ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1


Петербург сгоняли со всей России работных людей: и свободных, и подневольных, и ссыльных, и дезертиров. Платили по полтине в месяц, на законных харчах. Мастеровые, по указу, являлись все с своими топорами, и каждый десятый из них — с лошадью и полным набором плотничьего инструмента. И зимой здесь кипело всё как в котле: рубили, валили лес, заготовляли сваи, брёвна, брусья, доски, фашинник, накатник. Не хватало каменщиков. Велено было с тех дворов, откуда они, взяты, не брать податей. И всё-таки каменщиков оказывалось недостаточно. Тогда Пётр запретил во всём государстве, кроме Санкт-Петербурга, «всякое каменное строение, под разорением всего имения и ссылкою» Чинить препоны городовому строению «Парадиза» запрещалось строжайше.

Меншиков как приехал, так сразу же окунулся в дела. Разве мог он хоть час стоять в стороне, отдыхать, смотреть, как кипит всё кругом? Да если бы и хотел, так разве бы дали? Не успел генерал-губернатор как следует прибраться с дороги, а государь уже тут как тут, у него на пороге. Гремя несокрушимыми ботфортами, отстукивая тяжёлой тростью шаги, Пётр с весёлым лицом почти вбежал к Меншикову в цирюльню.

— Прикатил, брудор! — заливаясь смехом, кричал на весь дом.

Ухватил Алексашку за плечи, затряс… На белоснежное покрывало валились со щёк, подбородка Данилыча пухлые мыльные комья, а Пётр всё тряс его, хлопая по широким плечам.

— Добро, добро! — гремел. — Мин херц!.. Наконец-то! А у меня здесь такие дела!..

Меншиков щурил глаза, отирая щёки, из-под салфетки выжидающе косился на государя.

«Дела? Это про что же он? — думал-прикидывал. — А добрый, смеётся… Впрямь соскучился, видно», — и голубые глаза Александра Даниловича заметно повеселели.

— Кое-что видел, мин херр, когда ехал сюда, — глухо вымолвил он. — Н-да-а. тут такое творится!..

— Ага! — воскликнул Пётр с выражением радостного довольства и, подмигивая, горячо заговорил: — То ли ещё будет, мин брудор!.. Этот, — махнул рукой на окно. — Лосий, то бишь Васильевский, остров думаю прорезать каналами, наподобие Амстердама Прикинули мы тут. посчитали, ан выходит — канатов-то ни много ни мало. — поднял вверх палец, — двести пятьдесят девять вёрст!.. Как глядишь на это. мин херц? — И, не дав Меншикову ответить, продолжал торопливо, глотая окончания слов: — Вынутой из каналов землёй остров возвысим, берега больварками укрепим… Уже готовы почти все просеки, где быть главным каналам: большому, среднему, малому…

Меншиков рывком поднялся, сдёргивая с груди покрывало, твёрдо, с расстановкой сказал:

— Да ведь знаешь, мин херр, сладок мёд, да не по две ложки в рот. Две с половиной сотни вёрст каналов одних!.. Эт-то нужно бы посмотреть… Так, не глядя, советовать…

— Чего «не глядя»? — удивлённо и царственно-строго сказал Пётр своим бархатным басом. — Сейчас и посмотрим.

Меншиков. чувствуя сладкое нытье в груди, тоску в предплечьях, нервно тёр руки.

— Я готов, государь!

И… пошло, закипело…

В стужу, в метель, в слякоть и грязь, от холодных утренних зорь, когда даже собаки так сладко тянутся и зевают, дотемна, когда ноги словно свинцом налиты, а в голове звон стоит от усталости, — дни-деньские пропадали на стройках губернатор и царь. Везде нужен был глаз — свой, хозяйский: всюду требовалось и рассказать, и показать, и крепко спросить.

Александр Данилович исхудал до того, что «нечего в гроб положить», сухо кашлял, ночами томился, потел, но… пока что держался.

Своей охотой в Петербург мало кто ехал. Заселение города шло «зело тяжко, ракоподобно», как Пётр говорил. А те, кого, по указу, пригнали сюда, поселили, жаловались непрестанно на сумрачную, глухую жизнь «на поганом болоте», на тоску смертную, дороговизну страшенную, канючили — просились домой[49]

— И слушать не хочу, не пущу! — сердито решал Пётр о таких. — Я — пусть зарубят себе на носу — к этому глух.

Государь указал: «разного звания людям строиться в Санкт-Петербурге дворами»: царедворцами, которые в военной и гражданской службе находятся, торговцам, мастеровым, выбранным из разных городов, — всего назначил к поселению на первое время около тысячи человек. Но указ о высылке на жительство в Петербург людей торговых, работных, мастеровых и ремесленных в точности, как надо, не выполнялся: губернские ярыжки[50] старались сбыть с рук людей старых, нищих, одиноких, больных.

— Шлют чёрт те кого! — ругался Меншиков, с кислой гримасой осматривая партии прибывающих. — Да и из этого добра любая половина бежит!..

Отправляемые артели велено было обязывать круговой порукой за беглецов, а губернским начальникам ещё раз было крепко наказано: отправлять в Петербург кого следует, по указу, под опасением жестокого наказания.

Берёзовый остров заселился ранее других частей города. Здесь уже были построены казённые дома для государевых канцелярий, а также для служилых людей, типография, гостиный двор, десять церквей, в том числе одна лютеранская. Появились улицы: Дворянская. Посадская. Монетная, Пушкарская, Ружейная.

Нужно было спешить добираться до набережных: у самой Невы, как бородавки, расселись серые рыбачьи избушки, у устьев Охты, возле чахлого лесишка, раскинувшегося вперемежку с кустарником и перелогом, мозолили глаза развалины шведских редутов и больварков…

— Непорядок! Снести! — командовал генерал-губернатор. — Люблю чистоту, — в сотый раз внушал он своим подначальным. — Обожаю всё новое, прочное. А тут, — обводил берег Невы тяжёлым, злым взглядом, — этакая мерзость — и… на самом виду!

Окрестности города заселялись переведенцами из внутренних губерний. Целыми слободами водворялись гвардейские полки.

Лучшее пригородное место — берег от Ораниенбаума до Петергофа застраивался дачами царедворцев и штаб-офицеров.

Осушались болота: топкие берега речек, протоков, бесчисленных каналов, ручьёв устилались дёрном, крепились сваями, хворостом, частоколами. Укрепление берегов возложено было на домохозяев, которые селились окрест.

Сухопутные сообщения были куда хуже водных: лишь немногие улицы были вымощены камнем, большинство их было выложено жердями, фашинником, брёвнами. Поэтому больше сообщались водой. Близ Летнего дворца, у Фонтанки, государь учредил «Партикулярную верфь», где горожане могли строить суда для себя. Вельможи и служилые люди — те должны были в дни празднеств являться ко двору не иначе как в шлюпках или в закрытых гондолах; всякий зажиточный домовладелец обязан был иметь свою шлюпку в составе Невской флотилии.

— Остроумно, — замечал Витворт, английский резидент в Петербурге, — человек уже пожилой, высокий, худой, всегда гладко выбритый, с серыми, необыкновенно живыми глазами, обращаясь к своему коллеге голландцу Деби, маленькому юркому толстяку с сизым носом и каким-то сладостным личиком. — Очень остроумно придумано. Но, между нами, способ не очень-то…

— Не спорю, — всколыхивался Деби. — Но плавают здесь всё же очень, я бы даже сказал — слишком много народу… Нас устраивала «сухопутная» жизнь старой русской столицы. Понятно… Покой — это было прекрасно, но здесь с ним, как видите, расстаются…

Ревниво следя за ростом нового города-порта, представители морских держав толковали о том, что их больше всего задевало.

В самом деле, в праздники после обеда всюду в России, как издревле положено, люди отходят «на боковую». Ан в Петербурге не так.

Здесь в праздники после обеда гремят выстрелы с крепости, и это — уже известном всем петербуржцам, — сигнал Невской флотилии выходить на праздничные манёвры.

Волей-неволей почтенные горожане прерывают тогда свой послеобеденный отдых.

А на Неве уже суета и движение; в разных местах отваливают от берегов шлюпки; все плывут, торопко вёслами машут, съезжаются в одно место — к «Австерии четырёх фрегатов», что неподалёку от Троицкой церкви.

Было раз: шлюпка Меншикова села на «банку». Пришлось попыхтеть…

Когда об этом происшествии он рассказал своей Дашеньке, та глубоко вздохнула:

— А тебе обязательно нужно было влезть как раз в эту самую шлюпку… Всё не как у людей!

«Вот у человека понятие! Не то что у Катеньки… Та и в шлюпке сидит рядом с мужем!» — привычно возмущался Данилыч.

Когда все сплывутся, от пристани Летнего сада отделяется ещё одна такая же шлюпка, на её мачте вымпел адмирала Невского флота, за рулём — государь, рядом с ним — государыня; грохочут салюты с Петропавловской крепости, музыканты оглашают окрестности звуками волторн и литавр. Адмирал выкидывает сигнал, другой, третий, — по его команде вся флотилия выстраивается в одну линию, свёртывается в плотную колонну, поднимает паруса, плывёт на вёслах, делает повороты на месте, лавирует, выходит на взморье… Проманеврировав так часа три-четыре, флотилия подчаливает к пристани Летнего дворца, где для владельцев лодок к этому времени уже приготовлен незатейливый, но обильный ужин с приличным количеством пива.

Такие манёвры повторялись каждый праздник, почти каждое воскресенье.

А в остальные дни строили, строили, строили…

У Невы, за Фонтанкой, Брюс ставил линейный пушечный двор, — работали иноземцы. Неподалёку от него, на месте деревни Смольны, где Адмиралтейство гнало смолу, заводился двор — Смольный; ещё дальше, против Охты, лепилась пока кое-как, врассыпную, Русская слобода.

В густых лесах левобережного Петербурга прорубались широченные просеки-першпективы: Большая, Литейная, Екатерингофская.

На Городском, Адмиралтейском островах, везде по Неве и большим протокам указано было ставить только каменные строения; печи делать с большими трубами, и дома крыть черепицей или «в крайности дёрном»; далее от Невы строить мазанки в два жилья на камне. Всюду в городе запрещено было строить конюшни и сараи на улицу, «как на Руси допрежь делалось», а велено ставить их внутри дворов, чтобы на улицы и переулки выходило жильё. Деревянные постройки, где они дозволялись, сказано строить брусяные, обитые тёсом, окрашенные червленью или расписанные под кирпич.

«Дыхнуть некогда! — думал Александр Данилович. — А тут недуг приступил: сухой кашель грудь раздирает, как что рвётся внутри: харкнешь — кровь… Утром как тряпка лежишь, руки-ноги отваливаются… Надолго ли хватит?..»

— За траву не удержишься! — говорил он Дашеньке, снисходительно улыбаясь, когда она советовала ему хоть на малое время отойти от дел, полечиться.

Вставал, разминался.

— А першпективы-то на левобережье, — прикидывал, — надо успеть до тепла прорубить; весной — пни корчевать, летом — мостить, заселять. Только так… Иначе выйдет такая затяжка!

Не-ет, — упрямо мотал головой генерал-губернатор, — сейчас болеть недосуг!..


2


Дети дворян учились в цифирных школах, женились, отцами семейств являлись на царские смотры дворянских недорослей и отправлялись за море для науки, под наблюдением комиссара, с инструкцией, в которой за нерадение рукой самого государя «писан престрашный гнев и безо всякие пощады тяжкое наказание». И рассеивались эти компании по важнейшим приморским городам — Амстердаму. Венеции, Марселю, Кадиксу и другим.

Легко ли было изнеженным домоседам терпеть этакую «муку мученическую, горе горецкое»? И многие волонтёры в своих письмах молили родных походатайствовать за них у кабинет-секретаря Макарова либо у самого генерал-адмирала Апраксина взять их к Москве и определить хотя бы последними рядовыми солдатами или хотя бы в тех же европейских краях быть, но обучаться какой-нибудь науке «сухопутской», только бы не «мореходской». «Ибо, — писали они, — что есть премудрей навигации, а тяжелее артикула матросского?»

Отлынивать же от учения нельзя. Государь приказал: «Недорослей, которые для наук в школах и в службу ни к каким делам не определены, высылать в Петербург на житьё бессрочно».

— Чтобы были у кого следует на глазах, — говорил Пётр. — За отцовскими-то спинами пора кончать прохлаждаться. А то едят эти захребетники сладко, спят мягко, живут пространно, «всякому пальчику по чуланчику», — дурь-то в голову и лезет. Ни-че-го! — кашлял, хитро подмигивая в сторону Меншикова. — Здесь их научат, с какого конца редьку есть!

— Ни нам, ни детям нашим покоя нет, — зло ворчали родители недорослей. — Всю душу выворачивают наизнанку!..

Тяжко вздыхали:

— Вот тут и крутись, как береста на огне!.. И что это теперь будет? Испытует нас господь или наказывает — его святая воля!..

Другие же по простоте душевной считали, что дальше «новостей» дело не пойдёт, — бог не допустит, ибо «кто по латыням ни учился, — толковали они, — то с правого пути совратился. Да и греки ноне живут в теснотах великих, между неверными, и по своей воле им ничего делать нельзя. За низость, стало быть, надо ставить теперь кланяться им!»

С кислой гримасой принимались молодые дворяне за геометрическое и числительное учение и то твердили исковерканные латинские слова-определения, написанные русскими литерами: аддицио — сложение, субстракцио — вычитание; то, в ужасе от мысли, что всё это богомерзкая ересь, неистово рвали свои учебники и бежали к благочестивым старцам каяться в соблазнах, но… «успокоенные» свежими розгами, — «Розга хоть нема, да придаёт ума», — убеждённо толковали наставники их, — они снова принимались зубрить: «Арифметика, или числительница, есть художество честное, многополезнейшее и многопохвальнейшее, от древнейших же и новейших арифметиков изобретённое и изложенное».

«Богомерзостен перед богом всяк любящий арифметику, — поучали благочестивые старцы. — Не тот мудр, кто много грамоте умеет, а тот, кто много богоугодных дел творит». Старцы знали, что государь считает их «корнем многого зла», что он обещал «очистить их путь к раю хлебом и водою, а не стерлядями и вином». — Забыть они, «благочестивые», не могли жёстких указов Петра о монастырях и монашестве.

Весьма немногие принимали безропотно новое — и то, морщась, как морщится больной, глотая горькое, слабо помогающее лекарство.

— По раскалённой землице шагаем, Данилыч, — делился Пётр с Меншиковым. — Знаю. Все ропщут вокруг меня. Но, запомни, брат, — и скулы его покрывались красными пятнами, — запомни: страдаю, а всё за Отечество; желаю ему полезного, но враги пакости мне делают демонские. — Оглядываясь, ходил по токарной крупным, журавлиным шагом, как будто переступая через препятствия. — Ради Отечества и казню и армию завожу, — говорил останавливаясь перед самым лицом Александра Даниловича, — и корабли строю, и усердно собираю копейку — артерию войны… Ропщет народ? Знаю, что ропщет…

Проникнутый твёрдым сознанием, что выдвинуть Россию в ряды первостепенных европейских государств возможно только при помощи сильной армии и мощного флота, Пётр знал отлично, что и было на что народу роптать: тяготы увеличивались, десятки тысяч людей гибли от непосильного труда, голода и болезней на работах в Питере, Кроншлоте, на верфях, каналах, фортах…

Да, народ терпел «великую нужду». Постоянные рекрутские наборы отрывали работников от хозяйства, крестьяне и мелкий городской люд платили большие подати и налоги, несли тяжелейшие повинности. Чего стоила только одна гужевая повинность!.. И все тяготы, вызванные войной, строительством городов, крепостей, фабрик, заводов, — все государственные издержки тяжелейшим бременем ложились на плечи народа.

Доведённые до крайности крестьяне «чинили непослушание», запахивали господские земли, поджигали имения, казнили помещиков либо, спасаясь от гнёта, подавались за Волгу, Дон и Урал, бежали в понизовые степи, а то и в Сибирь.

— Кто из государей сносил столько бед и напастей, как я? — спрашивал Пётр, по-своему расценивавший как поведение «чинивших непослушание» мужиков, так и противодействие со стороны состоятельных старозаветных людей. И всё строже сдвигая брови, отчеканивая каждый слог, отвечал сам себе горько, дёргая нижней губой: — От сестры заметь, от сестры был гоним[51] — она была хитра и зла, монахине несносен — она была глупа[52]

— Да и сынку тоже[53], — вставлял Данилыч, пристально глядя на измученное, осунувшееся лицо государя, его скорбные глаза, косо поднятую левую бровь.

— И сынку, — соглашался Пётр, покачивая головой. — У него кутние-то зубы все вышли, не ребёнок, распашонку не наденешь. Сын-то он мой, да разум у него свой… Эх, много сказать — недосуг, мало сказать — не расскажешь… Было бы «иго моё благо, а бремя моё легко», ежели бы меня понимали. А то ведь, знаю, считают вокруг: «Служить отечеству? Х-ха! Отечество не посылает даров своих прямо. Везде нужны доступные ходатаи». Пакость! И кругом, кругом так!.. А вы? Близкие? Други-товарищи?.. — Зло ухмыльнулся и, выбив о край верстака пепел из трубки, снова зашагал, передёргивая плечами.

Данилыч, замирая от страха, поставив локти на колени и положив в ладони голову, неподвижно сидел на скамье. Сердце его колотилось, руки дрожали, щёки горели. Ждал, чем всё кончится.

— Разумей, Александр, — хмуро и зло говорил Пётр, округляя глаза, — всякому терпению — коней! Жалеть никого не буду. Хватит! Было так: «Промеж нас лён не делён», — теперь не-ет, мин херц… — Схватился за лоб. — Не пойму, бог свидетель, не пойму!.. Чего вам, таким, ещё надо? Я ли скуп для вас?.. Или забыл ты вот, кто был, из кого сделал я тебя тем, каков ты теперь? — Поднял за подбородок, твёрдо, чётко и строго сказал, глядя в бегающие глаза Алексашки: — Сколько раз я твердил: в беззаконии ты зачат, во грехах родила тебя мать… Если не исправишься — пеняй на себя!

Меншиков, нервно перебирая пальцы, хрустел суставами, косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить растерянного взгляда.

— Мин херр, на меня брешут, как на мёртвого, — торопливо оправдывался. — А я и в мыслях того воровства не держу. Лопни глаза! Провалиться на этом месте!..

— Не божись! — обрывал его Пётр. — У меня кто побожился, тот соврал: на правду не много слов, а разговорчива кривда.

Меншиков бормотал:

— Господи! Разве ж я не понимаю!.. Ахал и покорно говорил:

— Да ведь с нами, чертями, добром-то и не поделаешь ничего! Только, мин херр, я считаю… много наветов, поклёпов… Враги мне пакости всяческие учиняют… подкопы ведут…

Блестя глазами, Пётр отрезал:

— Непутёвый! Справедливей меня судьи нет!


А наветов, подкопов было действительно хоть отбавляй.

Ростовский архиерей Досифей, лишённый сана по делу бывшей царицы Евдокии, говорил на соборе архиереям: «Посмотрите, что у всех на сердцах; извольте пустить уши в народ, что говорят».

А народу внушали, что царь — хульник, богопротивник, антихрист от племени Данова[54].

— Какой он государь! — шипели «бородачи». — Нашу братию всех выволок на службу, а людей наших и крестьян побрал в войско. Нигде от него не уйдёшь.

— Да не царь он, — убеждённо говорили иные, — подменённый младенец, не русский, а из слободы Немецкой. И как царица Наталья Кирилловна стала отходить от сего света, и в то число ему говорила: ты-де не сын мой, заменённый…

Были и такие, что жаловались царю на бояр, разбрасывали подмётные письма:

«Бояре твоим указам непослушны: как ты приедешь к Москве — и при тебе ходят в немецком платье, а без тебя все боярские жёны ходят в сарафанах и по церквам ездят в телогреях и называют недобрыми жёнами тех, кто ходят по твоему указу. Как царь Фёдор Алексеевич приказал охабни переменить — ив один месяц переменили, и указа его не ругали, а твой указ ни во что ставят. Только и всего указу твоего послушен, учинился князь Александр Данилович».

Часами иной раз докладывал такое начальник тайной государевой канцелярии, и Пётр сокрушённо вздыхал.

— Вот тут и подумаешь… — бормотал, рассеянно ища что-то на верстаке, — Выходит, Андрей, — обращался к дворцовому механику Нартову, — что такими, как Данилыч, не разбросаешься.

— Истинно, государь, — соглашался тот, мало у тебя верных помощников. А Александр Данилыч — кремень, что и баять… А уж коль начнёт что вершить — куда там!.. Заглядишься… откуда что берётся, ей-богу, чисто вот у него по маслу, так и катится!.. Истинный бог!

— Да-а… — раздумчиво, не слушая Нартова, тянул Пётр, — то-то вот и оно!.. — Взял с верстака пару точёных слоновой кости подвесок для паникадила, покидав их на ладони, протянул механику: — Каково я точу?

Нартов чмокнул губами:

— Хорошо, государь!

— Так-то, Андрей. Кости я точу долотом изрядно, а упрямцев дубиной обточить не могу!

Сказал и как бы внезапно потух, закрыл глаза; лицо изобразило глубокую, скорбную усталость. Молча сидел, опустив голову, нервно постукивая ногтем о край верстака.

«Каторга, истинно каторга! — думал. — Боюсь, силы, здоровье кладу, а они…»

— Ни-че-го! — хрипел, перекашивая губу. — И на чёрта есть гром! Сокрушим! — обращался к оцепеневшему у своего станка Нартову. — Калёным железом выжжем! Чтобы и праху от древней плесени не осталось!..

Вскочил.

— Кого надобно, всех поднимем, да так!.. Силы у нас, — тряхнул головой, и лицо его несколько прояснилось. — У народа-то нашего силы, Андрей, — горы можно ворочать!..

Глубоко верил Пётр в силы народа. И народ, целиком оправдывал эту веру. Высоко поднимая, например, звание солдата — этого подлинного выходца из народа, плоть от плоти, кость от кости его. — Пётр говорил: «Солдат есть имя общее, знаменитое: солдатом называется первейший генерал и последний рядовой».

И действительно, знаменит был русский солдат! Ничто — ни голод и нищета, ни темнота и невежество, в которых держали помещики крепостных, — не могло убить в том же солдате находчивости, переимчивости, ловкости, храбрости, героизма, способности преодолевать любые преграды.


3


— А и многим же ещё надо здесь обзаводиться! — весело сказал Меншиков своим глуховатым голосом и, ступив на коврик, услужливо расстеленный возле кареты, крепко счистил о её подножку снег с подошвы ботфорта.

Был пасмурный, мглистый мартовский полдень. Косо неслась белая крупа, падая на огороженные частоколами громадные пустыри, серые слободы, на ухабистые улицы-першпективы, на ярко размалёванные амбары, сараи, провиантские магазины, цейхгаузы. За поленницами дров — колотых пней, сложенных меж кустами голого лозняка на задворках снежными шапками бухты просмолённых канатов, штабеля досок, горы камней, а далее, под низким белёсым небом, расстилалась, насколько хватал глаз, пустыня волнообразного наста. Сизый туман обволакивал беспредельные болотины, необъятные овражистые поля, скрывал унылую панораму зимней Прибалтики с её глубоченными сугробами, дремучими лесами, чёрными вихрастыми деревушками.

И на этаком месте нужно было создать новую столицу империи — всё распланировать, осушить, одеть в камень и вымостить, потом заселить, потом вывезти горы мусора, грязи, навести чистоту и порядок… И всё это быстро! «Время яко смерть!» — государь говорит. «А место здесь… — частенько думалось Александру Даниловичу, — как под первой Нарвой, бывало, Головин говорил: „Вот это сейчас камень, а это болото. Земля-а!.. В этой земле только лягушкам водиться!“»

Вот и сейчас… Прошли дни Герасима-грачевника и сорока мучеников, когда положено прилетать сорокам да жаворонкам, и Алексея божьего человека — «с гор потоки», «с гор вода, а рыба со стану», — и Хрисанфа и Дарьи «замарай проруби»; надвигалось Благовещенье, а за ним следом, апреля первого Марии Египетской — «зажги снега, заиграй овражки», а здесь всё зима и зима! Весной и не пахнет!.. И откуда только этакая пометуха да понизовка берётся?! Было отпустило, пошла падь и кидь, хлопья с былого воробья, а потом вскоре заворотило вкруть, да так, что избёнки стали палить, как из пушек, и даже от лаптей скрип пошёл.

Но нынче всё трогало Александра Даниловича. По какой причине?

Кто его знает! Это чувство, что всё хорошо, всё отлично, бывало у него обычно после долгих приступов тяжкой болезни: испарина по ночам, кровохарканье, припадки удушья не мучили его уже больше недели.

Вице-губернатор Санкт-Петербурга Корсаков, высокий, дородный, в енотовой шубе, накинутой на плечи поверх синего бархатного кафтана, в белых чулках, башмаках с громадными пряжками, смотрел с крыльца с таким рассеянно-тупым выражением, которое у него появлялось, когда он нашкодит и никак не придумает способ вывернуться из весьма неловкого положения. Он сегодня выпил лишнее за обедом, и отёчное, землистое лицо генерала так покраснело, что почти слилось с буклями огненно-рыжего парика; выпуклые, посоловевшие глаза Корсакова бегали, виновато моргали, оглядывая фельдмаршала: шляпу, расшитую золотым позументом, шубу-накидку с громадным бобровым воротником, разрумянившееся на морозе сухое лицо со смеющимися голубыми глазами, искривлённый улыбкой, с ямочкой в уголке, тонкий рот. Кивнув казачку: «Поддержи подножку!» — Корсаков прохрипел:

— Многим-то, многим надо обзаводиться, Александр Данилович, только, видно, здесь без нас будут делать сие…

Это было сказано так неожиданно, что Меншиков слегка опешил.

— Как это «без нас»? — спросил он, подняв брови.

— Да так, ваша светлость… Уж очень того… глубокий подкоп ведёт под нас этот стервец Алёшка Курбатов! А за ним, поди, и другие, тянуться начнут…

— Ах, ты во-от про что! — протянул Меншиков, вскидывая бровями. — Подко-оп… Не подведёт, будь покоен! — Криво, зло улыбнулся, подумав: «Вот ведь, скажи на милость, вывел в люди проходимца, а теперь он же мне пакости строит!.. Нет, каков гусь!.. Н-ну, подожди, „прибыльщик“, мы тебе со лба волосы приподнимем!»

Корсаков помолчал, нагнув голову, потом вымолвил:

— Да ка-ак сказать, ваша светлость… Алёшка дотошный, чёрт! Коли крепко захочет, так раскопает!..

Меншиков рассмеялся.

— Ох, страсти-напасти! Не к ночи бы слышать! — Поправил шляпу на голове и, внезапно краснея и блестя глазами, горячо и грубо добавил: — Не он первый, не он последний. Пусть попробует. У самого рыло в пуху!

— Да ведь у самого-то у самого, — мялся Корсаков, — а оттого нам не легче.

— Ничего, не высосет! — убеждённо отрезал Данилыч. — Авось у меня, — показал крепко сжатый кулак, — не в похвальбу сказано, пока сила есть. И не таких пригибали… Коли что, я, брат, на издержки жмуриться не стану.

Корсаков, подкатывая глаза под лоб, глубоко вздохнул:

— Дай бог, Александр Данилович! Только… — переступил с ноги на ногу, — вашей-то светлости, может, и ничего, а мне, — крикнул, — ау-у — и ноги в траву, и рога в землю!.. Мне за одни хлебные подряды, поди, мало не будет.

Конюх, державший переднего жеребца, зло и умно косившего большим блестяще-лиловым зрачком, улыбнулся и деликатно отвёл глаза в сторону.

У Меншикова глаза потемнели от бешенства. «Нашёл место, пьяный дурак, где язык чесать про такие дела! У крыльца, при народе!..» Но он пересилил себя и только пробормотал, влезая в карету:

— Посмотрим, посмо-отрим… А за всё тем, — махнул рукой, усевшись, — прощения просил: — Крикнул: — Пошёл! — Рывком закрыл дверцу.

— Счастливого пути, ваша светлость! — низко откланивался Корсаков. — Час добрый!

Конюхи посторонились, и шестёрка ладных караковых лошадей сразу тронула рысью. Весело грянули дорожные колокольчики, завыл форейтор. Корсаков смотрел, как за каретой, вытянувшись в сёдлах, на поджарых конях вылетали из ворот обережные драгуны, и думал:

«У иных и старых вельмож кучера карету цугом так закладывать не умеют. Те, нищеброды квасные, на парочках больше ездят. А у этого ишь как! Чин чином! Молодец новый князь, ничего не скажешь, орёл!»

— Вот те и из пирожников вышел. Всем нос утирает! — завистливо шептал про себя. — Везёт человеку!

А лошади уже вынесли карету мимо аккуратных домиков флотских служилых людей и церкви Кирилла Белозерского на укатанную дорогу — в Рамбов.

Долго Александр Данилович рассеянно глядел на желтоватые, замасленные санями горбы сугробов, с гладко втёртым в них конским навозом, на ржаво-желтые еловые вешки, установленные по обочинам. Дорога змеёй извивалась меж оврагами, перелесками и как бы уползала в серую мглу. Под смачное пофыркивание сытых, застоявшихся лошадей и мягкий, ладный топот копыт Меншиков размышлял:

«Почему это я сегодня так разболтался? Да ещё у крыльца, при народе! — Жадно дышал полной грудью: как пудовый камень свалился… — Что значит здоровье! Дороже всего! На душе и хорошо и легко… А всё-таки… и… тревожно… Как будто чего-то не достаёт… И всегда вот так: всё хорошо, хорошо, а потом… чего-то не хватать начинает, дальше — больше… и заныло, пошло-о! Может быть, это из-за подкопов Алёшки Курбатова, о которых говорил Корсаков?»

Думал, прикидывал: по этой причине, может быть, щемит внутри и сосёт и сосёт этакий маленький червячок? Да нет… В деле Курбатова он. Меншиков, вроде как в стороне… Вроде как? А ежели поглубже копнуть?


4


Уже год, как тянется курбатово-соловьевское дело.

Был когда-то Курбатов крепостным, служил маршалком[55] у Бориса Петровича Шереметева, путешествовал с ним за границей, там присматривался, как люди живут, как хозяйство ведут, а больше всего примечал, откуда и с чего доходы берутся у государства. Почему-то к этому особенно прилепился.

Приехав на родину, долгонько он думал об этом. И таки обдумал Курбатов дельце одно, по его расчёту весьма и весьма прибыльное для государя. У Ямского приказа подбросил письмо, надписал:

«Поднести Великому государю, не распечатав». В письме предложил: «для ради умножения казённого интересу» вести в государстве «бумагу орлёную».[56]

Очень кстати пришлось такое доношение государю: сулило оно казне немалую и верную прибыль.

И был вскоре пожалован Курбатов в дьяки Оружейной палаты, награждён домом и деревней; сделался «прибыльщиком» — стал искать во всём прибыли государству. Через пять лет он занял место инспектора ратуши — встал во главе государственных денежных дел. А ещё через пяток лет Алексей Александров сын Курбатов уже был назначен архангельским вице-губернатором.

— Вот тебе и крепостной маршалок! — удивлялись даже видавшие виды дьяки.

Но такое быстрое выдвижение вскружило голову задачливому «прибыльщику». Курбатов начал брать «жареным, пареным и так кусками». Слали вице-губернатору обильнейшие «подносы»: к Пасхе — на куличи, к Петрову дню — на барана, к Успенью — на мёд, к Покрову — на брагу, к Рождеству — на свинину, к Масленице — на рыбу, к Великому посту — на капусту да редьку… И всё это сходило ему до поры до времени гладко.

Но надо же было Курбатову столкнуться, повздорить, не поделить барышей с архангельским обер-комиссаром Дмитрием Соловьёвым! Угораздило же пройдоху «прибыльщика» начать этакое неразумное дело — рубить сук, на котором сидишь!

…Соловьёвых было три брата: Осип, Фёдор, Дмитрий.

За высокий рост, бойкость, выправку Осипа зачислили солдатом в Преображенский полк, за понятливость определили учиться в военную школу, за любознательность послали в Голландию. Перед отъездом государь из своих рук дал ему «на всякую нужду» пять червонных, сказав: «Приедешь, сдашь экзамен адмиралтейцам — воздаянием не обойду».

В Амстердаме Осип учился лучше многих — и больше дельным наукам, даже рапортовал местному русскому послу, что отказывается от — «шпажного и танцевального учения, понеже[57] оно к службе Его Величества угодно быть не может»; вернувшись в Петербург, успешно сдал экзамен, определился к делам и вскоре получил обещанное «воздаяние» — назначение царским комиссаром в Голландию по продаже казённых товаров.

Дельного, оборотистого Фёдора Соловьёва Меншиков взял к себе управляющим имениями; Дмитрий Соловьёв был назначен обер-комиссаром — «ведать у города Архангельска государевы товары», а помощником его был послан ставленник Александра Даниловича Меншикова Григорий Племянников.

Соловьёвы и Племянников действовали дружно: закупали товары беспошлинно, отправляли караваны с хлебом в Голландию, к братцу Осипу, на его распоряжение, промышляли и на свою руку.

Про Дмитрия говорили: «Этот своего не упустит, у него каждая копейка прибита гвоздём». Фёдор тоже «был котком, лавливал мышек». Ворочали братья сотнями тысяч, от которых подонки садились — дай бог любому купцу! Дела у них шли весьма и весьма неплохо, рука руку мыла чисто, сноровисто… И вдруг нечаянно-негаданно заявляется непрошенный компаньон вице-губернатор Курбатов…

«Тёртый» «прибыльщик» осмотрелся, быстро сообразил, «откуда жареным пахнет», и порешил: начать ведать товарами у Архангельска обще с Соловьёвыми, а Племянникова оттереть.

Вряд ли Меншиков в таком случае стал бы крепко защищать своего ставленника. Да Племянников, видимо, и не рассчитывал на это. Он подробно доложил сенату, какие повреждения могут чиниться в торгах царского величества от такого соправителя, как Курбатов. И сенат указал: «Вицегубернатору, кроме таможенного усмотрения и пошлинного счета, никакими товарами у города Архангельска не ведать, для того, что от разных управителей чинится в торгах царского величества не без повреждения. Ведать товары обер-комиссару одному».

Но не таков был человек Курбатов, чтобы за здорово живёшь примириться с отстранением от дела, в коем «с первой копейки барыш». Крайне рассерженный, обиженный, он сгоряча, не подумав как следует о последствиях, шлёт донос на противную сторону.

«Дмитрий Соловьёв да племянник его Яков Неклюдов, — доносит он самому государю, — покупают у Города на имя светлейшего князя Меншикова премногие товары как будто для его домового расхода, но весьма неприличные для его светлости, например, несколько сот пар рукавиц, чулков, платков. Видно, что светлейший князь о том ничего не знает. А покупают они эти товары под его именем не платя пошлин».

Этот «подкоп» и имел в виду неизменный советчик Меншикова в скользких делах Корсаков, когда говорил с Александром Даниловичем о кознях «прибыльщика» Курбатова. «Видно, что светлейший князь о том ничего не знает», — приписал в конце своего доноса Курбатов. И неспроста. Я-де не упрекаю Александра Даниловича в беззаконных делах, боже меня сохрани!.. Это проходимцы Соловьёвы его «подводят под монастырь». А я что? Я ему же желаю добра — упреждаю!.. Государь мудр, он разберётся, что к чему, кого «приласкать» за такие дела!

«Вот яд мужик! — волновался Корсаков, узнав о происках Курбатова. — Значит, что же теперь нам остаётся? — рассуждал сам с собой. — А остаётся теперь нам — подвести под Курбатова встречный подкоп».

И «подвёл»: подбил архангельских и других купцов подать на вице-губернатора обстоятельнейший встречный донос. И те не замедлили со всем тщанием перечислить откуда что к «прибыльщику» поступало: из Саратова — рыба, икра; из Казани — сафьян; с Дону — балыки; из Астрахани — осётры; из Сибири — соболя…

По доносу вице-губернатора на Соловьёвых и жалобе купцов на Курбатова назначен был розыск. Сенат направил в Архангельск дознавателя майора князя Волконского, с инструкцией: доподлинно разыскать воровство на обе стороны, кто виноват — Курбатов ли, Соловьёвы ли.

При розыске выплыли и другие дела. Установлено было, что и сам светлейший через подставных лиц «входил в казённые хлебных подряды». Для расследования этого преступления, связанного уже с «похищением казённого интереса», Пётр назначил комиссию под председательством Василия Владимировича Долгорукого.


5


— До гробовой доски, видно, придётся мне выжигать эти язвы, — сипло и зло говорил Пётр, обращаясь к Долгорукому, тыча пальцем в стопку донесений о незаконных поступках своих доверенных, приближённых. — Все советы мои словно ветер разносит!..

Долгорукий переминался с ноги на ногу, не зная, что сказать. «Ляпнешь что-нибудь невпопад, — думал он, — а потом и съедят — либо сам государь, либо грозный Данилыч. Между ними судьёй быть… ох-хо-хо!» С его растерянного, пухлого, в ямочках лица не сходила натянутая улыбка, кроткие голубые глаза его виновато моргали. «И дёрнула же нелёгкая государя назначить меня в эту комиссию!»

Мастерски скрывали такие своё неприязненное отношение к реформам Петра и к нему самому как к носителю «перемен». Они выполняли, слов нет, все его предписания. Но как выполняли? Из всех щелей, казалось Петру выпирали при этом упорная, злая борьба между старым и новым, в которой на его стороне было напряжённое стремление как возможно быстрее переделать многое на лучший манер, а на их стороне — тщательно скрытое сопротивление его сокровенным стремлениям, этакое скаредное отношение к сохранению старого, этакая упорно-тупая защита отжившего. И дело, что поручалось таким, шло ни шатко ни валко, при несоразмерно великих затратах и денег, и сил, и, особенно, драгоценного времени. Он пробивал каждый шаг к новому, лучшему, стараясь побыстрее это новое укрепить и расширить, а они исподволь, скрытно воротили на такие порядки, при которых им можно бы было и работать спокойно и жить сытно, вольготно, как живали, бывало, их деды и прадеды.

И вот, сравнивая с такими Данилыча, Пётр каждый раз убеждался, что всем генералам да губернаторам его. Алексашу, всё-таки приходится до сих пор ставить в пример. «Ловок, крут! — размышлял. — В одном только этом году дал он казне сверх окладных сборов с губернии семьдесят тысяч рублей. У какого губернатора так ладно дело идёт? И это ещё при том, что Петербург дороговизною, провиантом, харчем и квартирою весьма отягчён, а другие места такой тягости не имеют!..»

Сегодня вот Данилыч докладывал: «Мясники завели бойни на Адмиралтейском острове, бросают всякую нечисть в речку Мью,[58] так что от вони нельзя проехать через неё». Просил указать: бить скотину подальше от жилья за пильными мельницами, а за метание в реку всякой нечисти и сора служителям, жившим в домах хотя бы и высоких персон, положить жестокое наказание.

— Добро! — потирал руки Пётр. — Вот это я люблю! По-хозяйски!

Указал: за метание в реку нечисти — бить кнутом. Торговцы костерили Данилыча:

— У него главное — чтобы чисто. А прок?.. На болоте-то!

— В чужих землях, говорят, нагляделся.

— Дело это на виду, чего он нагляделся-то.

— Ну, постой! Так будем говорить: раньше нашего брата он прельщеньем норовил подкупить, а теперь? Торговать на першпективах мешает, разносную торговлю совсем остановил.

