.
И на родину они вернутся тогда, конечно, в ореоле видавших виды боевых генералов — не менее! Все их суждения по вопросам стратегии и тактики, несомненно, приобретут особый вес. И, кто знает, может быть, тогда или несколько позже назреет столкновение с русскими. Тогда скажут: «Такие, как Менгден, Бломберг, достаточно долго служившие в русской армии, многое знают о ней и, следовательно, могут быть очень и очень полезны».
И вот тогда-то они заживут!..
А пока… Пока на вопрос: «Как живете?» — Менгден. поднимая брови и слегка разводя кисти рук, опущенных точно по швам, отвечал: «Да так. тянем лямку, как здесь говорят».
Вся фигура полковника Менгдена дышала благонравием, благодушием. В семейных домах не могли нахвалиться полковником и отзывались о нём как об очень милом, добром холостяке. Ступал Менгден тихо, говорил мягко, ласково улыбаясь, любил слушать грустные песни. Его специальностью была «доводка» неспособных солдат до строевой выправки либо до безнадёжно лежачего положения.
Частенько наведывался к Лефорту лекарь царя Фан дер Гульст, сухой, горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, похожий на ястреба, с земляками голландцами Францем Тиммерманом и Карстеном Брантом. Сидя за кружкой пива, старик Брант подолгу рассказывал, как он учил царя управлять парусами, начиная этот рассказ с одного и того же: как он вычинил старый бот, пристроил к нему мачту, приладил паруса и сам, своими, «вот этими руками!» — показывал Брант, попыхивая трубкой, свои огромные красно-лиловые руки, разбитые старостью и пьянством, — поднял паруса, шевельнул рулём, и бот, как добрый выезженный конь, начал ходить вперёд, назад, вправо, влево, по ветру и против ветра. Лицо Бранта и крупный нос были красны и мясисты, в рытвинах, выпученные глаза плакали, как всегда.
— Правда, — ухмылялся старик, — бот нередко упирался носом в берега Яузы, этой паршивой речонки, но…
— Но, — смеялся Лефорт, — очевидно, повинуясь рулю?
— Да, да, бот всё время повиновался, — добродушно соглашался старик, не замечая подвоха.
Потом Брант рассказывал — в который уж раз! — как царица Наталья Кирилловна[2] старалась оградить сына от такой опасной, как ей казалось, забавы и что из этого получилось. Как он рассказывал, было так.
Как-то брат царицы Лев Кириллович сказал ей, указывая на Петра:
— А ведь он опять по Яузе плавал. Один!
— Ах, разбойник! — всплеснула руками Наталья Кирилловна. — Петруша, поди сюда!.. Почему ты по Яузе плаваешь, да ещё и один?
Тот молчит.
— Почему? Я тебя спрашиваю!
Молчит.
— Я тебе не велела плавать?
— Не велела.
— А почему же ты плаваешь, да ещё один?
— Я всё время забываю.
Рассказывал Брант и, о том, что Яуза скоро показалась царю тесной; бот перетащили на пруд, но и там было мало простора; тогда Пётр отправился со своим ботом на Переяславское озеро, где уже судно оказалось слишком малым и поэтому он, Карстен Брант, снова принялся за свои старые топор, рубанок и циркуль и начал строить два небольших фрегата.
— Два фрегата! — поднимал два пальца старик. Рассказывал он однотонно, с трудом. И его собеседники думали:
«Ну какой из тебя инженер!»
Много разного люда заходило к Лефорту и на званые вечера и так. запросто, на «огонёк». Если Патрик Гордон, уравновешенный, осмотрительный и строгий шотландец с широким, бледным и важным лицом, крупными белёсыми ресницами и серо-стальными глазами, смотревшими едко и умно, считался в немецкой слободе головой, то весельчак и щёголь Лефорт был душой общества. В доме Франца Яковлевича можно было узнать последние новости, поделиться виденным, слышанным, дошедшим с родины, выпить стакан отменного вина, кружку доброго пива, сыграть партию в шахматы, в шашки, перекинуться в карты, потанцевать с весёлой, хорошенькой девушкой.
Как-то завернул к Лефорту дядька царя Петра, князь Борис Алексеевич Голицын, с друзьями. Пировали до утра. Угощением русские гости так остались довольны, что большинство блюд отослали своим жёнам, а конфеты все растаскали по карманам. После ужина — кофе с диковинными ликёрами пили в диванной, большой, изящно обставленной комнате с паркетом, цветами, роскошными гобеленами, картинами в золочёных венецианских рамах. Вокруг большого круглого стола были поставлены широкие оттоманки с подушками. За столом приходилось полулежать, и князю Борису особенно понравилась такая вольготная обстановка.
Князь Борис, высокий, широкоплечий красавец блондин, по-польски щеголеватый, в роскошном малиновом кунтуше с откидными рукавами — «вылетами», в ярко-жёлтом жупане и широченных голубого бархата шароварах, пил много, без разбору, как дудка: и кофе, и отдельно ликёр, и вино вперемежку.
Говорил, потирая бритый ямистый подбородок, поблескивая голубыми глазами:
— Не я буду, Франц Яковлевич, если к тебе государя Петра Алексеевича в гости не привезу. Только, — просил, — придумай для такого случая что-нибудь позанятнее. Фейерверк, что ли. Уж очень люба Петру Алексеевичу эта потеха! — Показал на Гордона: — Он приохотил.
После француз Невилль, как-то, будучи в гостях у Лефорта, ругал князя Бориса Голицына.
— Вот вам, — обращался к Гордону, — передовой русский человек. Один из первых повернувший на новую дорогу, сознавший необходимость образования и преобразования, но, как он ещё недалеко ушёл от своих прародителей!
Лефорт рассеянно черпал ложечкой землянику, запивал красным вином, в разговор не вникал, думал о чём-то своём.
Гордон, вытянув ноги в тяжёлых ботфортах, склонив на грудь голову, терпеливо слушал, — молчал.
— Грубый, дикий человек! — возмущался Невилль. — Европеец и печенег! Говорит по-латыни и беспробудно пьёт, уносит конфеты с чужого обеда!
— Мне кажется, мосье, — перебил его Гордон, — не в этом суть дела. Царь Пётр выбежал из дворца на улицу. А вы видели, как грязна эта московская улица!
Резко придвинулся к столу, отчего парик его рванулся вперёд.
— Впрочем, — мотнул головой, — извините, я вас перебил.
— Ах, нет, сделайте одолжение! — засуетился француз.
— Нет, пожалуйста.
— Нет, сделайте одолжение, вам виднее, вы опытнее в этих делах.
Гордон поклонился.
— Молодого царя, я полагаю, — продолжал он, — нужно удерживать от крайностей, к которым влечёт его страстная, я бы сказал — огненная, натура.
Поглядел на свои руки, пошевелил пухлыми пальцами.
— А самым влиятельным человеком в этом отношении является как раз князь Борис.
Гордон знал, что Невилль, прочно связанный с французскими фирмами, наводняющими Европу колониальными товарами, уже по одному этому не может простить русским, достаточно равнодушным к этим «тонким» товарам, отсутствия у них, «этих варваров», «тонкого», по его мнению, вкуса. Тем не менее Гордон решил завершить своё рассуждение, хотя бы только потому, что этого требовало от него, прямолинейного человека, чувство собственного достоинства.
— Вы, — грузно, всем туловищем повернулся он к де Невиллю, — напрасно такого э… строгого… мнения о князе Борисе.
— Строгого?! — изумился Невилль. — Боюсь, что я уже не могу о таких мыслить иначе.
— Князь Борис, — покачал ладонью Гордон, давая понять, что он не закончил мысль, — человек безусловно умный, энергичный, достаточно образованный. Он, как вы знаете, оказал Петру важные услуги с Софьей. И теперь непоколебимо верен Петру, оберегает его интересы.
— Будьте покойны! — по-своему согласился Лефорт. И без видимой связи добавил: — Жизнь наша на каждом шагу зависит от глупого случая, и, стало быть, мосье, — обратился к Невиллю, — излишне раскладывать по полочкам, что хорошо и что плохо… Всё хорошо, что не мешает жить. — Взмахнул рукой, щёлкнул пальцами. — На что и жить, коли не пить!
— Да, но и проводить большую часть своей жизни за бутылкой вина, — скривил губы Гордон, — это… можно добиться того лишь, что нос станет сизый, как слива.
— И что же? — улыбнулся Лефорт. — Говорят: сизый нос — свидетель постоянства характера.
Все засмеялись.
Остальные гости постепенно разошлись, комнаты опустели, беседа приняла более домашний, интимный характер.
— Наша задача, — твёрдо выговаривал Гордон, уставившись на Невилля тяжёлым взором выпуклых серых глаз, — быть ближе к русским, которые тянут к Западу и являются, так сказать, охотниками до иностранцев.
— Мы, французы, — деликатно улыбался Лефорт, — несколько легкомысленно, а иногда и не совсем добродушно любим преувеличивать. Пётр Алексеевич просто хочет другой жизни. Он не может долго оставаться в удалении от людей, которые его многому могут научить.
— Я понимаю Лефорта, когда он считает, что жизнь должна быть каждую минуту красивой, неожиданной, смелой, — говорил Невилль, подбирая слова, — но… некоторые, а возможно, даже и большинство из нас, прилагают слишком много энергии, чтобы устроить здесь, в России, своё личное благополучие, и абсолютно недостаточно, на мой взгляд, занимаются подлинно патриотической деятельностью в пользу своей страны. Я имею в виду…
— Шпионаж, — глухо произнёс Гордон и нервно забарабанил пальцами по столу.
Сморщившись, как морщится человек, положивший в рот изрядную долю лимона, Невилль приложил два пальца к виску.
— Простите, мосье, но это слишком прямолинейно.
— По-солдатски, — заметил Гордон.
— Да… То есть я хотел только отметить, что преданность своему правительству у тех господ весьма невелика или, по меньшей мере, она отступает на задний план перед интересами личного порядка. Я хотел сказать только это, мосье.
— Ясно, по-видимому, — продолжал Невилль, мягко коснувшись локтя Лефорта, — что мы должны играть в России роль первой скрипки. И римский папа…
— Знакомо! — не выдержал, буркнул Гордон, снова перебивая Невилля. — Римский папа! Кому не известно, о чём мечтает этот латинский джентльмен?
Жёлто-прелое личико француза подёрнулось грустью.
— Хорошо, пусть известно! Но мы совершили бы большую ошибку, — продолжал он, минуту подумав, — если бы проявили в этом вопросе недостаточную осмотрительность и излишнюю поспешность… Кстати: мне кажется, большое несчастие нашего века — чуть только собеседник заметит пусть даже незначительное преувеличение, как тотчас же выстраивается на иронический тон. Что? Не так?
Никто ему не ответил.
— Но главное, конечно, не в этом. Главное — надо иметь в виду, господа, — Невилль поднял тонкую бровь, — что вокруг русского трона ещё много, очень много косных, диких людей, распалённых правой верой, голодом по наживе, тоской по разбою.
— Мы это уже прочувствовали, мосье, — сухо заметил Гордон и, поджав пухлые губы, приподнял бокал.
— И чего мудрить! — недоумевал Лефорт, пожимая плечами. — Чувствуй одно, понимай одно: живи глубже, живи до самого дна!
Но на его реплики не обращали внимания.
— Я воздерживался в прошлом и воздерживаюсь в настоящее время от предсказаний возможной нашей роли в России, — говорил Гордон, рассматривая на свет темно-золотистый херес. — Единственное моё предсказание заключается в том, что наши противники, эти косные, дикие люди, о которых вы говорили, — повернулся к Невиллю, — здесь, в России, будут окончательно разгромлены. Но, — вперил он в Невилля строгий, испытующий взгляд, — это при одном непременном условии: продавая русским свои шпаги, мы должны отдавать им и преданность, и совесть, и сердце!
Гордон жил в России уже около тридцати лёт, по-русски говорил хорошо. Невилль тщательно подыскивал выражения, русские слова коверкал на французский манер.
Алексашка, вертясь около гостей, прислушивался к их разговорам, понимал с пятое на десятое.
«Умны-ы, — думал, — иноземцы. Шпаги, совесть… ишь что думают продавать! Но только, — лукаво улыбался, щуря глаза, — и мы не все лыком шиты, чтобы такой товар покупать! — Мечтал: — Земляные крепости воевать, скакать на борзом коне, плавать под парусами! Эх, кабы довелось так пожить! — Встряхивал кудрями, топал ногой. — Я бы всем нос утёр!»
— Ёрой! — усмехался дядя Семён, когда Алексашка делился с ним такими-то мыслями. — С суконным рылом да в калашный ряд захотел! Куда те, паря! Ты кто?
И Алексашка опускал было голову.
«Ужели никак не пробьюсь?»
Предки Меншикова в поисках более сытой жизни когда-то отъехали из России в Литву. А отец Алексашки, Данила Васильевич Меншиков, прожившийся, обнищавший хуторянин, вынужден был снова возвратиться в Россию.
— Поборами разорили вконец, — рассказывал Данила приказным в Москве. — А тут ещё церкви православные позакрывали. Пришлось бросить всё да пробираться сюда.
— Как в гостях ни хорошо, а дома, видать, лучше, — заключали подьячие. — На грош пятаков-то, знать, нигде не дают?
— Видно, так, — покорно соглашался Данила.
В Москве Данила Васильевич долгонько скитался по чужим углам. На городских торжках толпами бродили «вольные люди», жившие «походя по наймам»: мастеровые разных ремёсел, пастухи конские и коровьи, полесовщики, косари, «казаки по найму» и просто «меж дворы бродячие люди» из разорившихся, обнищавших крестьян, согласные на любую работу. Встречались здесь и хилые старики, и в поре мужики, и совсем ещё мальчики, истомлённые и до времени вытянувшиеся на тяжёлой работе.
Появлялись подёнщики на торговых площадях ещё до свету. Мастеровые пытались шутить:
— Не бойсь, все свои.
— Беда, — растерянно улыбались крестьяне, — в избе зёрнышка не осталось, обезживотели вовсе.
— Нужда не помилует.
— Как-то нанимать ноне будут?
Загоралась заря бледным румянцем; неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над площадями; медным блеском начинали отсвечивать окна. И торжки оживали.
— Сколько же нонче этой слякоти подёнщиков понапёрло! — смеялись плотные, русоволосые купчики, отворяя кованые ставни лабазов с той особенной ловкостью, которая приобретается за прилавком.
Меж подёнщиками толкались господские приказчики, дворецкие. Они рядились, божились и страшно ругались.
— Крест-то есть на тебе?! — пытался корить такого подёнщик. — Прибавь хоть семишник!
— Вона! Богаты будете скоро!
— Какая же это цена?
— Базар цену ставит.
— Да этак же даром!
— А не хочешь за харчи за одни?
— Да ведь дома нужда!
— Нужда от бога…
Приходилось, стало быть, Даниле Васильевичу и Христовым именем побираться. Было и так.
— Горюшка хлебнули, — вспоминает это время Наталья Сергеевна, жена Данилы Васильевича. — Спасибо добрые люди помогли, не то бы… — и обычно, не договорив, безнадёжно махала рукой.
Потом — суд да дело — Данила определился на службу, да и не как-нибудь, а конюхом при дворце. Вымолил у приказных, как гонимый за православие. Дальше — больше, стал поправляться. Сколотил малую толику деньжонок. Избёнку о три оконца сторговал около Семёновского под Москвой, поселил в ней семью: жену с тремя малолетними дочерьми — Маняшкой, Анкой, Танюшкой. А восьмилетнего сына Алексашку отдал в ученье к пирожнику.
— Жить стало много легче, — говорила Наталья Сергеевна. — Свой угол — это одно, а потом в семье два мужика — и оба при деле.
Отец с сыном, правда, редко бывали в семье. Обоим одинаково трудно было отпрашиваться на побывку. Получалось, и в будни недосуг и по праздникам то же. По праздникам зачастую у обоих — самое горячее дело. Так оно время и шло.
В первые два полка, Семёновский и Преображенский, набирались царём Петром и дворцовые конюхи.
Попал в преображенцы и Данила Васильевич Меншиков.
Последний раз, когда Алексашка видел отца, — а было это чуть не месяц назад, — показался он ему каким-то особенно ловким, красивым. Этакий свежий, загорелый, с умными, слегка прищуренными глазами, широкоплечий, в ладно сшитом кафтане с красными обшлагами, на голове диковинная шляпа с позументом, на ногах крепкие, высокие сапоги. Легко, как пёрышки, подбрасывал он вверх Анку, Танюшку. Алексашку тоже сгрёб под мышки, уткнув нос в кружева на сыновьей груди, нарочито громко фыркал:
— Ф-фу, дух какой! Ну и франт! Отступив на шаг, качал головой.
— А кафтанчик! А туфельки! А чулочки! — Подмигивал жене, кивая на сына. — Чистый француз, мать честная!
В семье с приходом отца и сына — настоящий праздник.
Соскучились. А в тот раз и ещё причина была: отца произвели в чин капрала.
Данила Васильевич был весел, шутил, гремел денежками в кармане.
— Вот они, — похвалялся, шутя, — у капрала-то! Одна звенеть не будет, у двух звон не такой! Теперь можно и пироги ситные в обмочку есть!..
Сестрёнки сосали конфеты, принесённые братцем, грызли сухой английский бисквит.
Алексашка хлебал житный квас с тёртой редькой. Мать поглаживала его по спине, жалостливо приговаривала:
— Ешь на здоровье! Ишь соскучился у хранцузов по нашей, по простой-то еде!..
Ласково заглядывала в васильковые сыновьи глаза:
— Может, и горошку с льняным маслом поешь? А, сынок? Капустки вилковой? У нас так говорится: «Есть капуста бела — зови гостей смело»…
И, отвёртываясь к окну, пряча своё растерянное, уже старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз, она тайком смахивала градинки слёз, по-матерински казнясь:
«Уж больно худ, мой касатик! Что с ним такое?.. И харч, как говорит, вольный у его у хозяина…»
Вечером сидели во дворе, за столом под кудрявой рябинкой.
Мать ощипывала курицу, примостившись с края стола. Поглаживая куриную грудку, Танюшка болтала:
— Маманя! А Рябушка-то не хотела зарезаться. Мне жалко…
Анка, дёргая её за рукав, ловко съёрзывала на землю, перебегала, мелко семеня босыми ножонками, на другую сторону стола и снова взбиралась на лавочку.
— Вертишься, как демонёнок! — грозила ей мать. Отец отхлёбывал из стаканца вино, принесённое сыном, закусывая кренделем, пространно, стараясь быть понятнее сыну, рассказывал о военных потехах молодого царя Петра Алексеевича.
Про такое Алексашка мог слушать сколько угодно: для того и вина принёс от Лефорта, чтобы отцу язык развязать.
— Баталии да манёвры беспрестанно идут — либо готовимся, либо воюем, — рассказывал отец, — то в Преображенском, то в Семёновском, то в селе Воробьёве. И города, и крепости земляные воюем, и рвы, и накаты. Такая битва идёт! Рота на роту, полк на полк ходят с игрецкой стрельбой из мушкетов и пушек… Всё как на самом деле, как на самой войне, — заключил тогда батя, хлопнув по колену всей пятерней.
Хлопнул отец и как будто пришил Алексашкину мысль. С того времени, видимо, и решил Алексашка твёрдо, без отступу: пробиться в царёв полк, наилучше в Преображенский, где батя служил.
Постоянно находясь у себя в компании «еретиков», Пётр вскоре решил побывать и у них, в Немецкой слободе.
У Лефорта Пётр был в первый раз 3 сентября 1690 года. Приехал к обеду. Вместе с Петром прибыли: Фёдор Ромодановский[3], Автоном Головин, Борис Голицын и Никита Зотов.
Позвал было Пётр с собою и дядю, Льва Кирилловича Нарышкина, но тот наотрез отказался.
Упёрся: «Невместно мне» — в шабаш! Ворчал:
— Всё Бориско Голицын мутит, чтоб ему, пьянюге, ни дна ни покрышки!
Пришлось отстать. Зол дядя на немцев, за людей не считает.
К Лефорту заехали без предупреждения, запросто. Но их приезд хозяина врасплох не застал. У Лефорта гости всегда.
В зале, где обедали, было шумно и жарко. Несколько раз уже заменялись насквозь мокрые личные салфетки, а кушанья подавались всё ещё и ещё. Щедро лились вина, наливки, настойки — кому что приглянется. Гости поснимали и развесили по спинкам стульев кафтаны, куртки, камзолы и в пёстрых жилетах поверх цветных рубашек, в одних сорочках, заправленных в панталоны, красные, говорливые, громко смеялись, перебивая в разговоре друг друга, хлопали по плечам, по коленям. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь ряд больших окон с мелкими стёклами, багрянцем пылали на подвесках люстр, канделябров, на блестящих обоях, массивных рамах картин, клали нежные блики на голубовато-белые скатерти, мягко играли на столовой посуде и дальше — в соседней зале, ярко золотили натёртый пол, вазы с цветами, переливались на сложенных в дальнем углу духовых инструментах. Тяжело пахло дымом крепкого кнастера, жареным мясом, вином, терпким потом.
Пётр пил сравнительно не много, но зато, даже во время обеда, то и дело совал в рот изгрызенную голландскую трубку.
Руки Лефорта, белые, холёные, с длинными, тонкими пальцами, унизанными перстнями, выдавали волнение хозяина: щёлкали, перебегали от пробки графина (вынет — вставит) к бокалу (передвинет — сожмёт ножку), перебирали фрукты в вазочке перед тарелкой, играли ножом… «Нужно бы заканчивать этот затянувший, скучный обед, — думал он, — хочется музыки. Десертом можно заняться и на ходу, за отдельными столиками, там, в танцзале, вперемежку с лёгким, игривым разговором, острыми каламбурами… А тут, — забарабанил пальцами по столу, — расселись! Тянут! Смакуют!.. Истово, чинно — по-русски».
— Всё проходит, Пётр Алексеевич, — обратился к царю. — И ваши заботы пройдут. Ничего не останется. И мы с вами пройдём. Я ужасно сожалею о потере каждого скучно проведённого дня. А вы?
Пётр утвердительно тряхнул головой.
— Вот и сегодняшний день, — мечтательно продолжал Лефорт, — он уже не повторится… А посему…
— Надо жить! — заключил князь Борис.
— Да! — Лефорт поднял бокал. — Надо жить! Весело, ярко! Красиво жить!.. Государь! — повернулся к Петру. — Я вас познакомлю с одной девицей!
— Кто такая? — весело спросил Пётр своим грудным, слегка сиплым голосом.
— Дочь золотых дел мастера, бочара, виноторговца — мастера на все руки… Анна Монс — королева Кокуя! Красива и свежа, как только что распустившийся эдельвейс! Но, государь, — Лефорт прижал руку к груди, — должен предупредить, что сердце её холодно и пусто, как альпийское озеро…
Князь Борис щёлкнул пальцами:
— Видел… Ох, хороша-а!
Прислуживая за столом, Алексашка старался рассмотреть поближе Петра.
Вот каков!.. Царь, а прост. Весел и молод, как он. Тоже высок. Глаза большие, карие. Густые, тёмные брови. Пухлый, маленький рот. Буйные кудри кольцами рассыпались по плечам. А на месте почти не сидит. И всё у Лефорта: «Это что? Как? Зачем?» Понравится — дёрнет плечом, хорошо, от души, засмеется. «Орел!»
Алексашка прислуживал ловко, быстро, без суеты.
— Поди сюда! — поманил его пальцем Лефорт. — Вот он! — представил Петру, и Алексашка понял, что о нём уже говорили.
— Ну, как жизнь на Кокуе? — у царя в глазах бесенята. — По душе ли?
— Вот как по душе, государь!
— Ну, ну! — нетерпеливо поощрил его Пётр.
И Алексашка тряхнул головой, и, глядя в упор на Петра, смело начал выкладывать:
— Канители нет! Просто всё. Живут весело, чисто. Только…
— Что?
— Нет той потехи, чтобы…
Лефорт рассмеялся:
— Воевать хочет. Плавать! Скакать!
Пётр привскочил, ухватил Алексашку за локоть.
— Хорошо, хорошо!.. То и надобно! — Хлопнул его по спине. И к Лефорту: — Вот оно, вот! Сойдёмся? — кивнул в сторону Алексашки. — Так, что ль, мусью? По рукам?..
Лефорт склонил рогатый парик, прижал ладонь к кружевам на груди:
— Как прикажете, государь.
В этот день на закате шёл дождь, шумел по деревьям, кустам около дома. В раскрытые настежь окна залы (проветривали перед танцами) тянуло сладкой свежестью мокрой земли, терпким ароматом увядших листьев, цветов.
Предполагаемые фейерверк и гулянье в саду не состоялись. Зато, к удовольствию дам, раньше начались танцы. Алексашка знал, что начнут, как обычно, со старинного танца гросфатер и что первым встанет в круг обязательно сам хозяин. А вот русские гости! Будут ли танцевать? Как сам царь? Неужели и он!..
— Гросфатер! — крикнул Лефорт.
Запели скрипки, засвистели флейты, зарокотали трубы, зазвенели литавры, и под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с Лефортом начали двигаться, раскланиваться, приседать.
Потянули в круг и русских гостей. Те упирались, их брали под руки дамы, подталкивали, вертели… Танцующие спутались, перемешались, и со смехом остановились.
— Не выйдет! — тряс головой князь Борис.
Пётр хлопал в ладоши.
— Ан выйдет! — кричал. — Снова! Снова!
Алексашка носился по зале с маленькой лесенкой, оправляя оплывшие свечи.
— А ну, — поймал его Лефорт за рукав, — станцуй ту весёлую, русскую, как её?
Алексашка мигом отставил лесенку в угол, весело блеснув глазами, поддёрнул вверх рукава.
— Голубца?!
— Вот-вот! — кивнул Лефорт. — Но быстро! Видишь, заминка! — И громко, на всю залу, крикнул музыкантам: — Голюбца!
Грянула плясовая.
Алексашка стремительно выскочил на середину зала. Топнул ногой:
— Шире круг!
Пётр, приоткрыв от изумления пухлый рот, мгновение смотрел на Алексашку остановившимися глазами, не поняв, в чём дело, моргал густыми ресницами. Готов был разгневаться, вскипеть: почему голубец, не гросфатер? Но… в следующее мгновение широко расставил руки и быстро попятился назад, резко осаживая к стене всех находящихся сзади него.
— Ну, ну!.. Шире круг!.. Так!.. Алексашка! Тряхни!..
Шаркая ногами, Алексашка лебедем проплыл по всему кругу, потом всё быстрее и быстрее пошёл мелкой дробью, полкруга отмахал ползунком, лихо вывёртывая туфлями, перешёл на присядку и вдруг, стукнув о пол обоими каблуками, подпрыгнул и, опустившись с размаху на одно колено, застыл перед Петром.
— Любо, любо! — кричали русские гости.
Пётр подскочил, поднял, подтянул за плечи, расцеловал.
— Уважил, Алексашка, уважил!..
Нашлись было ещё охотники сплясать голубца, утереть нос кое-кому из хозяев с их церемонными плясками.
Автоном Головин, широкоплечий, приземистый, грудь колесом, шариком выкатился на середину круга. Размахивая руками, как вёслами, хотел стукнуть каблуками о пол, но качнулся в сторону, погладил крючковатый нос и, перекосив рот в ухмылке, расслабленно махнул своей пухлой рукой.
— Не надо! — уговаривал его тучный Ромодановский. — Прогневишь государя.
Девушки пытались изобразить русскую пляску. Распоряжался князь Борис. Размётывая полы ярко-жёлтого кунтуша, отороченного соболями, он бегал, суетился, расставляя девушек в круг, обнимая их, лез целоваться. Девушки смеялись, хватали его за пышные рукава расшитой сорочки, за пуфы откинутых на спину рукавов, вертели на месте.
— Гей, гей! — выкрикивал он. — Начнём, начнём!..
Стоя на одном месте, девицы по команде князя Бориса притопывали, вертелись, расходились и сходились, хлопали в ладоши, выворачивали спины, махали платками, двигали в разные стороны головами, подмигивали.
Не совсем выходило, но было весело, шумно.
А Пётр, ухватив Франца Яковлевича за борта щегольского камзола, шутейно ругал его, тряс:
— Ты что же это, француз, нам русского голубца-то подсовываешь?! Своё «скакание» да «хребтами вихляние» мы и без тебя не раз видели. Почему своим танцам не учишь?..
От дружеской трёпки Петра субтильный Лефорт как тростинка качался. Взмолился:
— Не буду, государь!.. Отпусти!
— А-а, не будешь! — смеялся Пётр, обнажая крепкие, ровные зубы.
— Стой! Стой! Куда? — вдруг поймал он за широкий рукав было прошмыгнувшего Зотова. — Наишутейший всеяузский патриарх! — представил его Францу Яковлевичу.
— А ну, князь-папа, поведай немцам, как у нас о пляске святые отцы говорят. — Потянул за рукав. — Выходи в круг, режь как есть по заветам.
Зотов покорно — ему не впервой — запахнул расходящиеся полы своего заношенного кафтана, разгрёб пальцами сбившуюся на сторону пакляную бородёнку, привычным жестом обмахнул рукавом слезящиеся глаза. Просеменив на середину залы, тонкой фистулой загнусавил:
— О, злое, проклятое плясание; о, лукавые жёны, много-вертимые плясанием! Пляшуща бо жена любодейца, диавола, супруга адова, невеста сатанина; вси бо любящие плясание…
— Хватит! — остановил его Пётр. — Слышали? — обратился к окружающим. Прищурил глаз, поднял палец. — Вот как у нас!..
Вокруг засмеялись.
— Но это, — обернулся Пётр к Лефорту, — наши деды о русской пляске так говорили. А ты, Франц Яковлевич, гросфатеру обучи. Нашим дедам ваш дед, то бишь гросфатер, неведом был, они его не ругали, стало быть, и танцевать его не грешно…
Лефорт начал было раскланиваться, но Пётр взял его под руку.
Сели в уголок, за шашечный столик.
Алексашка тут как тут. Брякнул о стол двумя кружками с пивом, сунул поднос с табаком. Пётр — к нему:
— Пиво пьёшь?
— И вино, государь, и вино!
— Я про пиво, — осклабился Пётр.
— Отчего же его не пить? — вода, так-то сказать, кипячёная.
— Ей-ей, брудор, — Пётр от удовольствия подмигнул даже Лефорту. — Малый проворный! Как говорится, и языком мастер и знает, что тютюн, что кнастер. — Попыхивая трубкой, перегнулся через стол к собеседнику: — Любо мне здесь, на Кокуе, Франц Яковлевич! Народ у вас весёлый. Девицы бойкие, разговорчивые, плясуньи отменные, ей-ей любо мне это!.. А в Кремле, — гневно блеснул карим глазом, дёрнул бровью, зло скривил пухлые губы, — из-за мест позорища, драки. Породу берегут, знатность… Спесь неуёмная! Мужики похожи на баб и по одежде и по обычаю тоже. Одинаково сплетничают, злословят, укоряют, бесчестят друг друга…
Говорил Пётр вполголоса, по-видимому считая необходимым вести разговор таким образом из какой-то предосторожности.
— Прадедовская канитель, — сердито высказывал он, клонясь к голове собеседника, — вся жизнь — наблюдение всяческое, неусыпное древних заветов… Рушить надо! Через колено ломать!.. Люди нужны. Други нужны… Одному такое никак не поднять.
Встал, мотнул на сторону кудрями, наклонился к уху Лефорта:
— Ты мне, Франц Яковлевич, люб! Люб за весёлый нрав, за острую речь да за добрую душу.
Поднял кружку, чокнулся. Не отрываясь выпил до дна.
— А ещё ты мне люб, — вытер рот тыльной стороной ладони, приблизившись к Лефорту, глянул прямо в глаза, — ещё ты мне люб за то, что перестал быть швейцарцем, не помышляешь, как другие, вернуться домой.
Наклонил голову. Подумал. Потёр переносицу.
— А Алексашку… А Алексашку ты ко мне за ради бога не мешкая пришли. Разбитной парень, понятливый. А у тебя избалуется… Коли любопытство имеет к военным делам, как ты говоришь, да способен, — а этого, видно, от него не отнять, — то… такими русскими людьми, Франц Яковлевич, я весьма дорожусь…
— Для тебя, государь, — поклонился Лефорт, — всё!.. — Повернулся на каблуках в сторону музыкантов и громко скомандовал: — Гросфатер!
Бал затянулся до глубокой полночи.
Пировали бы и дольше, но на другой день была назначена подле Преображенского примерная битва: лучший стрелецкий полк — Стремянной, состоявший из конных и пеших стрельцов, — должен был драться против потешных — семёновской пехоты и конных царедворцев; и в то же время два стрелецких уголка должны были драться друг с другом.
Лефорт после посещения его Петром вскоре жалован был генерал-майором и назначен командиром вновь формируемого солдатского полка. Полк назван Лефортовым. Алексашка Меншиков записан рядовым в Преображенский полк, с одновременным исполнением обязанностей денщика при Петре.
Сам Пётр, как ни уговаривал его Франц Яковлевич стать хотя бы во главе отделения, пожелал числиться в одной из рот Лефортова полка простым барабанщиком.
— Ну, нашла коза на камень, как у вас говорится, — смеялся Лефорт.
— Не «коза», а «коса», — поправлял его Пётр. И тоже смеялся, тыча Алексашку в живот: — Это ты, баламут, видно сразу, таким поговоркам его научил!
В дела внутреннего управления Пётр в это время почти не вмешивался, предоставив всё своему дяде Льву Кирилловичу Нарышкину и Борису Алексеевичу Голицыну. В области внешней политики главным дельцом был думный дьяк Емельян Украинцев. Бояре Троекуров, Стрешнев, Прозоровский, Головкин, Шереметев, Долгорукий и Лыков были начальниками важнейших приказов…
Военные потехи по-прежнему неослабно занимали молодого царя. Вместе с ним подвизались: Ромодановский, Плещеев, Апраксин, Трубецкой, Куракин, Репнин, Бутурлин, Матвеев, Головин и другие.
Весьма примерной и жаркой получилась потешная битва под селом Преображенским 4 сентября 1690 года. Здесь Алексашка Меншиков получил «боевое» крещение. «Чем-то так долбануло, — рассказывал он после этого, потирая огромную шишку на лбу, — индо зелёные огни из глаз посыпались!» «Дрались, пока смеркалось, — записал об этой битве Гордон в своём дневнике. — Много было раненых и обожжённых порохом».
Военные игры происходили чуть ли не ежедневно. Всё это было приготовлением к большим манёврам, продолжавшимся до Азовских походов.
У Алексашки хлопот каждый день — выше горла. Когда хочешь работай, а, чтобы к завтрашнему к утру было сделано: и комнаты прибраны, и платье государя вычищено и вычинено, и сапоги вымыты и смазаны дёгтем… За день грязи и пыли на платье и обуви Петра Алексеевича накапливалось немало. Потому — государь во всё входит, везде сам норовит: и с лопатой, и с топором, и с гранатой, и с фузеей. А в платье расчётлив: один кафтан по году носит.
В душе Алексашка это весьма осуждал. На его бы характер, он то и дело бы одежу-обужу менял, что почище, ловчее да красовитее.
Спал Алексашка на полу возле царёвой кровати.
Петра Алексеевича по временам схватывали сильнейшие судороги: тряслась голова, дрожало всё тело, он не мог ночью лежать в постели, так его метало. Во время этих судорог первое время страшно было смотреть на него. Но Алексашка и к этому быстро привык. Приноровился распознавать приближение припадка. Потянулся на койке Пётр Алексеевич, скрипнул зубами, прерывисто задышал, — Алексашка уже у него в головах, смотрит, не подёргивается ли рот, прислушивается, не сипит ли с клёкотом в горле. Чуть что — падает на колени у койки, голову государя в охапку и к себе на плечо, притиснет щёку к щеке и так держит. А Пётр Алексеевич схватывает в это время Алексашку за плечи. Получалось много лучше. Трясло, но не так. Не очень сильно подбрасывало.
Обычно с утра, кое-как поев, — не любил Пётр Алексеевич прохлаждаться дома за завтраком, — оба в полк. Там нужно и игровые бомбы — глиняные горшки — начинять, огневые копья готовить — шесты с намотанными на концах пуками смолёной пеньки, шанцы копать, мины подводить, ручные гранаты бросать и без конца экзерцировать, затверждать «воинский артикул», маршировать до седьмого пота, до дрожи в ногах. Коли, случалось, командовал Автоном Михайлович Головин — ничего, этот даст и отдохнуть и оправиться, А вот немцы-полковники, Менгден или Бломберг, — те люты. Как начнут: «Мушкет на караул!.. Взводи курки!.. Стрельба плутонгами!.. Гляди перед себя!.. Первая плутонга — палить!..» — ни конца ни края не видно. Измот!
Но роптать или тем более осуждать что-либо входящее в планы Петра — этого и в мыслях не держал Алексашка. И в душе, внутренне, он одобрял его планы, и, так же как большинство его сверстников из потешных, он выполнял эти планы в меру своих сил и способностей, с тем особым, исключительным рвением, которое возникало у него при выполнении всего, что думал или затевал государь.
По-иному относились к увлечениям молодого царя его сподвижники из людей более старшего поколения. Борис Петрович Шереметев[4], наиболее даровитый из них, полагал, например, что надобно не ломать старое всё без разбору, а продолжать дело отцов, отнюдь не полагаясь на иноземцев. Своих золотых голов хватит! Разве ранее так-таки и всё было плохо? Неужто на пустом месте всё строить приходится?..
— Взять хотя бы ратное дело, — развивал он свою мысль Гавриле Головкину, ловкому дипломату, ведавшему Посольским приказом. — Разве плохи наши ратники, эти «необученные простаки», которые, как писал ещё Палицын, «в простоте суще забыли бегати, но извыкли врагов славно гоняти»? А, Гаврила Иванович?.. Почему же теперь в полки надобно отборных людей набирать…
— А во главе полков немцев ставить? — угадав его мысль, продолжал Гаврила Головкин.
— Истинно! — вскрикивал Шереметев. — Или у нас своих нет!.. Скопин-Шуйский[5], бывало…
Как дойдёт Борис Петрович до Скопина — кончено! Примеров тогда без числа приведёт. Только слушай. Очень уважал он память «страшного юноши», по отзывам иноземцев, противников этого «сокрушителя браней», как прозвал Скопина русский народ.