— Да оно бы, может, торговать-то с лотков, с ручдуков там и не следовало — крику много, суматохи, толкучка, опять же и мусор… А только по немощам-то по нашим как без лотошной торговли?

— Сам с лотка торговал, должен, чай, понимать. Ну к разбойник!

— Разбойник как есть, это что говорить.

— Главная причина — всё здесь в руках у него. А в руках ежели у него, все становятся смирные. Мягче пуху. Взгляду боятся.

— Из грязи да в князи. Нос вздёрнул, хвост растопырил… Нет пущай кто другой под его дудку пляшет.

— И что его, чёрта, коробит?

— В Москве-то жили — то ли не жизнь была…

— А ворчали всё одно, дураки: и то нехорошо, и это плохо…

— Не от ума — это так.

Не стеснялся Меншиков докладывать Петру и о тем, что весь лёд на речках, каналах как есть, устлан навозом, что скотина гуляет по першпективам, портит дороги, деревья. И это Пётр принимал близко к сердцу. «По малым речкам и каналам ходить только пешим, — строго указывал он, — воспретить ездить на санях и верхами, скот без надзора на улицы не выпускать».

«Шаг за шагом порядок наводится. Так и должно, — думал Пётр. — Молодец губернатор».

В своих воинских уставах и наставлениях Пётр строжайше предписывал — офицерам с солдатами «братства не иметь», не браться, «ибо никакого добра из оного ожидать невозможно». Простота обращения самого Петра к окружающим не вела к такой опасности — к поблажкам, расшатыванию дисциплины. Близость к Петру только упрощала обхождение с ним, но никогда она не баловала; наоборот, ещё больше обязывала, во много раз увеличивала ответственность приближённого. Никогда и ни за какие таланты, заслуги Пётр не ослаблял требований долга; напротив, чем больше ценил он соратников, тем больше и жёстче взыскивал с них. Какого же высокого мнения он был о преданности, смекалке и расторопности Меншикова, — «кой, ежели чего в инструкциях и не изображено, а он видит, что возможно наверняка авантаж получить, то конечно чинит, — как отзывался он о Данилыче, — и такие случаи не пропускает никогда», — как же высоко ценил он в Данилыче эти смелые качества, если прощал ему и большие грехи!


Весть о том, что государь назначил над Меншиковым строгое следствие, мигом облетела весь Петербург. В душах многих вельмож закипела хищная радость.

— Наконец-то!.. Дохапался, быдло! — потирал руки Григорий Голицын. — Теперь быть бычку на верёвочке! За такие дела государь не милует никого! А нас, — обращался к Василию Долгорукому, — нас этот Данилыч выставлял как врагов государева дела!..

— Хм! — участливо отзывался Василий Владимирович, хотя отлично знал, что не без огня тут дым, что кому-кому, а Голицыным-то петровские «перемены» — нож острый. Но в лад речи князя Дмитрия он усердно покачивал головой и, хитренько улыбаясь, словно ища у него сострадания, ввёртывал: — А мне ещё следствие по этому делу надо вести…

— Потрудись, Василий Владимирович, потрудись. — поощрительно бормотал князь Голицын, думая про себя: «Этот всё раскопает… Этот будет, пока можно, настаивать, наступать, а нельзя будет — спрячется, отойдёт. И опять когда можно будет, примется за своё… Этот нас понимает».

Отношения Данилыча к Петру резко переменились, исчез в письмах-донесениях дружеский, шутливый тон. Александр Данилович стал писать к Петру как подданный к государю. Враги Меншикова торжествовали. Следствие шло полным ходом.

К вящему удовольствию Дарьи Михайловны, жизнь в доме светлейшего князя потекла тише, спокойнее. Опустел Ореховый зал, куда обычно стекались каждое утро генералы, вельможи. Александр Данилович вставал, как всегда, в пятом часу, но теперь, вместо того чтобы сразу разговаривать о делах, подолгу гулял в верхнем саду. Завтракал в предспальне. При столе гостей было мало, приезжали только Брюс, Апраксин да Корсаков. После завтрака они надолго запирались в большом кабинете, никого к себе не впускали.

Дашеньке порой казалось, будто что-то неладно… То и дело приезжали какие-то писчики с «вопросными пунктами», как удалось ей подслушать. Алексашенька гнал их. кричал, топал ногами; те низко откланивались, просили прощения за беспокойство, но не уезжали — целыми днями вертелись возле Воинова, секретаря Александра Даниловича, и все что-то строчили, строчили, противно скрипели гусиными перьями. Видно, совсем прогнать их нельзя… Значит, так надо. Вот только чует сердце, что опять у Алексашеньки что-то со здоровьем неладно. Сегодня рассказывала ему о семейных делах, а он — как во сне. Спросила:

— Что это ты, как блаженный какой?

А он «устал» говорит и как-то виновато отводит глаза в сторону. Перед обедом, чего сроду с ним не бывало, спит, а поднявшись, жалуется, что болит голова. И ест как цыплёнок…

Да и сам Александр Данилович чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Казалось, что всё теперь как-то по-особенному глядят на него. И прислуга во дворце, и рабочие, и садовники в парке при встрече с ним вздрагивали, как казалось ему, и обычные приветствия замирали у них на устах. «Ага! — думал он, хмурясь и невольно опуская глаза. — Они тоже знают об этом!» А за обедом было тяжко сидеть среди густого, терпкого запаха кушаний. Всё раздражало, даже… иконы.

«Тоже, живопись называется! — размышлял, с пренебрежительной улыбкой оглядывая знакомый передний угол предспальни, уставленный окладами, обильно убранными тусклым, мягким жемчугом, прозрачными аметистами, острой зеленью изумрудов, пурпуром рубинов. — И ликов не видно, одни каменья. Наложены тесно, глушат друг друга. Так же вот меркнут и цветы, собранные неумелой рукой в тяжёлый, круглый букет. Лишнее богатство портит: золото, камни разве что только говорят о богатстве хозяина, а чтобы было красиво!.. Грузно… давит!» — невольно распахивал кафтан, теребил воротник.

Эту ночь, ворочаясь с боку на бок, он всю жизнь передумал. А потом… так рано где-то внизу захлопали двери, зачирикали на подоконниках воробьи и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул.

«Ну, что ж, следствие — так следствие», — в сотый раз тупо говорил сам себе, с болезненным наслаждением представляя всю глубину ожидаемого позора.

Чтобы рассеяться, он после завтрака пошёл в свою новую дворцовую церковь посмотреть, как делают роспись. Неприметно пробрался на хоры. Жадно хотелось свежего воздуха, и когда сел к окну, в теневой уголок, прерывисто задышал полной грудью. Из окна было видно, как кудрявились облака, похожие на белых барашков; медленно тая, они плыли по светозарной сини весеннего неба. В тёплом воздухе стояли плотные рои комаров-толкачиков, стрекозы кружились вокруг шелковисто шелестевших берёз с атласно-белыми, испещрёнными чернью стволами.

В церкви было пусто, мастера отдыхали; только внизу два старика, видимо, живописцы, оба жилистые, сухие, с узкими ремешками на головах, поверх копёнок сивых пушистых волос, громко разговаривали, размахивая руками.

— Да-а, братец ты мой, — говорил один из них, поминутно обтирая губы тёмной рукой, — да-а! Подзолотой пробел краски творить на яйцо. А яйцо бы свежее было, желток с белком вместе сбить гораздо и посолить, ино краска не корчитца, на зубу крепка. И первое — процедить сквозь платок…

— Так, так, — мотал бородёнкой второй. — А дале?

— А дале тереть мягко со олифою вохры, в которой примешать шестую часть сурику. И, истёрши, вложить в сосуд медной, и варить на огне, и прибавить малу часть скипидару, чтобы раза три-четыре кверху вскипало, потом пропустить сквозь платок, чтобы не было сору, а как будет вариться, то прибавить смолы еловой, чистой, пропускной.

— Вот она, дело-то, какая! — сказал другой с глубоким вздохом. — Еловой, говоришь, смолы припустить?

— Еловой, еловой, — подтвердил первый, мотая лёгонькой бородёнкой. — Теперь слухай дальше. Трава на берегу растёт прямо в воду. Цвет у неё жёлт. И тот цвет отщипать да ссушить. Да камеди положить и ентарю прибавить, да стереть всё вместе и месить на пресном молоке. Что хочешь тогда пиши, — махнул рукой, — будет золото!..

— Оно, золото, и по-инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы-молодушки, и выпустить из него бело, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из-под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нём хочешь — пером, хочешь — кистью.

«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — „Подзолотой пробел краски творить на яйцо“!..

Хм-м!.. То-то старинные краски не блекнут, веками стоят! „…ино краска не корчитца, на зубу крепка…“ Ишь ведь как! Вот и пойми!»

Придвинулся ближе к окну и… вдруг лязгнул зубами. Дунул ветер, на вершине ближней липы обломился сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из окна потянуло крепким запахом молодого орешника, и Александр Данилович вдруг дёрнулся и сжался от холода. Быстро поднявшись, он торопливо спустился, почти добежал до дома, прошёл сразу в спальню и, как был в одежде, бросился на постель. В голове стучали звонкие молотки, вертелась мучительно назойливая мысль о творении красок, перед глазами мелькали иконы в богатых окладах, подплывало перекошенное от гнева лицо государя, сладко улыбался Василий Владимирович Долгорукий…

Зуб на зуб не попадал. До боли хотелось вытянуться под каким-нибудь тёплым, пушистым мехом, расправить изнывшие плечи, руки и ноги и погрузиться всему, без остатка, в этакое тёплое, бездумное забытье… Перепуганная Дарья Михайловна стаскивала с него туфли, камзол, дрожащими руками разматывала шейный платок, а он видел, как под потолком — вот они: собираются в громадную стаю и летают, летают свистя крыльями, чёрные болтливые галки, государь бьёт их тростью, кричит: «Ага!.. Вот вам, вот!..» Галки сыплются вниз, заваливают пол, кровать, комнату до самого потолка… Душно! Знойно! Сердце готово выскочить из груди…

— Дашенька!

— Что, дорогой?

«Как она тихо шепчет, как жарко дышит в лицо!..» И Александр Данилович снова впадает в тяжёлое забытье.

Такого сильного припадка с ним никогда ещё не бывало.

Лекари глубокомысленно покачивали головами, бормотали что-то невнятное, разводили руками. Надежды на благоприятный исход болезни не оставалось почти никакой.

— Вы подумайте только — обращались друг к другу врачи, — при кровохарканье да ещё жесточайшее воспаление лёгких!..

…А следственная комиссия тем временем уже составляла доклад государю «о незаконных хлебных подрядах».

— Выходит, что Александр-то Данилович куда как немало похитил казённого интересу, — с плохо скрытой радостью говорил Долгорукий. — Ну-тко, — обращался он к секретарю комиссии Чернобылину, — как мне об этом государю докладывать?

И Чернобылин, уже старенький человек, из приказных.

проевший зубы на кляузах и подвохах, хмурясь и улыбаясь одновременно, всё шаря по впалой груди, будто ощупывая карманы своего засаленного кафтана, принимался — в который уже раз! — читать нараспев:

— «Ваше величество! Комиссия дело сие исследовала и его светлость князя Александра Даниловича Меншикова нашла виновным в похищении казённого интереса. К сему… — положил левую ладонь на лежавшую перед ним стопку бумаг, — ведомости прилагаются».

— Так! — поощрительно отзывался Василий Владимирович и мотал головой: — Читай дальше!

— «Докладывая о сём вашему величеству, — продолжал Черобылин, — прошу рассмотреть производство и заключение наше и сделать конец оному».

Кофейные глазки секретаря лукаво и весело заблестели, тёмное личико покрылось сетью мелких морщин.

— К сему можно бы и ещё присовокупить на словах… — сказал он.

— Что? — живо спросил Долгорукий.

— «Теперь всё зависит от решения вашего величества», — добавил Чернобылин, оглаживая обеими руками остатки рыжеватых волос, курчавившихся над ушами и по затылку.

— И то дело, — заметил Василий Владимирович. — Ты, сударушка, я вижу, догадлив живёшь!

Оба рассмеялись: Долгорукий — громко, раскатисто, Чернобылин — почти беззвучно, прикрыв рот концом 6о-роденки.

…Не принял Пётр Долгорукого с этим делом, сказал:

— Вот, даст бог, выздоровеет Данилыч, тогда будем и разговоры вести, — а пока — копай дальше!


6


Болезнь Александра Даниловича протекала бурно. Почти неделю он не приходил в сознание, метался в жару, бредил, просил:

— Отвезите домой!

В конце недели, утром, открыв глаза, он узнал Дарью Михайловну, хотел что-то сказать, но, болезненно сморщившись, схватился за грудь.

— Алексашенька, что ты хочешь, родной? — сдерживая слёзы, спросила жена.

Но больной не ответил. Кругом, казалось ему. всё было заполнено таким липким, тяжёлым туманом, а бока были так крепко скованы острыми обручами, что вымолвить слова было нельзя. А очень хотелось спросить: кто это так тонко кричит «а-а-а-а!»? Долго, пронзительно!.. От этого крика в ушах, в голове нестерпимо звенит… И когда это кончится?!

Потом он очнулся как-то ночью. На угловом столике дрожало пламя оплывшей свечи, свояченица Варвара Михайловна, маленькая, вся в чёрном, монашеском, сладко всхрапывала, прислонившись щекой к мягкой спинке дивана; голова её свесилась на грудь, и от этого она, горбатенькая от рождения, казалась ещё более жалкой.

И Александр Данилович вспомнил, как несколько лет тому назад так же вот лежал он больной. Варвара Михайловна поила его с ложечки какой-то горькой микстурой, а Пётр Алексеевич, сидя у изголовья кровати, поддерживал его своей широкой ладонью под спину. Обращаясь к своему лейб-медику Блументросту, государь отрывисто говорил:

— Что надо, чтобы поднять его на ноги?.. Блументрост хмурился, прохаживался возле кровати, тёр свои седые виски.

— Всё, что имею, Лаврентий, — поднявшись, подступал к нему государь, — всё отдам!.. Подними за ради Христа!.. — И, как бы отвечая на какую-то свою тяжёлую думу, с великой горечью добавлял: — Вот ведь хиреют нужные люди, а тунеядцы… как борова!

И голос его сорвался.

Он порывисто отвернулся, отошёл в дальний угол, к окну. И такое волнение овладело Александром Даниловичем при взгляде на трясущиеся плечи Петра Алексеевича, что от сердцебиения зарябило в глазах.

Вспомнилось и то…

Когда умер Лефорт, государь говорил — это же памятно всем:

— Были у меня две руки — осталась одна, вороватая, да своя, верная, не изменит…

«А сейчас… — пронеслось в голове у Данилыча. — умираю, и… не приехал! К похитителю казённого интереса… нельзя!»

Сбросил Александр Данилович с груди одеяло, отёр ладонью пылающий лоб и сразу почувствовал, как по всему изнывшему телу пошли острые, колючие иглы.

Передвинул голову на край подушки — там не нагрето, прохладнее. Сладостно слабея от свежести, проникавшей до самой глубины наболевшей груди, стал забываться… Беззвучно шептал:

— Вот поднимусь на ноги и… выложу… ему… всё, как попу на духу… Выложу, выложу…

Сладко вытянулся и в первый раз с начала болезни крепко, спокойно уснул.

После долгого благодатного сна он с каким-то особенно радостным изумлением огляделся вокруг. Всё знакомое, сотни раз виденное — стены спальни, ковры и портьеры, столик, кресла, диван… всё, казалось, говорило о том, что он, непременно, непременно поправится.

Так оно и случилось. В этот же день он, полусидя в постели, что-то ел жидкое и тихо, правда, призывая на помощь все свои слабые силы, разговаривал со своими, ощущая непоколебимую уверенность в выздоровлении и в том, что он нужен — крепко нужен, и не только семье.

А через неделю Александр Данилович, уже сидя, одетый, принял Василия Долгорукого, ястребом следившего за ходом болезни.

— Хорошая погодка стоит… — сладко ворковал Василий Владимирович.

— Да, отменнейшая погода.

— Плохо ещё чувствуешь себя. Александр Данилович? — с картинной любезностью спрашивал Долгорукий.

— Нет, хорошо.

— Да? — повернулся на каблуках Василий Владимирович. — Тебе лучше теперь?

— Я теперь совершенно здоров. Долгорукий улыбнулся и кашлянул.

— Это неплохо.

У Александра Даниловича мутилось в голове от обиды и ярости. «Могло быть и хуже, — проносилось в мозгу. — Для прохвоста этот ещё не так плох. Такие ведь могут и к тяжко больному с допросом пожаловать… Эх, родовитые фарисеи!» Но он сдержался и только сказал;

— Доложи государю.

Железная натура Данилыча обманула врачей. Он поправился. И первое, что сделал, встав на ноги, — поехал с повинной к Петру.


— …Выздоровел Александр Данилович, ходит! — со скромной и даже какой-то смущённой улыбкой доложил Долгорукий царю. И виновато — это у него хорошо получилось — добавил: — Как быть с делом тем, государь?

Пётр запер дверь кабинета.

— Читай! — приказал.

— И начал князь читать, — не спеша, с удовольствием рассказывал после Чернобылин со слов Долгорукого. — Однако в продолжение сего чтения стал кто-то стучать в дверь. Государь думал, что то супруга его, и крайне прогневался, но, распахнув дверь, увидел, что это был князь Меншиков.

Впустил его государь. А тот, как только вошёл — сразу пал на колени и со слезами начал просить помилования, изъясняясь, что-де злодеи его, Александра Даниловича, все силы прилагают погубить его. Тогда на сие, прежде ещё, нежели что-либо произнёс государь, Василий Владимирович говорит: «Александр Данилович! Дело твоё рассматривал и судил я с членами комиссии, а не злодеи твои; самое дело без приговора нашего обличает тебя в похищении казённого интереса, а посему жалоба твоя крайне несправедлива».

Чернобылин сделал жалкое лицо и заметил весёлой скороговоркой:

— Ишь ведь куда начал было Александр Данилович гнуть, куда заворачивать! — Поднял брови. — Мы, по его выходит, злодеи!

И, огладив бородку, снова перешёл на размеренный тон.

— Та-ак!.. А Александр Данилович продолжает стоять на коленях. Стало быть, знает, чем взять, чем пронять государя. Ну, и… тронулся государь слезами человека, коего он привык любить-жаловать с детства. Обратился государь к Василию Владимировичу и строго так говорит: «Отнеси-ка это дело к себе, я выслушаю оное в другое время».

Что государь делал, оставшись с одним Александром Даниловичем, — вздыхал Чернобылин, морщась и мелко тряся головой, — сие не ведомо никому!.. По прошествии, однако, некоего времени Василий Владимирович паки докладывает о сём самом деле. Тогда государь назначил день и обещал для выслушания оного дела быть сам к нему, Василию Владимировичу, в дом.

Настал и сей день. Приехал государь, дело выслушал — ни слова не вымолвил, начал ходить взад-вперёд. Василий Владимирович, подождавши, к нему: резолюции просить. И государь тогда так изволил сказать, — Чернобылин откинулся на спинку кресла, уставился радостно блестящими глазками на слушателей и, уперев руки в бока, лихо расставив локти, произнёс отчётливо и раздельно: — «Не тебе, князь, судить меня с Данилычем!» Вот что сказал государь!..


Пётр решил судить Меншикова особым судом. В состав суда он включил всю комиссию Долгорукого и двух капитанов, одного из Преображенского полка, — другого — из Семёновского.

Александра Даниловича решено было допросить в суде лично.

На это заседание прибыл сам Пётр.

Заготовив заранее «повинную», Меншиков как явился, так сразу подал бумагу Петру; встал в струну перед ним, склонил голову, руки по швам.

Прочитал Пётр повинную, хмыкнул, покачал головой:

— Эх, брат, и того ты не умел написать! — Взял перо и тут же начал править бумагу по-своему.

— Та-ак, — крякнул семёновец-капитан. Резко встал с места. — Пойдём-ка — обратился к своему товарищу преображенцу, чинно и прямо сидевшему с другого края стола, — нам здесь нечего делать!

— Куда это? — остановил его Пётр.

— Домой! — ответил капитан. — Чего же нам, государь, делать здесь, когда ты сам научаешь преступника, как ему отвечать?

— Сядь на своё место! — приказал Пётр. — Говори, что ты думаешь!

— Когда мы, государь, по твоей воле здесь судьи — начал капитан, — то, во-первых, бумагу его, — указал на Меншикова, — должно прочитать всем нам вслух, князю же. как виноватому, встать у дверей, а по прочтении выслать его, князя, вон. Я, как младший член суда, должен буду первым его оговаривать — сказать, чего он достоин, потом каждый скажет своё мнение по очереди. Так указ говорит…

— Слышь, Данилыч, как должно поступать? — обратился Пётр к Меншикову. — А ну, стань у дверей!

Повинная Меншикова была зачитана вслух, после чего он был удалён из зала суда.

Выступил «с оговорами» капитан.

— Сей первый в государстве вельможа, так взысканный милостью вашего величества, долженствовал бы всем нам служить образцом в верном хранении законом и в беспорочной службе тебе и отечеству, — обращаясь к Петру, резко говорил капитан со смелостью и прямотой убеждённого в своей правоте человека, — но как он. к великому соблазну твоих подданных, явился сам участником в похищении казённого интереса, то по мере своего возвышения примерного и наказания достоин, в страх всем другим.

Мнения остальных членов суда были столь же решительны и строги.

После всех «оговаривал» Меншикова сам Пётр.

— Где дело идёт о жизни или чести человека, — говорил он, — правосудие требует взвесить на весах беспристрастия как преступления его, так и заслуги, оказанные отечеству, и буде заслуги его перевесят преступления, милость должна хвалиться на суде. — Кратко перечислив заслуги Александра Даниловича, Пётр не упустил сказать и о том, что Меншиков в своё время спас ему жизнь. — Итак, — заключил Пётр, — по мнению моему, довольно будет, сделав ему в присутствии за преступления его строгий выговор, наказать его денежным штрафом, соразмерным хищению, а он мне и впредь будет нужен и, может быть, ещё сугубо заслужит оное.

Была произведена выпись подрядов, которые Меншиков «производил под разными именами»; на этой бумаге Пётр наложил резолюцию:

«За первый подряд ничего не брать, понеже своим именем, а не подставкою учинён и прибыль зело умеренна; с подрядов, кои своим же именем подряжал, но зело с лишком, взять всю прибыль, а кои под чужими именами, с тех взять всю прибыль да штрафу по полтине с рубля».

«К вящшему же Меншикова наказанию», соучастника его вице-губернатора Корсакова, «вспомоществовавшего в оных недозволенных подрядах или паче присоветовавшего ему оные», решено было публично высечь кнутом.

— …Так вот, Пётр Павлович, нашего брата и учат, — обращался Меншиков к своему всегдашнему советчику Шафирову. — Что же мне теперь делать? Опять в ноги государю валиться?

— В ноги, в ноги! — потряхивал буклями парика вице-канцлер. — «Припадаю к стопам вашего величества», «Слёзно прошу»… и всё там такое… Ну, огреет дубинкой раза два. Да тебя же не учить, Александр Данилович, как это…

Не договорил, шариком откатился к стене, мгновенно юркнул за спинку высокого кресла, так как Меншиков сразу бросился к пепельнице — запустить.

— Ах, проходимец!

— Чего?

— Семеро на одном колесе проехали!

— И все доехали, — подхватил вице-канцлер, поблескивая из-за кресла коричневым глазом. — Не сердитуй, светлейший! Не всякий виноватый удостаивается царской дубинки. Ей-ей, то есть знак великой близости к государю. Я б, разрази меня гром, испытав такое внушение, вспоминал бы о нём как о милости. Даже и тогда, когда считал бы себя наказанным незаслуженно, — тараторил проворный толстяк. — Ей-ей, Александр Данилович, говорю от души!

— Не балагурь, выходи, — спокойно вымолвил Меншиков. — Государь изволит наказывать меня как сына милостивый отец. Я этого не стыжусь.

Только и разговоров в это время в Питере было, что о деле Меншикова. Но велись такие разговоры келейно. Люди из лагеря Меншикова даже в разговорах открыто стоять за него не могли, потому что самим государем был он признан виновным в похищении казённого интереса. А родовитые боялись выдать себя — уж очень обидно и горько было им расставаться с ярко блеснувшей было надеждой избавиться от «всесильного хама», как честили они Александра Даниловича в своём тесном кругу.

— Не знаешь, сколько с Данилыча государь штрафов взять положил? — спрашивал будто невзначай, между прочим, Апраксин у Якова Долгорукого, приглашённого к нему на обед.

— А бес его знает, Фёдор Матвеевич, — уклончиво отвечал Долгорукий, поглаживая свои длиннейшие седые усы. — С него всё как с масла вода! Это ж не мы!.. Вчера он полдня сидел у государя в токарной. О чём говорили — одному богу известно! Как и всегда между ним… Говорят близкие люди, что подал он государю рапорт. Написал, что из своих денег на драгун издержан без малого двадцать тысяч, прибыли дал государству за эти годы с лишком полмиллиона да жалованья как генерал-губернатор вовсе не получал. Оно, глядишь, и…

— Скостит государь, скостит с него штрафы. — шамкал Апраксин, приглаживая свои длинные жидкие волосы. — Как пить дать, половину скостит! А мы разнесчастные!.. — Вытер салфеткой глаза. — Да пей же ты, Яков Фёдорович, за ради Христа! Чтой-то как курица, прости господи!

— Хватит, Фёдор Матвеич! — Долгорукий провёл ребром ладони по горлу. — Во по каких мест! И то боюсь, как бы не расплескать по дороге… Да и тебе, — хмуря брови, — мельком старчески строго глянул на адмирала, — пожалуй, не будет ли? Ишь слеза прошибает!..

— Слеза, слеза! — хныкал генерал-адмирал. — А как не реветь, когда мы не в почёте? Кто ноне в передней-то у царя? Пирожники, жидовины-сидельцы да денщики!..

— Пойдём, пойдём! — тянул его за рукав Долгорукий, указывая на дверь. — Там, поди, без тебя обедать не начинают. Начерно-то начерно, а ишь набрались!

— Подожди, — хрипел Апраксин, — дай поговорить-то с глазу на глаз.

— Зна́то всё, ведомо, — кивал головой Долгорукий. — Идём, Фёдор Матвеич, идём. Небось и сам я из тех же квасов, кому говоришь-то?

Стол у Апраксина накрывался действительно «кто знает на сколько персон». Угощал хозяин по дедовскому обычаю: «Пей — хочешь, не хочешь — и ворота на запор!» Запах кушаний распространялся по всему дому, перемен за обедом было «не счесть». Матросы обносили, а флотские офицеры приглашали гостей выпить за здоровье их адмирала. Кто отказывался — сам хозяин подходил, слёзно просил. Ну, как тут не выпить? И пили…

К концу обеда у Фёдора Матвеевича слёзы ручьём — знак «выпито в меру».

— Фёдорыч!.. Голубь ты мой сизокрылый! — из щеки в щёку целовал он Долгорукого. — Детей нет у меня! Пойми!.. Один я как перст!..

— Бе-едный! Круглая сирота — смеялся Яков Фёдорович, поглаживая хозяина по спине.


7


В 1716 году Пётр уехал «к пирмонтским водам» — лечиться. Перед отъездом наказывал Меншикову:

— Главное сейчас Данилыч — это укрепить Котлин-остров — гавань и прочее. Потому что неприятель потеряв Пруссию не без попытки на сие место будет. Так и считай…

Александр Данилович, соглашаясь, кивал головой, добавлял:

— И амбары для корабельной поклажи доделать, и прочее… и чтоб в Стрелиной мызе землю перерыть. Так, мин херр?

— Так, — кивал Пётр, почти физически ощущая, как каждое его слово ладно и прочно укладывается в голове у Данилыча, самого всё-таки ревностного исполнителя его воли, самого надёжного человека. — Так. А где быть каналу, от Хрисанфова двора до Стрелиной, — продолжал Пётр, — чтоб нынешним летом оное вымерять, сколько будет слюзов и прочих устройств к тому делу, дабы в удобное потом время остановки не было. Это смотри тоже не упусти, — говорил он, пристально глядя в смеющиеся от полноты бурной жизни лукавые глаза Алексашки, и уверенно думал: «Этот не упустит, не потеряет золотого времени в праздных разговорах и бесплодных сетованиях, да и не растеряется при непредвиденных обстоятельствах».

— От Тосны до Волхова, — наказывал Пётр, — прикажи всё осмотреть и измерить: сколько слюзов будет потребно и сколько занадобится работных к тому. Теперь… — Потёр лоб, минуту подумал. — Каналы около Адмиралтейской крепости не забудь приказать вычистить, да землю чтобы не валили куда попало, а клали бы на валы, по данному мной чертежу. По наружному краю рва чтобы краны поставить, а земляные укрепления вымостить, как я говорил…

Долго шёл разговор, предельно понятный обоим, радостно волнующий ощущением того огромного, нового, в которое они, преодолевая препоны, шагали и шагали по целине.

И Меншиков принялся «вершить все дела». С купцами. 6оярами-«бородачами» был он строг, с равными себе — скор и находчив на твёрдое слово, с непокорными — краток и беспощаден. За великую честь считали вельможи принять его, угостить. Но приглашения Александр Данилович принимал разборчиво, весьма редко, у себя же в доме компании не водил.

Почти все залы своего обширного петербургского дворца Меншиков отвёл под канцелярии своих управителей, комиссаров, доверенных. С утра до темна возле широченного подъезда меншиковского дворца отстаивались кареты начальных людей, ведавших государственными делами.

— Командует всем государством! — перешёптывались сановники, кивая на двери генерал-губернаторского кабинета.

И Александр Данилович действительно, сам неутомимо трудясь, не давал никому ни покоя, ни спуску: одним поставщикам-исполнителям он напоминал о сроках, предупреждал, что о медлительности их принуждён будет донести государю; другим — что навлекут они на себя за неисправление гнев государя; иных наказывал сам, а усердных исполнителей щедро благодарил. И обо всех делах он аккуратно и очень подробно доносил государю.

Частенько писал Данилыч Петру и о «бесценном сокровище, о своём дражайшем хозяине» — царевиче Петре Петровиче, зная, что такие весточки очень желанны для любящего отца «Государь-царевич за лучшую забаву ныне изволит употреблять экзерцицию солдатскую, — писал Петру Меншиков. — чего ради караульные бомбардирской роты непрестанно в большой палате перед Его Высочеством оную экзерцицию отправляют и правда, что хотя он сие изволит чинить по своей должности сержантской, однакож зело из того изволит тешиться. Речи же его: „папа, мама, солдат“».

Читая и перечитывая такие письма Данилыча по многу раз вслух, Пётр млел, восторженно переглядывался с Екатериной.

— Совсем разбойником стал! — с ласковой грустью говорил о своём ненаглядном Петрушеньке. восхищаясь даже его недостатками.


Постройки в Петербурге. Кроншлоте, Ревеле шли успешно, и Пётр снова начинает ласкать своего Данилыча — осведомляется в каждом письме о его здоровье, присылает из Данцига фунт табаку… Александр Данилович теперь мог отвечать на эту ласку только почтительными письмами:

«Зело соболезную что, Ваше Величество в прямое состояние здоровья своего ещё не пришёл. Что же о моей скорби, и оная с помощью божией, почитаю, миновалась».

Сенат, представляющий «особу и власть царского величества», ещё во многом походил на старую боярскую думу, и Александр Данилович, вопреки наказам Петра, частенько «делал выходки» против медлительности, нераспорядительности этого нового учреждения.

Как-то на свадьбе у одного гвардейского офицера голландский резидент Деби спросил Меншикова, решён ли вопрос о хлебной пошлине. Меншиков ответил:

«Сенаторы не оканчивают никакого дела, проводят время в пустяках».

В июле 1716 года адмирал Апраксин, находясь в Финляндии, написал отчаянное письмо в Петербург, донося сенату, что войско его погибает от голода и что если ему сейчас же не пришлют припасов, то он возвратится назад.

Меншиков не преминул горячо упрекнуть господ сенаторов в нерадении.

Поднялся сильный шум.

— В казне нет денег! Все источники доходов исчерпаны!.. Нельзя же требовать от нас невозможного!..

— Нет! — возражал им Меншиков. — Вся причина в том, что вы, господа, забыли о государственных интересах. Статочное ли дело, чтобы в государстве не было средств снабдить армию!

— Как ты смеешь так говорить! — вспылил князь Голицын. — Забыл, что сенат представляет особу самого государя!

А Яков Долгорукий — так тот даже сдёрнул парик со своей плешивой сияющей головы и, прытко вскочив, широко разевая рот, полный неровных зубов, закричал:

— Мы имеем власть посадить тебя под арест!

— Ну и псы! — задумчиво и серьёзно сказал Александр Данилович, словно он был в сенате один. Вышел и… приказал:

— Забрать сейчас же из купеческих магазинов армейского провианта на двести тысяч рублей!

И только пыль — пахучая, хлебная — заклубилась над морскими причалами, когда на них начали сваливать густо подвозимый из магазинов припас.

— Грузить на суда и немедля гнать в Або! — сурово и твёрдо командовал Меншиков. лично руководивший отгрузкой припасов.

Поступок противозаконный, но мог ли Пётр осудить Данилыча за такое самоуправство, после того, как выяснилось, что этим он действительно спас целую армию?

Адмирал Апраксин по возвращении в Петербург так и донёс государю, что «ежели бы не было здесь светлейшего, в делах могли бы быть великие помешательства».

«Поручил государь сенату устройство каналов, — размышлял Меншиков, — и… шабаш!.. Всё дело остановилось! Во-от дельцы! На Тверском канале каменную слюзу песком завалило… Теперь следствие нарядили, будут бумаги писать…»

Александр Данилович отлично знал, как близко к сердцу принимал такие работы Пётр, смотревший на Россию как на посредницу в торговле между Европой и Азией, давно мечтавший соединить Каспийское море с Балтийским. Сколько раз делился он с Александром Даниловичем этой своей сокровенной думой: «Соединить Волгу с Невой! Сколь это важно для Петербурга!»

И нужно было видеть при этом, как внутренний горячий порыв стремительно поднимал этого крайне усталого и. видимо, тяжело больного гиганта.

«А бородачи, — зло думал Данилыч, — считают: „Рыть каналы — идти против бога“. Дядя[59] — тот прямо говорит: „Отцы и деды наши мудросплетением не занимались, рек вспять не пускали, зато содержали православную веру в чистоте от плевелоучений бесовских“.

— Сена-аторы! — сокрушался Данилыч, отчётливо сознавая, что, кроме названия, ещё ох как мало нового у этих представителей нового детища государя. — Вот таким и толкуй о пользе артерий торговых для государства! Да у таких не то что каналы, всю Россию илом затянет! И тогда они оправдания сыщут! „Мы-де, скажут, старе-то позабыли, а нового как следует перенять не успели и, став не похожими на себя, не сделались тем, чем быть хотели. Кого же тут винить?“ Есть сенаторы, что и так говорят!.. Не-ет. пусть уж меня как хотят поносят такие, жалуются на меня государю, — решил Александр Данилович, — а в это дело надо самому влезать с головой. Сенат не толкать — добра не видать!


Лечение не мешало Петру заниматься политическими делами. При нём находились: Головкин, Шафиров, Толстой. Долгорукий Григорий. Не замедлили явиться в Пирмонт и европейские дипломаты: „пожелать государю успешного пользования пирмонтскими водами“. Между ними находился и гессен-кассельский обергофмаршал и тайный советник фон Кетлер. Сын гессен-кассельского ландграфа Карла, он был женат на сестре шведского короля, и ландграф очень желал взять на себя роль посредника между Карлом и Петром. Кетлеру было поручено выяснить, на каких условиях царь согласился бы заключить мир со Швецией.

— Можно ли со шведским королём переговариваться о мире, — отвечал Пётр на предложение Кетлера, — когда он не имеет желания мириться и называет меня и народ русский варварами?

— Это не так! — мягко возражал тайный советник фен Кетлер. — Напротив, король отзывается о вашем величестве с большим уважением, он считает вас первым государем в Европе!

— Надобно всячески стараться если не уничтожить, то хотя бы смягчить личное раздражение между государями, — советовали гессен-кассельские дипломаты русским министрам, — ибо этим вернее всего может проложиться дорога к соглашению между ними.

— Не в этом дело! — возражал им Шафиров. — Если бы шведский король, как вы знаете, был поменьше солдат и побольше политик, он понял бы, что для него ни в чём другом нет спасения, кроме как в сближении с русскими. Мы же одни истинно опасные противники для него! Уступил бы он нам земли, уже завоёванные русским оружием, и тогда удержал бы он за собой не только всю Померанию, но и принудил бы к большим уступкам и Данию и Саксонию. Так?..

Что могли ответить на это гессен-кассельские дипломаты? И они только разводили руками: де знаем, но что же поделаешь с таким королём!

Несмотря на уверения фон Кетлера относительно склонности Карла к прочному миру, Пётр был твёрдо уверен в необходимости продолжать военные действия. Пока не будет высажен сильный десант в самой Швеции, полагал он, Карл будет всячески противиться заключению мира.

Но для высадки большого десанта нужно было содействие Дании. И Пётр из Пирмонта отправился в Копенгаген.

Скоро со всех сторон начали сосредоточиваться в Дании значительные военные силы; ожидали прибытия большого русского флота из Ревеля; к Копенгагену двигались сухопутные войска, расквартированные в Мекленбурге; от берегов Померании приближался к Варнемюнде галерный флот. Всё обстояло как будто бы хорошо. И в начале августа на копенгагенском рейде в торжественной обстановке уже совершилась церемония „отправления в поход“ соединённых эскадр под верховным командованием Петра.

Однако надежды Петра на согласные военные действия не сбылись. Между союзниками возник серьёзный разлад. На военном совете словно нарочно выискивались всяческие предлоги к тому, чтобы затянуть выход в море соединённой флотилии. Пётр обвинял датчан в „неохоте к действиям“, в умышленном замедлении хода дела. Словом, лишний раз выяснялось, что и англичане, и датчане отнюдь не желают чрезмерного ослабления Швеции и укрепления России.

Пётр нервничал. Датский король находил его бесцеремонным, назойливым. Пётр прямо в глаза обвинял короля в беспорядочности, мотовстве, и тому приходилось терпеть грубоватые, но вполне справедливые упрёки царя. Случилось, король пригласил Петра на комедию в придворном театре. Пётр, собравшись в этот день во главе целой кавалькады сопровождающих знакомиться с достопримечательностями Копенгагена, ответил, что не знает, успеет ли он приехать к вечеру в замок, чтобы посмотреть комедию. Король обиделся и велел комедию отменить. А Пётр[60] поздно вечером всё же в замок приехал. Придворные сообщили ему, что комедия отменена, а король уже спит. Но Пётр всё же прошёл к королю и… застал его оживлённо беседующим со своими министрами. „Нельзя сказать, — говорили после придворные, — чтобы, монархи были в этот вечер взаимно любезны“.

Переговоры ничего не давали. Подготовка десанта крепко затормозилась.

„О здешнем объявляем, — писал Пётр Екатерине, — что болтаемся туне как молодые лошади в карете… коренные сволочь хотят, да пристяжные не думают“.

„Тянут с десантом… Будто нарочно, чтобы дать возможность неприятелю укрепиться, — размышлял Пётр. — Неужели для того медлят, чтобы заставить нас сделать высадку поздней осенью, зная, что если мы в такое неудобное время пойдём, то так отончаем, что принуждены будем танцевать под их музыку?“

Как же надоело пылкому, деятельному Петру это „болтание туне!“ Но и высаживать десант поздней осенью… Особенно отговаривал Петра от „сего чрезвычайно опасного дела“ Данилыч.

„Как перевести в непогожее осеннее время на неприятельские берега, и тайно, значительные, войска? — с явной тревогой спрашивал он Петра в своих письмах. — Высадившись же, надо дать сражение, потом брать города Ландскрону и Мальмэ. А где зимовать, если взять эти города не придётся?“

Да и без тревожных напоминаний предусмотрительного Данилыча Петру весьма отчётливо представлялись: и штормовая осенняя погода в скалистых фиордах, и бездорожье на глухом берегу, где среди быстро падающих на землю сумерек по незнакомым местам, едва заметным тропинкам будут брести с полной боевой выкладкой мокрые, голодные и злые солдаты. Куда? На какие винтер-квартиры?..

Датчане полагали, что зимовать можно будет в окопах, а для резервов поделать землянки.

— От такой зимовки, — решительно возражал Пётр, — пропадёт больше народу, чем в самом кровопролитном сражении! — И заявил окончательно, что высадку десанта надобно отложить до весны.

Тогда рассерженные датчане потребовали немедленного удаления из их страны всего русского войска. А ганноверское и английское правительство не замедлило распустить злостный слух, что Пётр изменил союзникам, что он не хочем высаживать десант, так как желает заключить мир со Швецией.

Англия намеревалась „разом положить конец значению России на Балтике“. Пётр получил достоверные сведения, что король Георг с полного согласия своих министров поручил командующему английской эскадрой адмиралу Норрису напасть на русские корабли, арестовать самого Петра и этим принудить его удалиться в Россию со всем своим войском и флотом.

Говорили, что Норрис брался уничтожить весь русский флот и перерезать в одну ночь русские войска на острове Зеландия. Именно „перерезать“ — хвастался Норрис, угадывая искреннее желание своих покровителей.

— Можно иметь большой талант и слабый характер, — говорил этот тяжеловато вежливый, болезненно тщеславный джентльмен в среде своих подчинённых. — Но если уж говорить о характере, то у меня его и на большее хватит, В этом, господа офицеры, можете быть твёрдо уверены.

Но хвастовство английского адмирала так хвастовством и осталось. Не те были времена, не тот флот у России, чтобы так вот легко, за здорово живёшь, можно было его уничтожить. Да и не те русские моряки, чтобы можно было захватить их врасплох или заставить принять бой в неподходящих условиях. Убедившись в этом, Норрис сам уже опасался встречи с таким сильным и искусным противником.

„Многие господа здесь опасаются тягостного для них перевеса России, — говорил Пётр. — Это есть мерка моих малых и истинных сынов российских великих трудов. Воинским делом мы от тьмы к свету вышли — не знали нас в свете, а теперь почитают“.


8


В начале апреля 1717 года, оставив Екатерину в Амстердаме, Пётр отправился через Брюссель и Гент во Францию.

Французы, провожатые до столицы, всеми силами старались угодить русскому царю, но часто становились в тупик от его „странных привычек“. Началось с того, что царь пожелал, пользуясь отливом, объехать Дюнкерскую банку. И вот не успели кареты отъехать и мили от берега, как поднялся крепкий ветер и начался преждевременный сильный прилив. Вода мгновенно залила дорогу, по которой двигались Пётр и его сопровождающие. Пришлось немедленно отпрягать лошадей и вскачь добираться до берега.

В городах, лежащих на пути к Парижу, Петру готовились торжественные встречи, но он старался не попадать туда, где его ждали, объезжал города, останавливался в деревнях, внимательно приглядывался к жизни народа и успел хорошо рассмотреть его великую бедность.

Нелегко было французам приготовить для русского царя редьку с квасом, любимый им заварной чёрный хлеб; немало изумляла их привычка Петра пить вино запросто, с ремесленниками, инвалидами, церковными певчими.

В Париже для царя были приготовлены два помещения — в Луврском дворце и в частном доме. В Лувре Пётр не остался — там было слишком роскошно, он поехал в частный дом. Никто там не ожидал царя так поздно. Его встретил только один старый слуга со свечой в руке. Пётр взял свечу, прошёл в спальню, но… и здесь он увидел всё то же: кружева, бархат, шёлк… Толкнул соседнюю дверь.

— А это что? — спросил у слуги.

— Комната для денщика, ваше величество.

— Добро, — кивнул Пётр, улыбнулся. — Поставь сюда походную кровать, — приказал старику. — Я буду спать здесь.

„Царь был высокого роста, — описывали его французы, — очень хорошо сложен, худощав, смугл, глаза у него большие и живые, взгляд проницательный и иногда дикий, особенно когда на лице показывались конвульсивные движения. Когда он хотел сделать кому-нибудь хороший приём, то физиономия его прояснялась и становилась приятной. Его неправильные и порывистые движения обнаруживали стремительность характера и силу страстей. Никакие светские приличия не останавливали деятельность его духа. Иногда, наскучив толпой посетителей, он удалял их одним словом, одним движением или просто выходил, чтоб отправиться туда, куда влекло его любопытство. Если при этом экипажи его не были готовы, то он садился в первую попавшуюся карету, даже наёмную: однажды он сел в карету жены маршала Матильон, которая приехала к нему с визитом, и приказал вести себя в Булонь; маршал Тессе и гвардия, приставленная всюду сопровождать его, бегали тогда за ним, как могли“.

Странной новостью казалось французам, что от царя, как говорили его приближённые, можно было добиться не кое-чего, а всего, что являлось разумным, не подкупая ни его любовницы,[61] ни его духовника. Будучи очень прямым человеком, он не допускает ослеплять себя ни пустыми словами, ни ловкими умолчаниями. И, что особенно важно, он предпочитает лучше не знать, чем верить без доказательств.

Пётр поражал французов и простотой своей одежды: он носил кафтан из русского сукна, широкий пояс, на котором висела шпага, круглый парик без пудры, не спускавшийся ниже шеи, рубашка без манжет. Обедал в одиннадцать часов, ужинал в восемь.

„Но при всех своих странных вкусах, — заметили французы, — русский царь обнаружил удивительную тонкость в обращении с людьми“. С малолетним королём Людовиком Пётр был почтителен и ласков одновременно, часто брал его на руки, целовал; тогда же он пришёл к мысли о браке своей дочери Елизаветы с Людовиком.

„Здешний король, — писал он Екатерине, — пальца на два больше Луки нашего (карло); дитя зело изрядная образом и станом, которому седмь лет“.

Совсем иначе Пётр взглянул на придворных. Его изумляло большое количество их и вообще роскошь двора; он потом говорил:

— Жалею Францию: она погибнет от роскоши.

Пётр мельком взглянул на показанные ему королевские драгоценности, заявил, что мало понимает в этих вещах. Едва посмотрел царь и на упражнения отборных гвардейских полков. Его невнимание заметили даже солдаты.

— Я видел нарядных кукол, а не солдат, — сказал он своим, возвращаясь со смотра. — Они ружьём фингуют, а на марше танцуют.

Не увлекла Петра и опера. Сидя в ложе, он спросил пива, ему поднёс бокал сам регент Франции, стоя, затем подал салфетку. Пётр, не вставая, выпил пиво, воспользовался салфеткой, но до конца оперы не досидел — уехал. На всё это парижане не могли надивиться: народ сбегался смотреть на русского царя, как на чудо; получить приглашение в дом, где он обещал быть, стало для людей высшего столичного общества предметом мучительных забот.

Устроили для царя охоту на оленя с лучшими королевскими собаками. Но Пётр вообще не любил такие развлечения, находя их „бесполезным мучением животных“, — на охоте скучал; зато, возвращаясь в Париж, он на гондоле проплыл под всеми мостами, тщательно осмотрел их, затем сел в карету, обогнул укрепления города, по пути заехал в склад оружия и накупил там множество ружей, пистолетов, ракет.

Усердно осматривал Пётр фабрики, заводы и мастерские, заглянул на монетный двор, посетил ботанический сад, обсерваторию, побывал у искусных мастеров, учёных, следил за опытами и выразил между прочим желание, чтобы при нём была произведена особо заинтересовавшая его глазная операция — снятие катаракты. Некоторые машины и инструменты, приборы он просил прислать к себе на дом, чтобы рассмотреть их подробнее на досуге.

Однако цели своего путешествия Пётр не достиг. Франция находилась в союзе с Швецией. Пётр же надеялся расторгнуть этот союз, заключить с Людовиком договор, закрепить этим за собой отвоёванные у шведов исконно русские земли, облегчить выход из состояния затянувшейся тяжёлой войны…

Переговоры во время его пребывания в Париже не привели к желаемым результатам, но, покидая Францию, Пётр наказал Шафирову, Куракину и Толстому продолжить переговоры. Давая такой наказ, Пётр, однако, поставил непременным условием, чтобы при заключении союза с Францией ни в коей мере не пострадала независимость России. Не выказывая особого пристрастия ни к Англии, ни к Франции, ни к какой-либо иной стране, кроме России, Пётр ревниво следил за тем, чтобы русская дипломатия, превратившаяся после Полтавы в сильнейший регулятор международных отношений, не имела никакого другого направления, кроме собственного, чтобы она была своей чисто русской дипломатией.

Наказ Петра был блестяще выполнен его дипломатами. Договор был подписан 4 августа в Амстердаме, где Пётр в это время находился. И именно такой договор, которого желал Пётр. В силу этого договора царь и короли французский и прусский обязались поддерживать мир и всеми мерами охранять договоры, „которые имеют прекратить Северную войну“.

Непосредственным следствием заключения этого договора было назначение в Россию французского посла Кампредона и консула Вильярдо, немало способствовавших впоследствии „к наклонению шведского правительства на уступки России“.

Пребывание Петра в Париже положило основание более близким отношениям между обеими державами.

Русским послом в Париже был назначен князь Василий Лукич Долгорукий, человек, всю свою жизнь проведший за границей в дипломатических должностях, образованный, любезный, с хорошим природным умом. Василий Лукич употребил всю свою ловкость, всё приобретённое долгим опытом искусство, чтобы заинтересовать правительство регента Франции в сближении с Россией, и мало-помалу достиг этого.


Заранее, чуть не за полдня, Меншиков выехал в Кронштадт встречать государя. Там установил он порядок салюта при встрече и самой встречи на берегу, всё сам проверил, после чего нескончаемо долго, казалось ему, стоял на высоком крепостном бастионе, терпеливо осматривая в зрительную трубу неоглядный морской горизонт.

Ох долгонько тянулось для него это время!.. Наконец:

— Ага!.. Вот они!.. — вскрикнул, дёрнул за рукав стоявшего рядом капитана Гесслера, сунул ему в руку трубу. — Смотри! Галиот и две шлюпки!..

Но капитан не успел ничего разглядеть.

— Бери лучших гребцов, — приказал ему Меншиков, отнимая трубу, — узнай: государь ли? Если он — подними андреевский флаг.

Но не вытерпел. Сам кинулся к шлюпке, понёсся по морю следом за капитаном.

Гесслер выкинул флаг, пристроившись к галиоту.

— Поживей, ребятушки, поживей! — бодро крикнул Данилыч гребцам, сурово и твёрдо посмотрел им в глаза, и утомившиеся матросы словно ожили вновь.

„Как-то встретит мин херр?“ — думал, волнуясь, ёрзая по влажной скамье.

Подплыв, запыхавшись, цепляясь за поручни, взбежал по ступенькам.

Помогая взойти на корабль, Пётр почти втащил его с трапа на борт. Стиснул, крепко расцеловал.

— Ну что, что? — бормотал глухо, прерывисто.

— Мин херр… — шептал Меншиков, улыбаясь и отирая глаза. — Добро… добро пожаловать, ваше величество!..

Студёный ветер глухо, неприязненно шумел в снастях галиота, путал пышные локоны губернаторского парика, раздувал полы кафтана, трепал бахромчатые концы поясного шарфа, рвал из рук шляпу. Отступив на шаг назад, Александр Данилович было вытянулся — доложить, но Пётр подхватил его под руку.

— После, — вымолвил, поведя правым плечом. — После об этом, Данилыч. Постой! Дай раздышаться.

В гавани грянули залпы. Первый…

— Из семидесяти одной пушки, ваше величество, — доложил Данилыч, наклонившись к плечу царя.

Второй…

— Из восьмидесяти пяти, государь!

Третий…

— Из ста одной пушки!

На берегу Петра встретили генерал-адмирал и „все морские чиновные“.


9


Как-то на одном из пиров любимец Петра флотский лейтенант Мишуков, сидя возле государя, уже порядочно выпивший, задумался и… вдруг заплакал.

Пётр удивился.

— Что с тобой? — участливо спросил он лейтенанта.

— Да как же не плакать, государь, — отвечал Мишуков. — Ведь всё, на что ни посмотришь, и место, где сейчас мы сидим, — Кронштадт, и новый престольный град Санкт-Питербурх, и флот Балтийский, и русские моряки, и, — стукнул себя в грудь кулаком, — я, лейтенант Мишуков, командир фрегата, обласканный милостями твоими, — всё же это создание твоих рук!

— Ну и что?

— А то, государь, что как вспомнишь всё это да подумаешь, что здоровье твоё всё слабеет — припадать стал, лета… как подумаешь — сердце переворачивается. Вдруг — сохрани бог! — с трудом выговаривал Мишуков, смутно чувствуя, будто в палату врываются, пытаясь заполнить её без остатка, все те тысячи тысяч, для которых неуклонно вершил государь своё великое дело. — Главная причина… в том расчёт — какая наша жизнь тогда будет?.. На кого нас покинешь? — громко всхлипывал лейтенант.

— Как на кого? — подняв брови, возразил ему Пётр. — А наследник-царевич!

— Ох! — вздохнул Мишуков и безнадёжно махнул рукой. — Никого же кругом него стоящих нет. Истинные мои слова, государь, истинные»! А он глуп… всё расстроит!.. Всё-всё!.. Всё, как есть!

Петру понравилась такая душевная откровенность, звучавшая горькой истиной, но грубоватость выражения и неуместность неосторожного громогласного признания подлежали взысканию. — Дурак! — заметил он отечески укоризненно и с усмешкой слегка хлопнул моряка по затылку. — Разве про такое при всех говорят?

Сконфуженный лейтенант гладил затылок, таращил глаза, бормотал:

— Да ведь я… ах, бож-же ты мой!

Сильно подействовала эта исповедь на пирующих. Фёдор Матвеевич Апраксин обтёр рукой увлажнившиеся глаза и посмотрел на светлейшего. Александр Данилович глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал:

— Да-а!

Подумал:

«Мишуков попал в самую точку».

Пётр нахмурился. «Вот что люди-то думают…»

Способен ли наследник престола продолжать дело, начатое отцом? Всё чаще и чаще тревожила Петра эта страшная мысль. «Тут, брат, всё передумаешь!..» Не возмогут ли его, Алексея, склонить на свою сторону большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются?

До восьми лет царевич рос в теремной глуши, возле маменьки, в кругу тёток, монахов, сказочников, гусляров, бандуристов, старцев да стариц; дальше Задонска да Троицкого монастыря не бывал. Когда приезжали с матушкой в Троицкий, она обязательно вспоминала, рассказывала монахам, как она во время стрелецкого возмущения, беременная Алёшенькой, пробиралась тёмной ночью в этот монастырь.

— И как же был обрадован государь Пётр Алексеевич рождением сына-наследника, — говорила Евдокия Фёдоровна, улыбаясь, — и сказать невозможно!.. В Преображенском по этому случаю феверку сжёг!.. А потом, — продолжала, поглаживая сына на коленях, — беспрерывные разъезды, дела пошли у него… — и неторопливым шёпотом, возвращаясь к источнику своих тоскливых воспоминаний, начинала долгий-долгий рассказ-причитание.

— Так Алёшенька и растёт, — завершала, отирая нос концом головного платка, — с одной матушкой!..

Близкие — единомышленники царицы — не могли смотреть на неё без сострадания: она или молилась, беззвучно рыдая, или сидела, вся сжавшись Бесстрастное, опухшее от слёз личико, вся её маленькая круглая фигурка выражала тупую покорность.

— Бог терпел и нам велел, — надо сносить…

— Го-осподи! — шумно вздыхали её келейные собеседники. — До чего, аспид, довёл собственную жену!..

Покойно проходили тихие дни: сны друг другу, сказки рассказывали, «жития святых» читали, приводили приметы. Солнце рано заходит за шатровые крыши боярских хором, за злачены купола, башенки кремлёвских церквей — на другой день будет ветрено; галки с криками вздымаются на звонницы, колокольни, ласточки низко ширяют, воробьи на улицах купаются в густой пыли — будет дождь; правый глаз чешется — к смеху, левый — к плачу; правая ладонь чешется — отдавать деньги, левая — получать…

Перед отходом ко сну царица вставала, окидывала помутившимися глазами погруженную в сумрак горницу, брала за руку сына и, шатаясь от внезапной слабости, следовала в сопровождении шамкающей, вздыхающей свиты в молельню. Там останавливалась перед иконой нерукотворного Спаса, припадала к подручнику,[62] и Алёшенька слышал всё те же тихие, глухие рыдания.

Стены молельни при мерцании свеч переливали миллионами звёздочек, тихо искрился жемчуг и блестело золото, яркими огненными пятнами сверкали камни, обрамляющие суровые лики владык и владычиц, сочными бликами сияли эмали.

Стоя на коленях, Алёшенька подолгу глядел на иконы, рассматривал «строгановское письмо»: среди золотых морей вставали розовые города, на густо-лиловом, словно шёлковом, небе плыли кудрявые серебряные облака, меж острых синих гор паслись стада диких ланей, на вечереющем сквозящем небосклоне белели паруса дальних кораблей, угодники божий в хитро тканных парчовых ризах тихо молились среди цветущих долин.

«Так бы жить хорошо, маменька говорила… Да… батюшка не велит… Басурманин он… Отшатился… С немкой живёт… „Ох, отольются волку овечьи слёзки! — сказал как-то дядя Абрам.[63] — По-одожди! — грозил он пальцем кому-то. — Вот Алёшенька подрастёт!..“ Маменька на него замахала руками: „Кш-ш, кш-ш!“ — как на кочета, а он пуще того: „Сын еретический! Исчадие антихриста!“ — кричал бешеным шёпотом. Всё про батюшку. Зло шипел, наклонясь к лицу матушки: „Изводит Лопухиных!.. Изводит, ирод!“»

Насилу она его уняла… А всё из-за немцев! Не снюхался бы батюшка с ними — порчи бы не было. И жили бы они, матушка говорит, как должно: в тихости, покое, согласии.

Перед сном купали Алёшеньку. Как его окачивали, поливали, тётки тараторили, как сороки: «С гуся-гоголя вода, а с тебя худоба», «Вода б книзу, а сам бы ты кверху», «Вороне б тонеть, а тебе бы толстеть»… Сколько тёток, столько и приговорочек, каждая что-нибудь да прибавит. А матушка сидит — руки сложены на животе — верховодит:

— Ещё, ещё!.. Меж лопаточек, меж лопаточек!.. Плечики, плечики!..

До восьми лет так вот тётки да бабки Алёшеньку мыли, а в постельке сказки да притчи рассказывали.

— …и будет день в половине дня, и будет пир во полупире, — шамкала у него над ухом матушкина няня, бабушка Пелагея, — как возговорит царевич-сын тем своим дорогим сотрапезникам: «Ох, вы гой есте витязи именитые, да идите-ко вы к моему батюшке, да изговорите ему слово грозное, что за матушку, за родимую, буду я его, злого аспида, во пилы пилить, в топоры рубить, на воде топить, во смоле варить…»

В тот день, когда матушку в монастырь увозили, помнит Алёшенька, с утра она жаловалась:

— Что-то сердушко ноет! Локоть чешется!

— На новом месте спать, государыня! — одна тётка сказала.

Так и вышло по ней: к вечеру матушку и увезли. И взяла его тогда из кремлёвских чертогов к себе в Преображенское сестра батюшки, тётка Наталья. Воспитателем-дядькой приставили к нему князя Никифора Вяземского.

Каждый день, до обеда, дядя Никифор вёл с ним поучительные беседы.

— Семья нераздельна, — говорил он, поминутно зевая, заводя глаза от дремоты, — как ветви одного дерева, как лепестки одного цветка. Ноне, с лёгкой руки государя, считают, что сын может не жить в доме родного отца, только… это не по нашим обычаям, — гнул свою линию Вяземский. — У нас, у православных, сыновья, холосты ли, женаты, должны жить на отцовском дворе. Отец сохраняет над ними, и над жёнами их, и над всеми детьми полную власть и господство.

Слабоват был на язык дядя Никифор, особенно если с утра перепустит лишнюю чарочку.

— У немцев — там да-а… Там это в законе. — Тянул, смаковал, делая нарочито усталое лицо, но живо поблескивая из-под нависших бровей линюче-серыми глазками. — Что-то я хотел у тебя спросить. Алёшенька?.. Дай бог память!.. Да!.. Во время последнего бунта стрельцы с похвалой говорили, что ты немцев не любишь. Так ли сие? — и на лице его с сизым носом, багровыми пятнами на щеках, серо-лиловыми мешками под глазами отражалось живейшее любопытство.

Царевич, потупив глаза, отвечал:

— А за что их, дядя Ннкифор, любить?.. Они же у меня матушку отняли…

Занимался Алексей и черчением и математикой, но «через силу»; много читал, но больше книги духовного, богословного содержания. Беседы с духовными лицами доставляли ему истинное удовольствие. Нравились ему тонкости богословских диспутов, любил он разбираться и в подробностях церковной истории, прилежно изучал риторику.

Позднее начали наведываться к нему Голицыны, Долгорукие, частенько заходил князь Куракин, завёртывал на огонёк и сам фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев.

Василий Владимирович Долгорукий хвалил Алексея.

— Ты умнее отца, — говорил. — Хотя твой отец тоже умён, надо дело говорить, но людей он не знает. А ты людей знаешь, этого от тебя не отнять.

Дмитрий Алексеевич Голицын доставал для Алексея из Киевской лавры «полезные» книги, говорил ему о монахах:

— Они к тебе очень ласковы, любят тебя.

Борис Петрович Шереметев советовал Алексею держать при дворе отца своего человека, который бы всё доносил, что там говорят о наследнике. «Это знать тебе надобно!» — наставлял.

— Добра к тебе мачеха? — спросил как-то Алексея Куракин.

— Добра, — ответил он.

— Пока у неё сына нет, так добра, — заметил Куракин, — а как свой сын родится, то посмотришь — не такова будет. Съест!..

Семён Нарышкин жаловался Алексею:

— Твой отец говорит: «Что вы дома делаете днями-деньскими? Не знаю, как это без дела дома сидеть!» Бездомный он сам, потому и не знает наших нуждишек!

Алексей слушал такие речи, молчал. Но собеседники его знали, что он сочувствует им, — его духовник не раз говорил: «Царевич не таков, чтобы ему живому голову отъели, а „отцовы порядки, говорит, ножом по сердцу. Дай срок, говорит, и мы им всем не пирогами отложим“. А он ведь упрям, скажет — словно гвоздь заколотит…»

— Дай бог! — шумно вздыхали «столпы древлего благочестия». — А то хоть святых вон неси!.. Таких бед его родитель настряпал, таких чудес натворил!..

Для Меншикова вопрос о направлении деятельности будущего государя был вопросом жизни или смерти, потому что тяжелее всего для старозаветных людей, теперь вот окружающих Алексея, было выдвижение Петром таких выходцев из низов, как Данилыч, Ягужинский, Шафиров…

В таких «худородных», полагали они, главное зло царствования Петра, зло, от которого Алексей прежде всего должен освободить государство. «Худородные люди чужие… Взять Меншикова, не по мере своей занявшего первенствующее положение, — он же обманывает государя на каждом шагу! — внушали они Алексею. — Кто должен быть ближе к царю, как не его родной сын и наследник? А выходит, что ближе его — любимец Данилыч!»

Тут уж дело прямо касалось царевича — пахло соперничеством.

«Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный», — писал Пётр Алексею. И царевичу разъясняли, что «чужой добрый» — это и есть для государя всё тот же Данилыч.

«Ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру, — предупреждал Пётр сына и прибавлял: — Если же мои советы разнесёт ветер и ты не захочешь делать того, чего я желаю, я не признаю тебя своим сыном».

— Кого же он прочит наследником? Меншикова? — гадали люди, окружающие Алексея. — Не приведи господь бог!..

И вот Вяземский отстранён от воспитания Алексея; наставником его назначен барон Гюйсен, получивший образование в лучших европейских университетах, а общий надзор за ходом образования и воспитания Алексея возложен Петром на… Александра Даниловича Меншикова.

— Дождались! — в отчаянии заметались поддужные Алексея. — Теперь кончено! Всё пропало!.. Хоть завязывай глаза и беги, куда хочешь!..

Вскоре, однако, выяснилось, что со сменой воспитателей Алексея почти ничего не изменилось, грозу пронесло: Гюйсен, по желанию Петра, в непродолжительном времени отправился в Вену в качестве дипломата, Меншиков, как обычно, был по горло занят военными и другими делами, и Алексей продолжал по-прежнему оставаться в кругу своих верных друзей — Вяземского, Нарышкина, Кикина, Абрама Лопухина…

«К отцу непослушание моё и что не хотел того делать, что ему угодно, — причина та, — объяснял позднее сам Алексей, — что с младенчества моего несколько жил с матушкою и с девками, где ничему не обучился, кроме избяных забав, а больше научился ханжить, к чему я отроду склонен… а потом Вяземский и Нарышкин, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подливать, в том мне не только не претили, но и сами тож охотно делали… а когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствие отца моего, тогда я, получа свою волю, и в большие забавы с попами и чернецами и с другими людьми впал».

Не многому выучился царевич, имея постоянную «конверсацию» с попами и чернецами-монахами, а между тем ему минуло уже двадцать лет.

Гюйсен, поощряемый Меншиковым, приискал Алексею невесту — принцессу Брауншвейгскую Шарлотту. Пётр одобрил этот выбор. И Алексей вскоре женился на Шарлотте, без отвращения, но и без любви.

Пётр и Меншиков надеялись, что женитьба благотворно подействует на Алексея, но ошиблись: по-прежнему он с большим удовольствием проводил время среди испытанных друзей-собутыльников и не расставался со своей любовницей Евфросиньей — крепостной князя Вяземского, подставленной ему прежним воспитателем.

Возвращаясь как-то с пирушки сильно подвыпивший, Алексей в сердцах говорил своему камердинеру:

— Жену мне чертовку навязали; как к ней ни приду, всё сердитует, не хочет со мной говорить.

12 октября 1715 года Шарлотта родила сына, Петра Алексеевича[64], но… преждевременно, уже на четвёртый день, встала с постели принимать поздравления, «почувствовала себя плохо, и скоро оказались такие признаки, что врачи объявили её безнадёжной».

Через девять дней после родов Шарлотта скончалась, «имея от рождения своего 21 год, а от брачного сочетания 4 года и 6 дней».[65]

«Кронпринцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца, — доносил своему двору австрийский резидент Плейер — она знала, что царица тайно старалась её преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали».

У Плейера, прекрасно понимавшего происходящие в России исторические изменения, эти события и даже всё более или менее близко касающиеся Петра должно было находить извращённое отражение. «По долгу службы» он обязан был со всем тщанием выискивать признаки непрочности петровских реформ, не брезгуя при этом приписывать и самому Петру и даже семейным его неоправданную жестокость, «зависть», «тайные преследования», всяческие чёрные козни. Приписывания такие, конечно, не вязались с известными фактами. Так было и с донесением Плейера о смерти Шарлотты. Ведь известно же было, что кронпринцесса умерла через девять дней после родов. Как же в эти девять дней, будучи прикована к постели, она могла «замечать зависть по поводу рождения у неё сына?.. И „тайные преследования“, о которых доносил Плейер своим, оставались „тайной“ для всех.

В действительности же тем, кто считал выгодным для себя отстранение Алексея, не только не нужно, но и опасно было укреплять Петра в этой мысли.

Надобно было предоставить дело только его естественному течению, так как всякое вмешательство со стороны заставило бы проницательного Петра сразу насторожиться, задуматься над тем, почему и кому выгодно отстранение Алексея.

И если мачеха действительно считала желательным отстранение пасынка, то тем более она должна была скрывать от мужа и окружающих эти чувства.

И Екатерина, по общему мнению, действительно „к пасынку казалась добра“, „погибели его не искала“, видимо, отчётливо представляя, как придёт это само собой, без неё.

Повелев учредить кронпринцессе „приличное характеру царскому погребение“, но „желая истребить непристойный и суеверный обычай выть, приговаривать и рваться над умершим“, Пётр повелел „наистрожайше заказать, чтобы никто над сею царевною, так и над всеми прочими, не издавал такого непристойного вопля“.

И это расценивалось как петровская „новость“, и это ножом по сердцу ударяло старозаветных людей.

Тело Шарлотты „со всем царским великолепием“ было погребено в Петропавловском соборе, двор был в глубоком трауре.

В день похорон жены Алексей получил от отца письмо. „С горечью размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, — писал Пётр сыну, — за благо избрал последний текстамент тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Если же ни, то известен будь, что я тебя весьма наследству лишу… ибо я за моё отечество и людей живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя, непотребного пожалеть?“

Это было сокрушительное, уничтожающее письмо, не оставляющее, в случае сопротивления, никаких надежд на помилование.

Зная, какую страшную ярость вызывали у Петра зловредные происки врагов „перемен“, как жестоко, всенародно расправлялся он с ними, предупреждая при этом, что подобным же образом будет поступлено с любым недругом того нового, что завоёвано кровью лучших российских сынов, — зная всё это другой на месте Алексея оцепенел бы от страха и обречённости. Но у Алексея полученный от отца грознейший и притом последний его „текстамент“ вызвал только ещё больший прилив упрямства, дикой непримиримости, озлобления. Немедленно он послал за своими друзьями.

Как быть? Тем более что на следующий день после похорон кронпринцессы Екатерина гоже родила сына, Петра Петровича. До сих пор у неё в живых были только дочери, теперь сын Екатерины мог быть законным наследником трона. Алексей твёрдо помнил мрачные предположения своих верных друзей: „Пока у мачехи сына нет, так она к тебе добра, а как у ней свой сын родится, то не такова будет“.

И действительно, люди близкие к Алексею, рассказывали, что, когда Пётр Петрович родился, Алексей много дней был печален. Но они позабыли либо действительно не знали о получении Алексеем в это время громового письма от отца, в котором Пётр, до рождения внука, Петра Алексеевича, и сына, Петра Петровича, независимо от этого предупреждал Алексея, что в случае упорства он отсечёт его, „яко уд гангренный“. „И не мни себе, — писал Пётр, — что ты один у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню“. Письмо это совпало с рождением брата Алексея, Петра Петровича; причина печали могла быть двоякая. Что отвечать отцу? Просить прощения в том, что заслужил гнев, обещать исправление? Он потребует к флоту, к заводам, каналам… И как ему угодить? И для чего угождать?

У мачехи сын, — теперь не будет добра; лучше отказаться от наследства и жить в покое, а там — что бог даст.

И Вяземский и Кикин советовали отказаться от наследства. Кикин, большой, рыжий, широкоскулый, с смутно-синими злыми глазами, сумрачно говорил:

— Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь, — лишь бы так сделали! — И. внимательно оглядывая худого, узкогрудого Алексея — тонкий серый кафтан на субтильной фигуре, короткие панталоны, белые чулки, туфли с пряжками на тощих, прямых как палки, ногах, круглые карие глаза, припухшие губы на длинном, измождённом лице, — добавлял: — Я ведаю, что тебе за слабостью твоей, не снести… Напрасно ты не отъехал… Да уж того — негде взять!.. И Вяземский сиплым голосом зло-загадочно говорил:

— Волен бог да держава; лишь был бы покой.

И, отклонившись, тупо уставившись заплывшими глазками в пол, он, деланно отдуваясь, торопливо оглаживал свою толстую грудь.

То же советовал и князь Василий Владимирович Долгорукий:

— Давай писем хоть тысячу, ещё когда-то что будет! Старая поговорка: улита едет, коли то будет… Это не запись с неустойкой! Пиши отцу, что готов отказаться от престола.

И Алексей написал так, как советовал Долгорукий.

„Милостивый государь-батюшка! Сего октября в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, за что много донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чём и я вас, государя, всенижайше прошу. Детей моих вручаю в волю вашу: себе же прошу до смерти пропитания. Сие всё предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей“.

Однако Пётр ответил ему, что остаться „ни рыбой, ни мясом“ нельзя, предложил: „Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах“.

И это требование не устрашило Алексея и его Друзей.

— Ведь клобук не гвоздём к голове прибит, — заметил Кикин.

— Истинно! — согласился с ним Алексей.

И другие единомышленники царевича убеждали его не пугаться монашества, в один голос советовали согласиться идти в монастырь.

Следуя этим советам, Алексей на другой день ответил отцу, что готов хоть сейчас постричься в монахи.

Пётр задумался. Не совсем ясно было: что это, тонкая хитрость со стороны Алексея или тупое упрямство?

Проницательный Меншиков, умный Шафиров осторожно намекали Петру, что такое согласие, конечно, не без задней мысли даётся, что в искренность решения Алексея трудно поверить хотя бы по одному тому, что он весьма власти желает и от неё никогда не откажется — этому ест» подтверждения…

И Пётр при свидании с сыном сказал:

— Постричься в монахи — это молодому человеку не так-то легко. Одумайся не спеша… Полгода я ещё подожду.

Сказано это было в начале 1716 года, перед отъездом Петра за границу.

Прошло полгода, и Пётр написал Алексею из Копенгагена, чтобы он либо постригался в монахи, либо, если передумал, немедля выезжал бы к нему.

«Еду к тебе», — ответил царевич и действительно вскоре выехал, но… не к отцу, а в Вену, к своему шурину, императору Карлу.

Глубокой осенью, около десяти часов вечера, когда император был уже в постели, переодетые царевич и Евфросинья явились к вице-канцлеру императора.

— Я приехал, — всхлипывал Алексей, падая на колени, — я приехал… просить императора о покровительстве… Меня хотят лишить престола и самой жизни моей…

— Вы здесь в безопасности, — торопился успокоить царевича весьма удивлённый и смущённый министр.

— Отец мой, мачеха, Меншиков нарочно спаивали меня, чтобы сделать неспособным царствовать, — рыдал Алексей. — А теперь хотят меня погубить!.. Умоляю о помощи!..

Обо всём этом было немедленно доложено Карлу, и император решил:

«Предоставить убежище царевичу, но содержать его тайно».

Вскоре Петру стало известно: царевич, выехав к нему за границу, исчез. Это известие его сильно встревожило.

— Наследник престола в руках иностранного правительства! — вскрикивал пылкий Шафиров, прижимая к груди короткие толстые руки. — Это же ваше величество, может быть причиной страшнейших смут!..

У Петра от стыда и злобы холодели пальцы.

— А если я назначу по себе другого наследника? — пытался он возражать, успокаивать сам себя.

— Прежний наследник может в то же время предъявить свои права, основываясь на первородстве, — спокойно и уверенно докладывал ему в свою очередь Пётр Андреевич Толстой. — И может, — подчёркивал, поднимая свою густую, кустистую бровь, — подкрепить эти права иностранною армией…

— Да, да, — поддакивал ему Пётр Павлович Шафиров. — И какие же тягчайшие для России условия должен был бы он принять за эту помощь!.. Подумать только! — шумно вздыхал вице-канцлер.

— Так, так, — тупо и кратко шептал государь, уставившись в одну точку. — Безрога корова и шишкой бодает! Истинно. Истинно!..

— Гришка Отрепьев, к примеру, обязался уступить Польше за такое содействие несколько русских городов[66], — вставил Толстой, щуря зоркие зеленоватые очи.

— А разве не может царевич дать подобные обязательства какому-нибудь европейскому королю? — добавил Шафиров, бочком подбегая к столу, за которым сидел государь.

— Правда! — выдавил из себя Пётр, швыряя на стол потухшую трубку. Лицо его, круглое, с играющими под желто-смуглой кожей розоватыми желваками, было строго, нахмурено. — Чего хорошего, а этого… — и голос его сорвался. — Этого можно ждать, можно… — кивал головой… — Но только… при мне такого не будет! — сказал тоном глубокой веры. — Сына-иуду!.. — вдруг гаркнул, скрипнул зубами, — я… — дёрнул шеей, вскочил, — пр-рокляну!.. Расстерзаю на части своими руками! Изотру в прах предателя!..

— Ты, Пётр Андреич, — ткнул пальцем Толстого в плечо, — найди мне его. Сыщи, где он, собака!.. А там… мы посмотрим.

— Слушаюсь, государь! — поклонился Толстой, тотчас подумав: «Ох и большая возня получится с этим делом! Придётся-таки поработать и головой и ногами!..»

Алексея укрыли в уединённом горном замке в Тироле. Даже комендант не знал имени особы, охранение которой ему было поручено. Но пронырливый Пётр Андреевич Толстой всё же напал на след беглеца. Тогда Алексея переправили подальше — в Неаполь. Но Толстой и там его разыскал. И тогда Пётр формально потребовал от имени императора, чтобы он выдал ему сына, грозя в противном случае принять меры к отмщению за эту «несносную нам и чести нашей обиду».

Угроза подействовала. Но император предоставил самому Толстому склонить Алексея к возвращению на родину.

Долго Толстой уговаривал Алексея вернуться в Россию. Однако всё было тщетным. Наконец Петру Алексеевичу удалось-таки найти у Алексея слабое место: рассыпая своё красноречие, он начал уверять беглеца, что государь не будет препятствовать его женитьбе на Евфросинье и дозволит ему, отрёкшись от престола, жить с ней в одном из подмосковных имений. Такое обещание сразу возымело должное действие. На этих условиях Алексей согласился возвратиться в Москву.


10


Когда Пётр находился в самом Петербурге, у Екатерины вечерами всегда шумно и весело. В большом, высоком танцзале её деревянного дворца собирается тогда вся столичная знать.

Всё там на новый манер. Гремит с галереи цесарская музыка; молодёжь шумно приготовляется к танцам; в пудреных париках, разноцветных кафтанах, расшитых блестящими галунами, кавалеры расшаркиваются перед девицами — приглашают на менуэт.

Маменьки, туго затянутые в модные платья, с лицами сизоватыми от густого румянца и синеватых белил, крепко надушенные «роматными водами», чинно рассевшись вдоль стен и замерев в самых неестественных позах, незаметно подталкивают локтями своих дочерей, косят глазами по сторонам, что-то шепчут, не меняя выражения лиц, и дочки — худые и полненькие, «на выданье» и того неопределённого возраста, когда из девочек формируются и незаметно распускаются девушки, — расправляя свои широченные робы, натянутые на стальные обручи — фажмы, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков, подают кавалерам руки и, павами выступая вперёд, становятся в общий круг.

Разговор пока не клеится. После каждого обращения к ним кавалеров девушки потупляют глаза, вспыхивают до корней волос, судорожно перебирают складки на платьях. Высоко взбитые волосы их убраны цветами, заколками и гребёнками с массой камней; густые слои румян и белил покрывают лица, шеи и плечи; пальцы унизаны кольцами.

Но вот трубачи и литаврщики грянули менуэт. И круг танцующих оживился, начались церемонные поклоны, приседания — реверансы.

— Кто это, ваша светлость? — спрашивает у Меншикова Екатерина, указывая веером в сторону одной пары.

— Флотский лейтенант Мишуков, — почтительно изогнувшись, докладывает светлейший, — а с ним…

— Княжна Наталья Черкасская, — ловко подсказывает ему стоящий за спиной вице-канцлер Шафиров.