— Скопин-Шуйский, бывало, — рассказывал Шереметев, — тоже переменил кое-что, хорошего не чурался. Земляные укрепления строил он? Строил! Да какие ещё! «Наподобие отдельных укреплений или замков», как писал гетман Жолкевекий, были острожки у Скопина… А засеки? Чем плохи? Русское, искони наше боевое прикрытие!.. И лыжники, заметь, и лыжники были в полках. Лы-ыжники, дорогой мой!..
Но Головкин тонко направлял Шереметева на другое, о том ворковал, что обучением армии должен ведать один разумный, толковый хозяин. И умно сделано ныне, говорил он, что управление всеми ратными силами объединено в одном месте — в Преображенском приказе.
С этим Борис Петрович соглашался мгновенно;
— Это, ничего не скажешь, добро! Голова у войска должна быть одна.
— А что при русском солдате, — продолжал вкрадчиво, тихо Головкин, — так оно всё при нём и останется. Кто хорошее собирается от него отнимать?
— Забьют немцы, — горячился Петрович.
— Выбьют, ты хочешь сказать?
— Ну, выбьют, один чёрт!
— Не выбьют! — убеждённо говорил Гаврила Головкин, плотно закрывая глаза и тряся головой, — Это в душе у него, у солдата у нашего. А теперь… Порядок… разве не надобен нам? Ты же, Борис Петрович, сам говорил, что непорядок, когда столько труда на всей земле идёт на уборы нашей старой доморощенной рати, у которой ученья в бою не бывает и строя она никакого не знает.
— У-бо-ры… — глухо повторил Шереметев. И перед его глазами встала картина парадного смотра дворянского ополчения — этого многотысячного сборища столичного и городового дворянства. Представлялось, как перед сермяжными, кое-чем вооружёнными толпами ратных холопов гарцуют нарядные всадники, ослепляя народ блеском людских и конских уборов. Действительно, под Москвой эта рать, призывавшаяся оборонять государство и распускавшаяся после походов, производила куда более сильное впечатление, чем на бранных полях. Были все основания упрекать числившихся при войске начальных людей с родовитыми служилыми именами в малопригодности к делу защиты земли — к делу, которое было их сословным ремеслом и государственной обязанностью. С этим Борис Петрович тоже вполне соглашался:
— Да, истинно! Не в уборах дело… И солдата надо всегда держать под ружьём, это так. Но к этому ведь и шли! — как бы спохватившись, пытался он возражать. — И при царе Михаиле, и при царе Алексее, и при Фёдоре Алексеевиче новое ведь пробивалось наружу!
— А старое его забивало. — кротко улыбался Головкин.
— Забивало?.. Так вот и надобно этому новому теперь путь расчищать. Но расчищать надобно, — мотал указательным пальцем, — исподволь, потихоньку, не порывая начисто с прежним. Об этом ведь толк!
Всё то старое, что отбрасывалось молодым пылким Петром походя, иногда сгоряча. Шереметев старался тщательно просевать, отбирать полезное, нужное. Потом он приложит всё умение к тому, чтобы использовать отобранное с толком для дела и так, чтобы исподволь подготовленный к этому государь сам счёл бы такое за благо.
Крутая ломка старых устоев застала Бориса Петровича в таком возрасте, когда у человека уже многое устоялось. А Пётр Алексеевич и его потешные сверстники начали жизненный путь, не расставшись ещё с детскими играми. Раненько почувствовали они себя возмужалыми! Не то, что бывало в дни отрочества и юности Бориса Петровича, когда дворяне ходили в недорослях до женитьбы.
Перед Шереметевым новое в окружающем раскрывалось замедленно, а перед сверстниками государя — так стремительно, как если бы Пётр, желая сделать Россию сильнейшим государством в Европе, поставил целью наверстать всё упущенное за тысячу лет. Он требует учить молодых солдат полевой фортификации и стрельбе в цель, метанию гранат и приёмам с комьями и мушкетами, обучать стрельбе залпами сначала мелкими группами, затем поротно, полками, далее — совместным действиям всех полков и, наконец, совместным действием всех родов войск — пехоты, конницы, артиллерии… Всё это ново, всё это заставляет стараться, думать, решать…
И ежегодно после таких вот новых, невиданных доселе военных занятий — большие манёвры!..
Первая крупная потешная баталия происходила в октябре 1691 года. «Был великий и страшный бой, — записал Пётр, — у генералиссимуса Фридриха Ромодановского, у которого был стольный град Пресбург». А осенью 1694 года были проведены самые большие манёвры, закончившиеся Кожуховской баталией. Разыгрывалась эта баталия возле деревни Кожухово, неподалёку от Симонова монастыря. «Русской» армией командовал «генералиссимус» Фёдор Юрьевич Ромодановский, «неприятельской» — «польский король» Иван Иванович Бутурлин.
Оружием, как обычно в потешных баталиях, служили ручные гранаты, горшки, начиненные горючими веществами, и длинные шесты с зажжёнными на концах их пучками смолёной пеньки. Сражению предшествовала большая военно-инженерная подготовка.
Многих поранило и обожгло в этот раз. Лефорту взрывом огненного горшка опалило лицо. Пётр сам оказал ему первую помощь — смазал обожжённые места варёным маслом, потом прислал своего лекаря. Во время болезни Лефорта он часто наведывался к нему, подолгу сидел у постеля больного, разбирая недостатки минувшего «боя».
Главная цель всех этих баталий — помериться силами с войском стрелецким, проверить, каковы крылья Петровы птенцы отрастили, достойны ли потешные полки настоящим войском считаться. Ловки ли? Храбры ли? Умеют ли крепко врага бить? Могут ли насмерть стоять?
Кожуховская битва была последней потешной баталией.
«Как осенью, — писал Пётр Апраксину 16 апреля 1695 года, — трудились мы под Кожуховом в марсовой потехе, ничего более, кроме игры, на деле не было. Однако ж эта игра стала предвестником настоящего дела».
«…Настоящее, лихое молодецкое дело, — размышлял Алексашка, — это не стольный град Пресбург воевать, не стрельцам-удальцам под сусалы да под микитки накладывать, — то дело статочное, забота привычная… А вот ежели к Азовскому морю пробиваться, как государь замышляет?.. Против турок ежели один на один воевать? Тогда как?..»
«Своюем, — непоколебимо уверенно решает про себя Алексашка, ловко смазывая чистым дёгтем государев сапог. — Сколько готовились! Сколько одного только зелья пожгли! Сколько экзерцировали, штурмовали! Неужели против турок не выстоим?!»
«Дел много, рук мало», — вздыхает Данилыч, повторяя уже ставшие своими слова Петра Алексеевича. Значит, обо всём надо печься, во всё вникать, умельцем быть на все руки. Да не мешкать, как государь наставляет. Работать споро, сноровисто, по примеру царя — ротмистра, бомбардира, шкипера, корабельного плотника, который кроме всего неустанно занимается теперь и чем-то другим, недоступным…
Недоступное пока что для денщика Алексашки в деятельности Петра — это изучение военного искусства, комплектования, содержания, обучения и вооружения войск в западных странах, знакомство с различными способами ведения войн, с деятельностью таких полководцев, как Монтекукули, Тюренн[6], с их взглядами на организацию армии, это военные занятия Петра, которые должны были дополняться практическим обучением войск.
На святках вся Петрова дружина ездила Христа славить: Пётр — по боярам и палатным людям, Зотов — по купцам, Данилыч с товарищами — по служилым иноземцам и своим людям из немцев. Заезжал к Лефорту, Гордону, полковнику Менгдену, инженеру Адаму Вейде, капитану Якову Брюсу, Андрею Кревету, Виниусу. «26 декабря 1694 года, — записал Гордон в своём дневнике, — приходили для поздравления с праздником Рождества Христова Ермолай Данилович, известный Алексашка и другие. Дадено: Ермолаю червонец, остальным всем по талеру».
Только талер даден «известному Алексашке», и это потому, что для всех он пока только государев денщик и не более.
Перед отходом ко сну Пётр рассказывал Данилычу, как они славили Христа по домам старых бояр — по-новому, с рацеями о предстоящих делах. Потом спрашивал:
— А ты какие рацеи разводил у Гордона, Лефорта?
— Я — старые, — вздыхал Алексашка и начинал нараспев:
Аз, отроче шутейший,
Пришед к вам, господин честнейший.
Рождество Христово прославить,
С праздником поздравить…
Общее у Петра с Алексашкой — ненависть к боярской чванной Москве. Пётр про чванливых бояр:
— В церкви поют «спаси от бед», а на паперти деньги за убийство дают!
И Алексашка поддакивал:
— Как следует жить не дают. Фыркают на твои порядки. Воротят на дедовскую канитель…
Сметливый парень, он понял, что Пётр тянется к полезному новому. Правда, ухватывать это новое Алексашке пока что трудненько, но по догадке, на ощупь, как-то нутром можно было всё же понять, как это новое, если к нему присмотреться, твёрдо ставится самой жизнью. Ясно было одно: идёт Пётр к тому, что он считает толковым, полезным, к тому новому, что, хватая за сердце, — заставляет крепко пораскинуть мозгами, — идёт он к такому дерзновенно и смело. Свои замыслы Пётр не вынашивает, не лелеет в тиши царских хором, а раз крепко поверив в их пользу, без особых раздумий, колебаний и долгих прикидок внедряет их в жизнь, будучи твёрдо уверен, что помощники, разделяющие с ним его помыслы, помогут ему довести какие угодно полезные перемены до желаемых результатов.
И большой заслугой, ценнейшим качеством любого помощника своего Пётр, наверное, будет считать то, что этот помощник не по-старому, поминутно оглядываясь на хозяина в ожидании его повелений, а по-новому, по-петровски, будет выполнять все задания. Стало быть, оказаться понятливым, ревностным и преданным исполнителем воли Петра — дороже всего! Это Алексашка понял отчётливо, ясно.
В народе шёл ропот: связался царь с иноземцами — и какой же от этого прок? Одно баловство, от которого и люди понапрасну гибнут, калечатся, и казне извод.
Лефорт и Гордон советовали Петру не откладывать задуманное им настоящее дело: воевать ворота в тёплое море — Азов. Просил и Иерусалимский патриарх Досифей: «постращать турок, чтобы они французам святых мест не пытались отдавать».
Франц Яковлевич передал Алексашке, чтобы при случае и он замолвил словечко за скорое начатие задуманного государем настоящего дела.[7]
— Иноземцам, — говорил Лефорт, — сейчас нет житья от попрёков: говорят, что только они и совращают царя с пути истинного. Того и гляди слободские да посадские немцев в коль… возьмут…
— Были мы, мин херр, в Архангельске-то, — закидывал удочку Алексашка. — Что же, ледяная дыра! Да и та одна на всё государство. В гавани восемь месяцев в году лёд стоит. Край нищий, отлеглый, от заморских стран чёрт те где!..
— Ведомо всё лучше вас! — буркнул Пётр, догадавшись, с чьих слов Алексашка завёл эти речи, и, расширив глаза, забарабанил пальцами по крышке стола.
Алексашка смекнул: дальше говорить — переть на рожон. Замолчал.
А как-то Пётр сам разговорился:
— Подумывал я, грешным делом, Алексашка, через Белое море проход к Китаю либо к Индии отыскать… Прикинул — денег много занадобится да и времени тоже. А ведь нам недосуг!
— Недосуг! — мотал головой Алексашка, тотчас сообразив, что по каким-то причинам отвечать надо именно так.
Сильно прельщало Петра Балтийское море. Хотелось бы выйти к нему. Ну а как? Ключ-то к нему у шведов, в крепких руках, из них не вдруг вырвешь! Оставались моря Азовское, Чёрное. К их берегам тоже нужен был выход. Иначе как прочно укрепишься на Украине, страдающей невесть сколько лет от набегов турок и крымских татар?.. А потом… Турция с Польшей думают же поделить между собой Украину! Ежели сидеть сложа руки, то, чего доброго, они и столкуются… С какой стороны, стало быть, ни прикидывай, получается, что воевать с турками не миновать.
— И идти на Крым надо водою, — прикидывал Пётр, правильно полагая, что, отказавшись от прежнего стратегического направления — через Крымский перешеек — и избрав новое — через Азовское море, он может застать турок врасплох. — Да, только водою идти!..
— Не так, как Васька Голицын, — понимающе подхватывал Алексашка, — голой степью весь припас волочил[8].
У Петра лицо спокойное, доброе, — редко Алексашке доводилось видеть такое. Сидит спокойно, глаза уставил на свечу, голос ровный, как книгу читает:
— Наши-то на низовьях Днепра да Дона с давних пор крепко погуливали… По Днепру дорога «из Варяг в Греки» звалась. Когда-то этой дорогой шли полчища Олега да Игоря… А наши казаки — те и Азов брали, и Трапезунд жгли, и Синоп. Один монастырь почти под самым Царьградом разграбили. Берега Чёрного моря прощупали крепко. Сбегали водой — на лодках, челнах. Припас гнали на баржах, косоушах, белянах…
Подумал. Вздохнул.
— И нам надо плыть.
Заглядевшись на непривычно спокойное царёво лицо, Алексашка в такт его речи мотал головой:
— Плыть, плыть, мин херр!
На другой день у Лефорта была консилия генералов. Вернулся Пётр на рассвете. Есть ничего не стал. Выпил квасу корец.
«Видать, от жарких речей да сухого ренского гортань запеклась», — решил Алексашка.
Потоптался Пётр у стола, места, где шагать, было мало. Брякнулся в чём было на самодельный топчан… Кинул руки за голову:
— Подуровали, Данилыч, хватит!.. Пора настоящий порт воевать.
Замолчал. Лежал, уставясь в одну точку на потолке, Вздыхал. Видно, о чём-то сосредоточенно думал.
Данилыч набил большую застольную трубку, раскурил, подойдя к топчану, сунул в протянутую руку Петра.
— Турецкий, господин бомбардир!
— Турецкий! — мотнул Пётр головой, потёр переносицу. — Да… турецкий… — И вдруг спохватился: — Да ты это, аспид, про что?
Алексашка лукаво осклабился.
— Про табак, мин херр, что в трубку набил.
Петра словно пружиной подбросило. Вскочил, трубку в угол… Алексашка было отпрыгнул, но Пётр ловко поймал его за вихры:
— А-а, пройда!.. Турецкий!
Оба, довольные шуткой, раскатисто хохотали, Возившись, споткнулись о ножку топчана, со смехом, кряканьем брякнулись на Алексашкину войлочную подстилку. Оба рослые, — словно дубовая колода упала. Падая, Пётр ушиб руку. Сел… Потёр локоть.
— Но покуда, — уставился на Данилыча внезапно зло округлившимися глазами, — языком не чеши!
Алексашка вскочил, изобразив на лице величайшее изумление, поднял плечи, раскинул руками.
— Мин хе-ерр!.. Ну, неужто…
Пётр стукнул по полу кулаком:
— Дознаюсь — не взыщи!
И уже спокойно добавил:
— Бож-же сохрани, если бородачи раньше времени узнают о том. Тёпленькими их надобно взять в этом случае. Понял?
— Понял, господин бомбардир!
— Ловко! — радовался Алексашка предстоящему лихому, как он полагал, молодецкому делу. — Значит, плыть на Азов, аж до самого тёплого моря!.. Добро!..
Плавать он любил, а по морскому делу ещё толком, как следует, руки не набил.
Помнится, когда один моряк из Саардама начал в Архангельске государя учить лазать на мачты, он, Алексашка, тоже было увязался, но без сноровки не получилось.
Пётр смеялся:
— Где уж там!.. Слезай, долговязый!..
Будто сам ловок был или ростом пониже его?!
Не доводилось на настоящих морских судах и за рулевым колесом как следует постоять. Переяславльское озеро — то не в счёт, лужа! А на Белом море, когда они с Петром первый раз по нему плыли, только страху набрались.
Как начало тогда их швырять возле Соловецкого монастыря! Памятно на всю жизнь. За лодейного кормчего Антона Тимофеева им с Петром Алексеевичем всю жизнь надобно бога молить. Ловко он тогда яхту провёл в Унскую-то губу. Не он бы — аминь! Кормили бы они с Петром Алексеевичем своими белыми телами рыбок в пучине морской.
— Н-да-а!.. На этаком море шибко не разгуляешься. А на Азов плыть — любота!
На 1695 год был объявлен поход, но не на Азов, а на Крым: Пётр хотел скрыть истинную цель предстоящей кампании.
Огромное войско — старая дворянская конница под командованием Бориса Петровича Шереметева и украинские казаки под начальством гетмана Мазепы[9] — стягивалось к низовьям Днепра. Войско нового строя — полки Преображенский, Семёновский, Бутырский, Лефортов, вместе с московскими стрельцами и городовыми солдатами всего 31000 человек, — было двинуто в землю донского казачьего войска, прилегавшую к турецким владениям. Командование этим войском было поручено консилии трёх генералов — Гордона. Лефорта и Автонома Головина, но приказы консилии могли вступить в силу не иначе, как с согласия бомбардира Преображенского полка Петра Алексеева. Сам Пётр принял на себя командование бомбардирской ротой. Данилыч находился при нём.
Собравшись в Тамбове, передовой Гордонов отряд в апреле месяце отправился сухим путём, через Черкасск, к Азову. Войска Головина и Лефорта сели на суда в Москве и поплыли Москва-рекой, Окой и Волгой. «Шутили под Кожуховом, а теперь под Азов играть идём», — писал Пётр в Архангельск, Апраксину.
Плыли «с зело большими препонами».
Крепко держали противные ветры. В Дединове простояли два дня, в Муроме — три, «а больше задержка была, — как писал Пётр Виниусу, — от глупых кормщиков и работников, которые именем слывут мастера, а дела от них — что земля до неба».
В Нижнем тоже долго стояли, дожидались отставших судов, которые «в три дня насилу пришли, — доносил Пётр князю-кесарю Ромодановскому. — И из тех многие небрежением глупых кормщиков, также и суды, которые делали гости, гораздо худы, иные насилу пришли».
За Нижним погода наладилась. Над рекой резво летали проворные ласточки и звонко щебетали, опускаясь к самой воде. Меж осок в заводинах, в светлых окнах, как в зеркале, опрокинулся лес. Бывало, что и густели волнистые овчины облаков и сдвигались, спускались ниже, плотно закрывая знойное солнце. Тогда темнело в прибрежных лесах, падали крупные капли дождя, чаще, чаще… косой пеленой лилась на поля и леса богатырская сила. Проливалась, и снова синела небесная глубь; пахло мёдом — зацветающей белой гречихой; веселели леса; ветер, облетая опушки, ласково сдувал с освежённой листвы крупные алмазные капли. И шёлком блестели поля; дрожала, струилась, утопая в лазури, чистая, прозрачная даль.
Днями нежась и задрёмывая на солнце, вечерами прохлаждаясь за венгерским да ренским, отдыхали начальные люди. Растревоженные скромной красотой близкой их сердцу природы, солдаты на баржах пели протяжные песни, и в прибрежных долинах, откуда на зорьке веяло теплом и черёмухой, до рассвета щёлкали соловьи, по-особому оттеняя задумчивую тишину погожего летнего вечера. Всё пело, цвело. Приближались весёлые сенокосы.
Свободного времени в походе было хоть отбавляй, и Данилыч решил как следует натореть в морском деле. Страдало самолюбие, кроме всего: как же это он не умеет ловко лазать по реям, быстро ставить и убирать паруса, штурвал так держать, чтобы не полоскались «Христовы столешники»? Каждую свободную минуту он старался использовать с толком для дела. Присматривался к работе опытных матросов, всё пробовал сам: когда по ходу дела требовалось, подносил кому следует из старых матросов чарку-другую, чтобы поведали они ему секреты свои, как надобно в том либо в другом случае чисто сработать, лихо, сноровисто, быстро, — «чтобы не успела стриженая девка косы заплести».
Алексашке было отлично известно, что лихостью да сноровкой в любом деле, а в морском тем более, Пётр весьма дорожит, особенно когда сноровисто работает свой выученик — не иноземец, а русский. Но и без того Алексашка не мог себя иначе вести. Как это оказаться против других неумельцем? В любом доступном его уму и способностям деле он не мог отставать от других.
И на корабле, когда, кроме матросов, почти все отдыхали.
Алексашка вертелся волчком. Готовил Петру закуски, заедки, прислуживал у него за столом. Присматривал он и за личной казной государя, следил, чтобы в карманах у него крупнее пятаков денежки не было, — знал привычку его при случае матросов и солдат монетой одаривать, одной, какая под руку попадётся. Следил Алексашка и за одеждой и за обувью государя, стирал у него разную мелочь — платки, шарфы. А чулки так даже штопать навострился. Петру Алексеевичу такая скаредность была весьма по душе: вот-де я как — государь, а в чинёном хожу! «Срамота!..»
Это Алексашка у Петра по-прежнему весьма осуждал.
Волгой плыли до Царицына; отсюда до казачьего городка Паншина на Дону войско шло сухим путём. Три дня отдыхали в Черкасске и 29 июня подошли к Азову, под которым уже стоял Гордон.
Вслед за войском по Хопру и Дону плыло множество барок с артиллерией, боеприпасами, фуражом, продовольствием.
Когда стояли в Черкасске, нагнал их капрал Преображенского полка Лукин Андрей, задержавшийся в Москве, по болезни. Он лежал в околотке вместе с отцом Алексашки. Данила Васильевич слег почти накануне выступления полка в поход на Азов — харкал кровью.
Лукин привёз письмо государю от сестры его Натальи Алексеевны. Сестра просила братца в письме «не ходить близко к пулькам да ядрам, почаще давать весточки о себе».
И передал ещё тот капрал Лукин Александру Даниловичу Меншикову печальную весть, что отец его Данила Васильевич Меншиков после скоротечной тяжкой болезни скончался. А вслед за отцом вскоре приказала долго жить и мать его Наталья Сергеевна.
— Доложили об этом царевне Наталье Алексеевне, — рассказывал Лукин Александру Даниловичу, — и приказала она сделать похороны за её, царевны деньги. А сестёр твоих. Александр Данилович, оставшихся сиротами, Наталья Алексеевна забрала к себе. Похоронили стариков в селе Семёновском, на кладбище, что при церкви Введения. Рядом обоих.
Вот оно как! — закончил Лукин. — И выходит, что ты. Александр Данилыч, как есть круглый теперь сирота…
Не думал Данилыч, что дело так обернётся. Пётр, когда он ему доложил о случившемся, посочувствовал, обнадёжил, что ежели Наталья-сестра взялась устроить сирот, то беспокоиться нечего, ухожены девочки будут как надобно. «А горевать… что ж — сказал, — кручиной ничему не поможешь, а живой, Александр, повинен думать о жизни».
Про себя Данилыч решил, что, раз так жизнь его теперь обернулась, — остался один, надо свой дом заводить, тогда и сёстры будут при нём, никому в тягость не будут, да и свой угол всё равно рано ли, поздно ли надо иметь.
В начале июня начались осадные работы.
Копали шанцы, вели подкопы, устанавливали артиллерию.
И с первых же дней осады стало ясно, что здесь, под Азовом, «играть» нельзя. «Пешие наклонясь ходим, — писал Пётр Кревету, — потому что подошли к гнезду близко и шершней раздразнили, которые за досаду свою крепко кусаются».
От крепости до самого горизонта, и к северу и к востоку, простиралась беспредельная, с её жаркими, сладковатыми запахами приазовская степь. Непривычные люди чувствовали себя затерянными, среди этого степного простора, такого ровного, что глаз видит на многие вёрсты. Первое время степь была фиолетовой от цветущего шалфея, потом — седой от волнующегося перистого ковыля.
— Удивительно хорошо! — восторгался в эту пору Лефорт.
— Да, но… ни деревца, ни кустика, — пожимал плечами Гордон. — Изредка попадается вот это растение, — указывал он на боярышник, — и то видите, какое корявое, чахлое…
По сторонам дорог — полынь, молочай да овсюг. Одна отрада — ароматная полевая клубника да пожалуй что жаворонки, большие, звонкоголосые, быстрые. Томительно-тягостный зной не спадал даже ночью.
— Не то, что у нас, маета! — тосковали солдаты, вспоминая, как стозвучно шумят родные леса с их благоуханием, смешанным с влажной свежестью лугов и дымком от бивачных костров, как белеет росой трава на лугах, звенят излучистые лесные ручьи, как весело живут кудрявые рощи, полные прохладного сумрака, песен и шёпота листьев…
А здесь — по целым неделям багровое солнце палит с мутного, мглистого неба; в сухом бурьяне шатается порывистый ветер; тучами носится в воздухе раскалённая пыль. И золотисто-зелёные мухи словно прилипают к потным, обожжённым спинам отрывающих окопы солдат.
Надо было копать, копать и копать сухую, как камень, твёрдую землю. Пётр сам рыл траншеи, готовил позиции, устанавливал пушки на своей батарее. Данилыч не отставал, работал «на урок» и у Петра «на подхвате». А когда начали действовать артиллерийские батареи, они с Петром Алексеевым самолично и забивали заряды, и ядра закладывали, и наводили, и стреляли, — две недели подряд не покидая позиций. На закопчённых лицах только глаза да зубы блестели.
— Чистые эфиопы! — шутил Алексашка, утираясь ладонью и только размазывая копоть и грязь по лицу.
Все сморились, а они с Петром Алексеевым как двужильные. А Данилыч — так тот не переставал сыпать поговорками, шутками.
— Солдат чести не кинет, хоть головушка сгинет! — Кричал: — А ну, братцы, сведём у турок домок в один уголок!..
Пётр так и записал в своей книжке: «Зачал служить с первого Азовского похода бомбардиром».
Алексашка ничего не записывал. Слабоват был по письменной части, больше на память надеялся; грамоту одолевал «самоуком», кто что расскажет, покажет, урывками; мог написать свои имя и фамилию. В раздаточных ведомостях на выдачу жалованья писал: «Александр Меншиков принял» или: «взял и списался», — и то царапал такими каракулями, что разобрать это можно было единственно по догадке. О своём прохождении службы — о чинах, должностях, датах, сроках — считал:
— Запишут, кому надлежит это ведать. А мы про себя и так помним.
Очень скоро, однако, оказалось, что средства, которыми располагал Пётр, недостаточны. Войско страдало от недостатка продовольствия, стрельцы отказывались повиноваться и разлагали этим всю армию; старые иноземные инженеры оказались неспособными на настоящее дело.
Были произведены два штурма, но оба не удались. Подведённые под крепостные стены подкопы больше повредили своим, нежели осаждённым. Адам Вейде, которому приписывали неудачу с подкопами, сделался предметом общей ненависти и несколько дней боялся показываться на глаза солдатам, стрельцам.
В консилии трёх генералов царили непримиримые разногласия.
А между тем азовский гарнизон получил подкрепления с моря.
Первый блин выходил явно комом. А Алексашка ещё подливал масла в огонь:
— Может быть, мин херр, преображенцев расставить, чтобы примером показывали стрельцам да солдатам, как дело-то делать?
— Мели, Емеля, твоя неделя! — отмахивался от него Пётр. — Эк что удумала умная голова — рассеять лучший полк?
— А если без нас, без преображенцев-то, не выходит? Пётр помолчал, потом сердито ответил:
— Должно выйти… Отстань, смола, не твоего ума дело!
— А Тиммерман, — не унимался Данилыч, — ну какой толк от этого дряхлого немца? Он тебя, мин херр, числительнице обучал, а сам простого счета не знает… «Подкоп под турок вели, а своих в землю свели», — толкуют про немцев солдаты. Истинно! Ни одного турка не задели, а своих сколько они погубили этими треклятыми подкопами!.. Инжене-еры мусорные! Трём свиньям пойла разлить не сумеют, а туда же, подко-опы!..
— Знаю, — оборвал его Пётр, — какой Тиммерман инженер, а Брант корабельщик. Ну, а что сделаешь, когда лучших не сыщешь?
— Учили они нас с огненными шестами на штурмы ходить, а тут… шершни летают, ядрами лупят!
— Сразу ничего не бывает.
— Да генералы и теперь на консилии лаются. Кто из них прав, чёрт те знает…
— Что-о! — Пётр вскочил, дёрнул шеей. — Суёшь нос, проходимец! — Схватил дубовую трость.
Но Алексашка успел бомбой вылететь из палатки.
Сентябрь стоял тихий и тёплый. Будто отуманенное, солнце в ясном голубом небе с белыми круглыми облаками ещё грело по-летнему, но уже пожелтели травы и листья, полетела над полями лёгонькая радужная паутинка, птицы перед отлётом за море уже начали собираться в дружные стаи. Надвигалась осень, а с ней неизбежные ненастье, распутица, холод. Возникали вопросы: как дальше, глубокой осенью, стоять войску в открытой степи, под проливными дождями, как подвозить по раскисшим черноземным дорогам провиант, боеприпасы, фураж?
К тому же в лагере начались повальные болезни солдат, падеж лошадей. Пётр вынужден был снять осаду Азова.
Не больше сделано было Шереметевым и Мазепой в низовьях Днепра.
Первая неудача не заставила Петра отказаться от намерения овладеть Азовом — наоборот, с изумительной энергией начал он готовить новые средства для обеспечения успеха второго похода.
Убедившись, что многоначалие в армии пагубно, Пётр назначил главнокомандующим над всеми войсками боярина Алексея Семёновича Шеина, приобретшего некоторый опыт в прежних крымских походах. Очевидно было также и то что Азова не взять, если не будет заперт вход в него с устья Дона. Для блокады крепости с моря нужны корабли. И Пётр принял решение: построить флот в течение осени и зимы.
Местом для постройки судов был назначен Воронеж. В городе этом, окружённом со всех сторон хорошим корабельным лесом, судостроение велось издавна ещё потому, что главным образом отсюда шёл сплав «жалованья» — хлеба, сукон, холстов и военных припасов, — отпускаемого государем донскому казачьему войску.
К концу февраля 1696 года были заготовлены части для двадцати двух галер и четырёх брандеров; работали солдаты Преображенского и Семёновского полков, воронежские судовщики, плотники, согнанные из разных мест к государеву делу. В лесистых местах, прилегающих к Дону, — возле Козлова, Доброго, Сокольска, — 26000 рабочих должны были срубить к весне, для погрузки сухопутного войска, 100 плотов, 300 лодок, 1300 стругов.
Пётр ещё в конце зимы прискакал в Воронеж и сам принялся за топор и циркуль. Мешала больная нога. Приходилось сильно опираться на плечо неразлучного Данилыча. Свой глаз нужен был всюду, и Алексашка вынужден был водить Петра по всем участкам работ.
Затруднений в строительстве было хоть отбавляй. Тысячи рабочих не являлись на указанные места, многие убегали с работ, подводчики разбегались с дороги, бросая перевозимую кладь, — горели леса — и именно там, где рубили струги, «через что струговому делу чинилось великое порушение. а морскому воинскому походу остановка», в кузницах не хватало угля…
Погода тоже «чинила порушение и остановку»: крепчайшие морозы стояли до первой половины апреля. Снег на судовых дворах, звонко хрустевший при каждом, даже самом лёгоньком, шаге, был сплошь усеян свежей, пахучей щепой. Днями падал редкий снежок, но всё холодело, яснело, а к ночи так примораживало, что звёзды казались огнями, горевшими на тёмно-синем покрове.
— Ну и студёно ж на дворе! Вызвездило страсть! — крякал Пётр, входя в избу, обирая сосульки со своих «котских» усов, двигая плечами, потирая их ерзающим полушубком. — А канаты, мин брудор, — обращался к Данилычу, — надо в Москве вить. И о том напомни, чтобы Францу Яковлевичу написать. В такой лютый мороз здесь, на ветру, их вить — руки заходятся. Сам пробовал — ничего не выходит.
— А в Москве? — спрашивал Меншиков.
— В Москве можно тёплые сараи найти. На Яузе при стекольном заводе, к примеру, такие хоромины есть, что вей сколько хочешь.
Данилыч подхватывал:
— Доски для опалубки тоже на всех московских лесопилках бы надо пилить. Здешние лесопилки не управляются. И о том бы, мин херр, Францу Яковлевичу тоже надобно отписать.
Сами Пётр и Данилыч работали не покладая рук: сколачивали стапели, тесали сырые, мёрзлые брёвна, стругали брусья — показывали пример делом, работой.
«А за воронежскими десятниками смотри да смотри, — раздумывал Меншиков. — Воротяжки. Дубы стоеросовые. Одеты как сторожа у складов: в тулупах, валенках, у всех в руках суковатые палки. Смотрят волками. Заросли, — ажно из ушей седые космы торчат. Слова зря не уронят. Себе на уме мужики».
— А вы делом доказывайте, — накидывался на них Алексашка, — что с палками-то шастаете! Или что сторожите?
Но десятники, встречавшие его низкими поклонами, мяли шапки, стоя перед ним равнодушно-почтительно, с таким видом, что всё равно ничего не поделаешь.
В конце концов, Данилыч махал рукой, сбрасывал кафтан, плевал на руки — и во главе десятка:
— А ну, робятушки!.. Будет по чарке! — коротко взмахивая топором, ловко надрубая бревно в местах будущей затеей. Разогнувшись, он снова плевал на ладони и привычно сноровисто принимался тесать.
Недаром о нём толки шли:
— Мастак!.. Да и во всё, как есть, он вникает. Во всё! И в ратном тож деле, заметь, особливо когда до новинок доходит, в том разе смысленней его почесть нет никого. А государю то лестно. Вот и пойми ты из этого!
— Может, и за бомбардира ответить?
— Не то что за бомбардира, а может… Даже диву даёшься!.. Мы-то, чай, видим. Не-ет, мы даром не хвалим… А уж так-то сказать — и отчаянный! То возьми во внимание: кругом ядра свищут, бывало, турецкие… И сейчас в ответ наши — р-раз! — из всех ружей, да опосля того — гр-рох! — из всех пушек. И пошло, братец мой, и пошло, индо сердце захолодает, дух захватывает, руки отымаются!
— Привычку надо по этой части.
— И не говори! Подумаешь умом — головушка кругом. Кабы, кажись, маленько ещё — помереть! Ужасть, братец ты мой! И о двух головах пропадёшь! А ему хоть бы что, балагурит, чертяка. Заметь: не кланяется пулям да ядрам, не прячется, а завсегда на виду, да ещё балагурит. Верно тебе говорю. И всё ловко, ядрёно да весело. Ну, разносчиком был, сам понимаешь… Опять же нужно тебе сказать, на корабле он, как векша, по канатам, по мачтам-от лазает…
Да, что служил, что работал Данилыч отменно — весело, чисто, сноровисто.
— Любо-два! — с завистью и радостью вскрикивал Пётр, старавшийся рядом, в соседнем, правофланговом десятке, с нескрываемым восхищением наблюдал, как из-под топора Алексашки пласт маслянисто-желтой щепы с сочным хрустом, ровно, «по нитке», отваливается от гладко отёсанного бревна.
Несмотря на препоны и порушения, всё было «здорово», и «дело шло с поспешением», потому что «мы, — писал Пётр Стрешневу, — по приказу прадеду нашему Адаму в поте лица едим хлеб свой».
Пётр жил в маленькой, из двух горниц, избе. Данилыч находился при нём.
А весна выдалась дружная. Всё стояли лютые холода, вдруг невесть откуда налетели тёплые ветры, растопили снега, погнали ручьи с берегов, взломали лёд на реке. И сырые, туманные зори скоро сменились лёгкими, синими. А потом пролил дождь — резкий, ядрёный. И сразу запахло свежими зеленями, горьким духом олешника, лозняка.
Можно было отчаливать.
В конце апреля, когда уже густо зеленели луга за рекой и лёгкой белой зябью шли по ласково синевшему небу прозрачные облака, а жаворонки звонко лили свои трели на парную, наливающуюся соками землю, — двинулись струги с войсками. А 3 мая по очистившейся от туманов реке поплыл и морской караван — флот, состоящий из двух кораблей, двадцати трёх галер и четырёх брандеров. Впереди, на галере «Принципиум», начальствуя над восемью судами, плыл капитан Пётр Алексеев.
Труды, употреблённые на постройку судов, оказались далеко не напрасными: русский флот запер донские гирла, Азов был блокирован полностью.
Отдельные турецкие корабли, попытавшиеся было подойти к крепости, были метко обстреляны и поспешили убраться, два из них при этом сели на мель и были русскими сожжены.
В середине июня начался обстрел крепости. Жестокая канонада продолжалась несколько недель. Почти все жилые дома в Азове были разрушены, за ними начали подаваться и крепостные сооружения. Жители укрывались в землянках, но и эти убежища подвергались постоянному всеразрушающему обстрелу.
И вот в то время, когда на военном совете обсуждался вопрос о генеральном штурме Азова, турки открыли переговоры о сдаче.
Крепость капитулировала.
Радость Петра была неописуема. «Радуйтесь и паки реку радуйтесь!» — писал он в Москву, извещая о сдаче Азова.
В конце сентября 1696 года состоялось торжественное вступление войска в Москву.
Гвардейские, солдатские и стрелецкие полки с развевающимися знамёнами, высшее офицерство в парадных экипажах, духовенство с хоругвями и иконами, пленные турки и татары нестройными толпами следовали под звуки торжественной музыки.
Пётр шёл пешком, в мундире капитана, за раззолоченным экипажем генерал-адмирала Лефорта.
Сержант Меншиков маршировал среди офицеров Преображенского полка.
Главный устроитель торжества Виниус, пристроившись на самом верху громадных триумфальных ворот, среди знамён и оружия, говорил в трубу вирши. Вирши были крупно написаны и на арке ворот, под изображением плачущих турок: «Ах, Азов мы потеряли и тем бедство себе достали!».
Первый министр Лев Кириллович Нарышкин велел выкатить для народа бочки с пивом и мёдом; выставили угощение и царедворцы и некоторые купцы-богатеи, а патриаршее подворье выслало квас, калачи.
С утра началось торжество. Прошёл день, уже скрылось солнце за крышами, гуще и свежее запахла блёклая осенняя зелень в вечерней тени, роса пала на сады, огороды, и народ всё гулял — славил российское воинство, и морское и полевое.