— Славная пара! — улыбается «матушка». — А Трубецкая — как только что распустившийся алый цветок, не правда ли, Александр Данилович?

— Да, ваше величество, — кривит губы светлейший. — Мужу её есть что охранять. Смотрите, как он ревниво за нею следит…

Действительно, высокий, худой, длинноносый старик Кантемир, бывший господарь молдаванский, не спускал глаз со своей молодой «половины».

Следом за Трубецкой проплывает молодая Ромодановская.

— Она ещё более прекрасна душой, нежели наружностью, — замечает Екатерина. — Вся в мать.

— Не в отца, — соглашается Меншиков. — Папенька у неё был такой, что ежели приснится, то вскочишь да перекрестишься![67]

— Ох и язык у вас, князь! — смеётся Екатерина, прикрыв веером свои сложенные сердечком пунцовые губки. — И с годами, как я вижу, не унимаетесь!..

— Говорят, что она выходит замуж за сына графа Головкина? — спрашивает Меншиков. — Это правда?

— Да! — кивает Екатерина. — У графа собирается сразу две свадьбы: женится сын на Ромодановской, и государь просватал за Ягужинского его дочь. Смотрите, смотрите, какая чудесная пара!.. Ягужинский, по-моему, решительно первый танцор в Петербурге. Красивый, ловкий, вечно весёлый!..

— Когда трезвый, — добавляет светлейший. — А выпьет, то или спорит, или дерётся…

— Ну, это… — слегка морщится, шевелит пальцами Екатерина, — почти все вы такие!

Хорошо танцует молодой Куракин да и многие флотские офицеры, побывавшие за границей.

— Эх, пошла бы и я, — вздыхает Екатерина, — да вот… — опускает глаза, — опять «интересное положение»…

Меншиков оглянулся на Шафирова — тот немедленно отошёл.

— Надоело, Екатерина Алексеевна? — склонился светлейший к плечу государыни.

— Надоело, Александр Данилович! Ох как надоело!.. Сам посуди — ведь каждый же год!.. Вот и сижу в кресле, как кукла! А годы идут!.. Сколько их осталось — ещё?

— Да мы ещё поживём, — лукаво подмаргивает Данилыч. — Как сам-то?

— Что сам? — пожимает плечами Екатерина. — Сам только и думает теперь, что о деле царевича.

— Что-нибудь новое выведал Ушаков? — живо спрашивает светлейший.

— Нет, ты посмотри на него, на слона, — словно не расслышав, вопроса Данилыча, указывает Екатерина глазами, на один из дальних углов танцзала, уставленный столиками — Ох уж этот мне Ушаков!.. Всё рассказывает — и, видно, что-то весёлое, как всегда, с тысячью прибауток, присловий…

— Поди, всё о том, как он лет за двадцать перед тем в лаптях и сермяге ходил с крестьянскими ребятишками по грибы, — проговорил Меншиков, устало мотнул унизанной перстнями рукой. — Либо о том, сколько чего можно съесть…

— А что, он много ест?

— Дай бог здоровенному ямщику либо пильщику! Недаром как во время обеда рыгнёт, так и скажет: «Рыгнул, — значит, всё провалилось и надо есть сначала…»

— Фу-фу! — замахала Екатерина руками.

— Весельчак, — не унимался Данилыч, — без которого не обходится ни одно розыскное кровавое дело…

— Зато неподкупно честен, — заметила Екатерина, многозначительно взглянув на Александра Даниловича. — Скоро будет управлять тайным приказом, попомни моё слово… Такие государю нужны.

— Позови его, — шепнул Меншиков, наклоняясь почти к самому уху царицы.

В тёмных глазах Екатерины зажглись огоньки.

— Зачем он тебе? — быстрым шёпотом спросила она. — Узнать, что выведал нового.

— Хорошо! — кивнула Екатерина. — А потом, Александр Данилович тебе вместе с ним надо пойти к государю… Дело не терпит.


— Что нового с делом царевича? Что говорят про государыню, про меня? — сразу поставил Меншиков перед Ушаковым вопросы ребром.

— Что говорят? — просто начал Ушаков; грузно опускаясь на кресло возле светлейшего. — Говорят, что вам с государыней на руку отречение Алексея Петровича, что вы с лёгким сердцем можете подписать ему любой приговор, что вы есть главные виновники ненависти между государем и его сыном — долго-де готовили царевичу такой вот конец.

— Какой конец? Конца ещё нет!.. — заметил Меншиков. — А ради чего мы всё это делали, как говорят?

— Ради того, чтобы государыня Екатерина Алексеевна взошла на русский престол после смерти государя Петра Алексеевича.

— Так, мысль отменная! Но когда государь узнал Екатерину Алексеевну? Сколько лет с тех пор миновало? — зло сверкая глазами, говорил Меншиков, сдерживая себя, — А до этого-то ради чего мне нужно было развращать царевича Алексея?

— Да дело ведь, Александр Данилович, не в этом… — начал было «царёв костолом», добродушно улыбаясь и крепко потирая свои громадные красные руки.

Но Меншиков его перебил.

— Знаю, в чём дело! — отрезал. — Знаю! Авось не впервой!.. Вспять кое-кто захотел! — Хрустнул пальцами, над порозовевшими скулами надулись синеватые жилки. — Забыли «бородачи». Всё забыли: и Циклера, и стрельцов…

— Идите! Он там! — морщилась Екатерина, схватившись за висок и кивая на соседнюю комнату. — Я уже с ним говорила. А здесь… не к месту вы затеяли эти речи… Идите, идите!

Ушаков поднялся, неуклюже, тяжело поклонился и следом за Меншиковым направился в соседнюю комнату.


Как же хорошо изучила Екатерина своего «старика»!

Такие вечера с танцами устраивались ею единственно потому, что они и вообще подобные «ассамблеи, или вольные собрания» были весьма по душе её шаутбенахту Петру Алексеевичу.

Ей ничего не стоило привыкнуть к любимому его детищу «Парадизу», и она прилагала все усилия к тому, чтобы всячески скрасить жизнь в этой отстраивающейся и путём ещё не обжитой столице.

С годами у «самого» всё сильнее и сильнее проявлялась потребность в семье. В разлуке его переписка с женой по-прежнему отличалась весёлостью, но из-за шуток всё больше и больше сквозила привязанность «старика» к «Катеринушке, другу сердешнинкому», к матери его горячо любимого, ненаглядного «Петрушеньки-шишечки» и очень любящих папочку, жизнерадостных дочерей.

Особо живой оказалась Лизутка. Как-то вошёл он к жене. Её завивали. И Лизутка уж тут. Вертится, просит: «Мама! Скажи, чтобы сделали мне одну кудрю… Или такое раз было: старшая, Аня, при нём строго сказала Лизутке, что она хохотушка, вертушка и ябеда. Лизутка немедля раскаялась: „Что смешливая — знаю, что вертушка — поняла, а что ябеда — больше не буду“. Вот как остра на язык, вот находчива! „Смотри, — погрозил он ей, непоседе, тогда, — слушайся старшей сестры!“ Случилось, принёс он им, Ане, Лизутке, два больших, туго надутых и одинаково ярко раскрашенных пузыря. Вдруг один пузырь лопнул. „Чей!?“ — вскрикнула, захлопав в ладоши. Лизутка. „Вот и думай, отец! И решай!“

— Что ты их от себя не прогонишь! — шутя выговаривал Пётр жене.

— Да, без них, конечно, покойнее, — кивала Екатерина. — А я только люблю, чтобы они были рядом.

— Этого кто же не любит! — соглашался отец.

„Слава богу, всё весело здесь, — отписывал Пётр Екатерине теперь, — только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно“. Или: „Молю бога, чтобы сие лето было последнее в разлучении, а впредь бы быть вместе“.

Петру становилось без семьи „очень скучно“. Недаром он называл себя „стариком“ — пережито им было немало, „со всячинкой“, как он любил говорить, намекая на всякие беды, напасти. Екатерина трунила над ним, шутливо порицая эту „старость“, но одновременно и стараясь показать, что она живёт с дорогим стариком» одной жизнью, его интересами.

Пётр, например, поздравлял её ежегодно с днём Полтавской баталии, «с русским нашим воскресеньем», и она спешила предупредить его и поздравить «с предбудущим днём Полтавской баталии, началом нашего спасения, где довольно было ваших трудов». Не забывала Екатерина поздравлять мужа и с завершением ремонта, не говоря уже о завершении постройки каждого корабля, зная, что «старику» и это очень приятно.

«Поздравляю вас, батюшку моего, — писала она, — корабликом, сынком мастера Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей совсем уже выздоровел… учинена в нём скважинка возле киля, и конечно от якоря».

В присутствии Екатерины Пётр был добрым, весёлым человеком, радушным хозяином, интересным, остроумным, живым собеседником. И за то, что она умела в нём неустанно поддерживать эти отличные качества, он был ей несказанно благодарен.

Благодарны были Екатерине и «просители о нуждах» и челобитчики «об избавлении от государева гнева». Новая царица, ещё ощущая в какой-то мере непрочность своего положения, желала и умела приобрести расположение многих, но… только не родовитых людей. Эти ни в какой мере, никак не могли примириться с новым браком Петра, браком унизительным, в их глазах незаконным.

Екатерина знала об этом. И от Алексея, как наследника престола, она не ждала ничего доброго для себя.

А в соседней с танцзалом комнате ещё более людно.

Густой дым от крепкого кнастера захватывает горло. Сколько же здесь известнейших государственных деятелей!

Пётр — в середине, сидит за круглым столом перед шашечной доской, внимательно следит за игрой своего партнёра — Петра Алексеевича Толстого, уже довольно тучного, но подвижного старика с ещё блестящими, меняющимися — то лукавыми, то загадочно-серьёзными — стального цвета глазами. Пётр, как всегда, без парика, тёмные волосы закинуты за уши, зелёный кафтан из простого гвардейского сукна русской работы охватывает его могучие плечи и стан. Недавно ему исполнилось сорок пять лет, но бурная жизнь до времени состарила эту богатырскую натуру: лоб его уже обнажился, осунулись щёки, морщины прорезали лоб и глубоко залегли меж бровей, глаза потускнели…

Сзади его кресла, но в почтительном отдалении стоит со стопкой бумаг в обеих руках Герман-Иоганн Остерман, прозванный Андреем Ивановичем, выходец из Вестфалии, успешно выполняющий пока что отдельные «тонкие» поручения дипломатического и иного характера, — аккуратно чисто одетый молодой человек с деликатной улыбкой на гладко выбритом, чистом лице, таком приятном, что на него, по общему мнению дам, «нельзя смотреть без чувствительности».

В уголке примостились толстый и грузный Апраксин, сухой и длинный Головкин. На плоской спине великого канцлера, под чёрным потёртым кафтаном, остро выдаются лопатки, плечи по-стариковски приподняты, под глазами мешки. «Скаред, каких свет не видал», — толкуют о нём при дворе. К ним подсел юркий Шафиров. Не любит он канцлера, «кащея Головкина», ругается с ним.

«Что это ты дорожишься, ставишь себя высоко?! — оборвал он его на днях в сенате. — А я и сам не хуже тебя!»

А тот донёс государю:

«Моей старости не устыдился! Такими словами кричит на меня!»

«Теперь жди расправы от государя, — беспокойно думает вице-канцлер. — Хорошо бы это дело замять».

С тем и к Головкину он подсел, — может быть, удастся его объехать, уговорить… Тем более что рядом Апраксин — этот ведь мастер мирить! «Хотя рановато ещё, — подумал Шафиров, глянув на широкий и сизый старческий нос великого адмирала, на его устало приподнятые серые брови и потухшие очи, в которых, словно растворилась тоска. — Да, рановато, старик ещё не „доспел“».

Меншиков с Ушаковым прошли прямо к столу, за которым сидел Пётр. Тот было поднял голову и кивнул, ответив на их поясные поклоны, но тут же снова углубился в игру. Пришлось подсесть к соседнему столику, за которым тянули пиво Яков Долгорукий и Шереметев.

— А этого, — хрипел Борис Петрович, кивнув в сторону суетящегося около вин и закусок в противоположном углу Девьера, вертлявого худощавого португальца, петербургского генерал-полицмейстера, — на днях государь, говорят, крепко вздул.

— За что? — спросил Долгорукий.

— За неисправное состояние улиц, мостов, — ответил за Шереметева Меншиков. — И мало, считаю! Я ему, обезьяне, об этом сто раз говорил.

— И «самому», Александр Данилович? — осторожно осведомился у Меншикова Шереметев, кивнув в сторону государя.

— Да, к нему.

— Придётся обождать, ваша светлость, — улыбнулся Борис Петрович. Пододвинул к нему кружку пива. — Выпей пока. Государь сейчас, — наклонился, сделал ковшиком руку, — будет читать нам свои «мысли об ассамблее»!

— О чё-ом? — переспросил Меншиков, ничего не поняв.

— Х-ха, ха! — не вытерпел Дядя. — Вот услышишь. Сейчас с Петром Андреевичем партию доиграем и начнёт. Гляди, сколько у Остермана бумаг-то припасено! Всё про это, про самое.[68]

— Когда-то и в Риме женщины были простыми служанками: пряли шерсть, ухаживали за детьми, — рассказывал весьма начитанный Гаврила Иванович Головкин Апраксину. — Тогда римляне умели жён и дочерей убеждать, что сидеть дома, вести хозяйство — самый важный долг женщины. Но при Цезаре женщины поняли, что их обманывают. И вот тогда началось! «Всё погибло!» — воскликнул тогда один римский мудрец…

— Тише! — толкнул его локтем Апраксин, кивнул на Шафирова.

— Возьми то, — продолжал уже тише Головкин, — ведь самый простецкий из нас, из мужчин, и тот проводит часть времени в размышлениях: а как на него другие глядят? А женщины?

— И не говори! — тяжело вздохнул Апраксин.

— Я к тому, — продолжал Головкин уже совсем шёпотом, — что не следует думать о женщинах лучше, чем они того стоят. Да и… нельзя силой заставлять получать удовольствие. Что это, лекарство, что его нужно — хочешь не хочешь — глотать!

— Хватит! — заёрзал Апраксин. — Сиди и помалкивай!

Многие видели, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все ждали, когда Пётр с Толстым кончат партию в шашки. Наконец Толстой, аккуратно отодвинул свой стул, поднялся из-за стола. И все очень живо, как по команде, обернулись в сторону Остермана, уже ловко раскладывавшего перед государем какие-то крупно исписанные листы.

— Вот! — Пётр постучал по столу костяшками пальцев. — Слушайте все!

«Ассамблея — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, — начал читать он, далеко отставив бумагу, — обстоятельно сказать, — вольное, в котором доме собрание или съезд делается, не только для забавы, но и для дела: ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, где что делается, при том же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, определяется ниже сего пунктами, покамест в обычай не войдёт».

— По нашу душу, — шептал Шереметев, наклонясь к уху Дяди. — Отворяй ворота настежь, Фёдорыч! Принимай незваных гостей!..

Пётр покосился в их сторону, Шереметев крякнул, огладил нос, смолк.

— «В котором доме имеет ассамблея быть, — продолжал Пётр, — то надлежит письмом или иным знаком объявить людям, куда вольно всякому прийти, как мужскому, так и женскому».

— О, господи!.. невольно вырвалось у Головина.

Все рассмеялись.

— Что, накладно, Гаврила Иваныч? — широко улыбаясь, спросил его Пётр. Тряхнул волосами. — То ли ещё будет! Послушай.

— Ничего, раскошелится, — вставил Меншиков.

— А ты что торчишь над душой? — обернулся в его сторону Пётр. Пристально посмотрел на Ушакова, потом снова на Александра Даниловича. — Что у вас? — спросил, отложив в сторону прочитанный лист.

— Да надобно бы, ваше величество… — Меншиков подошёл, наклонился. — Надобно бы доложить, — бормотал. — Дело тут есть, — кивнул в сторону Ушакова.

— И немалое, ваше величество, — добавил Ушаков, округляя глаза.

— Завтра утром приходите в токарню, — кивнул ему Пётр и, отхлебнув из стоящей перед ним пивной кружки, взял поданный ему Остерманом, новый, сплошь исписанный лист.


11


— А дело царевича-то слыхал? — обращался Меншиков к Шафирову. — Ка-ак оно круто заваривается!..

— Да, да, да, — энергично мотал головой вице-канцлер. — И Яков и Василий Долгорукие, оказывается, в этом деле «не без причины», и оба брата Голицыны, и Стрешнев, и Апраксин, и даже сам Шереметев…

— В этом и толк, — перебил его Меншиков, сумрачно улыбаясь. — Утресь я ходил к самому. Ушаков такие дела раскопал!.. Этот тихоня-то Алексей… считает: «Клобук не гвоздём к голове прибит. Когда потребуется, можно его и снять. А впредь что будет — кто знает?»

— Ну, что для нас тогда будет — известно, — забормотал, почёсывая подбородок, Шафиров.

— Подожди! — остановил его Меншиков. — Ты послушай. Всех отцовских советников, говорит, под топор; заведёт себе новых; будет жить в Москве, корабли сожжёт; отдаст шведам земли, нами у них отвоёванные…

— Вот, вот! — перебил его Шафиров. — А родовитым только это и надобно. Все, все они за ним тянутся… Волк коню не свойственник, как говорится. Так и они нашему брату. Известно, как мы у них поперёк горла стоим. Мы, то бишь, я, ты, — начал загибать пальцы на левой руке, — Ягужинский, Макаров…

— Да и Толстому, в случае чего, от них мало не будет, — заметил Данилыч.

— Это как пить дать! — согласился Шафиров. — На Петра Андреича они теперь смотрят как на главного виновника несчастий царевича.

— Да уж, кто-кто, а этот к ним теперь не пристанет, — сказал Меншиков, раскуривая потухшую трубку. — Этот теперь за нас крепко-накрепко.


3 февраля 1718 года царевич Алексей, без шпаги, как арестованный офицер, был введён в Большой кремлёвский дворец, где к этому времени собрались министры и высшее духовенство.

Петра он встретил на коленях. Царь потребовал от него торжественного отречения от престола и клятвы: «воле родительской во всём повиноваться» и «наследства никогда, ни в какое время не искать, не желать и не принимать». В этот же день был обнародован манифест: «Сожалея о государстве своём и верных подданных — дабы от такого властителя наипаче прежнего в худое состояние не были приведены, — писал Пётр в манифесте, — для пользы государственной, лишаем сына своего Алексея наследства по нас престола Всероссийского, хотя бы ни единой персоны нашей фамилии не осталось».

— А теперь открой всех людей, которые присоветовали тебе бегство, — потребовал Пётр от Алексея. — И ежели что укроешь, — предупредил его, — на меня не пеняй, понеже вчерась перед народом объявлено, что за сие пардон не в пардон.

И Алексей начал «показывать»: оговорил Кикина, Вяземского, Василия Владимировича Долгорукого, царевну Марию Алексеевну…

Кикин не успел скрыться, его поймали в самом Петербурге, привели к Меншикову.

— Князь Василий Долгорукий взят ли? — спросил он Данилыча.

— Нет, не взят, — ответил Меншиков.

— Нас истяжут, Александр Данилович, — хрипел Кикин, — а Долгоруких царевич закрыл, фамилию пожалел…

Кикин признался, что к царевичу хаживал и про отъезд его к императору знал, советовал ему обратно не возвращаться… рассказал всё, что знал. К тому, что уже было известно, нового ничего не добавил. И Меншиков распорядился отправить Кикина в Москву для дальнейшего расспроса и розыска.

Напрасно Кикин боялся, что князь Василий Долгорукий «уйдёт от беды»: Меншиков схватил и его. Скованный, за крепким караулом, он был отправлен в Москву вслед за Кикиным.

Судьи Иван Ромодановский, Шереметев, Апраксин, Прозоровский вняли слёзным мольбам старшего в роде Долгоруких — Якова Фёдоровича. «Помилуй, премилосердный государь, — написал Яков царю, — да не снидем в старости нашей в гроб с именем злодейского рода». Как же не внять было такой слёзной мольбе? И судьи помиловали Долгоруким: приговорили сослать князя Василия в Соликамск.

Им, родовитым, весьма и весьма понятно такое заступничество князя Якова Фёдоровича Долгорукого. Пусть не родственник Яков Фёдорович Василию Владимировичу Долгорукому, пусть только однофамилец, но бесчестье же поражает весь род! Род Рюриковичей-Долгоруких!.. Яков Фёдорович должен был просить за Василия!

После суда над Шакловитым и его сообщниками, когда Василия Голицына приговорили к вечной ссылке, кто навестил его и осмелился провожать в дальний путь? Его двоюродный брат, Борис Голицын! Род. От него никуда не уйдёшь!

Проходя как-то раз по берегу Невы, Апраксин увидел двух своих племянников, которые вместе с другими матросами били сваи. Остановился, увидев такое, Фёдор Матвеевич. Отирая потные лица, остановились и племянники, глядя на Дядю.

— Тяжело? — осведомился генерал-адмирал. И, не ожидая ответа, проворно сбросил мундир, засучил рукава и сам принялся тянуть канат «бабы»: я-де не лучше своих племянников!..

«Свой своему поневоле брат, — размышлял Меншиков, узнав о приговоре над Василием Долгоруким. — Значит, теперь весь род Долгоруких — мои заклятые враги, навечно, по гроб?.. Это надобно крепко запомнить!..»


По приказанию Петра, капитан-поручик гвардии Григорий Скорняков-Писарев неожиданно нагрянул в суздальский Покровский монастырь, где жила в заточении инокиня Елена, бывшая царица Евдокия Фёдоровна, захватил все её бумаги и привёз её самое в Москву вместе с несколькими монахинями и другими близкими к ней людьми. Начались после этого сразу два следствия: по делу первого сына и по делу первой жены государя.

С расспросов и розысков открылось, что инокиня Елена жила в монастыре «неприлично монашескому званию и своему полу» — имела любовника; что разные нищие, бродяги и изумлённые,[69] приходившие к ней якобы за подаянием, приносили ей от её родственников Лопухиных, от царевны Марии Алексеевны и от других сочувствующих ей родовитых людей записки и письма, в которых они ругательски ругали царя; что в разговорах с монахинями и другими своими сторонниками инокиня Елена выражала надежду покинуть в скором времени монастырь и возвратиться ко двору, «потому что, — говорила она, — царевич-то из пелёнок уже вывалился давненько. Стало быть, ждать осталось недолго».

Более всех надежду эту поддерживал в ней епископ Досифей: в церкви он поминал её государыней, частенько рассказывал ей о бывших ему «хороших» видениях, пророчивших скорую смерть государю…

Любовник инокини Елены Глебов, духовник её Андрей Пустынный и епископ Досифей были казнены, другие участники заговора наказаны телесно и сосланы. Инокиня Елена под строгим караулом была отправлена в Ладожский монастырь.

На этом московский розыск закончился, и Екатерина написала Меншикову из Преображенского:

«Прошу прикажите наискорее очистить для царевича Алексея Петровича двор бывший Шелтингов, где стоял шведский шаутбенахт,[70] и что испорчено, велите не мешкая починить».

Пётр заспешил в Петербург.

Знакомясь с материалами следствия, Меншиков лишний раз убеждался, что его враги оказывались заклятыми врагами Петра. «Да иначе и быть не могло, — думал Данилыч. — Всё это так, так… Однако… Вот, скажем, Шереметеву-то Борису Петровичу не было никакой надобности хныкать возле этой самой царевичевой отпетой компании!.. Неужто и ему государь теперь „ульёт щей на ложку“!.. Ох, и какое же тяжкое действие окажет этот розыск на Петра Алексеевича! Ведь сын… и такое замыслил, предатель, против родного отца!»

Что Пётр не пощадит Алексея, в этом Александр Данилович не сомневался. «Большие бороды» сумели крепко внушить Алексею слепую ненависть не только к отцу, но и ко всему новому, что он ввёл. «Стало быть, Алексей истинно предатель и изменник Отечества своего! А такому, будь он кто хочешь, пощады от Петра Алексеевича ждать не приходится! Делай для пользы Отечества — сделаешь для Петра!» — размышлял Меншиков, невольно перебирая в уме, мысленно подытоживая: а что он сам здесь свершил в отсутствие государя?

Знал Данилыч: только хорошим, толковым выполнением планов, замыслов, начертаний и наказов Петра Алексеевича, только этим можно утешить его.

В Петербурге всё шло хорошо.

«Приедет государь, могу доложить, — соображал Меншиков, — что в губерниях заготовлено мной ни много, ни мало пять тысяч скобелей и долот, а топоров так и за все двадцать тысяч перевалило. Хлеба запасено столько, что за всеми расходами остаётся беспереводно не менее сто тысяч четвертей…

И ещё надобно будет доложить, — вспоминал генерал-губернатор, — о предложении князя Черкасского[71] — заменить присылаемых работных наёмными. Считает Черкасский, что так будет и выгоднее и спорее. Высылку же работных предлагает он заменить денежным сбором. И, пожалуй, он дело советует… Доложу, — а там — как государь на это дело посмотрит.[72]

Теперь… На Охте плотники селятся, судовщики, что набраны в Архангельске, Вологде… Стало быть, и ещё новая слобода вырастает, Охтенская. Так что и в деле заселения Питера, думаю, что ругать меня не за что…»

Указ о вспомоществовании поселенцам Охтенской слободы Пётр подписал без раздумья.

— Нужно! — сказал он. — Такие люди здесь — золото! Только заметил:

— С другого-то края, Данилыч, нужно правый берег Невы тоже быстрее застраивать. На Выборгской стороне фундаменты засолили? Выводить стены нужно! Поторапливай там, кого надо!.. Гошпиталь тож, магазины, амбары… И с пороховым заводом на Охте поторапливаться бы надо…

— На заводе, государь, почти всё под крышу подведено. Да и другое все… строим, — пожимал плечами Данилыч. — Только вот…

— Вижу, что «только вот», — передразнивал его Пётр, вникая в подготовленный ему на подпись новый указ о «переселении по выбору в Петербург первостатейных и средних людей, добрых, пожиточных из купеческого и ремесленного сословия».

— А много ли пользы от этих невольных переселенцев? — хмурясь, спрашивал у Меншикова. — Приезжать приезжают, а домами не обзаводятся, торговли и ремёсел не производят. Только глаза мозолят… канючат: отпустить на побывку… Одни чернослободцы мне горло перепилили. Там мы-де оптовой торговлей занимались, заводы имели да промыслы, а здесь что?.. Улита едет — когда-то, мол, будет! — так говорят. Нет, шабаш! — махал рукой. — Ну их всех к ляду!..

— А мастеровых, — спрашивал Меншиков, — тоже не назначать к поселению?

— И этих не надо, — решил Пётр. — Выгодно будет — сами приедут. А дело идёт вроде к тому… Ты вот что, — сумрачно произнёс сиплым голосом, — завтра покажи-ка мне, как там у тебя на левом-то берегу: собор Исаакия, канцелярский двор как подвигаются? Как с морскими слободами, с Конюшенной, Офицерской? Как селятся немцы? Все, поди, в деревянных домах?

— В деревянных, государь!

— Понудить надо! Поговорить… Или на год, на два приехали!.. Перемётные сумы! Жмутся все, озираются!..

«Не разговоришься, — соображал Меншиков, — всё не так да не этак… Ка-ак его взяло дело царевича…»

— Да-а, Данилыч. — помолчав, тянул Пётр, рассматри-вая свои заскорузлые пальцы. — Вот ты и подумай: родной сын, а такую пакость надеялся мне учинить!.. Думаешь, он неспособный и, зная то за собой, убежал от понуждения моего к путной жизни?.. Думаешь, что вернулся он сюда кротким агнцем, чтобы укрыться «в келье под елью» со своей Евфросиньюшкой?.. Как бы не так! Мнит себя наследником престола российского… Мнит, гнида! Мнит!.. На бородачей, на попов-староверов да на чернецов озирается!.. С великой радостью принимает все слухи о кознях против меня, Готов перекинуться к любым ворам, иноземным правителям… даже при жизни моей, только бы сильны они были!..

Всё, ирод, прикинул: близких мне людей перевесть! Всю жизнь пустить вспять, на дедовщину повернуть! Всё ради чего я не щадил ни сил, ни здоровья, ни самой жизни, что завоёвано потом и кровью лучших российских сынов, — всё решил ниспровергнуть, иуда!.. Надобно выбирать…

И Меншиков решительно подхватил:

— Выбирать, выбирать, государь! Полагают же бородачи, что клобук не гвоздём будет прибит к его голове. А от них пощады не жди! И Екатерине Алексеевне, и детям твоим, государь, в случае чего…

— Известно! Всё известно, Данилыч! — перебил его Пётр. — Ох, бородачи, бородачи! — качал головой. — Многому злу вы есть корень! Отец мой имел дело с одним бородачом[73], а я — с тысячами! Бог — сердцевидец, судья вероломцам. Я хотел сыну блага, а он — всегдашний мой враг. Ну что ж…

— Кающемуся и повинующемуся — милосердие, — осторожно замечал Александр Данилович, — а старцам пора перья бы пообрезать и пуху бы поубавить, мин херр!

— Не будут летать! — отрезал Пётр строго.


12


Отношение к Алексею резко изменилось после того, как Пётр сам допросил Евфросинью. Любовница царевича «не только из уст своих показала, но и многие бумаги подала, гласившие об измене».

Следствие над Алексеем и его сообщниками продолжалось около полугода: казематы Петропавловской крепости наполнились заключёнными, и в числе их были два члена царской фамилии — Алексей и сестра государя Мария.

«На духу» Алексей каялся, что желает смерти отцу.

— Бог тебе простит, — отвечал ему духовник Яков Игнатьев. — И мы все желаем смерти ему, для того что тягости везде через край!

В мае последовало «объявление» о преступлениях Алексея. В манифесте было упомянуто о его лености к учению и о его упорном неповиновении отцовской воле, о дурном отношении к жене, и, наконец, о бегстве за границу и ходатайстве у императора Карла — свояка (мужа сестры покойной Шарлотты) — «протекции вооружённой рукой».

За всё это — предательство, злостный обман и ханжеское притворство — Алексей и его пособники, «яко изменники государя и отечеству», были преданы особому суду, созванному Петром из представителей генералитета, сената и синода.

— Труден разбор невинности моей тому, — говорил Пётр, — кому дело это не ведомо!

Он не решился быть судьёй в собственном деле, особенно после того, как дал обещание простить Алексея. Созвав представителей высшего духовенства, министров, сенаторов, генералов, Пётр дал им строгий наказ:

«Истиною сие дело вершить, и не опасайтеся, тако ж о её рассуждайте того, что под суд ваш надлежит вам учинить на моего сына, но, несмотря на лицо, сделайте правду».

На заседании суда Пётр не присутствовал.

24 июня состоялся приговор: «Сенат и стану воинского и гражданского, по здравому рассуждению, не посягая и не похлебствуя, и несмотря на лицо, единогласно согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за все вины свои и преступления против государя и отца своего, яко сын и подданный его величества, достоин смерти». Подписали: князь Меншиков, граф Апраксин, граф Головкин, князь Яков Долгорукий и другие — всего 127 человек, кроме графа Бориса Петровича Шереметева.

Через два дня, «26 июня, по полуночи в 8 часу, — занесено было в записную книгу Санкт-Петербургской гварнизонной канцелярии, — начали собираться в гварнизон:[74] светлейший князь Меншиков, князь Яков Фёдорович [Долгорукий], Гаврило Иванович [Головкин], Фёдор Матвеевич [Апраксин], Иван Алексеевич [Мусин-Пушкин], Тихон Никитич [Стрешнев], Пётр Андреевич [Толстой], Пётр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинён был застенок, и потом, быв в гварнизоне до 11 часа, разъехались. Того же числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гварнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».

30 июня, в присутствии Петра и Екатерины, тело Алексея было погребено в Петропавловском соборе, рядом с гробом принцессы Шарлотты. Траура не было.

В рескриптах к своим представителям за рубежом Пётр приказал огласить, что Алексей умер «по приключившейся ему жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии».

Далеко не все, конечно, верили этому оглашению; враги распускали слухи, что царевич умер насильственной смертью, что сам отец, этот грубый, грязный и больной пьяница, зверски жестокий, лишённый здравого смысла, чуждый всяких приличий, словом, человеку не возвышающийся ни до политического разума, ни до моральной порядочности, — что сам отец его задушил. Говорили и так, что его отравили, но большинство утверждали, что Пётр приказал Толстому, Бутурлину, Ушакову и своему денщику Румянцеву казнить Алексея, но «тихо и неслышно, дабы не поругать царскую кровь всенародною казнию», что ими и было исполнено: они задушили Алексея в каземате подушками.

А среди духовенства шли толки, что-де «в Санкт-Петербурге государь собрал архиереев и многих других людей и говорил, чтобы дать суд на царевича за непослушание. Тогда же в ту палату вошёл царевич, не снял шапки перед государем и сказал: „Что мне, государь батюшка, с тобой судиться? Я завсегда перед тобой виноват“, — и пошёл вон; а государь молвил: „Смотрите, отцы святии, так ли дети отцов почитают!“ И приехал государь в свой дом, царевича бил дубиною, и от тех побоев царевич и умер. Царя дважды хотели убить, да не убьют: сказывают ему про то нечистые духи».

Приверженцы царевича внушали народу, что «пока государь здравствует, по то время и государыня царица жить будет, а ежели его, государя, не станет, тогда государыни царицы и светлейшего князя Меншикова и дух не помянется… Наговорила царица государю: „Как тебя не станет, а мне от твоего сына и житья не будет“, — и государь, послушав её, бил его, царевича, своими руками кнутом… Бог знает, какого она чина, мыла сорочки с чухонками; по её наговору и умер царевич».

«Щука умерла, а зубы остались», — размышлял Александр Данилович. А как думают иностранные резиденты? Все ли так полагают, как Плейер, — австрийский посол? Тот доносил императору, что «духовенство, помещики, народ — все преданы царевичу и были весьма рады, что он нашёл убежище во владениях императора». А ранее Плейер, старательно подбиравший угодные ему базарные толки, писал, что «разносятся слухи о возмущении русского войска в Мекленбурге и о покушении на жизнь государя, недовольные хотят освободить из монастыря Евдокию и возвести на престол Алексея». Не унялся австрийский посол и после возвращения Алексея в Москву. Как «очевидец», он сообщил, что «увидев царевича, простые люди кланялись ему в землю, говорили: „Благослови, господи, будущего государя нашего“.

Узнав о таких донесениях, Пётр потребовал немедленного удаления Плейера из России.

Как-то возвращаясь вместе с Шафировым из Ораниенбаума, Меншиков предложил:

— Изыщи случай, Пётр Павлович, разузнай, что говорят о деле царевича иностранные резиденты. Есть ли ещё такие, что думают про нас, как Плейер, с огнепальною яростью?.. Вот, поди, все они меня костерят!.. Ты наведайся как-нибудь к Шлиппенбаху, прусскому резиденту. Послушай…

— Так! — согласился подканцлер. — Шлиппенбах действительно в этом деле стоит вроде как в стороне, во всяком случае не злопыхает, как Плейер. Да и другие резиденты частенько собираются у него. В загородном доме, недалеко отсюда, — добавил Шафиров, махнув рукой в сторону от дороги, по которой катилась коляска.

— Вот-вот, — кивал Меншиков, щурясь. — А когда поедешь к нему, — продолжал как будто небрежно, — то возьми с собой камер-юнкера Монса Виллима Ивановича.

— Государыня наказала? — спросил, мгновенно догадавшись, Шафиров.

— Да, просила и его захватить.

— Ка-ак этот красавец, я посмотрю, обошёл государыню! — рассмеялся Шафиров, ёрзая по сиденью. — Все дела по управлению её вотчинной канцелярией прибрал к своим холёным ручкам… Ловко, а?

— Монсова сестрица сосватала, — тускло улыбнулся Данилыч, — Балк Матрёна Ивановна. С государыней она, знаешь ведь, — водой не разольёшь, ну и… видно, замолвила словечко за братца… А потом… что ж, — наклонился почти к самому уху Шафирова, — Виллим малый действительно ловкий…

— Ничего не скажешь! — передёрнул плечами Шафиров. — Был и под Лесной и под Полтавой. Генеральс-адъютант Боура… Эт-то… Хвалил его генерал. А на Боура угодить трудно…

— Чего „на Боура“? У самого ж государя пять лет в личных адъютантах ходил, — заметил Александр Данилович, поправляя плечами кожаную подушку. — Н-н-да-а… — Поднял брови, искоса глянул на Шафирова и закашлялся. — Далеко красавчик пойдёт, если…

— Если что? — живо спросил вице-канцлер. Меншиков слегка покрутил головой:

— Сановные что-то стелются перед ним, льстят, богато одаривают… А потом… — Прикрыл глаза, помолчал и со вздохом добавил: — Уж очень он бабий угодник!..

Вправо от дороги важно и ровно шумели сосны на высоких курганах, вековой бор глушил берега, и только красавица Нева, широкая и свободная, плескала и плескала своими серо-свинцовыми, холодными волнами под иссиня-зелёным хвойным навесом.

Под колёсами хрустели еловые шишки и тонкие, ломкие, как стекло, сосновые веточки. Теневые стороны сосновых стволов казались синими, а другие были все розовые, испещрённые тенями. Солнце садилось. Снизу, от реки, плыл туман, прозрачной пеленой растекался по берегу. В лужках, низких местах, становилось холодно, как в погребе, резко пахло росистой зеленью, только изредка откуда-то повевало пряным теплом. Быстро темнело.

— Дико, Александр Данилович, — пожимался Шафиров, оглядываясь по сторонам. — Не люблю я, признаться, ездить вечерами по таким глухим местам.

— Можно было бы и самому мне, — продолжал Александр Данилович, как бы думая вслух, — собрать всех резидентов у себя да и поговорить „по душами“… Только…

— Да сделаю всё, Александр Данилович! — воскликнул Шафиров, всплёскивая короткими ручками. — О чём разговор!.. Слава богу не маленький, не двух, по третьему!.. Ка-кое важное дело! Да я их, голубчиков, так лбами соткну! Всю внутренность выложат!..

Александр Данилович молчал.

Впереди, на першпективах, зажигались огни. Там, в столице, начиналась вечерняя жизнь, а здесь возле самого города, было тихо, пустынно и ещё брезжил свет вечерней зари. Изредка встречались, серели, как старые грибы, бревенчатые постройки.

„Ох, и много же ещё труда положить надо будет, чтобы обжить эту всю махину, скрасить эту угрюмую, свирепую целину!“ — невольно подумал Щафиров, и Меншиков, как бы в лад с его мыслью, но думая о чём-то своём, раздельно сказал::

— Да-a, хлопот мне со всем этим будет, повыше усов… Погоняй веселей! — ткнул в спину кучера.

И Нефед залился:

— Эх вы, любки-голубки, ноги ходки, хвосты долги, уши коротки! Аль вы забыли, что прежде любили!

— Балагур! — улыбнулся Меншиков, кивнув на Нефеда. — А знаешь, как он про новую столицу-то говорит?

— Как?

— „Хорош Питер, да бока повытер!“

Шафиров зевнул во весь рот так сильно, что левая рука его непроизвольно? приподнялась до груди. Простонал:

— А ну их!.. Слушай больше! При-и-выкнут!..


13


Загородный дом Шлиппенбаха был полон гостей. По всем комнатам пахло дорогим табаком. Из гостиной раздавались мужские голоса, слышны были резкие восклицания англичанина Брука, плотного, кряжистого, средних лет человека, непрестанно сосавшего короткую трубку.

В зале стол был уставлен закусками, посудой, графинами.