Награды начальным людям были розданы в этот раз по прадедовскому обычаю: шубы, кубки, меха, прибавки крестьянских дворов.
— Ну, отвоевали, отпраздновали… А что дальше? Куда плыть из Азова? Как смекаешь об этом, ночной тайный советник?
Алексашка было приподнялся на локте, снизу вверх глянул на Петра Алексеевича, растянувшегося на лавке. Хмыкнул, опять лёг на кошму.
Петра знобило. Из-под громадного тулупа торчала только взлохмаченная голова да внизу носки расписных татарских валенок.
— Что мычишь? Или язык отнялся?
— Отнимется, если… Круто гнуть — переломится, думаю. А полегоньку, сам знаешь, мин херр, времени у нас для этого нет.
Приподнялся снова, повернулся к Петру:
— Взять то… Сколько трудов стоило одолеть малую турецкую крепостёнку! Больше себе, нежели туркам, бывало, вредили. А что бы случилось, если бы пришлось воевать какую-нибудь свейскую или немецкую крепость?
Пётр ровно, в тон Данилычу:
— Да и с турками не всё кончено. Чёрное-то море у них! И вокруг Азова владения татар. На Азов они могут и с суши и с моря напасть.
— Ну, с суши, мин херр, можно огородиться, рвы там, валы, стены построить, за них посадить крепкое войско… А вот с моря — тут… да-а! Воронежские-то плоскодонки в море не выведешь. В Дону они хороши, а в море…
Пётр фыркнул:
— В море — завертит. Флот для этого нужен морской, настоящий, с глубокой осадкой.
— В полста судов, мин херр, — мечтательно добавил Данилыч.
Пётр рассмеялся.
— Не мало?
— Нам, мин херр, этого доброго никогда много не будет.
— А деньги на это доброе где брать?
— Обложить чванливых, ленивых, строптивых, спесивых, купцов, попов к простых мужиков… С миру по нитке — голому петля!
Резко мотнулись носки валенок. Нахмурившись, Пётр прикрикнул:
— Не балагурь! Не до этого!..
В конце октября Пётр собрал в Преображенском бояр. Сказал им коротко, по записке:
«Ничто же лучше мню быть, еже воевать морем, такоже зело близко есть и удобно многократ паче нежели сухим путём. К сему же потребен есть флот в сорок или вяще судов».
А 4 ноября было другое сидение, не по прадедовскому обычаю — с иноземцами.
Было приговорено:
«Корабли сделать со всею готовностью, и с пушками, и с мелким ружьём, а делать их так: патриарху и монастырям с 8000 крестьянских дворов — корабль: с бояр и со всех чинов служилых людей с 10000 крестьянских дворов — корабль; гостям и гостиной сотне, чёрных сотен и слобод, беломесцам и городам вместо десятой деньги, которая с них собиралась в прошлых годах, сделать 12 кораблей со всеми припасами».
И дело пошло.
Бояре, помещики-вотчинники, торговые люди, монастыри стали складываться, составлять «кумпанства», чтобы общими силами вести строительство кораблей.
В начале 1697 года десятки тысяч плотников, столяров, кузнецов и других работных людей стали стекаться к государеву делу — рубить корабли. Сгонялись они в Воронеж, в село Чертовицкое, на пристани Романскую, Ступинскую и ниже по Хопру и по Дону.
Началось невиданное и неслыханное в России новое дело — «строение великим иждивением кораблей, галер и прочих судов». И «дабы то вечно утвердилось в России, повелел государь некое число молодых послать в Голландию и иные государства, учиться архитектуры и управления корабельного».
Пятьдесят молодых людей родовитых фамилий снаряжены были, пока что, с этой целью за море.
— Набрать бы и мастеров иноземцев, — советовал Данилыч, угадывая мысль государя. — А? Как, мин херр?
— А кто их будет отыскивать, нанимать? — сердито, давно мучаясь этим вопросом, спрашивал Пётр. — Дьяки да бояре?.. Ну какой толк они знают в таких мастерах?
— Это верно, — соглашался Данилыч. — На дьяков да бояр полагаться в таком деле нельзя.
— Вот об этом и толк. А потом — послал я своих молодых к иноземцам в науку. А как они там обучаются? Кто это может проверить? Надобно, чтобы прежде кто-то из наших всё разузнал, всё прощупал бы там, до всего бы дошёл, докопался бы до самых корней!..
— Кто же может такое свершить, — вставил с ухмылкой тотчас понявший, я чем дело, Данилыч. — как не сам шкипер да бомбардир да капитан Пётр Алексеев?!
И после того, как довольный Пётр хлопнул его по плечу, он прибавил:
— Дорогого стоит, мин херр, — самим посмотреть да толком узнать, что у них стоит там перенять. А то как бывает: полетели за море гуси, а и прилетели — тож не лебеди!
Отрезанная от связывающих с Европой естественных выходов Россия, эта огромная страна, раскинувшаяся до берегов Ледовитого океана на север и реки Амура — границы Китайской Срединной империи на востоке, вынуждена была стоять в стороне от бурных течений, что на Западе разрушали средневековые феодальные отношения, расчищая дорогу хозяйственному и культурному росту.
Не раз, пытаясь расправлять свои могучие плечи, тянулся к морям Русский Витязь, но, осаждаемый со всех сторон и турецко-татарскими ордами и шайками немецких, шведских, польских, литовских захватчиков, он вплоть до конца XVIII века вынужден был отбиваться от внешних врагов, борясь за свою независимость. И это отнимало у него чуть не последние силы и средства.
Потому в отрезанной от Европы и осаждаемой врагами России в это время ещё цвели полным цветом средневековые, сковывающие жизнь народа порядки. Приказы как они сложились при Иване III, так и застыли, верша по старинке все дела в государстве. И войско московское во многом ещё отставало от западных армий, особенно в организации, да и в вооружении тоже, что весьма осложняло борьбу с врагами Русской земли.
А скрытые возможности роста, что таились и зрели в сильнейшем и способнейшем русском народе, были, кто понимал, превеликие. Недаром шведский король Густав-Адольф в начале XVII века писал:
«Если бы Россия подозревала своё собственное могущество, то близость моря, рек и озёр, которых она до сих пор не умела ещё оценить, дала бы ей возможность не только вторгнуться в Финляндию со всех сторон и во всякое время года, но даже, благодаря огромным её средствам и неизмеримости её пределов, покрыть своими кораблями Балтийское море».
Но пока дремал народ-богатырь.
У правителей же степенно, благолепно текла сытая жизнь. Дни у бояр отсчитывались, как костяшки на счетах, скучные, похожие один на другой. Только и разнообразия, что праздники храмовые. К таким праздникам именитые люди отправлялись на богомолья в московские монастыри, а то и за Москву — к Сергию Троице, к Николе-на-Угреши, в Звенигород либо в Можайск.
Поездки по монастырям — события чрезвычайные, настоящие походы, хлопотливые, многолюдные, ибо почтенному человеку «езда малолюдством — чести поруха». К поездкам готовились задолго и потом пространно о них толковали.
А не было праздников — сон, еда да моление. Занимали домовитых хозяев проделки шутов, россказни сказочников да странников «по обету» — от гроба господня, с Афонской горы, из Киевской лавры.
Родовитые служили, сидели в царской думе — слушали о самых важных делах. Бояре помельче из года в год ходили в походы, прихватив с собой пяток — десяток конных холопей, посторожить какой-нибудь участок границы отечества, получали неважные воеводства, дабы умеренным кормом пополнить животы, оскудевшие от походов, а на личных деловых бумагах такого боярина, какого-нибудь Микиты, Савельева сына, Щербатого, вместо его подписи ставилась помета, что «отец его духовный поп Нефед в его, Щербатого, место руку приложил, затем, что он, Щербатой, грамоте не умеет».
Сын знатного боярина знал, что он не сегодня-завтра получит важное место, станет воеводой либо начальником в войске. Его почти ничему не учили. Много-много, если он умеет читать часослов и псалтырь, но его отец знатен, — значит, и он должен быть большим человеком. Так молодой боярин и знал и почестей так добивался.
«А родители мои пожалованы в переднюю, — пишет он в челобитной к царю, — вели и мне, государь, быть при твоей царской светлости в передней».
Так и шло. Родитель в думе — и сын попадает в думу; родитель воеводствует — и сыну достанется воеводство.
Шло степенно, чин чином, по издревле установившимся порядкам, правилам, уставам.
И вдруг!..
Великий государь приказал: пятьдесят человек из числа молодых людей знатных фамилий отправить в чужие земли, в обучение к еретикам-иноземцам.
И чему же они должны там обучаться?
«Экипажеству и механике, наукам филозофским и дохтурским, мореходским и сухопутским, навигации, инженерству, артиллерии, черчению, боцманству, артикулу солдатскому, танцевать, на шпагах биться, верхом ездить».
— Морехо-одские науки… с топором работать да на мачты лазить, словно плотник простой, под началом у нехристя… Позорище! — шипели бояре.
— Дело неслыханное, явно противное закону божьему! — держало их руку высокое духовенство, подтверждая такое своё заключение священным писанием, в коем-де «возбраняется православным иметь сообщения с иноплеменниками, понеже странствования сии наносят повреждения вере».
Крепко не по сердцу пришлась родовитым эта новая царёва затея, особенно тем из них, у кого дети или ближайшие родственники попали в число отправляемых за границу.
Немало было и иноземцев, которые не видели в это время в Петре ни зрелого политика, ни толкового государственного деятеля вообще. «Он умён, деятелен, любознателен, но по основным своим качествам не дотягивает до той высоты, с которой обычно связывают понятие о государственном человеке, — полагали они. — Это молодой фантазёр. В нём своеобразно сочетаются сильный темперамент и довольно острый ум с политической наивностью и распущенным мальчишеством. В самом деле, разве не фантазия, что он считает возможным в два года создать большой флот, образовать кадры русских моряков и одним своим посольством склонить к союзу против Турции целую европейскую коалицию — цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию? Царь, который бросается в такие небывалые и неожиданные предприятия, конечно же, возбуждает множество опасений. Не мудрено, что многие московские умы смутились, понимая несбыточность подобных мечтаний».
Недовольство московских старозаветных людей новыми, «еретическими» порядками вылилось в заговор на жизнь государя. Участники заговора — родовитые вельможи Алексей Сорокин и Фёдор Пушкин да стрелецкий полковник Иван Цыклеров с товарищами — сговорились и…
— Порешили. Александр Данилович, ночью поджечь дом недалеко от его. государя, покоев и в смятении на том пожаре убить государя Петра Алексеевича, — рассказывал Меншикову пятидесятник стремянного Канищева полка Ларион Елизарьев.
— Зажечь дом, говоришь?
— Так, — мотал смоляной бородой Елизарьев, — ибо ведомо им, злодеям, что государь не оставит поспешить для утушения пожара.
— И убить?
— Изрезать ножей в пять, ироды, порешили…
В тот день Пётр был у Лефорта — пировали по случаю решённого отъезда за границу «великого посольства».
Улучив подходящий момент, Меншиков отозвал государя в сторонку:
— Есть что сказать.
— Нашёл время!
— Дело не терпит, мин херр.
Пристально глянув в округлившиеся глаза Алексашки и тотчас поняв, что дело, как видно, нешуточное и впрямь неотложное, Пётр ухватил его за обшлаг и, потянув за собой, резко зашагал, направляясь в дальнюю комнату.
Оглянулся на лакея в дверях.
— Закрой! Стой там!.. Никого не впускай!
Подтолкнул Данилыча к креслу. Сам зашагал.
— Говори!
— Аника Щербаков, — начал Данилыч, — как-то по холостому делу завёл меня к своим сродственникам Елизарьевым. Дочь, говорит, у Лариона Елизарьева хороша…
— Стрелец? — перебил его Пётр.
— Пятидесятник стремянного Канищева полка.
— Ну?
— Суд да дело… За вишнёвкой домашней да за пирогами с говядиной… Я самой-то и говорю: «Как, мол, нонче стрелецкая-то жизнь?» А она: «Хорошего мало, говорит, всё шебаршится чего-то…» А я: «Теперь-то, мол, что им бунтовать?» — «Кто их, говорит, разберёт. То нехорошо, это плохо… До смерти боюсь за своего за хозяина. Не сбили б его с панталыку». Остальное выведал у Натальи, у дочки. Как в песне поётся: «Пел, на грех, на беду, соловей во саду». Ну, и… растаяла девка, мин херр, как на ладони всё выложила…
— Что?.. Не балагурь! — дёрнулся Пётр.
— А то, мин херр, что бояре со стрельцами тебя убить порешили. Когда я самого-то Елизарьева в угол припёр: «Выкладывай, говорю, всю подноготную, иначе…»
Пётр резко, с ходу повернулся к Данилычу:
— Хватит!.. Скачи к Нарышкину. Прикажи Елизарьева немедля доставить в Преображенское.
Выходя из комнаты, бросил:
— Да скажи, чтобы он, брюхатый, на одной ноге поворачивался!
23 февраля 1697 года Лев Кириллович Нарышкин, как велено было, прислал в Преображенское Канищева стремянного полка пятидесятника Лариона Елизарьева.
Допрашивал Елизарьева сам Пётр, келейно, с глазу на глаз, даже Ромодановского не допустил… А, допросив, указал: Соковнина, Цыклера, Пушкина, стрельцов Филиппова и Рожина, казака Лукьянова — казнить смертью.
«И на Красной площади начали строить столб каменный. И марта в четвёртый день тот столб каменный доделан, и на том столбе шесть рожнов железных вделаны в камень, и того числа казнены в Преображенском ведомые воры и изменники. А головы изменничьи были воткнуты на рожны».
6 декабря 1696 года думный дьяк Емельян Украинцев объявил в Посольском приказе, что царь решил отправить великое посольство к цесарю, к королям английскому, датскому, к голландским штатам, к курфюрсту Бранденбургскому и в Венецию — для подтверждения дружбы.
Великими послами были назначены: генерал-адмирал наместник новгородский Франц Яковлевич Лефорт, генерал и воинский комиссарий наместник сибирский Фёдор Алексеевич Головин и думный дьяк, наместник болёвский Прокофий Богданович Возницын. Свита состояла из 250 человек, между ними находилось 35 волонтёров; ехавших для морской науки. Волонтёры составляли особый отряд, разделённый на три десятка. Десятником второго десятка числился урядник Преображенского полка Пётр Михайлов, то есть царь.
Пётр составил подробный список, что требовалось приобрести за границей, каких людей нанять, по каким ценам. Наказывал:
— Даром алтына не тратить!
Поручения послам он дал письменно и написал собственноручно, особенно позаботился о корабельном имуществе, приборах и оборудовании. Не забыл записать и о том, чтобы крепко проверить, как успевают молодые люди, посланные в обучение, так как за последнее время всё чаще и чаще стало слышно, что русские навигаторы за границей «выбегают с ученья» в другие края и даже спасаются в монастырях на Афонской горе, а из тех, что остались в ученье, многие должают деньги, посещая австерии и игорные дома, а к родным в Россию шлют письма, жалуясь на нищету и разлуку, на то, что наука определена им самая премудрая, и хотя бы пришлось им все дни живота своего на тех науках себя трудить, а всё-таки им не выучиться; что они на разные науки ходят да без дела сидят, потому что языков иноземных не разумеют и «незнамо учиться языка, незнамо науки».
10 марта великое посольство выехало из Москвы. Двигались величественно, медленно, как приличествует сановитым государевым людям.
— Как с кислым молоком пробираемся, — ворчал Данилыч, угадывая мысли пылкого, нетерпеливого государя.
Днём было всё парно́ от весеннего солнечного сугрева, яснее смотрело весеннее небо, громче звенели на репейнике снегири, веселее чирикали воробьи на дороге, темневшей размокшим конским навозом; слезился снег на буграх и на крышах, дымились на припёке завалинки, голубой отблеск ложился на лужи; кое-где на опушках синели подснежники, пахло талой землёй, прошлогодней прелой листвой. И словно по ветру доходило — лес оживает для новых песен и новых гостей…
А по вечерам тоскливо давила холодная пустынность безмолвных просторов — бесконечные гряды серых, ноздреватых сугробов, текущих дрожащими ручейками по обочинам шляхов.
Всю дорогу до свейского рубежа плыли мимо глухомани: лесные разбухшие болотины с непролазным кочкарником, дикие пустоши, чёрные вихрастые деревушки; поля с тощими озимями.
Стояли ясные, тёплые, весенние дни. Ночами иногда над горизонтом появлялось пламя — пожар: мужики ли жгут усадьбу, сам ли помещик горит или сами мужики? Пламя долго бьёт кверху, но никто не видит, не слышит. Тёмное безмолвие обложило землю кругом на многие вёрсты.
— Вот так и живут, — тяжело вздыхал Алексашка. — А ведь почти у самого свейского рубежа!
— Карабкаться надо, — кряхтел Пётр, ворочаясь в тесноватом для его роста возке, — учиться, строиться, обзаводиться. Торговлю вести. Никто без надобности трудиться не станет. Ну какая корысть им, вотчинникам, распахивать этакие, — махнул в поле рукой, — Палестины, ежели им для прокорма это не требуется? Куда его, хлеб излишний, девать? Гноить? — И, подумав, добавил; — Вот ежели бы на всё ихнее зерно покупщик нашёлся…
— А куда его вывозить?
— Вот в этом и толк, что надобно пробиваться к морям.
— Как пробиваться?
— Получимся, осмотримся, — тогда видно будет.
Рижский губернатор граф Дальбер, правоверный католик, даже веровал как «образцовый» солдат: чтобы быть «спасённым» — слепо исполнял предписанные папой обряды, имея в виду, что папа, наместник Христа, ответствен за спасение всех верующих. Он как бы главнокомандующий в этих делах. А что получится в армии, если каждый, вместо того чтобы беспрекословно подчиняться, будет рассуждать? Армия развалится и всё пропадёт!..
Долго ломал голову этот уравновешенный, самодовольный, прусской школы служака над тем, как встретить русских послов. Не часто приходилось ему ломать голову, обдумывая что-либо серьёзное. Жил и действовал он по уставам, наставлениям, приказам, инструкциям, положениям.
И, когда ему приходилось вести разговор о пунктах, параграфах сих документов, его суровое, обветренное лицо хорошо скрывало внутреннюю пустоту. Однако стоило графу натолкнуться на что-либо выходящее из круга прочно усвоенных им прямых служебных обязанностей, как его холодные глаза под густыми, сросшимися бровями и пробритый вверху и потому казавшийся в меру высоким морщинистый лоб переставали служить ширмой. Тогда оставались только мундир, снаряжение да выписанный из Парижа огромный, пепельного цвета парик.
— Я не получил никаких инструкций насчёт того, как встретить прибывших к нам русских послов, — говорил он, обращаясь к своим штаб-офицерам, — посему считаю своей обязанностью не нарушать строгого инкогнито русского государя. Русские направляются не к нашему королю, следуют проездом, — отчеканил Дальбер, уставив в одну точку холодные стекляшки-глаза, — и я не считаю удобным ни наносить им визиты, ни приглашать их к себе. Вас, господа, прошу помнить: укрепления Риги для русских строго запретны… Следить! — поднял палец. — Не допускать никого, никуда!..
Всё бы сошло, однако, более или менее гладко, но русские, особенно сам Пётр, обратили исключительное внимание на укрепления. Меншиков пытался измерить высоту крепостных валов Риги, глубину рвов. Пётр зарисовывал инженерные сооружения.
И тогда произошли крайне неприятные столкновения. Часовые и крепостные патрули кричали на русских, грозили применить холодное оружие, предупреждали, что будут стрелять…
Граф Дальбер предложил Лефорту, как главе посольства, запретить русским осматривать крепость и даже издали смотреть на неё в зрительную трубу.
— Вы, как француз, — сказал он, — хорошо понимаете, что не может быть большей ошибки, чем неправильно оценить способности русских совать нос, куда не положено.
Лефорт возразил:
— А я полагаю, что не может быть большей ошибки, чем неправильно оценить способность и силу России стоять твёрдо на защите своих рубежей.
Словом, губернатор перестарался.
За послами стали следить как за лазутчиками. Рижские лавочники, словно сговорившись, начали брать с русских втридорога за продукты. Для Петра Рига стала «проклятым местом». О своей жизни там он писал: «Здесь мы рабским обычаем жили… зело здесь боятся, и в город, и в иные места, и с караулом не пускают, и мало приятны».
Не забыл Пётр упомянуть и о том, как торговые люди «лаются» в Риге за «копейку» и «жмутся и продают втрое».
С тех пор Пётр никогда Риги не забывал. Начиная войну с шведским королём, он вспомнил и о «проклятом городе», Когда он осадил Ригу и бросил в неё первые три бомбы, он написал Меншикову: «Тако господь бог сподобил нам видеть начало отмщения сему проклятому месту».
Однако, невзирая на все препоны, чинимые Дальбером, Меншиков всё же разведал и доложил Петру и о численности гарнизона крепости, и об укреплениях: рвах, фортах, контр-экскарпах, — что укреплено гораздо и что недоделано, — и даже добыл образец солдатского снаряжения.
Переправившись на лодке через Двину, Пётр 10 апреля, тремя днями прежде послов, прибыл в Митаву.
За Двиной, в Курляндии, — другой приём.
Герцог Курляндский Фридрих-Казимир встретил русских путешественников особо радушно. Три недели Пётр пробыл в Митаве: был в гостях у герцога и герцогини, знакомился с купцами, ремесленниками, подрядчиками…
В Курляндии славились плотники по ремонту повреждённых судов, — особо искусно вытёсывали они килевые части шпангоутов, наиболее подверженные порче, поломке. И Пётр немедля решил сам перенять у них это искусство и заставил своих волонтёров учиться тесать «по-курляндски».
Тесали старательно. Чисто, в отделку, получалось у самого Петра, у Данилыча, у десятника второго десятка Плещеева Фёдора. Вытесанное Петром «по месту» бревно герцог приказал поместить в митавский музей.
В Либаве Пётр впервые увидел Балтийское море. Вздыхал:
— Благодать-то какая! Вот бы…
Крякал, потирал руки, торопливо шагая по отмели у самой воды, резко дёргал плечом.
«Теперь дорвался до заветного морюшка — не оторвёшь, — думал Данилыч, еле поспевая за государем. — Посуху теперь в Пруссию не поедет, шабаш!..»
— Н-да-а, мин брудор!.. Есть шуба и на волке, да пришита! — с завистью выговаривал Пётр, обращаясь к Данилычу. — Этакая морская благодать — и у такого маленького государства!..
Как и следовало ожидать, Пётр решил отправиться в Пруссию морем.
Посольство отправилось в Кёнигсберг — столицу Пруссии — сухим путём.
Курфюрст Бранденбургский Фридрих III встретил Петра как монарха. Но Петра Михайлова не занимали дворцовые приёмы и торжества. Он торопился осмотреть войско курфюрста. Тщательно и подробно он знакомился с устройством прусского войска, его обучением, с распорядком солдатского дня. Попутно он договаривался с отдельными прусскими офицерами об устройстве их на русскую службу, а в остающееся свободное время брал уроки артиллерийской стрельбы у прусского подполковника фон Штернфельда, слывшего большим знатоком этого вида боевой подготовки.
Обучение было коротким. Учитель выдал ученику, «московскому кавалеру Петру Михайлову», весьма похвальное свидетельство. Фон Штернфельд заявил, что он с немалым удивлением заметил, какая понятливая особа, этот московский кавалер, и письменно засвидетельствовал, что господин Пётр Михайлов «везде за исправного, осторожного, благо-искусного, мужественного и беспорочного огнестрельного мастера и художника признаваем и почитаем быть может». Подполковник даже просил в своём свидетельстве лиц всякого чина и состояния оказывать его ученику «всевозможное вспоможение и приятную благосклонность».
…8 июня были преподнесены подарки от курфюрста Бранденбургского. Из волонтёров получили серебряной посудой трое: Александр Данилович Меншиков, комендор князь Андрей Михайлович Черкасский да десятник Фёдор Плещеев.
Курфюрст правильно оценил, кто из волонтёров был наиболее близок к царю.
В немецких землях нечему было учиться по корабельному делу. Настоящая морская наука, по мнению Петра, должна была начаться в Голландии.
Голландского моряка Пётр считал выше всех, Голландию — матерью корабельного дела.
В Саардаме Пётр и его спутники поступили на верфь простыми корабельными плотниками.
Работали москвичи очень усердно. Пётр не желал ничем отличать их от остальных рядовых голландских рабочих. На работу они отправлялись рано. На рассвете, когда только-только начинали там и здесь зажигаться огоньки в крохотных домиках голландцев, а в общей спальне, где помещались московские волонтёры, — вместительной, с необычайно большими окнами комнате, уставленной в четыре ряда солдатскими койками, — становилось сыровато от всюду проникающего густого тумана. Данилыч зычно выкрикивал;
— По-одни-майсь!
Вставать смерть не хотелось. После непривычной тяжёлой работы всё тело ныло и так размаривало к утру, что спросонья не вымолвишь «тятя». А вставать надо было. И быстро… Опоздаешь на верфь — Пётр Михайлов так вздует!..
— Небось в родительской-то усадьбе, — обращался Данилыч к лениво почесывающемуся со сна волонтёру Ивану Кропоткину, кругленькому, жидковолосому, с маленькими руками и ногами, с пушком на розовом, но уже шелушившемся от морского ветра лице, — сейчас бы под крылом у папеньки-маменьки ненаглядный Иванушка, поди, седьмой сон доглядывал… на лебяжьей-то да на перинушке.
— Ну и что ж, Алексашенька, — хитро улыбался Иван, скаля мелкие зубы, — пути господни неисповедимы… На всё его воля. Кого милует, а кого и карает.
Алексашка потянулся, громко, с хрустом зевнул.
— Чем же он тебя, Иванушка, покарал?
— Да вот, смекаю, не наградил вроде талантом в строгании, буравлении, тесании да пилении… За тобой Алексашка, не поспеваю никак… Видать, кость не та.
— Мелка, что ль? Жидка?..
Истово оглаживая подбородок, Иван с ухмылкой тянул:
— Да… ить… не плотничья… кость-то…
Алексашка подошёл, взял его за локоть, заглядывая в бегающие глазки-крыжовинки, — в тон ему, нараспев:
— А у государя, кой работает ловчее всех, у того кака кость?
— Он в Нарышкиных! — нарочито попросту брякнул Кропоткин и быстро стер пухлой белой ладонью улыбку с лица. Поспешно добавил: — А у Нарышкиных в роду все сильны да ловки.
— Знать, Нарышкины-то сидели ниже Кропоткиных? — подмигнул Алексашка.
— Я не к тому…
— Да я, Ванюша, малость смекаю, — хлопал Данилыч Кропоткина по плечу. — Ай, лиса!..
— Что ж лиса, — смеялся Кропоткин, — лиса, она сытнее волка живёт… Да ить и ты, Алексашенька, вроде тоже не прост!..
— Так… так… — кивал Алексашка, упорно и значительно глядя в бегающие глазки Кропоткина. — Ну, а всё-таки… Ну, вот ты, к примеру, — полуобернувшись, ткнул пальцем в бок Щербакова Анику, рослого, сероглазого, безответного малого, с хрустом потягивавшегося около койки, — как, по душе тебе мореходские-то науки? — спросил с оттенком лёгкой насмешки.
Аника поморгал густыми ресницами, приоткрыл пухлый рот.
— А чума их знает, Данилыч!.. По душе, не по душе… Наше дело — исполнять, что велит государь…
И Кропоткин подтвердил:
— Это верно!
— По-одите вы! — махнул Данилыч рукой, сам подумав: «Вьюны да оглядчики, черти. Ишь, как петли вымётывают!»
Повернулся на месте, скомандовал:
— А ну, чешитесь, добры молодцы, — поживее! — И, подтолкнув Анику Щербакова, показал глазами на Савву Уварова, высокого парня с русой бородкой, открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз навыкате, старательно заправлявшего новую, топорщившуюся рубаху в парусиновые, запятнанные смолою штаны. — Бы-ыстро!.. Умываться да кофей пить с сыром голландским!
— А у тебя, — обращался Данилыч к Нефеду Лисицыну, высокому тощему парню с распухшей щекой, — что же это зубы-то? Лечить надо!
— А чего кусать-то? — силясь улыбнуться, шепелявил тот краем рта.
Затягивая пояс, Савва Уваров кряхтел:
— Кофей, сыр… С души воротит, пропади они пропадом!
— Поищи дурней себя, быдло! — сипел себе под нос Кропоткин, надуваясь, натягивая тесный по толстой холщовой портянке сапог, когда Алексашка быстро, как и всё, что он делал, вышел на кухню. — Из грязи в князи… Несудом лезет, холопское рыло! Пытает, чёрт: кость какая? Да по душе ли морская наука — тесать топором? Так и выложили тебе всю подноготную, так и распоясались. Жди! Просты мы на это.
С раннего утра и до позднего вечера работали москвичи стругом, долотом, топором. Пётр одним из первых выходил на работу и последним её покидал. Иногда по вечерам вместе с Данилычем он заходил в трактир выпить стопку джину, побеседовать с голландскими моряками, поужинать. По воскресным же дням волонтёры, предводительствуемые Петром, осматривали другие верфи, суда, фабрики и заводы, заходили в гости к матросам, мастеровым, — старались держать себя как простые рабочие.
Однако такая спокойная жизнь вскоре кончилась. В Саардаме скоро стало известно, что Пётр Михаилов — русский царь.
С тех пор не стало покоя Петру.
Любопытные начали толпами приезжать даже из окрестных городов и местечек. Взрослые беспрестанно толпились около Петра, бросались навстречу, чтобы заглянуть ему в лицо. А мальчишки — так те бегали за ним неотступно. Словом, о спокойной работе не могло быть и речи. Пётр решил выехать в Амстердам.
Кстати, и великое посольство уже приближалось к столице Голландии.
В Амстердаме послов приняли с большой торжественностью. Было устроено празднование во вкусе Петра: примерное морское сражение, после — большой фейерверк на воде.
После празднества Пётр приступил к осмотру столичных верфей.
В Саардаме производилась постройка только торговых судов, в Амстердаме же были и военные верфи, морские арсеналы, на рейде стояли военные корабли.
Всё это Пётр осматривал тщательно, особо оценивал стапельное хозяйство, приспособления, инструмент, ко всему присматривался, примеривался, всё ощупывал, прикидывал, взвешивал, обо всём расспрашивал, входил во все детали, подробности. А после осмотра изъявил желание поработать на какой-либо верфи. Волонтёров он расписал по всем мастерствам.
Пётр с Данилычем поступили в обучение к опытнейшему корабельному мастеру Ост-индской компании Геррит Клаас-Поолю.
Обучение продолжалось четыре с половиной месяца. «Чиним мы сие не от нужды, — писал Пётр в Москву, — но доброго ради приобретения морского пути, чего до последнего издыхания желать не перестану».
В корабельном мастерстве Пётр и Данилыч оказали большие успехи. В аттестатах, которые им выдал Геррит Клаас-Пооль, было сказано, что они могут считаться «примерными и разумными плотниками», искусными «в связывании, заколачивании, сплачивании, поднимании, прилаживании, натягивании, приметании, отточении, строгании, буравлении, распиливании, мощении и смолении».
Ремесло корабельного плотника — дело хорошее, но одного этого мало. Нужно было знать значительно больше. Требовалось изучать хотя бы основы судостроения, поэтому Пётр обратился к басу[10] Яну-Поолю, «дабы учил его препорции корабельной…» «Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, — написал Пётр в Москву, — но точию некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело мне стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг».
Пётр хотел оторваться от тех шаблонов, которые показывали ему. Он уже отчётливо представлял себе новый корабль — лёгкий, но прочный, послушный рулю и «остойчивый на плаву». Устройство его он обдумал до мельчайших подробностей. Это должна быть картина, а не корабль!.. Пытался он делать наброски, но простой, неискусный рисунок не выявлял качеств этого воображаемого прекрасного судна. Известно, что прочность и лёгкость не ладят друг с другом. А как рассчитать, чтобы их соблюсти, примирить?.. Этому здесь научить не могли. Голландцы строили корабли, руководствуясь опытом, практическими навыками, как плотники строят дома, как вообще самоучки занимаются ремёслами.
Случилось после этого Петру быть в гостях у одного голландского купца. Среди гостей находился англичанин. Узнав о том, что Пётр весьма опечален неудачным окончанием своего обучения корабельному делу, англичанин заявил, что на его родине судостроение поставлено значительно выше, чем в Голландии, и что изучить основы этой науки в Англии можно в сравнительно короткое время.
Пётр решил отправиться в Англию.
Пётр выехал в Англию в начале января. Лефорт с посольством остался в Голландии.
Английский король принял Петра чрезвычайно радушно, подарил ему красивую, лёгкую яхту, — «зело изрядное судно», по оценке Петра, устроил для него примерное морское сражение.
Вкусы Петра англичанам были известны.
Поселился Пётр в предместье Лондона, местечке Дэпфорде, на самом берегу Темзы, у верфей, в доме Джона Ивлина.[11]
В Англии Пётр предался усовершенствованию себя и своих спутников в кораблестроении и навигации, изучал, кроме того, литейное дело, строительное искусство, знакомился с заводскими и фабричным производствами, заключал контракты с морскими и горными инженерами, закупал оружие — пытался перенимать всё то полезное, что могло пригодиться в России.
А полезного много встречалось. Пользуясь каждым часом своего пребывания в Англии, Пётр старательно отыскивал то, что надо постичь, изучить, или что требуется хотя бы тщательно рассмотреть, разобрать. Вот, например, на одном заводе ему показали, как отливать тонкие стальные листы. И он сам отлил два. На другом — он битых полдня наблюдал, как приготавливают болванки из витой дамасской стали для сабельных и шпажных клинков…
Ему удалось собрать образцы ружей, пистолетов, сабель и шпаг. Вокруг — ив гостиной, и в столовой, и в спальне — были разбросаны и сложены кучами бесконечные образцы… Но нужно было и посмотреть и постичь, как это всё отливают, проковывают; обтачивают, высверливают, особенно ружейные и пистолетные стволы. Глаз «брал с налёта», а постичь до дна… Как было трудно!
А это значило — нанимать надобно мастеров, завербовывать для работы в России.
Очень понравился ему «Полный географический лексикон, содержащий в себе описание царств, областей, городов, епархий, герцогств, графств и маркграфств, римско-императорских городов, гаваней, крепостей и других знатнейших селений во всех частях света, показующий, в которых царствах, областях и странах находятся, под каким родом правительства, реки, заливы, моря, горы и прочее, близ коих имеют положения свои, и расстояния между ними, отличные места по окрестностям их с означением длины и ширины по наилучшим землеописательным чертежам». Приказал: перевести всё на русский язык.
Ему было мало дела до того, как посмотрят на это правители Англии. Он должен действовать так «для ради пользы Отечества». И он дышал и жил только тем толковым, полезным, особенным, что нужно ещё перенять здесь для Отечества своего, спал и видел такое во сне.
Данилыч же ловко помогал Петру собирать сведения о судостроении в Англии,[12] а в свободное время упражнялся вместе с Аникой Щербаковым в «наведении политесу».
Освоить политес — это он полагал своим долгом, считая, что того требует его положение. Долг, прежде всего, но никто же не станет утверждать, что это лёгкое дело. Поэтому, перенимая манеры великосветских кавалеров, наблюдаемые на балах, маскарадах, Данилыч тренировался почти ежедневно, кидался навстречу Анике Щербакову, торопливо делал «па» подпрыгивал, кидал ногу за ногу, отвешивал низкие поклоны, притопывал, полоскал рукой у колена и, захлёбываясь с весьма учтивой улыбкой, твердил на языке немецком с примесью голландского заученную фразу хозяина бала:
— Ну, как я рад! Как я рад! Давненько ко мне не жаловали! Милости прошу! Милости прошу!
— Ловко! — вскрикивал Щербаков. — А ну, теперь я! Манеры, обхождение Алексашка постигал с поразительной быстротой, применяясь ко всему новому со сметливостью истинно русского человека.
А «наводить политес» было в чём. Пётр, всегда отягчённый трудами, заботами и гигантскими замыслами, на «манеры» не обращал никакого внимания, «хорошего тона» не признавал, за столом мог обходиться без ножа и вилки, не говоря уже о салфетке. В обычай было ему и прямо рукой передать угощаемому лакомый, по его мнению, кусок или часть особо понравившегося ему блюда. Но наряду с этим он был твёрдо убеждён в необходимости изменить обычаи к лучшему. Человек практической смётки, сноровки, склонный к физической работе, простой жизни, грубоватым, шумным удовольствиям, он искренне радовался тому, что «очередь» усвоения политеса, наук и искусств дошла до России.
Пётр водил Данилыча с собой в театр, на маскарады, в музеи, на монетный двор, в склады артиллерийских орудий, астрономические обсерватории. Вместе с Петром они тренировались в метании бомб и гранат нового, неизвестного им образца. И почти ежедневно их вдвоём можно было видеть на Темзе — либо на парусной яхте, либо на каком-нибудь гребном лёгком судёнышке.
Побывал Пётр и в английском парламенте и, говорят, похвалил членов палаты, выкладывавших правительству правду в глаза.
— Только, — делился он с Алексашкой, — зело парламентом король их стеснён.
— Знать, того стоит, — замечал Алексашка.
— Это как «того стоит»? — спрашивал Пётр.
— А так, мин херр: не потакай брехунам! Глубоко вздыхая, Пётр укоризненно качал головой:
— Ох, Алексашка! Истинно говорится: «Кабы на сойку да не свой язычок».
В конце апреля Пётр отплыл на подаренной английские королём яхте в Голландию, откуда через немецкие земли направился в Вену.
Посольство разделилось на два отряда. Сами послы и с ними семнадцать волонтёров, в том числе Пётр, поехали наскоро, на почтовых, остальная часть посольства и волонтёров вместе с обозом должны были двигаться вслед за послами. Начальником над вторым отрядом был назначен Меншиков.
Перед своим отъездом Пётр подарил Данилычу десять золотых. Сказал:
— Купи себе шпагу. Теперь надобно.
Наказал:
— По дороге чтобы от наших людей никому никаких обид не было, следи, чтобы никто ничего даром не брал, чтобы чинно держали себя, не то… дознаюсь, кто мундир опозорил, — погрозил пальцем, — сма-а-трите!