— Доброго здоровья! — расшаркивался Шафиров, размахивая, как флагом, большим синим платком.

Предупредительно-ласково Шлиппенбах пожал ему руку.

— Милости просим! Добро пожаловать! А Внллим Иванович что?

— Нездоров, нездоров! — тараторил Шафиров. — Просил извинить.

— Правда? — протянул хозяин, сделав скорбную мину и пропуская Шафирова вперёд. — Пётр Павлович Шафиров… Барон Шафиров… — представлял он вновь прибывшего гостя.

Брук склонил голову; мягко, как пантера, подошёл; улыбаясь — кривя прямые, тонкие губы, — протянул Шафирову необыкновенной худобы и белизны руку с перстнями и кольцами на сухих, длинных пальцах с прозрачными ногтями.

— Добрый день, барон, добрый день! — сказал он и, кивнув хозяину, подхватил Шафирова под руку.

Свежий, красивый де Лави — француз — поклонился с преувеличенной вежливостью; голландский резидент Деби, юркий, с подвижной физиономией старичок, пожал руку с тонкой улыбкой; плотный, широкоплечий, розовощёкий блондин, ганноверский резидент Вебер пожал руку просто и без улыбки; датчанин Вестфаль, не вставая, постукал об пол ногой, поднял вверх руку, склонив голову:

— Добрый день! Присаживайтесь, Пётр Павлович, поговорим.

— После, после, mein Freund![75] — кивал головой Шафиров. — Как по-русски говорится, всякому овощу своё время.

Шафиров сел, отёр платком лоб и шею, шумно вздохнул.

Среди сидящих и разговаривающих за большим круглым столом вице-канцлер резко выделялся своей полной, словно налитой, фигурой и лицом; живые, выразительные маслины-глаза его будто пронизывали Окружающих. Шафиров нервно дёргал нижней губой, поминутно, как-то особенно хмыкал, слегка передёргивал плечами, точно ему что-то жало под мышками, оправлял шейный платок.

„Ртуть! — думали дипломаты, глядя на этого подвижного, юркого толстяка. — И, нужно отдать справедливость, ловок, умён!..“

— А, Пётр Павлович! — сказала, быстро входя в гостиную, молочно-розовая, полная фрау Шлиппенбах, словно родному. — Добрый день, добрый день! — кивала, вся сотрясаясь. — Господа! — обратилась к гостям. — Прошу к столу! Bitte…[76]

Хозяин особенно хвалил и предлагал старое бургундское вино. Де Лави попробовал, нашёл превосходным.

— Пётр Павлович! Налить? — предложил хозяин.

— Не откажусь! — ответил Шафиров.

— Так вы, — сказал Шлиппенбах, — распоряжайтесь, пожалуйста, сами.

— Не утруждайтесь, не утруждайтесь, — кряхтел Шафиров, расправляясь с большой желтобрюхой длинной стерлядью, приготовленной „кольчиком“. — Мы как-нибудь, себя не обидим. Не правда ли, мистер Брук?

Англичанин широко, приветливо улыбнулся, молча кивнул головой. Подумал:

„Что это — намёк или… так?.. Барон Шафиров. Всё же благодаря чему он так вылез: благодаря ловкому манёвру, умелой тактике или действительно подлинным заслугам?“

К нему наклонился Деби.

— Говорят, — скосил он глаза в сторону Шафирова, — что этот барон бывает иногда откровенен до предельной наивности и что лжёт он только тогда, когда это совершенно необходимо.

— А я слышал, — цедил в ответ мистер Брук, — что он говорит правду только в том случае, если ему не заплатили за ложь.

— Ну что вы! — дёрнул губою Деби. — Петербург ещё слишком мал, а населяют его слишком проницательные люди, чтобы возможны были ложные новости.

— Да я не о новостях говорю! Что вы от Шафирова требуете? Ведь самим собою можно остаться только в двух положениях: когда не являешься ничем или когда являешься всем. А барон ведь ни то ни се.

Словом, присутствие Шафирова всех очень интересовало. Хозяйка не спускала с него глаз, хозяин старался быть с ним возможно предупредительнее. Шлиппенбах догадывался, что будет какой-то „остренький“, достаточно откровенный разговор, так как Шафиров прямо и просто предупредил его, что хочет приехать к нему в гости, когда у него „случайно“ соберутся все „интересные“ резиденты.

Но разговор пока не клеился. Де Лави, мягко улыбаясь, спросил:

— А правда ли, барон, что князь Меншиков снабдил царевича Алексея деньгами, на дорогу, когда тот собрался бежать к императору, своему зятю?

— Правда, — спокойно и просто ответил Шафиров, тщательно пережёвывая. — Только деньги эти были вручены ему на дорогу к отцу, а не в Австрию.

Де Лави изумлённо поднял тонкие брови:

— А иначе я и не думаю!

— А кто вас знает, — хихикнул Деби. — Барон может расценить это как подтверждение того, что вы в данном случае подозреваете князя Меншикова в сознательном образе действии, что-де он всё знал наперёд и… намеренно толкал Алексея на обострение отношений с отцом.

— Вольно же вам так думать! — пожал плечами де Лави. — Хотя я сам, своими глазами, читал, извините, мосье, и не такие выдумки в ваших газетах. В этой связи заслуживает внимания, например, сообщение именно в ваших газетах, — это „в ваших газетах“ он дважды с удовольствием подчеркнул, — сообщение о предстоящем будто бы браке Алексея с его двоюродной сестрой, герцогиней Курляндской!

— Ну, это… — передёрнул плечами Деби, — немного не так.

— Так, так, — кивал Вебер, не поднимая глаз от тарелки. — Нельзя пройти мимо того, что ваши газеты были заполнены и известиями о путешествии Алексея, и о почестях, оказываемых ему в Риме… Словом, надо отметить…

— Словом, — перебил его Вестфаль, слегка горячась, — это не так.

— Ну, а вам-то, майн херр, — пронизал его взглядом Шафиров, — и вовсе вменено было в обязанность, как нам стало известно, обращать особое внимание на всё относящееся к Алексею и при случае… — намеренно сделал паузу.

— Что? Что „при случае“? — потянулся вперёд мистер Брук и даже руку поднёс ковшиком к уху.

— И при случае, — продолжал Шафиров, дёргая нижней губой, — деятельно заступиться за сего претендента на русский престол.

Вестфаль задвигался в кресле.

— Ну, знаете, барон, это уж слишком! — пробормотал он, зло кривя тонкие губы. — Подобные речи убедительно подтверждают…

— А что, господа, — перебил его Брук, — разве всё в этом деле так-таки было без сучка без задоринки? Обратимся к фактам… Ведь Меншиков же содействовал посылке за границу на четыре года Гюйсена, этого дельного, порядочного воспитателя царевича. Разве этим князь не толкнул Алексея опять в пагубную для него среду?

— Что же имел в виду князь Меншиков. действуя таким образом? — спросил Шлиппенбах. — Возвести Екатерину на русский престол после смерти Петра Алексеевича? Так, мистер Брук?

— Может быть, может быть…

— Но она так недавно сошлась с государем! И притом… Словом, нужно было обладать сверхъестественной прозорливостью, чтобы угадать в ней будущую царицу!

— А чем объясняется всё-таки, что князь Меншиков в этих условиях не принял мер к удалению Алексея из „пагубной для него среды“, как выразился мистер Брук? — процедил Деби, отпивая из стакана. — Тем более, что Он же отвечал за его воспитание?!

— По той, очевидно, причине, мейн херр, — сдержанно, важным тоном ответил хозяин, — что ему просто было не до этого. Он слишком за многое отвечал.

— Слов нет, удаление Гюйсена — громадная ошибка, — вставил Лави, — но видеть в этом тонкую интригу решительно нет никакого основания. В этом, — кивнул Шлиппенбаху, — я с вами согласен.

— А таскать за волосы? А намеренно приучать к пьянству? — насмешливо-отчётливо спросил Вестфаль, кривя губы. — Это тоже обычные методы воспитания?

— Я понимаю, о чём вы хотели сказать, — ответил Шлиппенбах совершенно серьёзно. — Князь Меншиков трепал Алексея за волосы. Пусть будет так. Но здесь это принято! Здесь все наставники таким образом наказывают своих воспитуемых! Пьянствуя же, Алексей просто подражал окружающим… А что вы скажете об исключительно разумном браке царевича с принцессой Шарлоттой? — спросил в свою очередь Шлиппенбах, подняв брови. — Об этом вы как полагаете?

— Брак был устроен Гюйсеном, — буркнул Деби.

— Да, Гюйсеном, — согласился Шлиппенбах» — агентом князя Меншикова, — подчеркнул, — с полного одобрения последнего. Так? И это, несомненно, говорит в пользу князя. Несомненно! Так как он вполне разделял стремление государя к тому, чтобы с этой стороны хорошо устроить царевича.

Он мельком взглянул на Вестфаля и, переведя взгляд на Деби, продолжал:

— Да, именно так. Сомнений в искренности Александра Даниловича эта женитьба не вызывает. И если позднее отец пришёл к убеждению устранить сына, то князь Меншиков тем более не стал отклонять государя от этого намерения, так как ему было безусловно легче прийти к той же мысли. Не так ли?..

— Как бы то ни было, — вставил Брук, — а смерть царевича Алексея избавила князя Меншикова от большой заботы. Не так ли? — спросил с заигравшей в глазах злой улыбкой.[77]

— Да, — согласился хозяин, — в этом я с вами согласен. Но… почему только князя Меншикова?

— Вот именно! — вмешался де Лави. — А государя? Он не меньше князя должен быть доволен успехом своего министра Толстого, так как если он не привёз беглеца, государю, как известно, предстояла бы большая опасность! Отсутствие наследника возбуждало надежды, недовольных и дало им смелость составить заговор против своего монарха. Это ведь двадцать девятый заговор, открытый со времени вступления Петра Алексеевича на престол! — И вздохнул. — К счастью, о нём узнали вовремя! Шафиров молчал, как будто разговор вовсе его не касался. Разделавшись с стерлядью, он принялся за голову поросёнка.

— Вот это добро! Это я понимаю! — бормотал, проникая вилкой во внутренность черепа. — Где такую благодать можно найти за границей? Не-о-быкиовенно!..

— Кушайте, кушайте, — радушно улыбался хозяин.

«Вот и столкнул лбами господ резидентов! — думал Шафиров, с хрустом, разгрызая поджаристое поросячье ушко. — Нового, правда, не много, но… кое-что выясняется… А Шлиппенбах-то, Шлиппенбах!.. Как рассыпается! Оно, правда, понятно. Представитель хищной, но трусливой державы, трепещущей за свои новые приобретения. Видимо, получил строгое указание от своего „великого курфюрста“ всячески задабривать нас… Фридрих-Вильгельм — скопидом, немецкий Иван Калита[78]… копит для Пруссии средства стать могучей державой. Что-то уж очень, ластится его резидент!.. Эт-то надо проверить… Почему молчит Вебер? Сочувствует нам? Судя по всему, что он пишет о нас, и по осгаль. ному видно, так… Резидент ганноверский!.. Понятно… Король английский, он же и курфюрст ганноверский. Хозяин. Скажи только что-нибудь в нашу пользу!.. Брук, донесёт… и тогда… Н-да-а, тут херр Вебер, не хочешь, да замолчишь!..».[79]

Вестфаль тихо переговаривался с Деби. — В этом государстве, — шептал датчанин, осторожно, озираясь по сторонам, — когда-нибудь всё кончится ужасной катастрофой: вздохи многих миллионов душ против царя поднимаются, к небесам.

— Да, да, — кивал Деби, растягивая тонкие губы в неловкую улыбку, — тлеющая искра повсеместного озлобления нуждается лишь в том, чтобы раздул её ветер и… чтобы нашёлся мужественный предводитель, от которого только и требуется, чтобы он был смел и щедр. Это ведь всё, что окружающие могут заметить в таком человеке, если, конечно, тот достаточно осмотрителен.[80]

— Нет, сударь, это вы не толкуйте, — загадочно улыбался Вестфаль. — Никакие рассуждения о щедрости и смелости не могут прикрыть того обстоятельства, что сейчас, когда здесь у престола стоит не какое-то насыщенное ничтожество, а чистейшая добродетель, нужно только одно: чтобы и лица, призванные к непосредственному управлению государством, выделялись счастливейшим сочетанием благочестия и талантов.

— Вот при таких-то высоких достоинствах они и цепенеют! — изрёк мистер Брук.

— Ничего, — кивал, ухмыляясь, Деби, — на этой земле, — потопал он носком сапога, — вид денег надёжно выводит из оцепенения такие «таланты».

— Это уж — будьте покойны! — неожиданно согласился Вестфаль, дав понять, что до этого он просто шутил.

Брук поднялся, попросил у хозяйки разрешения курить.

— Алексей имел значительную партию в пределах империи, — говорил де Лави, подымаясь вслед за мистером Бруком.

— Именно, именно, — сухо хрипел англичанин, не вынимая изо рта трубку. — И духовенство, и дворянство, и купечество стояли за Алексея. Меня уверяли, что знатнейшие лица снабдили его деньгами и обещали служить его интересам…

— Вот-вот, — хмурясь, соглашался де Лави. — Следовательно, чрезвычайная строгость российского государя совершенно необходима и целесообразна? Ведь страшные же опасности окружают царя на каждом шагу! Не так ли?

— Господа! Может быть, желаете перейти на веранду? — обратилась хозяйка к гостям.

Шафиров тяжело поднялся. Понемногу стали вставать из-за стола и остальные. Разговор оборвался.

— Как, Пётр Павлович? — спросил хозяин, беря Шафирова под локоть. — Слышали, какие разговоры ведёт «кое-кто»?

— Слышал, — спокойно ответил Шафиров. — Кто говорит дельно, умно, честно и совестно, а кто мелет да стелет, врёт да плетёт, как говорится: «Люди ложь, и я то ж».

Де Лави стоял у перил на веранде, глядел в сад, вздыхая, восторженно говорил:

— Изумительно! Чудно!

За забором глухо и сонно гудел древний, ещё не тронутый бор. Пахло сосной. Ветерок мягко проносился по матово-зеленой траве. Берёзки у изгороди вздрагивали с коротким шумом, волновались, шептали.

— Я уверен, что если бы заговор состоялся, — говорил Шафирову Шлиппенбах, — то все здешние иностранцы поставлены были бы в отчаянное положение и все без исключения сделались бы жертвами озлобленной черни.

— Истинно так, так! — соглашался Шафиров.

— Какие же прекрасные здесь места! — восхищался де Лави. — А окружающие Алексея хотели покинуть Санкт-Петербург, чтобы возвратиться в Москву!.. Безумцы!.. Бежать из такого дивного края!.. Вы замечаете, господа, — обращался он к Шлиппенбаху, Шафирову, — чувствуете, какая здесь тишина?

— Да-а, — вполголоса протянул Шлиппенбах, — действительно… вы можете, как я вижу, развеселить не только меня блеском и неожиданностью своего остроумия…

— Погодите, слушайте! — перебил его де Лави. — Птичка… Слышите, господа?.. Только одна птичка нарушает тишину — посвистывает… А то вот одинокое пушистое облачко, похожее на белого пуделя… Видите? Оно словно замерло в краю неба… И знаете, почему? Пташка обращается к облаку, и оно приостановило свой путь, чтобы послушать пичужку… Так? Верно?..

Мистер Брук, глубоко засунув руки в карманы кафтана, стоял, слегка раскачивался на носках. Сквозь зубы цедил:

— Фан-та-зёр!.. Смотрите! — обращался к Деби. — Он начал с правой части картины. Можно будет заметить, что, дойдя до левой стороны, он станет описывать ещё лучше.

— Не нравится! — подмигнул в его сторону Шафиров. — Невелика штучка щучка, да зубок остёр у этого де Лави. Да и на самом деле, ежели хорошо разобраться во всём, то… какая тут может быть теперь для англичанина красота, когда Россия здесь вот… встала крепкой ногой на берег Балтийского моря?.. Знаете, мейн херр, в морском уставе наш государь написал: «Всякий правитель, который едино войско сухопутное имеет, одну руку имеет, а который и флот имеет, обе руки имеет».

Шлиппенбах рассмеялся.

— Мистеру Бруку, я полагаю, это прекрасно известно. Да и тем, — скосил глаза в сторону Деби, Вестфаля, — представителям морских держав — тоже.

— Да, да… Не по губе им сие! — отрывисто заметил Шафиров и шевельнул бровями. — Отдать Швеции завоёванные нами у них области, закрыть для нас выход к Балтике!.. Вот этому они были бы рады! — угрюмо бормотал своим низким, грудным баритонам. Подошёл к де Лави, обнял его за талию. — Хорошо здесь! Я согласен с вами, мосье… А посмотрите, как ветерок с травы и кустов перебегает в осинник, — рокотал, подделываясь под настроение француза, — видите, видите, как облако белых пушинок срывается и с их серёжек и, словно сговорившись с ветром, весело несётся в ту сосновую чащу?.. Нет, господа! — Шафиров обернулся к окружающим. — Отсюда мы никуда не уйдём! Наоборот, мы сделаем всё, — прибавил с серьёзным лицом, тоном глубокой веры, — чтобы в борьбе с врагами владеть, — сжал кулаки, потряс ими у груди, — двумя сильными руками — флотом и армией, угодно это или не угодно. — посмотрел в сторону Брука, — кому бы то ни было!..

Месяц спустя после смерти Алексея Пётр писал Екатерине с борта «Ингерманландии», бросившей якорь у Ревеля:

«Что приказывала с Макаровым, что покойник нечто открыл, — когда бог изволит вас видеть,[81] я здесь услышал такую диковинку про него, что чуть не пуще всего, что явно явилось».

Что мог услышать Пётр про царевича в Ревеле? Не о сношениях ли его с Карлом?

Известно было, что Алексей обращался к шведскому министру Герцу с просьбой о помощи. Герц уговорил Карла войти в сношение с царевичем, пригласить его в Швецию, обещать помощь, — словом, использовать этот крупный, по мнению Герца, козырь для того, чтобы выторговать у Петра все возможные уступки по мирному договору.

Недаром после того, как Алексей согласился вернуться в Москву, Герц жаловался, что «из неуместного мягкосердечия упущен отличный случай получить выгодные условия мира».

Но и после смерти царевича шведы не теряли надежды воспользоваться раздором в России — ждали восстания.


14


— Не сумеешь перевернуться как надобно с казёнными недоимками — в Питер милости просим! Не обессудьте! — зло смеялись посадские. — На болоте жить, чертям оборки вить!.. У нонешнего у царя это просто: р-раз — и погнали!..

«От правежей превеликий обходится всенародный вопль, а паче в поселянах, — докладывал Курбатов Петру ещё в 1709 году. — Яко не точию последнего скота, но иные беднейшие и домишков лишаются».

И всё-таки денег, особенно на содержание армии, не хватало. Тогда Пётр приказал: вычислить, «со скольких работных персон можно содержать конного и пешего солдата». Оказалось, как подсчитали; что если годовой расход на содержание армии, равный в то время без малого четырём миллионам рублей, разделить на количество мужского населения кругло — на пять с половиной миллионов душ, то на каждую душу придётся по семьдесят четыре копейки.

Было указано после этого обложить подушной податью все души мужского пола, имеющие пашню и промыслы и не несущие государственной службы, независимо от трудоспособности: крестьян и холопов — по 74 копейки, а городских обывателей — по 1 рублю 20 копеек с души.

И вышло, что с народа, взимая подушную подать, принялись тогда «по-новому» драть — по «три шкуры».[82]

Едкой солью на рану была крестьянам эта новая подать, зато очень выгодной она оказалась помещикам да крепким, «естевым» мужикам.

— Сколько земли теперь ни распахивай, — соображали они, — подать одна — семьдесят четыре копейки с души. Стало быть, чем больше запашки, тем выгоднее. Не то, что ранее было: больше распахал — и подати больше плати, а ежели невмоготу платить, меньше запахивай, ужимайся. Теперь не то. Теперь прямой расчёт больше распахивать.

А расширять пахоту значило увеличивать барщину. Так оно и пошло.

— Шабаш, — толковали крестьяне, — до души добрались!

Зло смеялись:

— Поду-ушная подать… Ка-ак припечатали! На тебе, голубь, носи, не теряй!..

По улицам городов и большим дорогам сновали толпы нищих, хотя Пётр уже многократно приказывал, чтобы в его государстве не было нищих, и под угрозами суровых наказаний запрещал раздавать милостыню. Голодные пускались на грабежи и убийства; около самого Петербурга и возле Москвы бродили ватаги «по 100, по 200 человек и больше, верхом, вооружённые с порядком регулярным».

Казённые недоимки всё более и более возрастали. Неоплатные должники отправлялись на тяжёлые работы в Регервик, Кронштадт и другие места. А тех, кто роптал, открыто высказывая недовольство, тех тащили в Тайную канцелярию. А там, дело известное, после расспроса из-под кнута — в каторжные работы.

«Заводить пашни на новых землях, проворнее селить на их охочих людей, — приказывал Пётр воеводам украинных, отвоёванных мест. — И новину, повсеместно сеять ячмень вместо ржи; убирать хлеба не серпами, а косами, потому косой перед нашим серпом каждый косец вдесятеро сработает против жнеца… Подушное брать по указу, не свыше. Дознаюсь, кто берёт лишнее, взыскивать буду нещадно!»

— А служители[83] как? — спрашивал Пётр Якова Долгорукова. — Поди, все пути до меня утыкали непроходимыми западнями, рогатками? Посулы[84] берут?

— Кто повыше, — докладывал Долгорукий, — сытно да светленько живут, государь, а подьячие, надо дело говорить, непокрытая голь. Вот, к примеру, — клал перед Петром челобитную. — Подьячие секретного стола челом бьют, что им, кроме жалованья, прибытков нет никаких и пропитаться им с домашними своими нельзя.

— Ну и что?

— Просят прибавки жалованья, государь. А откуда взять денег?

И Пётр вынужден был допустить «кормление от дел, токмо бы оно не вредило казённым доходам». На челобитных подьячих своей рукой начертал:

«Вместо жалованья ведать в секретном столе все иноземческие и строгановы дела, кроме городских товаров».

Собирать копейку — «артерию войны» — становилось с каждым днём всё труднее.

«Скромнее жить! — приказывал Пётр. — Позументов убавить или и вовсе заказать ибо в обычай входить начало, что многие носят, от чего не только убыток партикулярным, но и государству.

Запретить ввоз из-за границы дорогих материй и украшений, — командует он. — Чтоб вновь никакого золота и серебра пряденого и волочевого не носили и нигде не употребляли, а донашивали бы старое…»

— Провоюешь ворохами — не соберёшь крохами! — шипели «бородачи». — Позументы, вишь, помешали!..

— Истинно во всех делах как слепые бродим, — делился Апраксин с Макаровым. — Денег ниоткуда не возят, дела, почитай, все становятся. Стали везде великие расстрой, а где прибегнуть и что впредь делать — не знаем.

Во время процесса Алексея князь Василий Владимирович Долгорукий, дёргаясь, жёлтый от злости, резко осуждал действия Петра. И теперь он особенно злобствовал.

— Поправились из кулька в рогожку после всех царёвых викторий, — говорил он в своём тесном кругу, зло кривя губы и оглаживая «скоблёный», лимонно-жёлтый, как вес у него, подбородок. — Как говорится, собаки в избах ложки моют, козы в огородах капусту полют. Так и у нас теперь в государстве… — Закидывал назад голову, нацеливая в потолок крупный, в рытвинах нос, и врастяжку, хриплым, пресекающимся от негодования голосом закричал: — Вот так и живём при новых-то при порядочках, будь они прокляты шестнадцать раз с разом!.. И-эх! — шумно вздыхал, выкатывая мутные, сухие глаза. — Встал бы из гроба Тишайший[85], посмотрел бы, что его сынок с отечеством сделал!..


Не менее России и Швеция была изнурена непосильными поборами и потерями людей. Большинство её гражданского населения жестоко проклинало безрассудную политику короля. Только отдельные группы населения, тесно связанные с военными кругами, продолжали ещё безропотно отдавать свои сбережения и поставлять рекрутов для королевского войска, но это были последние рейхсталеры и последние людские резервы.

— Король поседел раньше времени, оплешивел вконец, только по обеим сторонам за ушами немного волос кудреватых осталось, — передавал русским дипломатам с уха на ухо швед, барон Шпаар. — Встаёт он всегда в час пополуночи и тотчас садится на лошадь и ездит до восьмого часа непрестанно вскачь. Кроме воды и кислого молока, ничего не пьёт, любит самые простые, твёрдые кушанья, а по вечерам ест только пшённую молочную кашу. И всё время не отпускает от себя своих генералов — советуется с ними, говорят, как начать новый поход с теми средствами, которыми он сейчас располагает. Чтобы это было поближе, — хитро прищуривался барон, — и сулило верный успех его новому начинанию.

— В несовершенном разуме человек! — возмущались русские государственные мужи. — Безрассудный солдат!.. Неужели во всём королевстве не найдётся здравомыслящего человека, который убедил бы этого необыкновенного упрямца в крайней необходимости для его страны мира с Россией?!

Мечта о мировой славе по-прежнему руководила всеми поступками Карла. Не прекращая войны с Россией, он готовился вторгнуться в Норвегию, завоевать эту страну — господствовать над всем Скандинавским полуостровом.

— Союзник?

— Англия, — рассчитывал Карл.

Но король упустил из виду одно обстоятельство: «добрая старая Англия» привыкла загребать жар только чужими руками. Слов нет, Англии было крайне неприятно развитие новорождённых морских сил России. С целью поддержать равновесие сил на севере она хотела бы видеть Швецию более сильной, но опять-таки при одном непременном условии — чтобы это сделалось посредством других.

Парламент, как и следовало ожидать, не оказал своему королю (он же курфюрст ганноверский) той помощи, какую он желал бы получить в борьбе за свои континентальные интересы. Больше того, — принудив Георга ограничиться только «дипломатическими средствами», лорды парламентарии заставили своего короля играть жалкую и постыдную роль в отношении взятой им под своё покровительство Швеции. Выполняя волю парламента, Георг обобрал свою доверчивую союзницу, выхватил из-под рук датчан Бремен и Верден: обещал Карлу «соответствующее вознаграждение на восточном берегу Балтийского моря» и… конечно, не дал ему ничего.

Только новые трёхлетние военные бедствия «выиграла» Швеция от союза с Англией. Английские дипломаты, «делающие шведскую политику», утешали Карла, рекомендовали ему не спешить с заключением мира с царём.

— В России растёт возмущение, — старались уверить они шведского короля. — И к тому же между Россией и Турцией вот-вот должна вспыхнуть война.

Шведы роптали, но какое дело было Карлу до народа?.. Он готовился к тому, чтобы себя «прославить в веках».


…Нашёлся, однако, человек, довольно искусный, чтобы убедить упрямого Карла в необходимости мира с Россией. Это был барон Герц, немец, долго служивший Голштинскому герцогу, а затем перешедший на службу к шведскому королю.

Проницательный, ловкий, вкрадчивый, хитрый делец, неистощимый в средствах к достижению задуманных целей, Герц «заслужил такое доверие короля, что стал по произволу управлять всем в Швеции, — доносил Петру Остерман. — Король, как государь войнолюбивый, сам мало имеет попечения о своих интересах и единственное удовольствие находит в том, чтобы каждый день с кем-нибудь драться, или, когда нет к тому удобного случая, верхом скакать. Герц, знал королевский нрав… создал ему вновь войско, для чего не только почти все ремесленники, но и из крестьян один из двух взят в солдаты. Этим Герц получил кредит у короля; но легко понять, — заключил Остерман, — в каком „кредите“ находится Герц у всего разорённого им народа!»

У шведского народа «кредит»? Мог ли ценить «сие обстоятельство» Герц — «человек умный, но при том чрезвычайно гордый и много о себе думающий», как характеризовали его русские дипломаты? «Не знаю, — доносил Остерман, — отыщется ли ещё другой человек, в этом отношении ему подобный: Герц ищет одного — прославиться — и для достижения этой цели ни себя, ни трудов, ни имения своего не жалеет».

Герц вступил в переписку с лейб-медиком Петра — Арескиным. Переписка эта, конечно, не оставалась тайной для царя. Кроме того, Герц имел несколько свиданий с русскими резидентами; Пётр, без сомнения, знал также и о содержании этих бесед.

Окончить тяжёлую, разорительную войну, но не иначе как достигнув цели, для которой она была начата, то есть приобретя берега Финского залива и Балтийского моря, — этого желал Пётр. И надежда на мир, казалось, начинала осуществляться. Выяснилось, что между Швецией и Россией не было непреодолимых разногласий. Для их разрешения уже съехались уполномоченные обеих сторон на Аландские острова, но… неожиданное, чрезвычайное происшествие заставило прервать переговоры о мире.

«Король шведский, — доносил ранее Остерман, русский уполномоченный на Аландском конгрессе, — по его отважным поступкам когда-нибудь или убит будет, или, скача верхом, шею сломит».

Случилось первое.

В декабре 1718 года Карл был убит, поражён в висок пулей под стеной осаждаемой им в это время норвежской крепости Фридрихсгал.

Наследника он не оставил.

«Всегда сыщется голова, которой придётся впору шведская корона, — полагал он при жизни. — Довольно с меня держать в повиновении народ, пока я жив. — говорил он, — могу ли я надеяться, что он будет мне послушен и после моей смерти».

Сейм избрал королевой сестру Карла, герцогиню Гессен-Кассельскую Ульрику-Элеонору.

«Какую позицию в вопросе о мире займёт новое шведское правительство?» — ломали головы русские дипломаты. Тем более что вслед за известием о перемене правления депеша из Стокгольма извещала о казни барона Герца, казни почти без суда, якобы для успокоения всеобщей ненависти к нему. Правда, сообщая в свою очередь о казни Герца, шведские дипломаты старательно оговаривались, что королева не хочет, чтобы этот акт был истолкован как вызов или угроза по адресу кого-либо. Но независимо от желания королевы этот акт именно так и выглядел. Ведь Герц же старался сблизиться и в непродолжительном времени заключить мир с Россией…


Сам Пётр не мог думать об этом. Он был повержен в невыразимом горе. Как раз в это время умер его единственный сын — «Петрушенька-шишечка», «свет очей», «радость жизни», наследник престола российского.

Государь запёрся в своей спальне, не хотел никого видеть, отказывался от пищи.

«Отсёк изменника Алексея, яко гангренный уд, горячо надеялся, что начатое дело будет передано в надёжные руки, не будет наследником уничтожено. Уж этот-то сын был бы воспитан не в тех понятиях, как его выродок брат. Не-ет, не в таких!.. И вот… умер!..»

А вблизи своих — жены, дочерей — ещё тяжелее. Жуткое, страшнее самого страшного, оцепенение Катеринушки лишает его остатка жизненных сил. Пусть бы плакала она, причитала, в чём-нибудь упрекала его!.. А она, убитая горем, словно окаменела…

Нет сыновей!

Нет ли?

И в груди у Петра, вытесняя горчайшую покорность судьбе, начинает подниматься, всё ширясь, волна бурного, злого протеста.

Как нет сыновей?! А сколько выращено преданных, славных птенцов! Они что, чужие?.. Откуда только он их не выискивал! Набирал из свинопасов, из корабельных юнг и сидельцев, из торговых и дворовых людей — не разбирал ни веры, ни рода, ни звания. Неустанно, бережно подбирал и любовно растил до конца преданных, честных и сметливых российских сынов! И набрал, и оперил, и вырастил! И глубоко понимают они новое дело и вершат его со всем тщанием и любовью, смело, напористо, в меру своих сил и способностей.

Дожил он и до славных фельдмаршалов, полководцев — своих!

«Кому бразды передать?.. Есть кому! Есть сыны, что будут неослабно заботиться о величии, пользе Отечества до последнего своего издыхание. Есть!..

Но и многое ещё нужно через колено ломать! Хватило бы сил. Ведь зверем считают и так! — И Пётр хрустел пальцами, дёргал головой, и напружившаяся, жилистая шея его змееобразно двигалась в будто жавшем воротнике. — Да, кто поперёк дороги стоял, к тому жалости не было. Так!.. Ну, да и меня не много жалели!.. Знаю, как ненавидят! Бородачи небось до смерти рады: умер сын — бог наказал, считают, поди, за „безвинную смерть“ старшего-выродка!..»

А в мозгу неотступно сверлило:

«Ладно, всё это так… Но дальше-то, дальше-то что?»

И… странно — отчаяние начинает укреплять его. Он начинает твёрже, смелее, решительнее шагать. Злобный укор кому-то за всё, что он вынес. как бы начинает вливать в него новые силы, наполнять всё его существо какой-то особенной, стойкой решимостью — идти до конца!

В дверь спальни стучались.

— Отопри, государь! К тебе пришёл сенат! Дело не терпит отсрочки! — взывал Яков Фёдорович Долгорукий. — Россия не может по причине горести государя видеть дела остановленными, — выговаривал за дверью этот непреклонный старик. — Начни снова заниматься делами или дай России другого царя!..

— Какого царя?! — рявкнул Пётр, рванув дверь. — Что случилось?

И сенаторы, отпрянув от порога, глянув в очи Петра, в которых как в зеркале отражалась судорожно-напряжённая воля, поняли сразу:

«Государь взял себя в руки. Теперь… Всё как надо пойдёт. Только… строже. Поблажек не жди».

Пётр понимал, что донельзя напрягает народные силы, однако «раздумье не должно, — как он говорил, — замедлить ход государственных дел». И поэтому, никого не щадя, всего менее себя, он настойчиво и упорно продолжал идти прежним путём к своей цели, видя в ней благо для отечества своего.

Однажды, крейсируя со своей эскадрой между Гельсингфорсом и Аландскими островами, он в тёмную ночь был застигнут жестоким штормом. Ориентировка была утеряна окончательно. Где берег?.. Отчаяние начало овладевать экипажем ведущего судна. Тогда Пётр с несколькими матросами бросился в шлюпку и. не слушая офицеров, на коленях умоливших его не подвергать себя смертельной опасности, сам взялся за руль. В кромешной тьме долго билась утлая шлюпка, борясь с разбушевавшейся грозной стихией. Дошло до того, что выбившиеся из сил матросы уже было опустили руки, но Пётр встряхнул гребцов грозным окриком:

— Чего боитесь?! Царя везёте!..

Он благополучно провёл шлюпку до берега, развёл огонь, чтобы показать путь эскадре, согрел горячим сбитнем полумёртвых гребцов, а сам, весь мокрый, лёг и, накрывшись парусиной, заснул у костра.

— Не отражается ли в этом эпизоде, — говорили о Петре, — вся его бурная деятельность?

— И в политике, — замечали русские дипломаты, — он зачастую поступал как на море.


15


Петербург отстраивался не по дням, а по часам. Иностранцев уже поражала своей красотой Невская першпектива — длинная, широкая аллея, вымощенная камнем, с весёлыми рощицами и опрятными лужайками по сторонам. Работали першпективу пленные шведы, они же и чистили её ежедневно, а каждую субботу производили генеральную уборку. За чистотой на Невской строго следил сам генерал-губернатор.

Заканчивалось строительство Литовского канала — от реки в селе Лигове к бассейнам, что были сооружены на Бассейновой улице. Отыскались великие умельцы водопроводчики. Сметливые мастера отбирали длинные, прямослойные сосновые брёвна, высверливали их, потом выжигали. Получались отличные деревянные трубы. Вершина одной такой трубы вставлялась в комель другой, а в местах стыка для прочности мастера скрепляли эти трубы железными Обручами. Так был проложен надёжный водопровод, по которому из водоёмов Бассейной вода подавалась прямиком в Летний сад. Для напора воды у Летнего сада на реке Безымянный Ерик были воздвигнуты три водонапорные башни. И водопровод начал действовать.[86]

Летний сад и Летний дворец государя были самой оживлённой и нарядной частью Санкт-Петербурга. В саду галереи для танцев, зверинец, фигуры из басен Эзопа, масса фонтанов, почему и рукав Невы, Безымянный Ерик, питающий их, был назван Фонтанкой.

Одно плохо: частые дожди мешали праздникам, которые государь любил задавать в Летнем саду. Праздновались здесь именины царя и царицы, дни «преславных викторий».

Торжество обычно начиналось в пять часов, после обеда. На обширном плацу, возле сада, выстраивались гвардейские полки: Преображенский и Семёновский. Сам царь угощал офицеров, подносил им в больших деревянных чашах пиво, вино.

В саду, у одного из фонтанов, помещалась царица с семьёй, дамами. В отличие от простого двора царя, состоявшего из одних денщиков, двор Екатерины великолепием не уступал дворам германским. Придворные дамы с изумительной для иностранцев быстротой переняли европейское обращение. И одевались они, как надо щеголихам первой руки: были на них и декольтированные бальные платья из штофного шёлка с лионскими и брабантскими кружевами, и фижмы с крылышками, и мудреные причёски французские с локонами по плечам. Личика набелённые, нарумяненные, улыбки лукавые, брови — соболь сибирский, и мушка.

— Ах, этот сад! — вспоминали после, всю зиму, красавицы петербургские. Вздыхали: — Сколь же он для утех и веселья способен!.. Аллеи тёмные, деревья кудрявые, шпалеры из акации да из сирени густые, а за шпалерами куртины с вишеньем, с малинником да со смородиной…

— После торжества-то, бывало, парочки по саду разбредутся…

— И не говори, моя дорогая! Послушаешь, бывало, — там шепчутся, тут вздыхают, да то и дело чмок да чмок, чмок да чмок!..

— Ох, всяко, всяко бывало!..

— Вот и попробуй теперь, — ворчали древние мамки-няньки, — загони опять таких-от сорок в терема!..

Зимой тоже весело было, но… не то: только танцы. Раз в неделю — и это уж обязательно — вечером вдоль берега Невы мчится вереница карет. За Царицыным лугом тянется ряд маленьких одноэтажных домов, принимающих всё более и более благообразный вид по мере приближения к Адмиралтейству, так что находящиеся недалеко от этого здания хоромы Апраксина имеют уже два этажа.

Дорога налажена, ровная, гладкая — ни горки, ни косогора, ни изволочка, — скатерть скатертью. Места сыроваты, но грунт хрящевик: хоть мороси день-деньской, хоть ливмя лей — грязей не будет. Гостям незачем ехать до самого Адмиралтейства: почтовый двор, где большей частью справляются ассамблеи, стоит на краю Царицына луга.

За Невой высится крепость со шпилем Петропавловского собора; правее, на Петербургской стороне, биржа, торговые рады, австерия, Троицкая церковь, домик государя, сенат, дома Головкова и Шафирова; на Выборгской стороне громадина госпиталь и… только всего; левее крепости, на Васильевском острове, несколько строящихся домов, сооружаемое обширное здание «Двенадцати коллегий», гостиный двор, таможня, великолепные каменные палаты светлейшего князя Меншикова. А кругом лес, из-за которого виднеются только верхушки ветряных мельниц да мачты галер в Малой Неве.

Прочных зданий было не много: Летний дворец, биржа, почтовый двор да палаты светлейшего на Васильевском острове. Остальные дома строились «пока так», на скорую руку, и представляли большие неудобства, особенно при петербургском климате: крыши, даже в домах знатных людей, протекали, и частенько бывало, что за большими обедами разгорячённые вином гости «охлаждались» крупными дождевыми каплями, падавшими на лицо.

Особенно торопился Пётр заселить Васильевский остров. Тем, кому уже были отведены здесь места, запрещено было селиться в других частях города. Вблизи Невы дома должны были строиться понаряднее, «под один горизонт», а перед фасадами устраивать гавани.


Меншиков «лютовал».