В Вену Меншиков прибыл со своим отрядом в конце июня. Первое ответственное поручение Петра им было выполнено отлично.
— Здесь, в Вене, — говорил Меншикову Лефорт, — увидишь ты, Александр, самый напыщенный придворный этикет.
Задумчиво глядя в пол, он упёрся обеими ладонями в кресло.
— И по-осмотрим… — протянул, сморщив лоб, подняв брови, — ка-акой они нам окажут приём…
— А что у них, Франц Яковлевич, — поинтересовался Данилыч, — все их приёмы так по чинам и разделены?
— По чинам, по чинам, Александр, — кивал Лефорт. Улыбаясь и загибая пальцы, начал считать: — Король, герцог, маркиз, граф, виконт, барон…
— А царь? — прервал Меншиков.
— Вот в этом-то и гвоздь, Александр. Они уже, наверное, не один день головы ломают, как принять русских послов… С одной стороны, при посольстве находится сам царь, с другой — какое место должно принадлежать русскому царю между прочими коронованными особами? К какой то есть категории его надо причислить?.. Потому что для каждой из них при венском дворе, понимаешь ли, выработаны этакие особые почётные церемонии…
— Все бы их церемонии, Франц Яковлевич, надобно посмотреть.
— Для чего это нужно?
— Может быть, перенять доведётся. Нам ведь, Франц Яковлевич, у себя тоже надобно эту канитель заводить. Пётр Алексеевич говорит: «Мне это нож острый — торжества, пышность… Не люблю! А ты, говорит, Данилыч, бывает, присматривайся, потому что старый-то боярский обычай нам ломать не миновать, а государю без придворного этикета жить невозможно». Хочешь не хочешь, Франц Яковлевич, а представлять великолепие и пышность двора государя придётся. И не как-нибудь, а?
— Ну, у Вены перенимать как будто бы нечего, — улыбаясь, ответил Лефорт. — Дежурные улыбки, обильные любезности?.. Не стоит! Нет!..
— Почему же, Франц Яковлевич? Народ здесь полированный, тонкий.
— А народ здесь такой, Александр… Как-то лет пятнадцать тому назад римский цезарь вынужден был бежать из Вены, спасаясь от турок. Только оружие польского короля Яна Третьего возвратило ему его столицу. И вот этот австрийский Габсбург,[13] «глава Священной Римской империи, потомок кесарей капитолийских», как он величается до настоящего времени, начал считаться с освободителем своей столицы, польским королём, кто при встрече кому из них прежде должен поклониться!..
— Н-да-а… — промычал Данилыч. — Неумно!
— А сейчас, — продолжал Лефорт, — они, я в этом уверен, ломают свои умные головы над тем, как вас принять: какую комнату наметить для этого, сколько шагов сделать навстречу нашим послам и всё прочее в таком духе.
— Ну и леший с ними! — махнул рукой Алексашка. — Пётр Алексеевич всё равно им свой «политес» наведёт.
Оба засмеялись.
Данилыч погладил пальцем за ухом, прищурил глаз и с лукавой улыбкой добавил:
— Сгребёт так этого «капитолийского кесаря»… по-русски… когда с ним здороваться-целоваться начнёт. Какие шаги там считать!..
При зрелом обсуждении русскому посольству была приготовлена встреча умеренная, по оценке Лефорта: не очень пышная и не мизерная. Но, как и следовало ожидать, Пётр не обратил на церемониал никакого внимания. Ему нужно было дело, дело прежде всего, и потому, избегая дальнейших проволочек, он послал просить императора о безотлагательном личном свидании.
Беспримерный случай для венского двора!
С большими потугами воображения был отработан соответствующий случаю церемониал: назначено приличное помещение, определены необходимые движения императора — число шагов, повороты, поклоны, рукопожатия…
Но пылкий Пётр расстроил все эти глубокие комбинации. Быстро подойдя к Леопольду, он обнял его, расцеловал, крепко пожал обе руки…
В общем… всё спуталось.
— Хорошо, мин херр, — шептал Данилыч Петру, когда они возвращались обратно. — Как говорится, нашего пономаря не перепономаривать стать! Получилось как надо — по-русски!..
Из дворца шли через сад с большим прудом.
— Какая лёгонькая скорлупка! — заметил Данилыч, указывая на изящную белую лодочку, полувытащенную на берег.
Пётр не утерпел, почти бегом направился к берегу, одним махом столкнул лодку в воду, легко вскочил в неё, отплыл…
— Хороша! — крикнул с середины пруда, помахивая веслом. — Легка! Но вертлява, Данилыч! Рыскает сильно!..
У придворных от удивления приоткрылись рты, округлились глаза, полезли вверх, под пышнейшие локоны париков, тонко наведённые брови. Уголками ртов шипели:
— По-о-рази-ительно!.. Не-ве-роя-ятно!..
Пожимали плечами:
— Неужели то царь?
На торжественной аудиенции русских послов (Пётр находился в свите Лефорта) император Леопольд справился, по обычаю, о здоровье российского государя; послы отвечали, что. как они с Москвы великого посольства, у кресла Лефорта стояли два саженного роста гвардейца в Преображенских, ловко затянутых шарфами кафтанах.
— Мои два валета, — говорил Лефорт, наклоняясь к Возницыну. — Крестовый, — показывал незаметно концом ножа на Петра, — и червонный, — кивал на Данилыча. — Брюнет и блондин!.. Хороши?..
Внимательно, поверх очков, уставившись на красавцев, Возницын устало шептал:
— И зачем это всё?..
Пётр дёргал его за рукав, отрывисто звякал шпорой, наклоняясь, как мог тихо бурчал:
— Помолчи, Прокофий… так надо!..
Лефорту подносили коллекционные вина, он пробовал их. находил превосходными. Благодарил императора… Просил его позволения дать отведать эти изумительные напитки — своему доброму другу, стоявшему около кресла.
В знак согласия Леопольд кивал своим пышнейшим парадным париком, пытался растягивать в улыбку вывороченные, толстые губы, пристально вглядывался в Петра выпученными, рачьими глазами, потирал тонкий свисающий нос.
А за длиннейшим столом мерно колыхались ряды рогатых пудреных париков и лица — бритые, распухшие и мятые, несвежего, жёлтого жира, лица стариков с пухлыми, склеротическими носами и подкрашенные, в мушках, упитанные лица молодых щёголей — ровно ничего не выражали кроме приторно-сладкой учтивости.
Пётр хотел при содействии Вены утвердиться на Черном море, овладеть Керчью; Леопольд же готовился к войне с Францией и торопился обезопасить свои тылы — восточные границы империи.
Соглашения о продолжении войны с турками поэтому не последовало. Зато были во множестве балы, гулянья с фейерверком, маскарады…
— Вы не находите, — обращался Франц Яковлевич к Петру, — что у здешнего министра двора какая-то тупая физиономия?
— А у Леопольда что? Острая? — вмешался Данилыч. Как же заразительно рассмеялся Лефорт!..
Не очень довольный Веной, Пётр не захотел в ней задерживаться и готовился уже к отъезду в Венецию, но важные известия из России сразу изменили порядок пути. Было получено весьма тревожное донесение Ромодановского о новом бунте стрельцов.
Пётр немедля помчался в Москву. Даже в Кракове, где для него был приготовлен торжественный обед, он не остановился — летел на перекладных день и ночь.
Однако им вскоре были получены более утешительные известия. Ромодановский донёс, что бунт усмирён. Пётр поехал тише. В Величке он побывал на знаменитых соляных копях, около города Бохни осмотрел расположенную там лагерем польскую армию. А в местечке Раве его встретил сам король польский и курфюрст саксонский Август Сильный, как величали этого обольстителя придворных красавиц, вечно пьяного, беспечного силача, беспрестанно игравшего волнистыми завитыми струями своего исполинского парика.[14]
Три дня, проведённые Петром в Раве, представляли собой ряд тайных конференций, шумных пиров, военных игр и манёвров. Стараясь поближе сойтись с королём, Пётр состязался с ним в стрельбе из ружей и пушек, мерялся силой Они тянулись на палках, свёртывали в трубки металлические тарелки, разгибали подковы…
Участвуя в тайных конференциях, военных играх, манёвpax, пирах и даже снисходя к вкусам Августа, обмениваясь с ним шпагами, пистолетами, Пётр всеми мерами старался сделать шаг, хоть один, первый шаг, к образованию союза России и Польши для неизбежной борьбы против Швеции запирающей выход в Балтийское море. Пётр понимал, что война с Швецией, сильнейшей европейской державой, потребует большого дипломатического искусства, серьёзной военной подготовки колоссальнейших средств. Но утешало одно и Польша и Дания тоже не могут ведь отказаться от потерянных ими земель — Польша от Лифляндии, Дания от Шонии.[15]
Они могут и должны быть союзниками Россия в борьбе против Швеции! В этом нужно было крепко убедить «брудора Августа». И Пётр достиг этого.
Уезжая за границу, Пётр желал «подготовить в Европе все способы к войне с турками и татарами». Из этого ничего не вышло. Зато при последнем свидании он и Август «обязались друг другу крепкими словами о дружбе без письменного обязательства».
И то хорошо! Первый шаг к основам союза был сделан — Не было ни гроша — и вдруг алтын! — говорил Пётр перед своим отъездом из Равы, обращаясь к Лефорту. — Доброе начало полдела откачало, у нас так считают, герр генерал-адмирал. — Наклонил голову, погладил затолок. — А теперь пора до двора.
Ещё в Голландии, узнав о побеге стрельцов с литовской границы, Пётр досадовал, что не было об этом строгого розыска, а перед своим отъездом из Вены в Москву он писал Ромодановскому: «Будем к вам так, как вы не чаете… Я допрошу построже вашего… Только крепостию можно угасить сей огонь…»
И Москва действительно увидела «крепость»[16].
26 августа по Москве разнеслась весть, что накануне приехал царь, во дворце не был, вечер провёл у Лефорта, ночевать уехал в Преображенское.
В эту ночь было решено собрать в Москву всех стрельцов, бунтовавших в Великих Луках и Торопце. Как после было подсчитано, их оказалось 1714 человек. Всех их заключили в городские и монастырские тюрьмы, и… начался розыск.
А утром 26 августа вся московская знать собралась в низеньких комнатках деревянного Преображенского дворца, заполнены были и сени и переходы.
Пётр вышел весел, в руках держал ножницы, щёлкал ими, обходил бояр, с иными беседовал и… ловко отхватывал бороды.
Не были обойдены ни старик Шеин, ни «князь-кесарь» Ромодановский. Не дотронулся Пётр только до самых маститых, почтенных — до Тихона Никитича Стрешнева да Михаила Алегуковича Черкасского.
Данилыч тем временем действовал в ратуше: стриг бороды людям чиновным, а брадобреи, расположившиеся под окнами, на свету, доделывали за ним — брили начисто. Потом всех их, отцов города первопрестольного, уже гладко выбритых, он привёл на показ государю в Успенский собор.
— Я не против русских обычаев, — говорил Пётр, обращаясь к «бывшим бородачам». — Я против суеверия и упрямства. Наши старики по невежеству думают, что без бороды никто не войдёт в царство небесное, хотя оно отверсто для всех честных людей, с бородами ли они или без бород, с париками или плешивые.
В его слова не вникали. Лица окружающих выражали одно — мучительное оцепенение, весьма похожее на столбняк.
— Длинное платье мешало проворству рук и ног стрельцов, — продолжал Пётр, не смущаясь произведённым впечатлением, — они не могли ни владеть хорошо ружьём, ни маршировать. Для того и велел я Лефорту пообрезать у солдат сперва зипуны, зарукавья, а потом сделать новые мундиры, по европейскому образцу. — Обвёл взглядом остолбеневших бояр, мотнул головой, усмехнулся. — И ваша одежда больше смахивает на татарскую, чем на сродную нам лёгкую славянскую. — Укоризненно покачал головой. — Не годится, други, в спальном платье являться на службу!..
Позднее многие догадались, в чём дело, — начали сами бриться. А недогадливым было ещё внушение сделано: 1 сентября, в тогдашний Новый год, был большой обед у Шеина; некоторые явились при бородах, но теперь уже не царь, а его шуты принялись тут же, на пиру, ловко работать овечьими ножницами.
И всем придворным, а также всем, даже самым мелким чиновникам было приказано немедля одеться в европейское платье.
Данилыч устроил большую швальню в Преображенском. Шили французские и итальянские костюмы для ближних людей, кафтаны, камзолы для дворцовой прислуги. Отдельно лучшие рукоделицы вышивали знамёна для гвардейских полков.
Остричь бороды, обрезать рукава, полы, всех встряхнуть, разбудить, заставить усердно работать — это понятно Данилычу. В чужих краях сам государь работал, как последний батрак, в матросской робе ходил, со страшными мозолями на руках. И вернулся он совсем не затем, чтобы закутаться в осыпанные каменьями пудовые ризы и жить благолепно, по-царски…
А кто его встретил?
Налитые спесью бояре с холёными бородами в длиннополых ферязях, опахнях, охабнях с двухаршинными рукавами, еле двигающиеся, как откормленные к Рождеству гусаки. И твердят эти чванливые тунеядцы на каждом шагу о своей знатной породе…
— Что стоит порода, когда в голове сонная дурь, а в пуховых руках они и весь век один инструмент — только ложку держали, — говорил Данилыч в кругу сержантов-преображенцев, — пробавляются, дармоеды, лежебочеством да пирами… Катать их, гладких чертей!
Его слушали, со страхом глядя в бегающие, почти сумасшедшие глаза, в его косивший рот, резко отчеканивавший каждое слово. Слушали молча.
А когда начались стрелецкие казни…
— Что ж, мин херр, — говорил он Петру, — рубить — так рубить!.. Крепкое стоятельство за государя на крови познаётся…
17 октября в Преображенском Пётр заставил своих приближённых рубить стрельцам головы. Ромодановский отсёк четыре головы; Голицын, по неумению рубить, мучил, кромсал, полковник Преображенского полка Бломберг и Лефорт наотрез отказались исполнять роль палачей. Сам Пётр отрубил головы пятерым… Другие царедворцы повиновались, но бледные, с трясущимися от ужаса руками.
Алексашка расправлялся с стрелецкими головами с столь же лёгким сердцем, как и с бородами чиновников; хладнокровно с изумительной ловкостью он принимал участие в кровавой расправе.
— Вспя-ять захотели!..
И злобная радость плескалась в синих Алексашкиных зенках. Он стискивал челюсти так, что желваки играли над порозовевшими скулами. Хищно раздувал тонкие ноздри:
— Да-авай!
Он сам хвалился потом, что в этот день обезглавил двадцать стрельцов.
«А у пущих воров и заводчиков, — записал после Желябужский, — ломаны руки и ноги колёсами; и те колеса воткнуты были на Красной площади на колья; и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены были на те колеса и живы были на тех колёсах немного не сутки, и на тех колёсах стонали и охали; и по указу великого государя один из них застрелен из фузеи, а застрелил его Преображенский сержант Александр Меншиков…» — Всего было казнено 1150 человек.
Целых пять месяцев трупы не убирались с мест казни, целых пять месяцев повешенные раскачивались на зубчатых стенах Новодевичьего монастыря…
«Что ни зубец, — то стрелец».
— Удивляюсь, глядя на этого знаменитого Алексашку, — говорил на другой день полковник Преображенского полка Бломберг, обращаясь к Лефорту. — Ведь он же не имеет никаких личных причин разделять ожесточение государя против стрельцов! Что это, — пожимал плечами полковник, — желание угодить государю?
Крепкий, красный, с обветренным лицом, Бломберг громко глотал пиво из большой глиняной кружки, пожимая плечами, взмахивал синего шёлка платком, зажатым в крупной, поросшей лисьей шерстью руке, и поминутно отирал лоб, покрытый крупными каплями пота. В столовой было жарко натоплено: Франца Яковлевича лихорадило после вчерашнего, — не то оттого, что насмотрелся на казни, не то от долгого пребывания в поле, на холодном ветру.
— Понятно, что государь донельзя разгневан новым возмущением своих старых врагов, не раз уже злоумышлявших против его жизни, — тянул Бломберг, тщательно отделяя слова. — Ясно также, что государь, видя в них постоянный, неиссякаемый источник смут и заговоров, решил совершенно уничтожить стрелецкое войско. Ну, а Алексашка? Он что?
— Алексашка! — воскликнул Лефорт. — О, Алексашка прекрасно понимает, что хоть его сочувствие такой суровой расправе и производит кое на кого отталкивающее впечатление и рисует его как человека с очень невыгодной стороны, но ведь не так смотрит на это дело сам царь! Встречая со всех сторон явное или плохо скрываемое неодобрение, ропот и в лучшем случае только пассивное повиновение, государь… Подождите, — заслонился он ладонью от Бломберга, — подождите хвататься за голову! Я хочу сказать, что государь, как известно, очень ценит людей, обнаруживающих живое сочувствие ему, понимание его планов…
— Вы хотите оправдывать тех, кто так, как ваш Алексашка, льстит вкусам и слабостям государя?! — выпалил Бломберг, перевесившись через стол.
— Дело не в лести, а в том, дорогой друг, мне кажется, что наши враги опаснее и сильнее, чем вы думаете… Ужасный стрелецкий розыск? Да, я согласен с вами. Но согласитесь и вы с тем, что этот бунт уже в третий раз, как известно, поставил царя перед враждебной средой, где стрельцы ведь стоят лишь в наружном ряду. А за ними — враги и враги. Так что, может быть, эти ужасные казни действительно необходимы. Во всяком случае, царь глубоко верит в это средстве. Он считает себя обязанным его применять для пользы управляемого народа.
— Нет, мосье, эти казни незаконны! Подчёркиваю, если только в этом есть необходимость: они несправедливы, они чудовищны, — отчеканивал Бломберг, топая носком сапога. — Мстительность, которую царь проявил при этой расправе, да ещё не побрезговал и на себя взять обязанность палача, — отвратительна! А попытка его заставить и нас позорить себя вместе с ним — это, говоря между нами, уже совершенно невероятная наглость!.. Словом, мне начинает казаться, что мы слишком далеко зашли.
— Я об этом не сожалею.
— А я этого не предполагал.
— Вот как! — удивился Лефорт и пристально заглянул в серо-стальные глаза собеседника.
— Вы увлекающаяся натура, — тяжело вздохнул Бломберг и, посмотрев на Лефорта, добавил не без иронии: — Вы, наверное, слишком часто видите хорошие сны.
У полковника щетинка на лбу, мясистый нос, жёсткие рыжеватые волосы. Лефорт отлично знал эту прочную жизненную породу: четырёхугольное лицо, большие руки и ноги, рокочущий голос…
Когда Бломберг избивал русских солдат, глаза его загорались хищным огнём. В такие минуты самым страшным было взглянуть в эти нечеловеческие глаза… Но — казнить! Нет, такую расправу он не может оправдывать. Муштра — это так, это по его части, и избиение солдат до увечий тоже трижды по его части. А рубить головы — варварство!
За праздничным столом Пётр пивал тосты «за тех, кто любит меня и отечество!» и целовался с Данилычем. Говорил: «Данилыч прямой мне помощник — режет правду-матку и мне не потакает!»
Каково было родовитым слышать такие речи из уст самого государя о сыне конюха, в детстве торговавшем пирогами, быть свидетелями такого невиданного и неслыханного доселе сердечного отношения царя к «подлому» человеку?[17]
— Из хама не сделаешь пана, — отзывался в своей среде об Алексашке князь Яков Фёдорович Долгорукий.
Шестидесятилетний старик, высокий, грузный, с седыми усами и седыми же, коротко остриженными волосами, резкий в суждениях, он говорил неожиданно высоким, несколько скрипучим тенором, обращаясь к родичу своему, Василию Владимировичу Долгорукому, жестокому и такому же, как он, резкому человеку:
— И повадки у этого Данилыча, и обычаи хамские, и государя подбивает на то же.
— Чёрная кость, — соглашался Василий Владимирович. — А ведь, как говорятся, чёрного кобеля не отмоешь до бела.
— Вот в этом и дело! — отрывисто бросал Яков Фёдорович. И, весь охваченный гневом, поддаваясь ему, он тонко, визгливо кричал: — А мы что, против нового?!
Его понимали.
Они, родовитые, да сановитые, считали себя тоже людьми преобразовательного направления, но только отнюдь не такого, какое избрал Пётр. Они желали бы, чтобы реформа шла так, как повели было её цари Алексей, Фёдор и царевна Софья, когда, по выражению князя Бориса Куракина, Петрова свояка, «политес восстановлена была в великом шляхетстве и других придворных с манеру польского, и в экипажах, и в домовом строении, и в уборах, и в столах».
Вместо того они видели политес с манеру голландского, матросского, с неблагородными науками — артиллерией, фортификацией, навигацией, с иноземными инженерами, механиками, басами-мастерами, шкиперами да всякими приёмышами вроде Данилыча. который ими, родовитыми боярами, командовать норовит, которого даже сам «князь-кесарь» Фёдор Юрьевич Ромодановский, страшный начальник Преображенского приказа, «собою видом как монстра, нравом злой тиран», как честили его на Москве, вынужден звать «Алексашенька», задабривать на случай нужды.
После стрелецкого розыска Пётр отбыл в Воронеж и сразу же по приезде заложил там шестидесятипушечный корабль «Предестинация». Над сооружением этого корабля он решил работать без помощи иноземцев, при участии только своих товарищей волонтёров, работавших вместе с ним в Голландии, Англии.
Сам Пётр взялся «ходить за главного баса», а десятниками у себя назначил: Меншикова Александра, Корчмина Василия, Уварова Савву, Щербакова Анику и потом, позднее, приехавших Лукьяна Верещагина да Скляева Федосея.[18]
Плохо работали первое время и плотники и мастеровые, согнанные к государеву делу в Воронеж. Доходили вести, что семьи их разоряют поборами, что платят они там «и ямские и рублёвые деньги и солдатский хлеб и работают всякие городовые поделки».
К Петру шли на поклон посланцы от артелей, старозаветные мужики, ошалевшие от долголетия, некогда, видимо, славившиеся медвежьей силой, коренастые, согнутые в дугу, — тяжело и косолапо подходили они к государю с палками и шапками в руках, с непокрытыми головами. У артелей своих они «в отца место» — сила! Что хотят, то и воротят… Подойдя, вскидывали они кверху свои изжелта-белые бороды, широко и неловко, точно лапой, крестились, глядя на небо, дружно кланялись в пояс, и самый почтенный из них, выходя наперёд, изговаривал:
— Ущити, государь, порадей о холопах твоих… Заели домашних наших нуждишки. Мы здесь при твоём деле, а там без нас… Без хозяина-то, известно, дом сирота. Потому, государь, и с принудкой работаем — душой неспокойны. Сам видишь…
Пётр знал, что «заедают нуждишки» не только родственников вот этих согнанных в Воронеж крестьян. Он сделал многое для того, чтобы выжать из народа последнее. Но он был непоколебимо уверен, что это необходимо, что, поступая так, он содействует благу Отечества, что, поступая иначе, он лишил бы Отечество этого блага. И, слушая посланцев от артелей, выкладывавших ему, государю, «нуждишки» свои, он чувствовал только одно: значение и силу того нового, во имя чего он так напрягает народные силы. Пусть везде народ угнетают поборы — это он знает и до этого доберётся, но в своё время, пусть везде крестьян пока что волочат-убыточат уездные ярыжки, воеводы, помещики… Но сейчас нужны корабли, сейчас нужно немедля убрать всё, что мешает их строить!
И главный бас, коптейн Пётр Алексеев, поняв, что действительно если так, то ни угрозами, «ни боем от работных людей толков не добьёшься», решил:
«Накрепко кому надлежит указать, что с тех семей, кто из мастеровых мужиков у государева дела стоит, впредь особых поборов не брать, а брать токмо то, что положено по указам. А ежели воеводы и помещики зачнут умалять государево дело и не по указу станут взыскивать, истязать, волочить-убыточить сродственников его работных людей, то будут сами они взысканы накрепко».
И растолковали артельным старикам, что-де разослан всем людям начальным царский указ, чтобы они семьям государевых работных людей утеснений никаких не чинили, под страхом великого наказания.
После этого дело пошло веселее.
А у Александра Данилыча спорее всех, ладнее, чем у лучших десятников — у Аники Щербакова, Саввы Уварова, и, пожалуй, даже лучше, чем у Скляева Федосея… Аника — тот прост. Во всю щёку румянец разгарчивый, парень здоровый, кровь с молоком, сам норовит за всех в своём десятке работать. Савва Уваров — тот всё «со господом» делает, сядет верхом на бревно, закусит нижнюю губу, а желтоватые глаза ничего не выражают, кроме не то покорности, не то грусти; густые русые брови устало приподняты, будто несёт парень искус какой, обет или послух: де на всё воля божья, — терпи! И десяток у него весь такой подобрался: всё на манер угодников суздальского письма, как на подбор, клинушками бородёнки, длинноликие, тонконосые. Работал этот десяток не плохо; добротно, истово, но не споро. Уж очень ладили долго, по семь раз отмеряли, — по пословице, — пока раз отрежут.
Федосей Скляев работал толково, отлично, но всё равно против Данилыча и у него не то получалось. У Скляева и толково, и ладно, и чисто, и споро, — слов нет… А вот, как Пётр Алексеевич прикажет что-нибудь на урок сделать, Данилыч оставит Скляева непременно. Что Федосей умом — Данилыч смёткой берёт; что тот мастерством да искусством — этот проворством да шуткой-побаской. С прибаутками впереди всех идёт — и с топором, и с теслом, и с конопатью, и с смоленьем, и с молотом. Скляев с прилежанием да исправностью — Данилыч со звоном, с блеском да с лихостью. И всё норовит быть у всех на виду, выше всех заберётся, — ловкий, смелый, красивый. — последнюю скрепку вобьёт!.. Н-на, гляди!.. Любо-два!..
И ладонью прихлопнет:
— В-вот как у нас!..
Помимо всего. Данилыч был у Петра чем-то вроде доверенного. Не раз собирал десятников, подражая Петру, говорил:
— Выручать надо… Спорее работать… Если к лету турок не устрашим большим флотом, миру не быть.
Повседневное общение в трудах, в горе и радостях устанавливало известную близость отношений между Петром и его товарищами по работе, бывшими волонтёрами. На его глазах птенцы росли, крепли, расправляли крылья: работали дружно, не за страх, а за совесть. Понимали: не работай так — все начинания государя прахом пойдут. Работали лихо, сноровисто, горячо, невзирая на большие препоны, которых хватало с избытком.
Помимо недостатка инструмента, материалов, припасов, харчей, устроенного жилья, сильно мешали успешной работе и лютый мороз, что никак не сдавал, и пронзительный ветер, что, раз повернув с севера, так и остался — свистел день и ночь, по целым неделям.
Спали и десятники и рядовые работные люди на нарах, вповалку; бывало, неделями и те и другие сидели на сухарях да капусте; тесали двое-трое посменно одним топором… И дело, вопреки всем препонам, вершилось, как надо.
Дошёл и до Константинополя слух об успешном строительстве на Дону и в Воронеже военных судов, но турки мало о том беспокоились. Они были твёрдо уверены, что большие суда не могут выйти из Дона — неизбежно застрянут в его мелководных илистых гирлах.
Пётр, лично ознакомившийся с фарватером Дона и составивший подробную лоцию его устья, был уверен в обратном.
Позднее он блестяще доказал неосновательность расчётов турецких моряков.
В марте внезапно скончался Франц Яковлевич Лефорт. Почувствовал он себя плохо после немецкой масленицы.
Исключительно весело и особенно шумно он её проводил…
Зашалило сердце. Слёг в постель и… уже больше не встал. Когда Петру доложили об этом, он застонал, схватился за голову.
— Друга моего не стало! — воскликнул. Обвёл присутствующих помутившимся взором.
— Один он был мне верен! Слышите, вы!.. — И поник головой, закрыв руками лицо. — На кого теперь могу положиться!..
Криво, растерянно улыбаясь, вскочил, торопливо зашагал взад-вперёд, от двери к окну. Вдруг остановился среди комнаты, отвернулся — плечи и голова тряслись, — не оборачиваясь, резко махнул ладонью назад:
— Уходите!
В тот же день, не наказав ничего, он уехал в Москву; проститься с покойным другом, проводить в последний путь. Данилыч остался в Воронеже.
Сильно привязан был Пётр к Францу Яковлевичу. Хорошо было с ним попировать, пошутить, никто лучше его не умел танцевать, никто не носил с такой ловкостью парика, мундира, шпаги…
Данилыч, как умел, перенимал в своё время манеры Лефорта, его щеголеватость, тон, обходительность. Как правило, с подражанием получалось неплохо. Исключения — отдельные промахи — были редки. Случилось как-то, например, что Пётр застал Данилыча танцующим при шпаге. Досталось тогда! Но не всякое же лыко в строку, «кто царю не виноват, кто бабе не внук?» — как любил говорить сам Пётр Алексеевич.
«Умер Франц Яковлевич, — размышлял Данилыч, уткнув подбородок в обшлаг. — Будем спускать корабли, пировать, из пушек палить, а его не будет. Его, в таких делах самого главного закопёрщика!.. Лежит он небось сейчас важный, в парадном адмиральском мундире… А может быть, как всегда, улыбается? — Потёр лоб, уставился в одну точку. — А таки попил винца покойный в жизни своей! Таки и поел всласть, и погулял вволю… Но и только всего… Надо дело говорить: да, вот и… только всего от него было толку, что умел он блеснуть…»
С большой горестью хоронил Пётр Лефорта: шёл за гробом до самого кладбища; обливался слезами, слушая надгробное слово пастора, восхвалявшего заслуги покойного: прощался с таким сокрушением, что вызвал крайнее удивление присутствовавших на похоронах иностранцев.
Зато и пошёл после слух, что Пётр — «сын Лаферта да немки беззаконной», подкинутый царице Наталье.
Весной 1699 года в Воронеже был построен громадный флот, предназначенный к походу в Азовское море: 86 военных судов, на которых 18 линейных кораблей были вооружены от 36 до 46 пушек каждый.
Генерал-адмиралом Пётр назначил Фёдора Алексеевича Головина, а общий надзор за состоянием флота поручил вице-адмиралу Корнелию Ивановичу Крюйсу. Сам Пётр принял на себя командование кораблём «Апостол Пётр». Данилыч находился при нём.
Тронувшись из Воронежа 27 апреля, эскадра в середине мая пришла под Азов. Здесь Пётр внимательно осмотрел все вновь возведённые укрепления. Многие после этого пришлось подправить, доделать…
В Азовское море эскадра вошла в середине июня. Дождавшись крепкого западного ветра, поднявшего воду в гирлах реки, Пётр с искусством опытнейшего лоцмана вывел все корабли один за другим из устья Дона в открытое море.
— Турки твердили, что мелководные донские гирла для больших судов непроходимы, — говорил Пётр, обращаясь к иноземцам — вице-адмиралу Крюйсу и командору «Крепости» Памбургу. — Для кого непроходимы?! — вскрикнул, махнув рукой назад, за корму. — Вон они где остались! — Осклабился и, словно отсекая воображаемые препятствия ребром своей громадной ладони, добавил: — Для русского солдата и матроса всё проходимо!.. Так и запомните, господа! И впредь так считать!..
Деликатно улыбнувшись, Крюйс и Памбург щёлкнули каблуками:
— Есть так считать!
У Таганрога была проведена последняя подготовка к морскому походу. «Принялись за килевание, конопачение и мазание кораблей с такой ревностью и с таким проворством, — писал Крюйс своим землякам, — как будто на адмиралтейской верфи в Амстердаме. Его Величество изволил сам работать неусыпно топором, теслом, конопатью, молотом, смолою, гораздо прилежнее и исправнее старого и хорошо обученного плотника».
— Старая-то боярская спесь да лежебочество ныне под время подведены! — кричал Алексашка, работая рядом с Петром «на самом верху». — А теперь времени, мин херр, не видать… Теперь кипит… Ещё что уварится, пока время-то устоится!..
— Подмалёвывай, крась! — поощрял его Пётр. — Надо керченскому паше наш товар лицом показать.
Залюбовавшись неоглядными морскими просторами, что играли в глазах — мельтешили, блестя, шевелясь под лучами невиданно щедрого солнышка, не утерпел-таки Пётр, чтобы не провести возле самого Таганрога «поучительную баталию, или забавный бой»…
Вволю поманеврировав, эскадра отплыла в дальнейший путь и 18 августа пришла под Керчь «с пальбой из всех пушек в знак приветствия».
Зачем пришёл столь большой караван? — воскликнул перепуганный насмерть турецкий паша, наместник султана в Керчи.
— Для провожания к вашему султану посла от его пресветлого величества нашего государя, — ответили ему русские люди.
Паша объявил, что пропустить чужестранный корабль в Чёрное море он не может никак.
— Оттоманская порта, — говорил он, — бережёт Чёрное море, как чистую и непорочную девицу, к которой никто прикасаться не смеет…
— Тогда, — передал ему Головин, — пройдёт не один корабль, а весь караван. Мы проводим своего посла всей эскадрой.
Что оставалось делать паше?
Перед самой крепостью на внутреннем рейде мерно покачивались на пологой волне боевые русские суда.
Цепью, почти в кильватер друг другу, так, чтобы в любое время можно было «ветер схватить», вытянулись девять линейных сорокапушечных кораблей; вправо от флагмана «Апостола Петра» бросила якорь сорокашестипушечная «Крепость» с русским великим послом на борту, за ней, ближе к проливу, — две галеры, яхта, два галиота, три бригантины.
Четыре морских струга атамана Фрола Минаева с пятьюстами отборных донских казаков встали под самым керченским берегом.
За высокой резной кормой флагмана полоскался огромный андреевский стяг, на грот-мачте реял вымпел генерал-адмирала «воинского морского корабельного и галерного каравана предводителя и правителя, ближнего боярина и славного чина святого Андрея Первозванного кавалера, Фёдора Алексеевича Головина».
— После всего этого, — говорил Крюйс, широким, выразительным жестом обводя внушительный строй русских боевых кораблей, — запрет наместника султана в Керчи выглядит поистине жалким.
Пётр широко улыбался.
— Да, ловко, мин херр, мы этого пашу в угол припёрли, — обращался Данилыч к нему. — Теперь как пить дать пропустит он «Крепость» до Цареграда. Виляй не виляй, а раз этакая морская сила в гости пожаловала, — мотнул в сторону кораблей, — тут уж… знай честь, утирай, паша, бороду!
— Не иначе, — соглашался Пётр. — Похоже, что мы все лазейки паше теперь разом прикрыли!
Оба они, стоя на юте «Петра», любовались необъятным простором, меняющим краски перед закатом: море из зеленовато-голубого переходило в резко-синее, бледное, чистое небо загоралось ярким предвечерним румянцем. Серебристые лёгкие волны ластились к борту.
— Хор-рошо, мин херр! — с тоской, из глубины нутра, выдавил Алексашка.
— И не говори, — вздыхал Пётр, глядя на синюю ширь, вольно и спокойно лежавшую среди покатых гор, окружающих бухту. — Век бы глаз не сводил!..
Лёгкий, свежий ветерок с прибрежья нежно перебирал локоны парика, ласково водил ими по щекам, подбородку Данилыча; море отражалось в его глазах, и от этого они становились ещё голубее; томная поволока придала им какое-то таинственно-мечтательное выражение. Он упивался близостью к морю, жадно всматривался в его прозрачную глубину и… всё время оглядывался на корабли… Здесь, на море, они выглядели не такими громоздкими и неповоротливыми, как на Дону, — казались тоньше, красивее, как картинки, вставленные в богатую раму.
«Как приятно, — думалось, — созерцать такие вот плоды своих тяжких, долгих, упорных трудов, неусыпных забот… Поработали действительно крепко… и вот… получилось… Ка-акую дулю туркам под нос поднесли!..»
Облокотился на борт, приложил руку к щеке.
— Эх, мин херр, — мечтательно протянул, — и полетит наша «Крепость» по Чёрному морю…
— Н-да-а! — вымолвил Пётр. — По-ра-ботали в Воронеже хорошо!
…Убедившись, что уже ничто не может помешать послу Украинцеву отправиться морем в Константинополь, Пётр приказал сняться с якоря. Дул юго-восточный ветер. Эскадра приняла его правым бортом и взяла курс на Азов.
В сентябре Пётр прибыл в Москву.
Внезапное появление русского военного корабля на константинопольском рейде ошеломило турецких правителей. Узнав к тому же в подробностях, как русские проводили этот свой сорокашестипушечный линейный корабль из Дона, мимо Керчи, в открытое море, турки и вовсе переполошились. Всё это существенно укрепило позиции русского посла, но не помешало турецким уполномоченным затянуть переговоры. Только в начале июля 1700 года Украинцеву удалось окончательно склонить турок к миру. По договору, заключённому на тридцать лет, Азов с вновь воздвигнутыми фортами признавался русской крепостью. Русские, кроме того, освобождались от уплаты ежегодной дани — уничтожались, наконец, последние остатки татаро-монгольского ига. «Хану крымскому, — записано было в мирном трактате, — дани от Московского государства не требовать».
Таким образом, борьба между Россией и Турцией временно прекратилась. Россия стала твёрдой ногой на берегах Азовского моря и положила конец набегам кочевников.
Но выход из Азовского моря в Чёрное был заперт другой турецкой крепостью — Керчью. Чтобы брать Керчь, нужен был флот посильнее. Такой флот ещё строится. Стало быть, пока рано думать об осаде Керчи. А потом… И азовское и черноморское побережье всё равно не открывают ведь путь в европейские страны, так как на выходе из Чёрного моря — тоже крепчайший турецкий замок.
«Значит, надо, — решает Пётр, — и, пожалуй, время уже пробиваться на Балтику».
И он начинает деятельно готовиться к неизбежной для России войне за выход к Балтийскому морю: распускает стрелецкое войско, издаёт указ о создании постоянной регулярной армии, отрабатывает составленный Головиным единый строевой устав армии, сам непосредственно наблюдает за приёмом рекрутов, комплектует полки, дивизии, генеральства и непрестанно, неутомимо следит за подготовкой офицеров из своих, русских людей…