— Промахнёшься, — делились друг с другом чины полицейские, — светлейший гранёным сделает!.. У него живой рукой это сейчас. Только стружки тогда подбирай! — Вздыхали, кряхтели. — Жив, смерти боится! Н-да-а, необыкновенную скорость на руку начал оказывать князь!..

После смерти Алексея отношение государя к светлейшему заметно улучшилось. В 1719 году князь вступил в должность президента Военной коллегии, был пожалован чином «контрадмирала белого флага». Правда, тут же была назначена новая комиссия для расследования «беззаконных сделок, лихоимства и самоуправства» его, Долгорукого и Апраксина, однако…

— Что же мне с тобой делать? — спрашивал Пётр, шевеля бровями. — Бить?.. Уже бил нещадно!.. Голову отрубить?.. И отрублю!.. Ты этого хочешь? Э-то-го! Казнокрад! — бешеным шёпотом выдыхал государь, замыкая двери на ключ. — Та-ак!.. Та-ак, проходимец!..

Но…

В этот момент Екатерина начинала осторожно постукивать в дверь:

— Петруша!.. Петрушенька!.. Отопри, дорогой!

Такие строго келейные внушения обычно заканчивались примирением.

Кроме прежних заслуг, чистосердечного раскаяния и заступничества Екатерины в таких случаях выручала Меншикова из беды и царская дубинка, отводившая грозу, готовую разразиться над головою светлейшего.

А «умалению» денежного штрафа в тот раз помогло «покаянное» письмо Александра Даниловича. В этом письме он подробно перечислил все полученные им «презенты и барыши». «И хотя оные доходы составляют сумму немалую, — докладывал он государю, — но за расходами моими, которые я употреблял ради чести Вашей на содержание моего дома и в презенты и на пропитание больных и раненых драгун и солдат, едва что осталось».

Александр Данилович признавался:

«Из канцелярии моей на Москве и в походах, на мои собственные нужды держаны деньги из Вашей казны, но правда же, что и мои собственные деньги браны и особливо на Ваши расходы держаны».

Пётр мялся, досадливо крякал, но, вынужден был на многих счетах, представленных Александром Даниловичем в своё оправдание, делать пометы: «скостить», «счесть», «списать».

На другой день Данилыч докладывал Петру как ни в чём не бывало:

— Неправд и коварств, государь, при отправке людей в Петербург ещё зело много творится.

Пётр, уставившись в одну точку, в суровом и грустном раздумье глухо бормотал, как во сне: Вот умру — всё к чёрту пойдёт!

Меншиков смотрел на него пристально, жадно и говорил убеждённо:

— Нет, не будет сего, государь! Пока жив! — прижимал руки к груди. — Все силы и кровь отдам делу сему!.. А то, что думаешь обо мне, — бормотал, пересиливая себя, — так… на каждом же грехов как на черёмухе цвету!.. Заслужу, государь!..

Сгорбившись, закрывши глаза и пощипывая левой рукой тёмный седеющий «ус котский». Пётр сидел, покачиваясь… Потом вымолвил:

— Древние мудрецы говорили: «Старайся быть таким, каким казаться хочешь». — И, помолчав, прибавил: — А начальство над партиями надо поручать добрым отставным дворянам да приказчикам, выбранным от крестьян. — Понял? — Встал, сдвинул брови и строго, быстро как по-писаному, заговорил: — Купцов, которые ещё не высланы в Петербург, не отправлять; тех, кои не обзавелись домами и не производят торговли или ремесла, выслать отсель на прежнее жительство. Также уволить от жительства в Петербурге тех дворян, кои имеют не более ста дворов и здесь ещё не осели… Богатым выезжать отсель в свои деревни дозволить, но… не долее, как месяцев на пять. Помолчал.

— Слышал, — пытливо взглянул в глаза генерал-губернатору, — зело сторожишь ты, генерал-полицмейстера? Добро, добро!.. Так и след!.. Чтоб по струнке ходил!.. Улицы и переулки в сухости и чистоте сохранять. Замечу грязь, вонь — берегитесь!.. На проезжих дорогах и у мостов шалашей и чёрт те каких балаганов не строить!.. Пакость! Столи-ица! — значительно поднял указательный палец. — Это помнить надобно!.. А торговцам накрепко заказать, чтобы цен самовольно не поднимали, ничем вредным для здоровья не торговали, под опасением… — подумал минуту, тряхнул головой, — за первый раз — кнута, за второй — каторги, а в третий раз — смертной казни.

— Слушаюсь, государь!

И строгости в столице усилились вдвое.

Санкт-Петербург — новый город-порт, город большой притягательной силы для людей, порвавших с дедовскими традициями, ищущих свежего, стремящихся укреплять старательно насаждаемые Петром новые традиции товарищества и дружбы, взаимной помощи и поддержки. Но тем резче выступали на молодом, крепнущем теле Санкт-Петербурга отдельные болячки — неприглядные проявления старого быта. И Пётр, ревниво следя за чистотой и здоровьем своего «Парадиза» — этого милого его сердцу дитяти, требовал суровой расправы с нарушителями порядков, установленных в новой столице.

Гнерал-полицмейстер ежедневно сёк кнутом человек по шесть «обоего пола». Нищих брали под караул, допрашивали, откуда они, зачем бродят, — после били кнутом и ссылали в каторжные работы.

Помещиков, имевших от семисот до тысячи крестьянских дворов, обязали «строить дома каменные, не менее как на 10 саженей»; владельцев пятисот — семисот — на восемь саженей; только имеющих от ста до трёхсот дворов дозволялось ставить мазанки или деревянные дома любых размеров.

Дворцы, правительственные здания строили и украшали архитекторы, художники, скульпторы. На удивление не одним русским старикам воздвигнуты были палаты Меншикова, Петропавловский собор, здание «Двенадцати коллегии», а в Москве — Сухарева и Меншикова башни.

— А сады, фонтаны, украшения в Ораниенбауме. Петергофе? Кто видел досель что похожее? — восхищался генерал-губернатор.

— Учить российских людей, что сами умеют, — требовал Пётр от иноземцев.

— А проходимцев, которые окажутся среди них. гнать! — вставлял Меншиков, играя глазами, и почтительнейше добавлял: — Есть такие, ваше величество, что напрасно похищают учёные назвища!..

— Такие, как Илер, что ли? — спрашивал Пётр, хмурясь. — Которого ты грозился палками бить?

Александр Данилович смутился, отвёл глаза в сторону.

Был такой грех. В Петербурге была учреждена Морская академия, директором которой, «под главным начальством графа Матвеева», назначен был француз, барон Сент-Илер. средних лет, высокий, сухой и подвижной, весьма франтоватый, словоохотливый, «не сжимающий» тонкого широкого рта, «всё знающий» человек. Однако вскоре выяснилось, что «деньги, которые отпущены Илеру в большом количестве, всё равно что в окно выкинуты, — как доносил Матвеев Петру, — потому что барон в науках не сведущ: регламенты, им поданные, не его. а переписаны с печатных правил Французской морской академии, а он выдал их за новость. Напрасно присвоил он себе назвище генерального директора, потому что не только не превосходит профессоров, но даже и навигаторской науки не знает».

Донесение это прошло через руки страшного для иноземцев Данилыча, «которому до всего дело», как полагали они. Немедля Меншиков вызвал к себе барона Сент-Илера. При закрытых дверях между ними произошёл довольно откровенный разговор «по душам», сразу после которого Сент-Илер не преминул горько пожаловаться своему главноначальствующему — Матвееву:

«По вашим наговорам светлейший князь Меншиков грозил меня палками бить, чтобы, по его словам, выучить, как жить; вашему сиятельству известно, — спешил предупредить Матвеева перепуганный барон, — что таких почтеваний не чинят шляхтичу в нашей Европе. Ваше Сиятельство может быть обнадежено, что я буду иметь всегда к вам весь респект и всё почитание».

Но «обнадёживания» опоздали — Пётр велел «поручить академию одному Матвееву».

Так было. И теперь, в разговоре с Данилычем, Пётр это вспомнил.

— Палкой, стало быть, хотел француза-то? — спрашивал он Александра Даниловича, лукаво поблескивая глазами.

Меншиков мялся…

Не получив ответа, Пётр продолжал:

— Одной палкой, брат, много не сделаешь. По себе знаю… Много я из тебя лихоимства-то выбил? Ну, много?.. Что молчишь?.. — И, хлопая Меншикова по плечу, уже серьёзно добавил: — Своих птенцов надо учить всем художествам!.. Одолеем! Всё одолеем, Данилыч! Разум железо куёт!..

При Оружейной канцелярии, «ради общенародной во всяких художествах пользы, против обычаев государств европейских», указано было «зачать небольшую академию ради правильного обучения рисования иконного и живописного и прочих художеств».

В 1719 году вышел указ об устройстве губерний. Они делились на провинции, а последние — на уезды. В Санкт-Петербургской губернии определено было двенадцать провинций, среди них такие, как ревельская, новгородская, псковская, тверская, ярославская…

— Вот епархия! — говорил Меншиков, поднимая указательный палец. — Полцарства!..

Губернаторам было положено жалованье: тысяча двести рублей в год деньгами да шестьсот четвертей хлеба, санкт-петербургскому — вдвое.

В 1720 году Меншиков отправился на Украину «строить новые конные части».

Государю он доносил:

«Все полки исправя и неоднократно экзерцируя, по Вашего Величества указу, разделил на три корпуса, из которых отправил 4 полка в Ригу, 10 в Смоленск, а остальной, из 12 полков состоящий, расставил по границе польской со стороны Стародуба».

Занимался Александр Данилович и «узнанием состояния поселян». Перечисляя все тягости, которые они несли, Меншиков предлагал: «чтобы лучше их положить в подушной оклад, обложа по 80 копеек[87] мужскую душу, сие послужит к их льготе, только бы уже ничего более с них не брать, а остатками от расходов сих подушных денег исправлять можно будет артиллерийские и другие надобности».

«И нашёл здесь я, — доносил светлейший, — множество праздных под названием подбунчужных, которые все суть гетманские, старшинские и других всех чиновников, родственники, свойственники, ближние и дальние, и под сим видом проживают в праздности; почему я, дабы сих тунеядцев, приверженных к панам, разогнать и дать им дело, предложил гетману, чтоб приготовил их к походу в Смоленск, и по получении о сём от Вашего Величества указа, тот же бы час послал их туда».

В одном из своих писем Пётр извещал Меншикова о том, что:

«С стоявшего у острова Наргина Английского и Шведского флота сделана была высадка на сей остров, где шведы сожгли у нас избу да баню».

Александр Данилович ответил:

«В учинённых обидах сих обоих флотов на острове Наргине, в сожжении бани и избы не извольте печалиться, но уступите добычу сию им на раздел, а именно: баню шведскому, а избу английскому флоту».

Меншиков имел основание так шутить. Россия господствовала на Балтике. И морские державы — особенно Голландия, Англия — из кожи лезли, пытаясь мешать усилению русского флота. Голландия по-прежнему отказывалась принимать на морскую практику русских солдат и матросов.[88] Английские агенты «обрабатывали» русских практикантов, учившихся кораблестроению, чтобы они не возвращались в Россию и принимали английское подданство. В 1719 году королевским указом было предписано всем англичанам, находившимся на морской службе в России, немедленно выехать на родину. А парламент принял билль, запрещавший английским подданным принимать русских в обучение кораблестроению и на морскую практику.

Так, по мере строительства русского флота, росло стремление морских держав всячески тормозить его дальнейшее укрепление.


Выполнив поручение государя, Меншиков 12 сентября 1720 года возвратился в Санкт-Петербург.


16


Ульрика-Элеонора не отказалась продолжать переговоры с Петром и отправила своих уполномоченных на Аландский конгресс. Польша и Дания также начали договариваться с Швецией, а английское правительство, без всякого со стороны России приглашения, прислало Петру предложение «быть посредником для заключения мира с Швецией». В Балтику вошли английские корабли.

Шведы изменили тон: начали запугивать русских уполномоченных возможностью «приступить к более выгодным для Швеции соглашениям с другими державами». Но проницательный Остерман стоял на своём.

«Швеция, — доносил он Петру, — дошла до такого состояния, что ей более всего необходим мир и особенно с царским величеством, как сильнейшим неприятелем… Если бы теперь ваше величество нанесли пущее разорение обнищавшей Швеции, то этим бы мы их принудили к миру».

Остерман, зная о давнишнем желании Петра сделать высадку на шведское побережье, настаивал на незамедлительном проведении этой операции.

— Мы хорошо понимаем, куда клонятся все ваши поступки, — мягко улыбаясь, говорил он шведскому уполномоченному Лилиенштедту, — но время, может быть, вам покажет, что вы обманываете сами себя.

Брюс, неодобрительно кривя тонкие губы, с обидным сожалением, скрипуче тянул:

— Тэ-эк… Тэ-эк и будет!.. Напрасно, господа, дорожитесь!

Пётр привёл в исполнение свой давнишний план: на шведский берег был высажен смешанный корпус из драгун и казаков.

Муж королевы, герцог Гессен-Кассельский, выступил было против этого десантного корпуса, но безуспешно — драгуны и казаки действовали налётами. Особенно казаки. Они молниеносно появлялись то там, то здесь, внезапно исчезали, с тем чтобы так же неожиданно появиться вновь, в другом месте, где их меньше всего ожидали. Шведы начали трепетать при одном слове «казак».

Остерман по-прежнему стоял на своём: складывая губы в слабую улыбку, стараясь и в таком деле казаться любезным, он предлагал оставить за Россией Ингрию, Эстляндию и Лифляндию, в вознаграждение же обещал до двух миллионов рублей. Шведы, желая выиграть время, надеясь на английскую помощь, давали уклончивые ответы.

Английский король изъявлял желание установить мир, но «если все старания, по причине царского отказа, останутся бесплодными, — заявлял он, — Англия оставляет за собой право, по силе договора со Швецией, принять меры, не совсем приятные для царя».

Георг успел примирить с Швецией прусского короля, гарантировав ему обладание Штеттином; по ходатайству и настояниям Георга Дания также подписала мирный договор с Швецией. Английский флот продолжал плавать в Балтике…

Но всё это не испугало Петра.

Готовить новую высадку! — распорядился он: «Дабы неприятелю отдыха не дать и почаял бы, что конец компании, для того миром бы не умедлил».

Генералу Ласси был отдан приказ — опустошить берега Ботнического залива. Пять тысяч солдат и полтысячи казаков дано было генералу для выполнения этой задачи.

События оправдали столь решительную политику Петра. Продолжительность войны, постоянные неудачи, опустошение берегов, наконец, разгром флота — всё это вызвало в Швеции всеобщее недовольство правительством.

Королева вынуждена была отказаться от престола в пользу своего супруга, принца Фридриха, который поспешил обнаружить миролюбивую политику: прислал в Петербург, будто к дружественному двору, посла с извещением о вступлении своём, на престол.

Обе стороны желали мира, нуждались в нём, и мирные переговоры возобновились в Ништадте, маленьком финском городке около Або. С русской стороны их по-прежнему вели Брюс и Остерман. Пётр требовал уступить ему Ингрию, Эстляндию, Карелию с крепостями Кексгольмом, Выборгом, а также Лифляндию.

Шведские уполномоченные не желали пойти на все уступки, а Пётр не мог отказаться ни от одного из своих требований, не нарушая этим существеннейших интересов России. Петербург нельзя было оставить неприкрытым со стороны Финляндии, так же как и невозможно было оставить шведские крепости на Ладожском озере.

О каком безопасном плавании по Финскому заливу можно было думать, если по обоим его берегам остались бы шведские крепости и порты с военными кораблями? Даже в мирное время ни одна поломанная бурей мачта на русском корабле не могла быть исправлена, ни одна пробоина заделана иначе, как в шведском порту, с «соответствующего дозволения»!..

Уже одно то, что северный берег Финского залива и Аландские острова оставались в руках у шведов, грозило в будущем большими осложнениями для России. А в Лифляндии важна была Рига, запирающая устье Двины. Приобретение этого порта, особенно разбогатевшего во время войны, превращало Двину в один из важнейших торговых путей, не говоря уже о том, что она представляла надёжную границу С Польско-Литовским государством.

Чтобы побудить шведов к уступкам, снова были посланы боевые корабли. Были высажены десанты. На виду у английского флота, князь Михаил Голицын разбил шведскую эскадру возле острова Гренгам.

«Правда, не малая виктория может почесться, — писал об этом сражении Пётр Меншикову на Украину, — потому что при очах господ англичан, которые ровно шведов обороняли, как их земли, так и флот».

После этого шведы стали уступчивее, дело умиротворения заметно ускорилось. Но вместе с тем приближалась и осень. Петра стала беспокоить мысль: а не о продлении ли времени только хлопочут шведы? Не водят ли они за нос пустыми разговорами?

Действительно, делая до сих пор уступки за уступками, шведские уполномоченные вдруг обнаружили решительное сопротивление уступить Выборг. Получив об этом уведомление, Пётр встревожился, написал Остерману и Брюсу, чтобы они предприняли всё, что могли, для удержания Выборга, но, «искренне желая окончить войну», разрешил, «чтоб из-за этого не разрывали переговоров и уступили бы в случае последней крайности»… «впрочем, — приписал, — я еду к вам сам».

Послав курьера с письмом, Пётр отправил вслед за ним Ягужинского, поручив ему подробно объяснить свою волю Остерману и Брюсу, помочь им в ведении переговоров.

Тем временем Остерман объявил шведским уполномоченным, что получил от государя повеление рвать переговоры и выехать из Ништадта, если Выборг не будет уступлен и мирный договор не подписан ими в двадцать четыре часа.

Шведские уполномоченные не решились на это, и… 30 августа 1721 года мирный договор был подписан.

Обер-прокурор сената граф Павел Иванович Ягужинский приехал в Ништадт слишком поздно…

Пётр был на пути к Выборгу, когда покрытый пылью курьер привёз ему подлинный только что подписанный акт.

«Сего моменту, — писал Пётр на радостях командору Синявину, — получили мы ведомость, что всемилостивый господь-бог двадцатиоднолетнюю войну пожелаемым благополучным миром окончил, который заключён в прошлом месяце в 30 день. И тако, прошедши троевременную школу[89] так кровавую и жестокую к весьма опасную, ныне… такой мир получили, с чем вас поздравляем».

Наскоро распорядившись о прекращении военных действий, Пётр сел в маленькое судёнышко и без всякой свиты поспешил в Петербург.

В это серое, спокойное сентябрьское утро на Троицкой набережной было пустынно. Сырой ветер в бесцельном удальстве крутил жёлтый лист на дороге. Пахло водорослями, увядающей зеленью; серо-свинцовые волны мерно плескались о берег, лизали сваи. Сады за серыми хоромами, пёстрыми домами, белыми мазанками пожелтели, поредели; ярко алели черепичные крыши.

В одном месте, против «Австерии», крепили берег. От копров гулко по воде доносились хлёсткие, лихие запевки:


Свету в Питере видали,

Со свиньями корм едали!


К запевалам в меру и в лад приставали и. сливаясь, сходясь, зычно вторили им голоса:


Вот и ахай, казнись, дядя,

На себя теперя глядя!


Подхватывали, выделялись заливистые подголоски и выносные:


И-эх-х, давай, тяни, ворочай,

Был крестьянин, стал рабочий!


Мерно ухали бабы.

И никто бы не обратил внимания на стройную маленькую бригантину, которая быстро скользила к берегу под снежно-белыми парусами, качаясь и кланяясь на крутой серо-белесой волне. Но в виду пристани Пётр приказал: беспрестанно палить из всех трёх пушек, трубачу стать на нос — трубить «сбор».

Что это значит?

На берегу зашевелились, забегали. Моряки рассмотрели вымпел на мачте:

— Государь!

Дали знать кому следует. Повалил народ. Появились кареты. Кто-то выкрикнул:

— Мир?!

И… значение выстрелов стало мигом понятным.

— Ура-а-а! — прокатилось по пристани.

Полетели вверх шапки. Загремели, словно откликнувшись, пушки с крепостных бастионов. Из «Австерии» торопливо выкатывали бочки с пивом, вином…

— Здравствуйте, православные! — стоя на помосте, раскланивался на все четыре стороны Пётр. — Толикая долговременная война закончилась, — зычно выкрикивал он своим сиповатым, простуженным басом, — и нам со Швецией дарован вечный, счастливый мир! — Зачерпнул ковш вина. — За благоденствие России и русского народа!.. Ура!

— Ур-ра-а!! — густо загремело на площади, раскатилось по прилегающим улицам, переулкам, снова вернулось к помосту и вновь раскатилось.

С крепости ударили из всех пушек. Выстроенные к этому времени на площади полки дали три залпа из ружей. Люди обнимали друг друга.

— Сподобил господь!

По городу с известием о мире поскакали драгуны и трубачи с белыми через плечо перевязями, с знамёнами, лавровыми ветвями в руках.

На рейдах флаги расцвечивания в знак торжества взметнулись над палубами кораблей. Всюду воцарилось праздничное, бурное оживление.


17


В три приёма праздновалось заключение мира. В первый раз — наскоро, через несколько дней по получении переведённого на русский язык текста договора…

У Александра Даниловича — вот же как кстати! — празднование заключения мира совпало и с семейным торжеством — обручением молодого польского графа Петра Сапеги с старшей дочерью князя, десятилетней Марией. Двойной праздник! Действительно «кстати»!..

«Правда, вроде как раненько затеяно это обручение, — соображал Александр Данилович, — но… так надёжнее… А то получится как с сестрицей Анной Даниловной. Выскочила за вертопраха Девьера! И ничего нельзя было сделать!..»

Девьер!..

Было это давно, ещё во время пребывания государя в Голландии. На одном корабле царь заметил красивого, необыкновенно ловкого и проворного юнгу. Юноша этот, сын крещёного португальского еврея по фамилии Девьер, с радостью принял предложение Петра поступить в русскую службу. Сначала он был на побегушках у Меншикова, но скоро государь взял его к себе в денщики. Это уже было очень неплохо! Сулило быстрое продвижение…

Так оно и случилось: расторопный, толковый денщик понравился государю, он начал повышать его в чинах… Оперился Девьер и… в 1712 году обратился к светлейшему с предложением вступить в брак с сестрой его Анной Даниловной, во взаимности которой он был уверен.

— Ка-ак! — рявкнул князь. — Замуж за тебя, проходимца?! Вон!..

Но Девьер не отстал.

— Не испугает! — отрезал. — Не-ет, на всякий роток не накинешь платок! — И вторично пришёл за ответом к светлейшему. Тогда…

Вместо ответа Меншиков приказал: высечь навязчивого жениха!

Девьер бросился к государю, пал перед ним на колени, слёзно просил заступы и помощи. И Пётр приказал: обвенчать влюблённых немедля!

Брак совершился.

Вскоре Девьер был назначен обер-полицмейстером Санкт-Петербурга, впоследствии получил чин генерал-лейтенанта, должность сенатора. Однако, как ни повышался Девьер в должности и чинах, Меншиков не мог забыть, что этот «маканый португалец»[90] насильно вошёл к нему в родственники.

Так получилось с замужеством сестры. Что-нибудь похожее могло получиться и с браком дочери!..

«Очень свободно, что и может получиться, если вовремя не обручить её со стоящим человеком», — размышлял Александр Данилович, будучи твёрдо уверен, что таких, как Девьер, вёртких прощелыг женихов в Питере хоть отбавляй!


Празднование заключения мира прошло хоть и не особенно пышно, но весело. Все были несказанно рады.


Во второй раз празднование заключения мира более торжественно. Несколько дней подряд ликовал Петербург…

В Троицком соборе с амвона и со всех папертей был громогласно прочитан мирный трактат. Феофан Прокопович, кроме того, произнёс обширную проповедь, в которой остановился на всех «знаменитых делах государя».

После проповеди держал торжественную речь канцлер Головкин.

— Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, — говорил он, стоя во главе всех сенаторов, — через которые мы из тьмы неведения на феатр славы всего света произведены и в общество политичных народов присовокуплены, — и того ради како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарить? Однакож дерзаем мы именем всего Всероссийского государства, подданных вашего величества всех чинов народа, всеподданнейше молити, да благоволите от нас, в знак малого нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний, титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского приняти. Виват, виват, виват, Пётр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийский!

— Виват! — загремело в церкви.

— Ур-ра-а! — мощно прокатилось по площади.

Зазвонили колокола, затрубили трубы, зарокотали барабаны. Залпы с крепостных стен, из Адмиралтейства, с судов, стрельба из ружей «двадцати трёх полков» — всё «благовествовало русской земле радость великую».

— Зело желаю, — отвечал Пётр, — чтобы весь наш народ прямо узнал, что прошедшего войною и заключением мира мы сделали. Однако, — подчеркнул он, — надеясь на мир, не ослабевать в воинском деле, дабы с нами не сталось так, как с монархией греческой. Надлежит трудиться о пользе и общем прибытке, отчего облегчены будут народные тяготы.

В здании сената был праздничный стол на тысячу персон. По окончании обеда — бал до полуночи, после — фейерверк, изображавший арку неведомого дивного храма, из которого появился бог Янус в лавровом венке, с масличной ветвью в руке. Из крепости дана была тысяча выстрелов, берега Невы были расцвечены потешными огнями, корабли увешаны плошками.

Пир закончился в три часа ночи «обношением всех гостей преизрядным токайским». Для народа устроены были фонтаны, из которых лилось вино.

Более тысячи особ обоего пола были приглашены принять на следующий день участие в «торжественном машке-раде». Пётр со всей семьёй принял участие в карнавальном шествии; он был одет голландским матросом-барабанщиком, Екатерина — голландской крестьянкой с корзиной в руке. Придворные дамы изображали нимф, пастушек, арапок, монахинь, шутих. «Князь-кесарь» в горностаевой мантии был окружён служителями, облачёнными в старое боярское платье, жена его в красном, вышитом золотом летнике открывал? шествие женщин в одеждах боярынь.


Но главное торжество происходило в Москве в начале следующего года. К приезду Петра там было построено трое триумфальных ворот: на Тверской, в Китай-городе у Казанского собора и на Мясницкой.

Празднование началось вступлением в Москву полков под предводительством самого государя и закончилось «прогулкой флота по Москве». Действительно, не менее пятидесяти судов, с мачтами, парусами, пушками поставлены были на полозья.

Возле Всехсвятского, в поле, серебристом от полумесяца, низко стоявшего над побелевшими садами, на опушке бурого, редкого березничка, всю ночь на 31 января горели смоляные факелы, как страшные, то исчезающие, то появляющиеся багровые очи. Со звонким скрипом и визгом выезжали на тракт фрегаты, галеры, барки, кочармы…

Когда тихая, звонкая ночь начала мешаться с тонким светом зари, чуть алевшей на востоке, зажглись по избам огни и закричали по дворам петухи — на дороге от Всехсвятского на Москву выстроились один за другим все «корабли» машкерадной флотилии. В девять часов «флот» тронулся. Впереди ехал «князь-кесарь», представлявший в комическом виде московского царя прежних времён. Потом ехали сани, запряжённые пёстрыми свиньями, далее следовал «Нептун» с трезубцем, в короне, с длиннейшей белой бородой, — за ним открывалось маскарадное шествие.

Маршал маскарада Меншиков с оркестром «плыл» в большой открытой барке с позолоченной, громадной статуей Фортуны на корме. Апраксин, одетый немецким бургомистром, ехал в барке с поднятыми парусами. На корме огромной, пестро расписанной турецкой кочармы с мачтой и пушками возлежал на восточных коврах и атласных подушках великолепно одетый по-турецки бывший господарь молдавский Кантемир со своей свитой.

Пётр ехал на большом трёхмачтовом корабле с настоящими, хотя и маленькими, пушками, из которых то и дело палили. Вся снасть и такелаж на этом судне, до последней бечёвки, были настоящие. Пятнадцать дюжин коней еле волокли всю эту махину. Матросами на корабле были мальчики восьми-девяти лет; с необыкновенной ловкостью они лазили по верёвочным лестницам и то ставили паруса, когда ветер был попутный, то мгновенно их убирали, когда поворот поезда по кривым московским улицам ставил судно боком к ветру.

За кораблём государя ползла «змея» — две дюжины сцепленных друг с другом саней, — нагруженная людьми. Дамы ехали в крытых барках и только по временам выходили на палубы, чтобы посмотреть на теснившийся народ и показать свои необыкновенно яркие костюмы, уборы.

Вереница барок, фрегатов растянулась на несколько вёрст; их везли коровы, свиньи, собаки, даже медведи. Участники карнавала были одеты китайцами, персиянами, черкесами, индейцами, сибиряками, турками и «разными европейскими народами, всякого звания и сословия». Толпы москвичей и из окрестных селений приваливший народ плотно запружали обочины улиц, по которым двигался поезд, и все прилегающие к этим улицам переулки. Гулко, стоусто ахали от удивления люди, глядя на такое отродясь невиданное дивное диво. Сыпались шутки, остроты:

— Чёрт возьми нашу слободку, только улицу оставь!

— Новое дело — поп с дудою!..

— Недаром бают: медведь неуклюж, да дюж! Глянь, какую лодку везёт!

— Вот эт-так арапы! Знать, и впрямь говорится: хоть чёртом зови, только хлебом корми!..

Перебиваемый сиповатыми выкриками мужиков, торопливою женскою речью, звонкими ребячьими возгласами и заливистым смехом, густой говор немолчно катился следом: за машкерадной флотилией: от Всехсвятского через весь город, насквозь, до Лефортова.

— Любо!.. Эх, ва-а!.. Завалилась суббота за пятницу! В Лефортове все «машкерадные флотские» завернули к Данилычу в пожалованный ему государем лефортовский огромный дворец. Гуляли там до рассвета.

Две недели кряду отправлялись в Москве пиры, маскарады, балы. Но Пётр недаром предупреждал сенаторов, что, надеясь на мир, не надлежит ослабевать в воинском деле — всегда считавший, что важнейшей и притом неотложной задачей является дальнейшее укрепление государства, он и среди празднования успевал неусыпно следить за приготовлениями к новому, задуманному им большому походу — на восток, к Каспийскому морю.


Меншиков подал прошение государю: «Всенижайше прошу Ваше Величество, — писал он, — чтобы я от всех канцелярий, где следствуют по моим делам, был свободен, дабы никто ничем меня не касались».

— Рассуди, мыслимо ли? — делился он с Дарьей Михайловной. — Один как есть на этакую тьму канцелярий! Да тут никаких глаз не хватит!.. Вызовет — и скажу: «Рад бы в рай, мин херр, да грехи не пускают. Хватит! Уволь!..» Вот староверы с повенецких заводов целыми артелями начали в леса подаваться — по старопечатным книгам им церковные службы, вишь, не дают отправлять. А мне что? Разорваться?! «За работами на Ладоге, говорит, смотри пуще всего…» Да на такую прорву разве солдат наготовишься?.. В театре начали опять канитель разводить[91]… Ну и чёрт с ними! Я больной человек…

И накинулся же на него Пётр за это прошение!

— Что, — кричал, дёргая шеей, — цену себе набиваешь?! Или впрямь от дела бежать собрался?! По закустовью спасаться решил?!

Вытянувшись в струну, Меншиков бормотал:

— Как свеча теплюсь я перед тобой, государь… Летаю стрелой… Готов всего себя положить, сам знаешь… А враги мои…

— Что враги! — оборвал его Пётр. — Не они, а я судья для тебя! — Опустился в кресло и уже более спокойно добавил: — Так работай и не канючь! Давно бы прогнал, коли нашёл кого достойней тебя. А штрафы по твоим канцеляриям… Что ж, — сжал ладонями виски, болезненно сморщился, — умел кататься, умей и санки возить!

«Начли на меня, — подсчитывал после Данилыч, — немало. Только эти-то долги я уже сам разложу. „Катался“ я не один, стало быть, и „санки возить“ нужно кого следует притянуть. А первого — барона Шафирова. Этот около меня грелся достаточно: вился-ходил, как налим под мутным берегом. На одних салотопенных делах да моржовых промыслах ухватил кусок — дай бог киту проглотить!»

И прижал светлейший князь Меншиков барона Шафирова… Да так, что тот слёг… неделю в коллегию не ходил.

Сколько пришлось вице-канцлеру выложить червонных на стол — никому явным не стало. Только с тех пор «огнепальною яростью» воспылал к князю барон и лагерь противников Александра Даниловича пополнился ещё одним перебежчиком — на этот раз из «подлых» людей.


18


Пётр собирался в Персидский поход: по два-три раза вызывал к себе сенаторов, президентов коллегий — наказывал, что без него нужно сделать. Особенно долго, подробно наставлял новопожалованного им генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского, так как буквально в последние дни перед отправлением в поход появились признаки, предвещавшие «партикулярные ссоры и брани» в сенате, без государя.

Представляя сенаторам Ягужинского, Пётр говорил:

— Вот моё око, коим я всё буду видеть; он знает мои намерения и желания: что он за благо рассудит, то вы делайте. И хотя бы вам показалось, что он поступает противно государственным выгодам, вы однако же то исполняйте и, уведомив меня о том, ожидайте моего решения.

Смотри накрепко, чтобы сенат свою должность хранил и во всех делах истинно, ревностно и порядочно, без потеряння времени, по регламентам и указам, отправлял, — наставлял Пётр Ягужинского. — Верно поступай и за другими смотри! Нрав свой укрэти!.. Чего вы со Скорняковым-Писаревым не поделили? Вместо того чтобы обоим сдерживать сенатское несогласие, сами вы как кошка с собакой!.. Бросить надо!.. Он же твой помощник, обер-прокурор!.. Под-по-ора!..

— Да я, государь..

— Молчи! — приказывал Пётр. — Кому-кому, а уж мне-то ведом нрав твой: не укладешь никуда, как бараньи рога! Но имей в виду: при сенате, в Москве, я тебе сидеть долго не дам. Доведётся почасту в Петербург выезжать… Скорняков-Писарев будет здесь за тебя оставаться, А спрашивать буду с обоих.

С Меншиковым государь долго и пространно говорил о том, что надлежит крепко смотреть за работами на Ладожском канале, в Шлиссельбурге, по Неве, где бечевник делается, на повенецких заводах.

— А на Петровский и Дубынский заводы сам съезди, — наказывал Пётр. — В Кронштадт тоже… Надо, надо везде смотреть самому!.. О всех работах, — приказывал, — отправляй ко мне с подробностью описание и со своими на каждую статью примечаниями. И в каждом письме, Данилыч, уведомляй меня о всём, происходившем по делам в сенате, в коллегиях в столицах и при других дворах, а паче при Константинопольском, особливо касательно похода персидского.

С государем уезжали в Астрахань императрица, Апраксин, граф Толстой.


Как-то незадолго до отъезда государя, после дневных трудов, в досужие вечерние часы, все собрались у Апраксина. В тот раз государь был весел, обходителен, разговорчив.

— Люблю видеть вокруг себя весёлых людей, — говорил император с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью. — Люблю слышать умную беседу, но… чтоб лишнего не врали и не задирали… Терпеть не могу ссор и брани!.. Помнишь, Пётр Андреевич, — обратился к Толстому, — как тебе пришлось выпить «большого орла» за Италию — хватил ты её через край?

— Как же не помнить! — по-стариковски кряхтел, покашливая. Толстой.

— И ещё пил ты раз штраф!..

— Был грех! Был, был!.. — Пётр Андреевич снял парик, похлопал себя по плеши. — По гроб жизни помнить буду, ваше величество!..

Некогда, как приверженец царевны Софьи и Ивана Милославского, Толстой, будучи замешан в стрелецком бунте, едва удержал голову на плечах, но вовремя покаялся, получил прощение Петра, благодаря проницательности и уму вошёл к нему в доверие, милость и стал видным государственным деятелем. Иностранные резиденты считали его «умнейшей головой в России». Пётр им весьма дорожил, особенно как дипломатом.

Однажды на пирушке у корабельных мастеров, подгуляв и разблагодушествовавшись, гости начали запросто выкладывать, что было у каждого на душе. Осмотрительный Толстой, незаметно уклонившись от беседы, сел у камелька, задремал, точно во хмелю, опустил на грудь голову, снял парик… а между тем, чуть покачивая головой, внимательно прислушивался к откровенному разговору гостей.

Пётр заметил уловку «старой лисы», подмигнул в его сторону:

— Смотрите, — обратился к окружающим, показывая на Толстого, — как хитро висит голова!

— Просто висит, ваше величество! — воскликнул Толстой, внезапно очнувшись. — Она государю верна, потому на мне и тверда! А глаза я закрыл потому, что «слепой» твёрже думает.

— Так вот оно что! — воскликнул Пётр. — Он только притворился хмельным!.. Ну что же, придётся поднести ему стопки три доброго Флина[92] авось он тогда поравняется с нами и также будет трещать по-сорочьи. — И, хлопая Петра Андреевича ладонью по плеши, прибавил, вздыхая: — Эх, голова, голова, кабы не так умна ты была, не удержалась бы ты на плечах…

«Такие речи, — с горькой улыбкой вспоминал Пётр Андреевич этот случай, — хочешь не хочешь, навек врежутся в память! Вот и ныне, — размышлял он, — может показаться, что государь стал только весёлым гостем, ан… чувствуешь себя подобно путнику, услаждающему душу прелестными видами с вершины Везувия, в ежеминутном ожидании пепла и лавы…

Один Меншиков с ним словно с братом родным, — не боится; очень почтителен стал, но… и только. Знает, чем взять. И… берёт. Заводы, каналы, Санкт-Петербург… Когда неутомимый Данилыч докладывает государю о том, что он наворошил везде там своей железной рукой, — надо видеть, какая же мягкая улыбка озаряет суровое лицо императора, какой освещается оно добротой, детской радостью!..

Один „Парадиз на болоте“, — кряхтит Пётр Андреевич, — государево детище… чего стоит. Хоть оно пока что и криво, а матери родной всё мило. То-то и есть!..»

— Теперь, после завоевания балтийских берегов, — говорил Пётр, обращаясь к гостям генерал-адмирала, — вся торговля Европы с Азией должна направиться через Россию, роняя на пути своём золото, в котором у нас нужда по сих пор, — провёл ребром ладони по горлу. — Всё сие послужит к расцвету Отечества нашего!

— Плавание вокруг Мыса бурь,[93] — продолжал государь, — зело опасно, в Индийском море пираты гуляют. Азиатская торговля повинна избрать путь через Россию! Основанием Санкт-Петербурга и завоеванием Риги мы открыли один конец сего пути; теперь остаётся открыть другой — на восточном конце нашей империи!

Поднял бокал:

— За успешное начатие дела!..


Со вскрытием рек Пётр отправился водой — Москва-рекой, Окой, Волгой — к Каспийскому морю. В Астрахани было уже всё готово к перевозке войск до персидского берега.

Сенат остался в Москве.

Генерал-прокурор Ягужинский вскоре выехал в Петербург. Отъезжая, он оставил в сенате письменное предложение, чтобы «партикулярные ссоры и брани» непременно были оставлены до возвращения государя.

Но не тут-то было… Не успел Пётр доехать и до Коломенского, как обер-прокурор сената Скорняков-Писарев уже счёл крайне необходимым «забежать к императрице» с жалобой на Шафирова, что тот чинит ему «великие обиды»: в сенате кричит на него и называет «лживцем».

А Шафиров решил в свою очередь пожаловаться Петру:

«Тридцать два года я уже служу, двадцать пять лет лично известен Вашему Величеству и до сих пор ни от кого такой обиды и гонения не терпел, как от обер-прокурора Скорнякова-Писарева», — доносил вице-канцлер.

— Началось! — вздыхал Пётр, отодвигая бумагу. — Возьми! — обратился к Толстому. — Потом разберусь.

И Толстой, тотчас прикинув, как это всё, уподобляясь снежному кому, должно далее покатиться, завёл дело: «О партикулярных ссорах и брани в сенате в отсутствие государя».

Он не ошибся, «дело» начало пухнуть. И главным виновником этого оказался вице-канцлер Шафиров. В непродолжительном времени он дал в руки обер-прокурора крупнейший козырь: позволил себе употребить сенатское влияние для того, чтобы своему брату Михаиле выписать не положенное ему жалованье. И Скорняков-Писарев не замедлил заявить об этом в сенате.

Дело в том, что брат Шафирова Михайло в своё время «присутствовал в ревизионной коллегии». После упразднения её — учреждения вместо неё экспедиции при сенате — Михайло Шафиров шесть месяцев ходил без работы, и вот за эти-то шесть месяцев он и решил выхлопотать себе прежнее жалованье. Пользуясь отсутствием генерал-прокурора Ягужинского, сенатор Шафиров добился определения сената: «Михаиле Шафирову жалованье за шесть месяцев выдать». Таким образом, выходило, что сенатор пожертвовал казённым интересом в пользу родственника. За такие дела Пётр строго карал.

Скоро положение Шафирова ещё более ухудшилось. 31 октября в сенате слушалось дело о почте, которой он ведал, как «главный над почтамтом директор». Во время разбора дела обер-прокурор заявил:

— Господа сенат слушают и рассуждают о почтовом деле, которое лично касается до барона Шафирова, а посему он должен выйти вон, по указу ему здесь быть не надлежит.

— По твоему предложению я вон не пойду. — отвечает Шафиров. — Тебе высылать меня не пригоже.

Тогда обер-прокурор снимает со стены доску с наклеенным на неё указом и читает то место, где предписывается судьям выходить при слушании дел о их родственниках.

— Ты меня, как сенатора, вон не вышлешь! — горячится Шафиров. — Указ о выходе сродникам к тому не следует! Я почтой пожалован по его императорского величества указу, — обращается он к сенаторам, — как Виниус и его сын, о чём известно и графу Головкину и князю Меншикову. Этого дела без именного указа решить невозможно!

Головкин — давнишний враг Шафирова. Потирая руки, он заявляет:

— Такого именного указа нет. Дело это решить можно, и тебе, Пётр Павлович, выйти вон надобно.

— Да что там разговаривать долго! — говорит Скорняков-Писарев горячо. — Надобно поступить, как повелевает указ, — и конец!..

Обер-прокурор знал, что требовал. Указ об учреждении сената с ясно и чётко очерченным кругом его прав и обязанностей был выработан самим Петром. От доложенного ему проекта указа Пётр почти ничего не оставил. Четыре раза проект переписывался канцеляристами кабинета и каждый раз снова испещрялся вставками и многочисленными поправками самого Петра. Преступать любой указ, а этот тем более — значило подвергать себя жесточайшей опале. Тольке в состоянии крайней запальчивости, окончательно утеряв контроль за своими поступками и словами, Шафиров мог ринуться по такому опаснейшему пути.

Помимо незаконной выплаты жалованья своему брату, Шафиров был обвинён обер-прокурором также и в том, что «не относясь никуда, наложил сам собою на письма и все пересылки излишнюю таксу», что «в деньгах почтовых не отдавал отчёта», а посему «он всё то похищал от казны».

И было тогда «великое шумство» в сенате.

Для решения дела ждали возвращения государя.


19


Начальник олонецких заводов, генерал-поручик-от-артиллерии Генин, докладывал Александру Даниловичу:

— В олонецких местах по реке Выгу поселились отшельники, и образовалось здесь великое раскольничье пристанище. А начальником над ними теперь состоит Данила Викулин…

— Ладно, ладно! — нетерпеливо прерывал его Меншиков. — Ты, Виллим Иванович, лучше скажи: добрый ли это народ, можно ли их определить к государеву делу и что они могут работать?

— Да я их, Александр Данилович, уже определил, — докладывал Генин, — на весь повенецкий завод известь ломают.

— Добро! — соглашался Данилыч. — Пусть веруют как хотят, только бы делали дело.

— А для обороны от присыльных людей, — продолжал Генин, — держат они у себя три пушки медные, довольно пороху, пищалей, бердышей. Пашни пашут и скот держат. Поставили на братской стороне конский двор, а у сестёр — коровий. Посредине монастыря стену воздвигли, обнесли оградой весь монастырь. Мужчины живут на своей стороне, женщины — на своей, а между ними стена…

— Ну, об этом, Виллим Иванович, после, — хитровато улыбнулся Данилыч. — Знаю я эти «стены»!.. Ты о заводских делах говори!

— Подожди, Александр Данилович, — постукивал концами пальцев по столу генерал, — всё доложу по порядку…

И вот в тысяча семьсот втором году, — продолжал Генин ровным, размеренным тоном, — разнеслась страшная весть, что государь идёт из Архангельска к Варяжскому морю! Проложили-де солдаты прямую дорогу через Выг, пустыми местами!.. К смерти начали готовиться братья и сёстры, солому, смолу в часовни таскать — себя жечь. «Боишься костра того. — говорили, — дерзай, небось!.. До костра страх-то, а как в него вошёл, то и забыл всё. Загорится — увидишь Христа и ангельские силы с ним».

— Чёрт те что! — возмущался Данилыч. — Это от Аввакума!.. «Хотя и бить станут, и жечь, ино слава господу богу о сём. Почто лучше сего? С мученики в чин, с апостолы в полк, со святители в лик!» Так, что ли? Генин смеялся:

— Ты меня, Александр Данилыч, совсем уже за раскольничьего начётчика принимаешь!

— Да за кого там ни принимай, а «выговский толк» ты, Виллим Иванович, видно, постиг до корней.

— Нужно для дела, ну и… «постиг», — слегка развёл локти, пошевелил пальцами Генин.

— Когда государю доложили, что по Выгу раскольники живут, — говорил Меншиков, — он сказал: «Пусть живут. Мне дана власть над народом, но над совестью его я не властен». Только спросил: «Каковы люди: честны ли, прилежны ли?» И когда ему доложили, что и честны и прилежны, он так сказал: «Если они подлинно таковы, то по мне пусть веруют во что хотят, и когда уже нельзя их отвратить от суеверия рассудком, то тогда, конечно, не поможет ни меч, ни огонь. А быть мучениками за глупость — ни они не достойны той чести, ни государство от того пользы не будет иметь». Знают староверы выговские об этом? — спрашивал Меншиков.

— Знают, — отвечал генерал. — Разнеслась эта весть по всей пустыни.

— Значит, Виллим Иванович, чтобы они охотой работали, указ надо дать?

— Да, надобно, Александр Данилович, подтвердить: молитесь-де как хотите, только прилежно работайте!..

И дан был указ:

«Ведомо его царскому величеству учинилось, что живут для староверства разных городов люди в Выговской пустыни и церковные службы отправляют по старопечатным книгам; а ныне его царским величеством для умножения ружья и всяких воинских материалов ставятся два железных завода, и один близ Выговской пустыни; так, чтобы они в работы к этим заводам были послушны и чинили бы по возможности своей всякое вспоможение, а за то царское величество дарует им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы церковные отправлять».

«И от этого времени, — говорили старцы скитские, — начала Выговская пустынь быть под игом царской работы».

Но благодаря этому «игу» олонецкие раскольники цолу-чили сильнейшего защитника — князя Меншикова. Решительно отвергающий всё, что в какой-либо мере ограничивало возможности выполнения любого замысла императора, Меншиков готов был пойти на любые уступки раскольникам, лишь бы так, как положено, двигалось твёрдо решённое Петром дело строительства новых заводов. Выговецким раскольникам позволено было избрать из своей среды старосту и при нём ещё одного выборного, которые бы обязаны были «оберегать новопоселенных людей, доносить, какие им для расселения и в прибавку надобны земли, угодья, того для, чтобы заводское государево дело множилось и росло, и в разброде от нужд не было опасения остановки Павенецким заводам».

И выговецкие раскольники принялись работать как надо, уверяя Петра и Александра Даниловича, что за их благодеяния они и впредь готовы показывать всяческие знаки преданности государеву делу.


«Людей нет! Денег нет!..» — слышалось со всех сторон.

— Денег как возможно собирать! — выказывал Пётр Меншикову при своём отъезде.

Откуда?..

«Сего лета, — доносил Петру Меншиков, — пришло в Петербург 116 иноземческих кораблей, к Рижскому порту 231, из Риги отошло с товарами 295; пошлины с них сошло 125 510 ефимков».

«Но это же всё капля в море! — размышлял неугомонный Данилыч. — Опять в Военной и Адмиралтейской коллегии суммы великие в недосылке… Из многих мест доносят, что, не получая жалованья, солдаты бегут из полков…»

— В прошлом годе ещё постановление было, — сердито говорил он в сенате, — чтобы к Астрахани возить товары только из тех краёв, что к реке Двине прилежат, без переволоки землёю. Почему за этим не смотрят?.. Пенька вся должна идти в Петербург. А где она? Для чего не везут?.. По Каспле, Двине и Торопе все товары указано на Ригу грузить. А они идут в другие места… В Нарву возят товары только одни псковичи! Откуда же быть доходам в казне при таком попустительстве?!

— И то верно! — соглашался канцлер Головкин. — А что делать, когда не везут? Силом гнать?

— Нет, будем ласкать тех, кто с купцов посулы берёт, да покрывать попустительство! — горячился Данилыч.

— А попустительство от бедности, — возражали ему. Хотели обойтись как можно меньшим числом чиновников по недостатку людей и денег. Особенно спешили избавиться от иностранцев — далеко не все они оказались способными дельными. Из русского флота «сии плуты», как всё чаще и чаще обзывал Пётр иностранцев, находящихся на русской службе и смотревших на эту службу как на временное пристанище, в 1723 году по приказу Петра почти все были уволены в отставку. Обязанность определять полезных людей в коллегии и в провинции лежала особенно на генерал-прокуроре. Ему постоянно указывалось на это, и Ягужинский доносил императору в Персию:

«Люди как в коллегии, так и в провинции во все чины едва не все определены, однако ж воистину трудно было людей достойных сыскивать, и поныне ещё во сто человек числа не могу набрать».

С приятным ощущением выполненного долга Меншиков аккуратно доносил государю о том, как он «смотрел за заводами», ездил и произвёл там «многие перемены в распоряжениях», писал, что «работных людей по-прежнему зело мало шлют», так что «пришлось в Сестребеке, а Дубках, в Кронштадте и иных местах прибавить знатное число работников из военных, особливо для работ канала, на которую работу одну пришлось определить до двух тысяч человек».

Все работы на Ладожском канале осмотрел Александр Данилович, кажется, излазил там все закоулки. Начальствующий над работами Ми них оборачивался хорошо, но… очень уж круто подчас поступал. «Скор на руку, вспыльчив, — жаловались светлейшему офицеры. — То и дело кричит: „Все вы у меня под ногтем!“» Майор Алябьев, находившийся при «канальной ладожской канцелярии», подал Меншикову докладную записку: «Вашей светлости всепокорно доношу, как в бытность в селе Назье господин генерал-лейтенант Миних тряс меня дважды за ворот и называл меня при многих свидетелях шельмою и бранил по-русски».

«Следует генерала окоротить, — решил Александр Данилович. — Нет никакой надобности ему лютовать. На совесть работают люди… Приедет государь, доложу — пусть ещё сам выговорит ему… Войска у Миниха пропасть работает, а он всё просит ещё и ещё… Дал две тысячи — хватит! Ни одного солдата больше не дам!.. „Война же кончилась!“ — говорил Миних. Где же она кончилась? Одна кончилась, так зато другая идёт! А сколько лет грозит война с Турцией!.. Нет. больше солдат — кончено! Ни одного не пошлю».

И что хуже всего — недаром говорится: одна беда не приходит никогда! — двадцать второй год оказался неурожайным. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри на дорогах, солонце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Сухие пашни сквозили, как лысины. Лебеда, предвестница запустения и голода, заступала места тучных хлебов, выгоны в деревнях зарастали высокой сорной травой, глухая крапива поднималась у порогов, на полураскрытых крышах серебрилась полынь.

Нужно было прибегать к крайним мерам — копейки считать, ужиматься во всём. Но уверил государя Александр Данилович, что Ладожский канал, хоть и при великом безденежье, всё же «будущим летом может окончиться», и этому послал «с превеликою подробностью описание». «А двор константинопольский, — донёс, — смотрит на персидский поход равнодушно и пребывает спокоен, с чем ваше величество и поздравляю».

Всё выполнил Александр Данилович, что наказывал ему при своём отъезде государь. В Питере всё кипит…

«Только… — мучился, горько думал светлейший, — как государь отнесётся к „шумству в сенате“?…»

Пошли слухи, что из-за этой ссоры государь раньше времени хочет из Персии возвратиться в Москву, «ибо толики неустройства, произшедшие в сенате от самых первейших особ, — говорили, — могут иметь по себе зловреднейшие последствия, из которых за самое малое может почесться расстройка в порядке текущих дел по сенату».


По диким, необжитым местам пришлось двигаться русскому войску. В том месте, где Волга и Дон почти сходятся, открывалась обширная степь, расстилающая вправо и влево, до Чёрного и Каспийского морей. Безводна и безлесна была эта пустыня, а вблизи Каспия грунт её был так сильно пропитан солью, что в жаркие дни покрывался плотной белой коркой.

По степи бродили калмыки, ногайцы со своими войлочными кибитками, отарами овец, стадами коров, табунами коней. Жилья почти не встречалось, только изредка на берегах болотистых речек, где назойливая, въедливая мошкара дни-деньские дрожала тонкими, прозрачными столбиками, виднелись поселения раскольников, покинувших родные места по причине гонения «никониан» на старую веру.

Пенистые, шумные Терек, Кубань, перерезая на юге эту необъятную равнину, несли свои быстрые воды в моря. Здесь, на юге, степь оживала — волнистая, изрытая норами хомяков, землероек, тушканчиков, сусликов, тонко пересвистывающихся окрест; изобилующая дичью — перепелами, дрофами, стрепетами, она расстилалась возле Терека и Кубани пышным, лиловатым ковром.

За Кубанью и Тереком стеной возвышался Кавказский хребет. По берегам этих рек и особенно по ту сторону их, где равнина мало-помалу поднимается, подступая зелёными лесистыми холмами к каменным громадам Кавказа, почва необыкновенно плодородна; трава здесь в рост человека, в лесах растут великолепные дубы, клёны, пирамидальные тополя, по склонам холмов густо курчавятся дикие виноградники. И воздух здесь особенно синь, и дали ясны…

Жители этих прекрасных закубанских и затеречных холмов и долин сильны, красивы, воинственны. Те из них, которые обитали ближе к Каспийскому морю, признавали над собой класть персидского шаха, но в действительности вовсе него не зависели и руководствовались собственными обычаями, подчиняясь своим выбранным старшинам либо местным наследственным ханам, султанам.


Ещё с давних времён московский двор сносился с закубанскими и затеречными племенами. Горцы, живущие в верховьях Кубани, участвовали в походах Ивана Грозного. Донские казаки постоянно водили с горцами хлеб-соль. Для сношений с племенами, жившими за Тереком, был ещё издавна построен близ устья этой реки город Тёрки; казаки, поселённые близ него, и русские, сами переселившиеся сюда, переняли многие обычаи своих соседей, освоились с их языком, сдружились с ними, а другие и вовсе вступили в родство.

Вот этот-то крайний пункт русских владений и был назначен сборным местом для войск, отправляемых в персидский поход. В конце июля туда прибыла флотилия с пехотой, а в начале августа — кавалерия, следовавшая степью.

В середине августа Пётр прибыл в Тёрки. Шевкал Адель-Гирей принял его и Екатерину торжественно, пышно, хотя в душе и был весьма недоволен прибытием русских. Отдохнувши в Тёрках и оправившись после тяжёлого похода по знойным степям, русское войско под предводительством самого Петра двинулось далее равниной, расстилающейся между морем и горами, сначала широкой, потом постепенно суживающейся и запиравшейся в самом тесном месте Дербентом — старинной крепостью, принадлежавшей Персии.

Данник шаха, утимишский султан Мухаммед, к которому Пётр послал трёх донских казаков с требованием покорности, приказал казаков тех умертвить и со всеми своими силами двинулся против русских.

Казаки без особого труда разбили армию Мухаммеда. Весть о поражении утимишского султана мигом разнеслась по всему побережью, и наиб Дербента счёл за благо встретить Петра с серебряными городскими ключами на блюде — сдать крепость без боя.

Народы, покорённые шахами за двести — триста лет до прихода Петра, непрерывно боровшиеся с персидскими завоевателями за свою независимость, не оказывали русским большого сопротивления.

А за Дербентом уже лежали те богатые, таинственные и прекрасные земли, где ткались бесподобные шали, ковры и шелка, где в изобилии произрастали шафран и индиго, та сказочная страна, в недрах которой, по всеобщему, твёрдо укоренившемуся поверью, таились неистощимые россыпи драгоценных камней — алмазов чистейшей воды.

Приблизиться к владениям «Великого Могола» повелителя Индии, было сокровенной целью Петра. Только приблизиться!.. И Пётр написал своему резиденту в Персии, чтобы тот успокоил министров шаха, разъяснив им, что русские не желают завоёвывать Персию: «только по морю лежащие земли займём».

Но смелым предположениям Петра не суждено было осуществиться. После взятия Дербента начались затруднения с основным продуктом питания — с хлебом. Подошедшие к берегу двенадцать ластовых судов, груженных мукой, не могли пристать к берегу — не позволял внезапно поднявшийся жестокий северный ветер. Долго эти суда швыряло на рейде. И они дали течь. Команды, сутками откачивающие воду из трюмов, выбились из сил, а ветер не утихал. Оставалось одно: пустить суда к самому берегу — посадить их на мель. Так и сделали. Но муки, когда её выгрузили, подмокло и испортилось много. Ждали из Астрахани ещё тридцать судов с крупою и хлебом, но о них не было слуха.

Наконец капитан Вильбоа, командующий астраханским караваном судов, дал знать, что он только вошёл в Астраханский залив, а далее идти не решается, потому что суда в плохом состоянии и по открытому морю на них плыть в такую штормовую погоду опасно.

Тогда, оставив в Дербенте свой гарнизон, как в городе, уже принадлежавшем России, Пётр с остальным войском скорым маршем выступил к Астрахани.

Тяжёлым был переход…

«Только не отставать! — строго наказывал Пётр своим генералам. — А буде телега испортится или лошадь станет, тотчас из оглоблей вон и разбирать по рукам, что нужно, и по другим телегам, а ненужное бросить, но не отставать!.. И объявить под смертью — кто оставит больного и не посадит его на воз!»


В том месте, где река Астрахань отделяется от речки Сулак, Пётр заложил новый форпост — крепость Святого Креста, которая, по его мысли, должна была надёжно прикрывать русские границы, более надёжно, чем крепость Тёрки. Положение Терской крепости Пётр нашёл весьма неудобным, непрочным.

Для дальнейших военных действий Пётр снарядил из Астрахани два сильнейших отряда под командованием: один — генерал-майора Матюшкина, второй — полковника Шипова. Матюшкин был послан к Баку, Шипов — к Рящу.

Военные действия обоих отрядов были настолько успешны, что 12 сентября 1723 года уполномоченный шаха решил подписать с Петром договор, по которому к России отходили города Дербент и Баку, а также провинции на побережье — Гилянь, Мазандеран, Астрабад.

Пётр полагал, что он вполне достиг своей цели. В самом деле, если не через Хиву и не по Аму-Дарье, как он предполагал раньше, то через Астрабад русской торговле открывался путь в Индию.

Исполинские планы зрели в голове всероссийского императора. Но… они остались неосуществлёнными. Менее нежели через десять лет после его смерти занятые его армией города на каспийском побережье были уступлены обратно Персии, и восточная торговля Европы вынуждена была держать путь вокруг Африки.


20


Пётр вернулся в Москву в середине декабря, а в начале января следующего, 1724 года, прислал «Господам сенату» указ:

«Доносили нам обер-прокурор Писарев на барона Шафирова, что он, когда дело его слушали о почте, вон не вышел и назвал его вором, также и в иных делах противных; а барон Шафиров на него писал, что делает он, Писарев, по страстям, противно указу, которое дело ныне буду разыскивать».

Шафиров был обвинён «в нарушении указа, повелевающего выходить из присутствия тем, коих дела слушаются и судятся. В пренебрежении порядка и благопристойности в сенате. В присвоении суммы почтовых денег и в самовольном наложении таксы на письма. В пристрастии в рассуждении выдачи жалованья брату его». И «…у полковника Воронцовского взял в заклад деревню под видом займа, не дав ему ничего денег».

Самым тяжким было обвинение в казнокрадстве — «в присвоении суммы почтовых денег и в самовольном наложении таксы на письма». За одно это преступление уже грозило «лишение самыя жизни». И особый суд, назначенный Петром из сенаторов, в точном соответствии с законом, без колебания приговорил Шафирова к смертной казни.


Рано утром 15 февраля Ивановская площадь в Кремле уже кишела народом.

Кто-то в чёрном как смоль парике, зелёном кафтане с красными обшлагами и отворотдми сипло вычитывал с помоста «вины, за кои сенатор, подканцлер, барон Пётр Шафиров осуждён к лишению чинов, достоинства и самыя жизни». Зычные выкрики глашатая подхватывались студёным ветерком и доносились глухо, точно падали в вату.

Густой говор неясным гулом стоял над площадью, а народ всё подходил, словно шумные, порожистые ручейки вливались со ьсех сторон в волнующееся широкое море.

Посреди площади эшафот свежежёлтого тёса, на нём низкая, широкая, чёрная плаха. Терялся в сизо-молочном тумане, уходя ввысь, покрытый густым инеем, словно перламутровый, силуэт Ивана Великого.

Высокий эшафот среди волнующегося моря голов, величественный храм, строгая колокольня выглядели грозно, торжественно в это морозное, туманное утро.

Смолк дьяк, замерла площадь. И почти тут же от Боровицких ворот донеслось, прокатилось по толпе, словно вздох:

— Везут!.. Везут!..

Шафиров в старом нагольном тулупчике стоял на коленях в передке простых дровней, по бокам скакали драгуны с обнажёнными шпагами. На эшафот осуждённый взошёл бодро — сам; встал, где указали. — руки по швам; так и стоял, замерев, пока секретарь, звонко выкрикивая, читал приговор.

Площадь плескалась, шумела:

— Казнокрад!.. Мало им!.. Может, через них и тягостей столько выносим!.. Гребут по своим карманам добро! Присосались к казне, как клопы!.. Кровопийцы!.. Небось теперь-от…

Кто посправнее, потучнее — шипели:

— Эк вычитывает как, волосок к волоску прибирает!.. Только… не перевешаешь всех, не нарубишься!.. Мало, что ль, крови лилось? А толку?.. Ай нам от сего полегчало?

Но на таких смело гаркали:

— Будя шипеть! Знай, Гаврило, про своё рыло! Видать, сам из таковских!..

Народ понимал, что государь делает правое дело: казнит за лихоимство и взятки. И след! Правда на его стороне!

Вот с осуждённого сняли тулупчик, парик, вот взяли под руки, повели… И охнула площадь, застыла.

— Гоже, гоже стоит!.. — шептали в толпе, говорили сами с собой. — Попался — так стой, не шатайся! Кланяйся миру! Так, так!

— Простите меня, православные!

Этак, ниже… ниже!.. А крестится истово!.. Вот те и выхрест! Истово, истово!..

Взвился топор.

— А-а-ах! — многие закрыли глаза.

Рядом с шеей тяпнул палач, — мимо!.. Ажио полтопора увязил в краю плахи!

Тайный кабинет-секретарь Макаров провозгласил, что император, в уважение прежних заслуг Шафирова, заменяет ему смертную казнь заточением…[94]

Зашатался Пётр Павлович, слёзы хлынули… Как свели его с эшафота — не помнил.

Говорили, что когда медик, опасаясь следствия сильного потрясения, пустил Шафирову кровь, он прохрипел:

— Лучше бы открыли большую жилу, чтобы разом избавить меня от мучения.

Многие дипломаты сочувствовали Шафирову, расхваливали его способности. «Правда, — говорили, — он был немного горяч, но всё же легко принимал делаемые ему представления, и на его слово можно было вполне положиться».

Но и Скорняков-Писарев не торжествовал. За «дерзновение брани в сенате» он был разжалован в солдаты с отобранием деревень. Но Пётр не любил терять способных людей, к бывшему обер-прокурору вскоре было поручено надсматривать за работами на Ладожском канале.[95]

Долгорукий и Голицын были лишены чинов и оштрафованы на тысячу пятьсот пятьдесят рублей каждый — на госпиталь, за то, что они только двое предерзливо приговор подписали оному Шафирову выдать жалованье, непорядочно поступали и говорили, будто Шафирову «при слушаньи выписки можно быть».

Гордому князю Дмитрию Михайловичу Голицыну пришлось «многожды стукаться головой в землю» перед ненавидимой им «чернокостной» Екатериной, просить «милостивого заступления». Милостивое заступление Екатерины помогло: по её ходатайству Долгорукий и Голицын были восстановлены в чинах, но штраф с них снят не был.[96]

Одновременно с делом Шафирова шло другое, не менее громкое: был уличён в лихоимстве обер-фискал. Нестеров, человек, много лет отличавшийся ревностным вскрытием и преследованием злоупотреблений.

С расспросов и пыток обер-фискал повинился, что неоднократно брал взятки и деньгами и разными вещами за табачные откупа, определения на воеводские места и за другие дела. Суд начёл на него триста тысяч рублей.

Обер-фискала колесовали на площади, против коллегии. Сам Пётр наблюдал за казнью из камер-коллегии.

— Виноват! — закричал с эшафота старик Нестеров, когда увидел в окне государя.

Крепко надеялся обер-фискал на монаршую милость. Полагал, что имеет на это право не меньше Шафирова. Столько лет без кривды радел государю! Надсматривал, «дабы никто от службы не ухоранивался и прочего худа не чинил». Одно дело сибирского губернатора князя Гагарина чего стоит!..

Князь Гагарин!.. Столп благочестия, знатнейший почтеннейший человек в государстве, повешен вследствие доноса не кого-нибудь, а его, Нестерова! Кто больше его выловил лихоимцев и казнокрадов?

Кланяется обер-фискал, бьёт челом о помост:

— Виноват!

Но… Пётр отвернулся.

С Нестеровым было казнено девять человек; многие наказаны кнутом и сосланы на галерные работы.

Всех подьячих согнали смотреть на казнь эту «дабы могли они видеть, что ожидает всякого лихоимца».


21


Александр Данилович болел. Тепло одетый в стёганом бухарском халате подбитых мехом туфлях, обмотанный шарфом, он часами просиживал у камелька.

В эти дни чаще всех наведывался к нему Пётр Андреевич Толстой. А беседа одна у них: всё о том, что плох, очень плох государь! Им это виднее, чем кому бы то ни было.

— Смерть каждого государя, Александр Данилович, производит некоторое потрясение, особенно если он самодержавный, — тихо, вкрадчиво говорил Толстой, потирая протянутые к огню руки, искоса из-под густых, кустистых бровей поглядывая на Меншикова. — Со вступлением на престол нового государя могут измениться отношения к другим странам, устроиться новые союзы, прекратиться прежние; внутреннее управление может получить новый характер; прежние сановники заменятся другими…

Золотисто-багровая полоса от разгоревшихся дров тянулась вдоль комнаты, богато расцвечивая персидский ковёр на полу: дрова горели бойко и дружно, весело шипя и пощёлкивая. Александр Данилович молчал, как будто весь погрузился в созерцание пламени, но последние слова Толстого заставили его страдальчески сморщиться.

— «Прежние сановники заменятся», — повторил он вслед за Толстым и махнул рукой, а махнув, насупился и замотал головой. — Нет, нет… Не в одном этом дело!.. Видишь, — указал тонким, прозрачно-розовым пальцем на пламя. — Скоро огонь пожрёт всё, что дали ему… Вот… он уже утихает… Эти алые головни, кои являют сейчас собой сказочные замки, дворцы… рушатся, покрываются тёмным сизым налётом, а между ними… ишь, ишь… мелькают уже синие язычки!..

— А в них яд, — кивает Толстой, угадав мысль светлейшего, — яд, яд, даром, что они такие красивенькие!..

Меншиков берёт кочергу, жестоко колотит ей по углям, головешкам, наблюдает, как целый сноп искр улетает в трубу.

— Вот и всё! — Бьёт в ладоши. — Огни!

Подали свечи, кофе, трубки, потом и закуски, водку, наливки и вина.

— Я не буду, — прижал Александр Данилович кончики пальцев к груди, — врачи никак не велят, а ты, может быть, «огорчишься»? За моё здоровье, а?

— Ничего, ничего, — остановил его Пётр Андреевич, — ты сиди, я тут сам… — Выбрал бутылку. — Ишь на ней пыли-то наросло!.. Знать, вековая пыльца-то, из благородных…

— Давеча я к тому, — продолжал Меншиков, раскуривая трубку, не слушая воркованья Толстого, — к тому я сказал, что смерть такого государя, как наш Пётр Алексеевич, не идёт ни в какое сравнение со смертью других государей.

Помолчал, потом, рассеянно посмотрев на Толстого, задумчиво произнёс:

— Может статься, что всё новое дело покроется пеплом, а мы полетим в тартарары!..

— Да, да, да! — соглашался, мотал подбородком Толстой, закусывая каким-то мудреным вареньем. — Россия сейчас похожа на город, разрушенный до основания с целью выстроить его по новому плану. В городе этом из-под мусора и щепы едва заметны сохранившиеся фундаменты, едва начинают возникать своды новых зданий…

— Истинно! А кто их будет достраивать, эти новые здания? — горячо сказал Меншиков. — Ведь ближе всех к престолу…

— Да, — перебил его Пётр Андреевич, — ближе всех к престолу стоит внук государя Пётр Алексеевич! А ему всего восемь лет… И его разделяет с нами смерть царевича Алексея! Так что, сделавшись государем, он вряд ли простит нам смерть своего отца.

— Это известно, брат, всё известно! — махнул рукой Александр Данилович. — А вот что думает об этом сам государь?

— Император в сильном расстройстве, — ответил Толстой. — Ты хочешь знать, кого он в наследники себе прочит?.. По-моему, это не ведомо никому.

Меншиков только пожал плечами.

«Малолетний ли Пётр, Голштинский ли герцог — один мёд!» — думал он.

И Толстому и Меншикову было ясно, что сторонники малолетнего Петра Алексеевича не преминут внушить ему, если уже не внушили, что память его «безвинно погибшего от рук лиходеев» отца должна быть для сына священной. И тогда, дорожа этой памятью, Пётр Алексеевич, сделавшись государем, несомненно, приблизит к себе всех бывших приверженцев царевича Алексея — людей, преданных старинным порядкам, — и удалит сотрудников своего деда — людей, начавших и продолживших с ним дело преобразования отечества своего.

И после того, как ушёл Толстой, Меншиков долго размышлял, прохаживаясь по кабинету, ёжась, но поминутно закидывая коротко стриженную, под парик, голову, уже сильно тронутую сединой, покусывая чубук давно выкуренной и погасшей трубки. Лицо его при скудном освещении казалось мертвенно-бледным, глаза, глубоко ввалившиеся, с густыми тенями под ними, — стеклянными, остановившимися, тонкие, искривлённые губы — коричнево-чёрными.

«Но за всем тем, — напряжённо думал он, — кто же может наследовать в случае смерти Петра Алексеевича? Царевна Анна? Да, она действительно любимица императора: красавица собой, с сильным, отцовским характером… Но она сговорена за герцога Голштинского! Принц же этот… „ни рыба ни мясо!“.. Одно то уже — сколько лет он в России живёт, а не знает по-русски ни слова! И во всём руководствуется волей и разумом своего министра Бассевича. А этот Бассевич тоже ведь вовсе не знает России и не интересуется ею… Однако, если супруга герцога сделается русской императрицей… О-о, тогда он наверняка постарается навести свои порядки во всём — такие порядки, от которых выиграет разве только любезная его сердцу Голштиния. А прежних сотрудников императора он отстранит. Это как пить дать!.. И хорошо, ежели только отстранит а то и сошлёт… для надёжности…»

Итак остаётся Екатерина! Для Александра Даниловича это лучший, чудесный выход из положения.

«Надобно пользоваться всяким удобным случаем, — думает он, — чтобы привести государя к твёрдой мысли, что неизбежно Екатерина должна вступить на престол…»

«Ну, а много ли таких, как я, кто желает видеть императрицей Екатерину? — прикидывал Меншиков и тотчас сам себе отвечал: — Много! Много!.. — кивал головой, поглаживал грудь. — Участники в приговоре над царевичем Алексеем, которые боятся вступления на престол его сына, — это раз! Все те, кто опасается засилья голштинцев в Россию, — это два! Наконец, все искренне преданные делу преобразования, сторонники новых порядков!.. Много, много нас! Хватит! В сенате, в синоде, в коллегиях, в гвардии: я, Толстой, Ягужинский, Головкин, Феофан Прокопович, да мало ли… Надо действовать!»

Пётр жестоко страдал. Появились признаки каменной болезни, участились припадки. Богатырская натура императора не вдруг поддавалась недугам, порой болезнь отступала, и тогда он старался наверстать упущенное, снова жадно принимался за работу и за свои бурные, освещаемые фейерверками и артиллерийскими салютами развлечения.

Но такие периоды улучшения здоровья повторялись всё реже и реже.

Под влиянием всё усиливающегося недуга он стал необычайно раздражителен, вспыльчив, и, по-видимому, не намерен был более щадить никого. Во время мучительных припадков он наказывал медиков, бранил их, на прогулках же зачастую бивал тростью сопровождающих и даже встречных, чем-либо раздражавших его; в Петергофе то и дело собственноручно наказывал тростью офицеров, надсматривающих за работами в дворцовом саду.

Нервы его, находившиеся в постоянном напряжении испытывали страшное переутомление, и он всё чаще и чаще впадал, как сам говорил, в «мрак сумнения». Не мудрено было и усомниться: друзей и помощников так мало, а врагов, особенно «тайных неохотников», — хоть пруд пруди, сила!..

И Екатерине всё труднее и труднее становилось предотвращать припадки безумного гнева и тем спасать Петра от следовавшего за припадками тяжёлого недомогания.

Пётр видел, что и в дальнейшем «несть конца бедам и напастям».

— Страдаю, — жаловался этот могучий человек, — а всё за отечество.

Но Пётр не был одинок в своём служении отечеству. С ним были все те, которых он «научил узнавать, что и они люди», те, кто «благородному бесстрашию и правде учились от него», те, кто чтил его первейшую заповедь — «недостойному не давать, а у достойного не отнимать», все те, кто искренне верили в лучшее будущее русского народа, желали благоденствия своей родине, все руководствовавшиеся неослабным чувством долга, мыслями, что этот долг заключается в служении общему благу.

И Пётр это знал. Собственным примером, требовательностью, уважением к честности, правдивости, к талантам, заслугам он успел воспитать хороших помощников, вырастить своих последователей, до конца преданных ему и его делу. Ведь одних только славных птенцов-волонтёров было им выращено — сотни и сотни!.. Неослабное чувство долга у них — святая святых; неуклонно, с беззаветным мужеством служить на благо отечества — их первая заповедь; а такая заповедь, она же проведёт сквозь любые препоны! Не один страх грозной власти царя питал сердца этих новых борцов за народную честь!

Одного из способных, знающих гардемаринов — неутомимого и неподкупного Васятку Татищева — Пётр послал строить Пыскорский завод.[97]

«И хотя преж сего, до Татищева, вашего величества заводы здесь были, но комиссары, которые оные веДали, бездельничали, — доносил Петру генерал-поручик Генин,[98] — и от заводов плода, почитай не было, и Демидову[99] от них не было помешательства. Чаю, как ему любо было, что на казённых заводах мало работы и опустели! Татищев показался ему горд; не залюбилось старику с таким соседом жить, понеже и деньгами он не мог Татищева укупить, чтоб казённым заводам не быть. Того ради, вашему величеству от радетельного и верного моего сердца, как отцу своему, объявляю: к тому делу лучше не сыскать, как Василия Татищева. Я оного Татищева представляю без пристрастия, — я и сам его рожи калмыцкой не люблю, — токмо видя его в деле весьма права и к строению заводов смыслённа, рассудительна и прилежна».

Другой гардемарин, Неплюев, рассказывал, как он по окончании выучки держал экзамен перед самим царём, в полном собрании адмиралтейской коллегии. Неплюев ждал представления Петру как страшного суда. Когда дошла до него очередь на экзамене, царь подошёл к нему и просил: «Всему ли, чему нужно было, ты научился?» Тот отвечал, что старался по всей возможности, но не может похвалиться, что всему научился, и, говоря это, стал на колени. «Трудиться надобно, — сказал на это Пётр и, оборотив к нему ладонью правую руку, прибавил: — Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли, а всё для того, — показать вам пример и хотя бы под старость видеть себе достойных помощников и слуг отечеству. Встань, братец, и дай ответ, о чём тебя спросят, только не робей; что знаешь, сказывай, а чего не знаешь, так и скажи».

Пётр остался доволен ответами Неплюева и потом, ближе узнав его на корабельных постройках, отзывался о нём: «В этом малом путь будет». Заметив и оценив в двадцатисемилетнем поручике галерного флота дипломатические способности, Пётр в следующем же году прямо назначил его на трудный и ответственнейший пост резидента в Константинополе.

Перед отъездом Неплюева в Турцию Пётр принял его и, поднимая с пола, сказал: «Не кланяйся, братец! Должность моя — смотреть, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Будешь хорошо служить, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь, а буде худо, так я истец… Служи верой и правдой!.. Прости, братец! — прибавил Пётр, поцеловав Неплюева. — Доведётся ли свидеться».[100]

Поддержку таких «птенцов», помощь с их стороны в работе, в служении государству, тому новому, что он насаждал, напрягая до предела народные силы, Пётр ощущал повседневно. Не это порождало в нём «мрак сумнения», а «злосмрадная язва», которой страдала правительственная верхушка русского государства. Страшно было убеждаться преобразователю в том, что сановные люди, казавшиеся представителями новой России, оказались заражёнными закоренелой болезнью боярской Руси…

«Удалось завести войско, флот, школы, фабрики и заводы, выйти к морям, — размышлял император, — но где найти средство искоренить „мздоимство-неправды“?..»

Он хотел, чтобы окружающие его ясно видели, во имя чего он требует от них больших усилий, и хорошо понимали как его самого, так и дело, которое вели по его указаниям, — хотя бы только понимали, если уж не могли в душе сочувствовать ни ему самому, ни его начинаниям. И в этом он многого достиг. Дело было настолько велико, необычайно, так чувствительно задевало всех, что поневоле заставляло над ним крепко задумываться. Не было недостатка и в натурах мечтательных. Даже в среде заскорузлых чиновников находились такие. Они мечтали о чётком, работающем как часы, канцелярском устройстве. Но расширялись задачи администрации — и яснее обозначалась несостоятельность чиновничьей системы правления. На бумаге, в ловко закруглённых инструкциях, указах, регламентах, всё выходило толково и гладко, но жизнь разбивала эти идиллии.

Волей-неволей Пётр вынужден был обращаться к общественным силам. Однако ландраты, выборные комиссары, городские ратуши, магистры — всё то «общественное», что он торопливо вводил, следуя западноевропейским, преимущественно шведским, образцам, — всё это было не жизненно. То были новые мехи со старым вином. Служба по выборам — результат известного кабинетного плана — не получала характера служения обществу. Она сводилась к сбору налогов и наблюдению за отправлением разного рода повинностей. Под старые основы государственности подставлялись новые, заимствованные у иноземцев подпорки. Как же было тут миру служить?

Истинно общественное управление требовало раскрепощения общества. Такие задачи ещё были чужды эпохе Петра. Но они уже давали о себе знать, они возникали, такие задачи, они поднимались, как веточки сильно примятых растений под лучами горячего солнышка. И Пётр, что-то чуя, терялся в догадках: как же во всей полноте разрешить столь большую задачу? Он знал, что и в России и за границей очень многие политики подмечали только отрицательные следствия его торопливых заимствований, полагая, что его реформа пошла дальше, чем следовало, что приёмы, с которыми он её проводил, далеко не во всех соответствовали «народному духу» и что вообще вся реформа — дело насильственное, которое он мог вести, только пользуясь своей неограниченной властью.[101] «Стало быть он не европейский государь а азиатский деспот, повелевающий рабами».

Такой взгляд его оскорблял.

— Знаю, что меня считают тираном, — говорил он своим приближённым с жаром, с порывистой откровенностью. — Это ложь! Я повелеваю подданными, которые повинуются моим указам: эти указы содержат только пользу, а не вред государству. Честный и разумный человек Усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, может говорить мне прямо, без боязни. Полезное я рад слушать и от последнего подданного. Доступ ко мне свободен, лишь бы не отнимали у меня времени бездельем. Недоброхоты мои и отечеству, конечно мной недовольны. Невежество и упрямство всегда ополчались на меня с той поры, как задумал я ввести полезные перемены. Вот кто настоящие тираны, а не я.

— Как это понимать: «Полезное я рад слушать и от последнего подданное»? — недоумевали европейские резиденты. — Ведь такое заявление государя по меньшей мере надо полагать неудачным. Недаром на Западе повсеместно и совершенно справедливо считают, что русский монарх пытается даже последних своих подданных заставить тем заниматься, что их никак не касается… Чего он этим хочет достичь? Раболепства? Да его и так предостаточно в этой дикой стране!..

Доходили до Петра рассуждения, что и всё-то его нововведение только «усугубляют рабство» в стране. И он искренне возмущался:

— Разве тем я усугубляю рабство, что обуздываю озорство упрямых, смягчаю дубовые сердца! Нет! Я не жестокосердствую, переодевая подданных в новое платье, заводя порядок в войске и в гражданстве и приучая к людкости; не тиранствую, когда правосудие осуждает злодея на смерть. Пусть злость клевещет, — совесть моя чиста! Неправые толки в свете разносит ветер!

Дворцовый механик Нартов писал:

«Ах, если бы многие знали то, что известно нам, дивились бы снисхождению его. Если бы когда-нибудь случилось философу разбирать архиву тайных дел его, — вострепетал бы он от ужаса, что соделывалось против сего монарха!.. Мы, сего великого государя слуги, вздыхаем, слыша иногда упрёки жестокосердию его, которого в нём не было. Когда бы многие знали, что претерпевал, что сносил и какими уязвляем был горестями, то ужаснулись бы, колико снисходил он слабостям человеческим и прощал преступления, не заслуживающие милосердия. Мы, имевшие счастье находиться при сем монархе, умрём верными ему. Мы без страха возглашаем об отце нашем для того, что благородному бесстрашию и правде учились от него».

Лечась олонецкими целебными водами, Пётр говорил своему лейб-медику: «Врачую тело своё водами, а подданных примерами; в том и другом исцеление вижу медленное; всё решит время».

— Помещиков взять да купцов — уж кто-то, а они-то ноги бы мне должны целовать, — говорил-сетовал Пётр, обращаясь к Александру Даниловичу. — Для них же старался: и каналы рыл, и моря воевал. А от них всё сие — как горох от стены!.. Бестужев пишет из Стокгольма: «Приехали из Ревеля в Або наши русские купцы с мелочью, привезли немного полотна, ложки деревянные, орехи калёные, продают на санях, на улице кашу варят, у моста, где корабли пристают».

— Вот это торговля. Только для этого и нужно было нам море Балтийское воевать!.. Наших купцов надо к заморской торговле на аркане тянуть! Вот как ценят они заботу мою!..

Бестужев запретил купцам продавать орехи и ложки, предупредил их, «чтобы впредь с такой безделицей в Стокгольм не ездили и кашу на улицах не варили, а наняли бы себе дом и там свою нужду исправляли».

Но такие наставления мало действовали.

— Уж он меня, Бестужев-то, братцы вы мои, ругал-ругал, страмил-страмил! — рассказывал после своим вернувшийся из Швеции русский купец.

А вскоре после этого случая приехал в Стокгольм человек князя Черкасского с такой большой бородой, что она закрывала у него спереди весь полушубок, товар же привёз с собой «никудышний», и «шведы, — донёс Бестужев Петру, — насмехались над этим купцом».

Издан был указ, предписывавший купцам «смирно жить» за границей и «в платье чистенько себя содержать»; велено было также печатать прейскуранты иноземных товаров «в знатнейших торговых городах Европы, дабы знали, где что дешевле или дороже».

С годами Пётр научился и терпеливо ждать и загадывать далеко наперёд. Не то что бывало, в молодости, когда, овладев четырнадцатью ремёслами, он счёл возможным в два года создать большой флот, вырастить, сколько нужно, русских моряков и одним своим посольством склонить к союзу против турок весь Запад: цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию.

— Ни-че-го, — уверенно говорил он теперь, — заставим и наших купцов свои выгоды соблюдать. Сейчас не понимают заботы моей — позднее поймут!..

Однажды какой-то важный господин улыбнулся, видя, с каким усердием Пётр, превыше других пород ценя дуб как корабельное дерево, сажал жёлуди на Петергофской дороге.

— Глупый человек! — сказал ему Пётр, заметив его улыбку. — Ты думаешь, не дожить мне до матерых дубов? Да я ведь не для себя тружусь, а для будущей пользы Отечества!

И наряду с этим «умнейшая голова» из его приближённых — Пётр Андреевич Толстой полагал:

«Добродетель?.. Что ж, добродетель сама по себе всегда существовала, но относительно общества… Хм-м!.. Она есть нечто условное, то бишь добродетельный в большом круге — значит человек не разбойник и не более! Довольно того!»

Что же оставалось делать?.. Дальше «рубить»?

«Да, „рубить“! — решил Пётр. — Если „закоренелые упрямцы“ не могут служить Отечеству за совесть — будут работать за страх!».

В своих сподвижниках он уважал столько же таланты, заслуги, сколько и «совесть», особенно преданность. «Князь-кесарь» Фёдор Юрьевич Ромодановский, «зверь», как сам Пётр иногда его величал, не отличался выдающимися способностями, «любил пить непрестанно и других поить да ругаться», но он был глубоко предан Петру, за что пользовался его безграничным доверием и, наравне с Борисом Петровичем Шереметевым и Александром Даниловичем Меншиковым, имел право входить в кабинет царя без доклада.

Вспоминая Шереметева,[102] Пётр говорил окружающим: «Нет Бориса Петровича, но его храбрость и верная служба не умрут и всегда будут памятны в России!..» Так же он отзывался и об Алексее Семёновиче Шеине. «Сии мужи, — восклицал он, — верностью и заслугами вечные в России монументы!»[103]


При дворе всё резче и резче обозначались два лагеря. Дмитрий Михайлович Голицын как-то съязвил:

— Слышал я, — обратился к Толстому, — что государь просьбу Александра Даниловича о Батурине обратно вернул, не читая?.. Вот ведь, скажи, на милость, как расширился князь! Батурин ему подавай!.. Ненасытен, истинно ненасытен!..

— Александр Данилович полагает, — ответил Толстой, — что всё равно, не ему, так кому-нибудь из вас, Голицыных или Долгоруких, отдаст государь город этот. «Так пусть уж лучше он достанется мне, — говорит. — Я хоть Батурин с боя брал, а Дмитрий Михайлович Голицын в Киеве сидел, как клуша на яйцах, да Мазепу и проворонил!»

Толстой и Голицын — представители враждующих партий, другого разговора между ними и быть не могло. Ментиков, Толстой, Ягужинский, Головин, Макаров — голова партии Екатерины; Голицыны, Долгорукие — партии великого князя Петра Алексеевича.


22


— В сем тысяча семьсот двадцать третьем году, ваше величество, — докладывал Меншиков, — в Петербург пришло уже около двухсот иноземных кораблей. А когда здешние порты в полную силу работать начнут…

— «Начнут»! — махнул Пётр рукой. — Чтобы «начать», надо дураков перевести!.. К Архангельску всё ещё тянут! Голландские купцы все пороги обили — осели в Архангельске обжились, ну и поперёк горла им здешнее дело… А наши, наши-то, — горько продолжал, — они-то что от Питера рыло воротят? Всячески меня отклоняют от распоряжений, коими я стараюсь ввести торговлю в новый фарватер!

Свечи оплыли, в токарной тускло синел табачный дым, рерстак у окна был усеян золой, выбитой из трубок, мухи сонно и недовольно гудели под потолком. Фрамуга в верхней половине окна была открыта, но тяги воздуха почти не было, — в мастерской так же душно, как на дворе, а Пётр всё шагал из угла в угол и говорил, говорил.

— Да и помещики тоже хороши, нечего сказать! Я не знаю, — пожал плечами, — как можно дома без дела сидеть!.. Я вот, видишь, — указал на токарный станок, — когда отдыхаю — паникадило точу. Не могу, не могу, — мотал головой, — складывать руки на животе да зевать: во весь рот!.. Да ежели бы я всё дома-то сидел — помереть! А они?

— Да-а, ваше величество, — протянул Меншиков, — ежели как следует торговать с заграницей, то и товаров надо довольно иметь. А они, — угадал мысль Петра, — крестятся когда Тимофей-полузимник с Аксиньей-полухлебницей минуют: «Половина корма съедено, половина сроку от хлеба до хлеба прошла, не за горами и весна красна, — ухмыльнулся, — авось и дотянем!»

— Вот-вот! — хмурился Пётр. — И за таких лежебоков да и за беспутных расточителей, тунеядцев надобно приниматься. Пора!..

«Понеже, как после вышних, так и нижних чинов людей, — издал император указ, — имения дают в наследие детям их, таковым дуракам, что ни в какую науку и службу кс годятся, а другие, несмотря на их дурачество, для богатства отдают за них дочерей своих и свойственниц замуж, от которых доброго наследия к государственной пользе надеяться не можно, к тому ж, оное имение получа, беспутно расточают, а подданных бьют, и мучат, и смертные убийства чинят, и недвижимое в пустоту приводят, того ради повелеваем, как вышних, так и нижних чинов людям подавать об них известия в сенат, а в сенате свидетельствовать, и буде по свидетельству явятся таковые, отнюдь жениться и замуж идтить не допускать, и деревень наследственных никаких за ними не справливать, а велеть ведать такие деревни по приказной записке».

— Вот это указ — так указ! — восторгался Данилыч. — Кое-кто теперь крепко в затылке почешет.

— Что, думаешь, после этого поумнеют? — ехидно улыбался Апраксин.

— Не-ет, я думаю, Фёдор Матвеевич, — нарочито серьёзно отвечал ему Меншиков, — я думаю, государь твёрдо знает, что ежели уж дурак, то это надолго… Поэтому, видно, и не хочет он ждать, когда такой поумнеет.

— Стало быть, трах! — и готово?

— Да, трах! — и готово, — отрубал ребром ладони Данилыч. — Дураков учить — что решетом воду носить…

— Это правда.


А как-то вызвал Пётр к себе Меншикова и Апраксина; больной лежал, так их в кровати и принял.

— Одной из причин, доставивших Отечеству нашему славный мир со Швецией, — начал он, — есть наш флот! — Повернулся на правый бок, оперся на локоть. — Одержал он много побед над шведскими кораблями, не глядя на английского адмирала, что плавал на Балтике… Перевозил он на шведский берег и наши войска, чем принудили мы противника к немалым уступкам…

— На одном из сеймов шведских, — осторожно вставил Апраксин, — по поводу разных мер к обороне, один знатный адмирал шведский сказал, что едва ли и тысячью судов можно надеяться теперь отразить высадку русских войск на шведские берега.

— Всё это доказывает, — спокойно, внушительно заметил и Меншиков, — как силён есть наш флот, создание Петра Великого, отца Отечества нашего! Войско было и ранее, но единый русский военный корабль, который построен был в прежнее время, сожжён был Стенькой Разиным, а с тех пор не было и приступов к строению флота. Так ведь, ваше величество?

Пётр болезненно морщился, но утвердительно кивал головой.

— А первым семенем этого флота, — ровно и чуть-чуть печально продолжал он развивать свою мысль, — был тот ботик, который валялся между старым хламом Измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, — тихо, но твёрдо добавил, — надо воздать ему память. И так припоздали, — сказал, снова поворачиваясь на спину, — Идите к Макарову, я там… расписал, как справить всё это.

Ботик был перевезён в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».

В назначенный день, 11 августа 1723 года, «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровождён на кронштадский рейд. Там его спустили на воду; за вёсла сели Меншиков, Апраксин, за руль — несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Пётр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.

На маленьком дряхлом судёнышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик-дедушка между рядами исполинов-внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…

После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».


В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника — коронация императрицы Екатерины Алексеевны.

Что ещё надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.

— Катится ком, будь он проклят! — думал вслух, шагая по кабинету. — Грешил когда-то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно всё вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех „хлебных“ дел за ради Христа!» Нет, работай!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!

— А ты скажи им всем «стоп!» — и шабаш! — отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.

— Будет тебе! — буркнул Меншиков. — Много ты сам-то «шабашил»? Домашний-то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?

— Ох, снимал! — шумно вздыхал простодушный генерал-адмирал. — Стыд сказать, а грех утаить, — за дачи! Был грех!

— Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?

— Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…

— Да ты, Фёдор Матвеич, зубы-то не заговаривай! — остановил его Меншиков. — Чист, что ли, сейчас? Отвечай!

— Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! — рассердился Апраксин. — Живём, коли хлеб жуём, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…

— А-а-а, — осклабился Меншиков, — ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом-то глазу сучок виден…

— Это у тебя-то сучок? Ха-ха, ха-ха! — рассмеялся Апраксин. — Да на таком сучке можно слона удавить!

И расстроился ещё больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.

«Было же время, — думал ночью, ворочаясь с боку на бок, — ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… — в груди щекотало, к горлу подкатывался твёрдый комок, — мин херр… утешал: „Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…“ Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? — стискивал зубы. — Сейчас совсем, совсем не то!..»

Вставал с постели, раскуривал трубку — всё равно до зари не заснёшь! — садился возле окна, долго вглядывался в темноту ветреной, сырой ночи.


«Всемилостивеише я просил у его императорского величества, — не вытерпел Александр Данилович, написал Екатерине в самую страстную субботу, — во всех моих винах для завтрашнего торжественного праздника милостивого прощения, с которого прошения при сем прилагаю для известия вашему величеству копию, и при том всенижайше прошу вашего материнского всемилостивейшего предстательства и заступления, понеже, кроме наших величеств ко мне отеческой милости, иного надеяния не имею».

Милостиво изволил принять Пётр Данилыча в первый день Пасхи: похристосовался, подарил своего дела яйцо, из кости слоновой точенное, с весьма любезною надписью, к столу провёл под руку, подле себя усадил, потом… гаркнул:

— Ушаков, режь!

И Андрей Иванович из его же, Данилыча, прошения зычным голосом начал вычитывать все вины его — до единой!..

Когда он закончил, Пётр, обращаясь к остолбеневшему от неожиданности Александру Даниловичу, строго сказал:

— И будет теперь так до самой смерти моей! Когда я буду вместе с тобой садиться за стол, Ушаков будет резать. Испробую, — постучал пальцем о стол, — сии напоминовения наместо узды.

Как самое великое для себя наказание расценивал Александр Данилович «сии напоминовения»; не раз просил он Петра «смилостивиться», отменить такое решение, но государь был неумолим: Ушаков «резал» исправно и точно.

В Москве на всех улицах, и на окраинах, и в Кремле даже, грязь, а пригреет солнышко — пыль. На площадях рынки, базары, ряды — толчея…

Ещё в 1699 году Меншиков приобрёл возле Мясницких ворот болшой земельный участок и в 1704–1707 годы построил на нём каменные палаты и церковь, прозванную в народе «Меншиковой башней». Строитель этой башни архитектор Зарудный славился не только как талантливый зодчий, но и как даровитый скульптор и искуснейший живописец. Смело устремлённая ввысь, башня получилась нарядная, лёгкая, стройная. Но Меншиков хотел, чтобы «его башня» была и выше самого высокого сооружения в Москве — колокольни Ивана Великого. Для этого над каменным верхом башни он велел возвести деревянный шатёр с крестом наверху. Так и сделали. И башня действительно стала чуть не на две сажени выше Ивановской колокольни.

«Сестрой Ивана Великого» прослыла на Москве эта башня.

Тогда же Данилыч решил: «Отогнать мясников от Мясницких ворот — дальше, за Земляной город, чтобы возле Поганых прудов не смердило».

— Мясники… Нет, каковы молодцы! — возмущался Данилыч. — Вместо того, чтобы бить скот на боевом дворе, как указано, они… — им вишь, жалко за это платить! — так они, стервецы, принялись сами бить скот возле своих-от лавчонок. А отбросы — в пруды. Потому то пруды и поганые. Всю же нечисть в них мечут!.. Теперь хватит. Шабаш! Пруды вычистить. Сады развести возле них. А кто и тогда будет метать в пруды нечисть, тех бить там, на площади. Нещадно! Кнутом!

Как сдуло мясные лавчонки, скамьи, рундуки от Мясницких ворот. Поганые пруды были вычищены. Кругом них были разбиты сады, цветники.

С тех пор зваться пруды стали «Чистыми»… А вокруг — всё как было: кривые, узкие улочки, переулки; сунешься проехать напрямую — тупик!..

И, думая о бестолковости московской жизни, всё сердитее отвёртывался Данилыч от пыли, поднимаемой телегами, колясками, рыдванами, новыми и дряхлыми, тарахтевшими, полурассыпавшимися, косыми колёсами, облепленными затверделыми комьями грязи, всё озабоченнее косили на толпы «депутатов от лица всех чинов и народа», запрудившие собой московские канцелярии.

«Бестолочь! — думал-ворчал. — Эх, поднять бы сейчас князя-кесаря Фёдора Юрьевича! Вот он бы здесь порядки навёл!.. — И тут же спрашивал сам себя: — А чего это я разворчался, как карга старая?.. Хотя что ж „карга старая“, оно и… не молодой! Ровно пятьдесят стукнет в этом году. — Вздохнул. — Полёта годков отмахал!»

Глянул вверх — запад гаснул, по небу бежали серые лохматые тучи.

Ещё в конце 1723 года обнародован был манифест о намерении императора короновать свою супругу Екатерину Алексеевну.

Как же всполошился тогда лагерь великого князя Петра Алексеевича!

— Виданное ли дело! — возмущался Дмитрий Голицын. — Ни одна истинно русская царица такой чести не видела! И вдруг немка!..

— А Мнишек Марина[104]? — спрашивали его.

— Так какая же то царица российская?! Не-ет, — упрямо тряс головой Дмитрий Михайлович, — видно, государя кто-то крепко к этому подготовил…

«Во многих великих и тяжких государственных трудах, — написано было в манифесте, — наша любезнейшая супруга, государыня Императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немощность женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской баталии, с турками, как мужески, а не женски поступала».

Коронация должна была совершиться 7 мая 1724 года. Велено было прислать на это торжество депутатов от крестьян, городов, купечества и дворянства. Учреждена была новая почётная стража — рота кавалергардов, капитаном которой был назначен Павел Иванович Ягужинский.

Как было назначено, 7 мая торжественное шествие спустилось с Красного крыльца и направилось к древнему Успенскому собору. Екатерина шла под богатым балдахином, рядом с Петром, одетым на этот раз, вопреки своему обыкновению, великолепно — в голубой бархатный кафтан, вышитый серебром руками самой Екатерины.

Александр Данилович шествовал по правую руку Петра и, по старинному русскому обычаю, раскидывал народу монеты.

Обряд коронации совершил архиепископ Псковский Феофан Прокопович. Пётр собственноручно возложил на Екатерину корону.

Несколько дней после этого продолжались при дворе пиры, балы, маскарады.

Пётр поручил коронованной императрице пожаловать Петру Андреевичу Толстому графское достоинство.

— Это как бы свидетельствует о том, — делился Толстой с Александром Даниловичем, после того как тот поздравил его с пожалованием графского титула, — что император готовит Екатерине Алексеевне власть, равную своей собственной.

— Я тоже так думаю, — улыбнулся Данилыч. — Да так, Пётр Андреевич, и должно оно быть. И должно! — подчеркнул.


23


— Комиссия раскопала по Военной коллегии та-акие дела! — рассказывал Павел Иванович Ягужинский Андрею Ивановичу Остерману.

— Я слышал об этом, — мягко улыбался Андрей Иванович. — А потом… Об этом же в своё время ещё Шафиров в сенате «шумел».

Остерман сумел сохранить хорошие отношения со всеми; этот мягкий, обходительный, всем улыбающийся человек тщательно скрывал под своей беспритязательной внешностью величайшее честолюбие. Он «вне лагерей», ровен со всеми, серьёзен, глубоко задумывается по малейшему поводу. Когда Андрей Иванович что-либо рассказывал, были в его повествовании шутки, недомолвки, отступления, были и живость, задумчивость — всего в меру.

В мужском обществе Андрей Иванович умел помолчать. Полагал: «Кто крикливее в пустяках, тот безгласнее в деле. Пустой сосуд звонче полного». А если говорил, то строго размеренно, ровно, смягчая «некую сухость» неизменно приятной улыбкой. В дамском обществе его речи отличались некоторой таинственностью, а вообще преобладала в них этакая тонкая давнишняя грусть. «Словом, — говорили про него, — приятнейший человек и… золотая головушка!»

Ягужинский по его характеру «нож острый» было «кланяться», от кого-либо зависеть. Сообразуясь с таким характером, Пётр и назначил этого, вообще говоря, даровитого человека генерал-прокурором.

Остерман — сын вестфальского пастора; про Ягужинского говорили, что он когда-то в Литве пас свиней. «Оба они, — полагали Голицыны — Долгорукие, — выскочки, а генерал-прокурор просто быдло!..»

Внешне перед Меншиковым и Ягужинский и Остерман преклонялись, но внутренне его ненавидели: Ягужинский — за то, что вынужден был всё же зависеть от «правой руки государя» — Данилыча, а Остерман… Вот за что ненавидел Меншикова Остерман, он и сам бы, пожалуй, ответил не сразу. Играли здесь роль и обида, проистекавшая из необходимости повседневно выслушивать приказания, выполнять наказы и отдельные поручения «грубияна», а уязвлённое честолюбие, и досада, что он, считавший себя отнюдь не ниже Данилыча по способностям и уму, до сих пор вот не может подняться до желаемой высоты… Но больше всего было здесь зависти. Чувство это, самое сильное из знакомых ему, он всё время старался поглубже запрятать в себе, чтобы оно не причинило вреда самому же хозяину.

Скрывал Остерман свою ненависть тонко. Только ему самому, настороженно требовательному к себе, казалось порой, что он «переигрывает», что слишком уж холодна его вежливость, слишком ровна спокойная речь и слишком медоточиво-любезен тон обращения. Но окружающим всё это казалось естественным в нём, потому что другим его не знали в России.

— Ну, и что же вскрыла комиссия? — сдержанно спросил Остерман, видимо, только для того, чтобы поддержать разговор.

— Оказалось-то? — живо переспросил Ягужинский с неприятной улыбкой. — Чистый грабёж!..

— Ну, уж и «грабёж», Павел Иванович?

— А как ты, Андрей Иванович, это сочтёшь? — Ягужинский опустился в кресло и, хмурясь, небрежным тоном начал «выкладывать»: — Военная коллегия полного окладу никогда не издерживала, потому что армия никогда, как тебе известно, Андрей Иванович, в комплекте не живёт. Это — раз! — загнул палец.

Остерман утвердительно кивнул головой.

— Офицеров, получающих иноземческие оклады, — продолжал Ягужинский, — ныне немного. Два!.. Большие вычеты с офицеров, отпущенных по домам, — это три!… Теперь, штрафы, жалованье, оставшееся от умерших и беглых… Всех этих лишков, — Ягужинский широко развёл руками, прикрыв левый глаз, — всего это Военная коллегия в расчёт не брала, а получала себе на полный комплект… Та-ак!.. Взяли тогда у них ведомость подлинного прихода и расхода, дабы знать, куда те деньги, что получены на полный комплект, употреблены… Копнули… Оно и выплыло и обозначилось всё!..

Но на Андрея Ивановича вся эта «история» не произвела никакого впечатления. Однако он сделал вид, что глубоко задумался.

— Ну, это едва ли! — протянул он, будто тщательно взвесив всё сказанное Ягужинским. — Не думаю, — чуть мотнул буклями парика, — чтобы Александр Данилович был так неразумен…

— Как это «так неразумен»?

— Чтобы он клал себе в карман эти деньги.

— Вот ты как думаешь… Ягужинскому стало скучно.

«Хитрит немец, — подумал он, тотчас сообразив, что рассказанный им случай и не мог вызвать у Остермана ничего иного, кроме этакой улыбочки про себя. — Боится лиса: а вдруг дойдёт этот разговор до Данилыча!.. Хотя и впрямь… Что ему от того? Мы такими вот разговорами хоть душу отводим, а он… Не-ет, этот немец каждый свой шаг загодя вымеряет: „А какая мне от этого будет польза? Вред может быть, а польза вряд ли получится“».

Разговор становился натянутым. «Неужто у него всё в жизни так по полкам разложено?» — думал Павел Иванович, наблюдая, как прямо, учтиво сидит за столом Остерман, положив ладони на крышку.

Хотя… доводилось слышать, что даже безусловные сторонники сильных мира сего — те, что, лицемеря во всём в ожидании дорогостоящих наслаждений и тёпленьких мест, всегда и за всё хвалят власти, искусно находя у высоких чиновников и благие намерения, и умеренность, и здравомыслие, и даже таланты — доводилось слышать ему, Ягужинскому, что даже такие весьма осторожные люди, отзываясь об Остермане как о человеке очень благоразумном, добром, покладистом, имеющем к тому же твёрдый и тонкий ум, которого ничем не ослепишь, тем не менее отмечали, что иногда Андрей Иванович в течение довольно длительного времени как бы забывает пользоваться своим тонким умом. С чего бы, казалось?

Помолчав, Ягужинский глянул немцу в лицо и, раздражаясь, сказал:

— И что ты, Андрей Иванович, всё дома сидишь? Человек ты ещё молодой! Так же можно плесенью обрасти!..

— То есть, как?.. — удивлённо спросил Остерман, опуская руки, гладившие крышку стола.

— А так! — резко сказал Ягужинский и, хлопнув в ладоши, дробно застучал каблуками о пол. — Красно лето два раза в году не живёт. Раз живём, Андрей Иванович!.. Едем к Апраксину?

— Ну, это другое дело, — сказал Остерман, — а то я сперва не совсем понял, о чём идёт речь.


А Пётр тем временем, невзирая на всё усиливающееся недомогание, продолжал неусыпно заниматься своими многочисленными делами. Генин завалил его настоятельнейшими просьбами «понудить Берг-Коллегию, чтобы она наискорее штейгеров прислала, для сыску и копания руд».

Пётр размышлял:

«Тронулось дело… На что сидни Строгановы, и те нонче, тоже поняв, что до этого жили они, как Танталус, возле самого золота, а добыть его не могли, — запросили людей, знающих толк в горном деле. Знающих!.. А откуда их взять? Готовыми они не родятся…»

Не раз собирал Пётр заводчиков — Строгановых, Демидовых, Одоевских, Нарыковых и других. Советовался с ними и понуждал их настойчиво, всячески: надобно растить своих людей, искусных в горном деле да заводском.

Говорил:

— Отправляйте в Олонец своих людей, потолковей которые. Их там живо научат… Генин пишет, что и плотники-то у вас пачкуны, не то, что олонецкие… А что одна Берг-Коллегия сделает? Разве на всех на вас мастеров напасёшься?.. Вот я и говорю: надобно вам готовить своих…

— Надобно! — соглашались заводчики.

— Поставлено заводов при мне сотни — без лишку. А из них близко сотни казённых, — обращался к заводчикам Пётр. — И ещё от казны заведём — гонтовый завод да зеркальный. Пергаментный нужно бы поставить ещё да полотняный… Только вот… не знаю, как будет с деньгами… Генин мне пишет, что Екатеринбургские заводы и все фабрики в действии, что выплавлено уже полторы тысячи пудов чистой меди. И медной руды уже добыто на год вперёд. «Чаю, — пишет, — в малых летах тот убыток, во что заводы стали, весь заплатится, а потом немалая прибыль пойдёт». И не мудрено! Где такая богатая руда есть ещё, как у нас? — строго спрашивал он фабрикантов-заводчиков. — Ведь на Алапаевских заводах половина железа из руды выходит! В других странах, ежели пятая доля выходит, и то великая радость!.. А вы морщитесь, — обращался он к Обухову, Одоевскому. — Чего тянете с постройкой новых железных заводов? Или мошна отощала?

— За скудностью, государь.

— За скудностью! — передразнивал Пётр. — На грош пятаков захотели. Всё жмётесь… Четыре десятка новых заводов обещали этакие вот, — оглядывал тяжёлым взглядом заводчиков, — построить в год, в два… Ан, ждавши, все жданки поел…

— Заведём, государь, — обнадёживали его Демидовы, Строгановы. — На места, где новым железным да медным заводам стоять, почесть на пустыри, камень возят: и Рюмин Панкрат — в Инсарском уезде, и Фроловский Василий — под Вязьмой, и Фёдор Мураш — в Новгородском уезде, и Поздеев Илья…

До зарезу нужны были свои материалы: железо, медь, сера, сукно, золото, парусина, бумага, краски, стекло. На что позумент — и тот норовил кое-кто из-за моря возить. И Пётр не уставал налегать на избалованных его милостями заводчиков. В самом деле, до двадцати пяти тысяч крестьян были прикреплены только к уральским заводам, не считая того, что в округе крестьяне обязаны были обслуживать эти заводы — возить лес, железо, готовый товар…

— Так какого же рожна вам ещё нужно?! — выговаривал заводчикам Пётр.

И те страшно божились:

— Ей-ей, заведём государь! Лопни глаза, провалиться на этом месте!.. Всё, что нужно, всё будет своё!


В конце августа Пётр присутствовал при торжестве освящения церкви в Царском Селе и шесть дней пролежал в постели после этого празднования, а когда оправился, подоспела годовщина взятия Шлиссельбурга — снова празднование и пир в самой крепости, откуда он поплыл осматривать Ладожский канал.

Работы на Ладоге шли полным ходом. Солдаты, занятые на земляных работах, и «канальные люди», показывали чудеса: пять лет тому назад начали рыть — отрыли за год версту, а в последнее лето прорыли пять вёрст. Раньше землю возили вверх тачками, лошадьми, теперь поделали вдоль обоих берегов стеллажи — полати в один, два и три яруса, — рыли на выброс, лопатами. Работами Пётр остался доволен.

Много «бегунов» работало на канале, их принимали охотно: безответные, из деревенских обнищалых, вконец оскуделых людишек, они согласны были на всё, «что хошь с ними гвори, только хлебом корми». Надзирал за работами — зверствовал по-прежнему — Миних.

Начальники — десятские, сотские — на канале были подобраны один к одному, почти все меченые: у кого ноздри вырваны, у кого «над бровью к носу сечено на полы да зельем затёрто», бороды «окладом надвое», из себя, как братья родные, все кряжистые, быстрые… Сам Миних их отбирал.

— Не в руках до меня люди были, — говорил генерал-лейтенант, обращаясь к своим офицерам. — А у этих, — указывал на отобранных сотских, — мягче пуху будут… Я знаю. Та-ак они всех зажмут!.. А куда отсюда работные побегут?.. Места глухие — камень, вода, лес дремучий. Кроме клюквы, здесь ничего не найдёшь.

— Что значит немец! — делились землекопы друг с другом. — Кабы, кажись, маленько ещё поприжал — все пропали бы враз! Ан не даёт-то сгинуть вконец!.. Кормить не кормит и хоронить не хоронит, а так, напримерно… Иный раз сам дивишься: и в чём душа только держится?.. И не то чтобы любовали-били они или что, — не-ет: «Урок — и шабаш!»

— А коли не сделаешь вовремя…

— Да-а, за это он, немец, нашего брата не хвалит.

— Где хвалить! В ночь заставит копать… В те часы жизни не рад, под сердце подкатывает, в голове столбы ходят, руки готов на себя наложить, а… работаешь.

— А харч — редька да репа — брюху не крепка.

— Вот немец!.. Не плошь палачника,[105] такой же злодей.

— Нешто воровать обучиться?

— Не переймёшь. Зря тоже в это дело не вникнешь. Недужные люди и старики пропадали от тяжкой работы, холода, голода, от гнили болотной мёрли как мухи. Молодые «бегали»…

— А от нужды куда убежишь? — рассуждали между собой пожилые мужики, видавшие виды. — Везде один мёд. А поймают — исполосуют кнутом, ноздри вырвут, в железа забьют… Всё одно помирать — дома ли, здесь ли в канале…

И Миних всё это прикинул, аккуратно как следует рассчитал… Рабочих у него было на канале, кроме 2000 солдат, всего только около пяти тысяч, то есть в два с половиной раза меньше, чем было ранее, до него, а рытье канала подвигалось в пять раз быстрее.

Да, зверствовал Миних. Было ли скрыто такое от глаз императора? Нет, от такого рачительного хозяина, как Пётр Алексеевич, этого нельзя было скрыть. Да и жалоб на Миниха, чёрствость и жестокость которого можно было сравнить разве только с его непоколебимым упорством, жалоб на Миниха поступало достаточно. Но Пётр знал и видел другое: работа на канале кипела и рытье кубической сажени земли стоило только шестьдесят копеек, тогда как прежде, до Миниха, оно обходилось в полтора рубля, то есть в два с половиной раза дороже.

А строгость… Что ж строгость? — полагал император. На строгость жаловаться нельзя, об этом и в воинском уставе записано. Утеснения, зверства? Это да — хорошего мало… Но и за «зверства» он Миниха только журил — не ругал, а, сдерживаясь, с этаким лёгким оттенком неодобрения его жестокости в обращении даже с подчинёнными офицерами, выговаривал ему, полагая в душе, что, на худой конец, и в такой жестокости генерала ничего страшного нет, ибо, как говорится, лес рубят — щепки летят… Зато, если и далее дело с постройкой канала так же пойдёт…

Пётр размечтался.

— Сдаётся мне, — говорил, — что доживу я до того времени, когда можно будет, выехав водой из Петербурга, сойти на Яузе, в Головинском саду. Сейчас мы видим, — обращался к строителям, — как к нам Невой ходят суда из Европы, а когда кончим вот этот канал, увидим, как Волгой приплывут торговать в Петербург азиаты.


Осмотрев канал, Пётр поплыл на Олонецкий завод; там не утерпел, как его ни просили поберечь себя, не надсаждаться, отковал он таки трёхпудовую железную полосу.

Часами он мог любоваться, как могучие люди, будто играя пудовыми молотами, в отблеске пылающих горнов с грохотом плющат и гнут раскалённые железные полосы, умело выковывая, словно вылепляя из них всё, что нужно. Подобные картины труда так очаровывали его, так захватывали всё его существо, что, не выдержав, сбросив кафтан, он частенько, с русской удалью, лихостью бурно включался в раскатисто-звонкую, задорную, брызжущую весельем и радостью, пляску пудовых кувалд.

Но теперь… надобно было бы ему поберечься.[106]

Из Олонца поплыли в Новгород, из Новгорода — в Старую Руссу, осмотреть соляное производство. Из Старой Руссы Пётр направился было обратно в Петербург, но дорогой решил заодно уж посетить и Сестрорецкий литейный завод. Однако в Сестрорецке Петру побывать не пришлось. Помешал этому один непредвиденный случай.

Недалеко от устья Невы, возле селения Лахта, с императорской яхты был замечен в темноте небольшой бот, наполненный солдатами и матросами, который сильно бросало расходившимися волнами и наконец швырнуло на мель. Пётр приказал немедленно послать шлюпку на выручку. Бот заливало водой, люди на нём взывали о помощи. Глядя на такую беду, не мог Пётр утерпеть — сам бросился в шлюпку. Отмель мешала шлюпке пристать вплотную к терпящему бедствие боту, пришлось для спасения людей прыгать в воду. Несколько солдат на глазах у Петра были смыты волнами, но двадцать человек всё же удалось спасти.

Ночью Пётр почувствовал «болезненное жжение в животе», его начало сильно трясти. Пришлось спешно плыть в Петербург.

Болезнь Петра осложнилась. А тут ещё в самой императорской семье «грех случился». Толком никто ничего не знал, но генеральша Матрёна Балк, любимая фрейлина Екатерины, и её брат, камергер Вилли Монс, правитель канцелярии императрицы, заведовавший всеми её вотчинами, вдруг, к великому изумлению сановного Петербурга были арестованы и преданы суду.

— В чём дело? За что? — пытались догадываться при дворе.

Говорили, что, пользуясь близостью к императрице, брат и сестра сильно зазнались; Виллим хвастал, что он своим ходатайством у государыни может сделать многое и всякому.

Пётр обвинил брата и сестру в том, что, управляя доходами Екатерины, они беззастенчиво обкрадывают её. И наряду с этим тут же начали носиться упорные слухи, распускаемые злопыхателями из лагеря родовитых, что всё это только предлог, что на самом деле Пётр просто приревновал Виллима к «распутной» Екатерине.

Высший суд приговорил Монса к смертной казни. Обвинение гласило, что он устраивал свои дела, пользуясь доверием императрицы, брал взятки за устройство посадских людей на различные доходные должности в вотчинах императрицы, присваивал себе оброки с некоторых её вотчин — с Орши, прилегаемых к ней деревень и других, — расхищал её собственные деньги и драгоценности.

Монс был обезглавлен; Матрёну Балк за сообщничество били кнутом и сослали в Тобольск.

Долго после этого досужие языки при дворе передавали «с уха на ухо», со слов «верных» людей перепевы «сей амурной истории». С удовольствием толковали о том, что, якобы страшно рассерженный «блудницей» Екатериной, Пётр ударом кулака разбил вдребезги зеркало и сказал Екатерине, что он так же легко может обратить и её самое в прах, из которого она поднялась, что якобы Екатерина на это нагло ответила государю: «Вы разбили то, что составляло украшение сей комнаты; думаете ли вы, что она через то сделалась лучше?»

А вслед за этой «историей» сильно раздражил Петра его кабинет-секретарь Макаров. На него донесли, что он не доводил до сведения государя о многих важных делах, возникших по фискальным доношениям, представлял неправильные доклады по челобитным о деревнях, брал с просителей взятки. Доложили государю также и о злоупотреблениях, чинимых военной коллегией.

Разгневанный Пётр приказал отнять от Меншикова президентство в военной коллегии и передать его князю Репнину. Для Александра Даниловича это было особо чувствительное наказание, до сих пор он не был лишён ни одной из своих многочисленных должностей.

Пётр жестоко страдал… В помощь лейб-медику Блументросту, по его просьбе, был вызван из Москвы знаменитый уролог доктор Бидлоу, но медицинские пособия уже перестали оказывать даже временное благотворное влияние на больного, они только несколько увеличивали промежутки между мучительными приступами, сопряжёнными с «запором урины».[107]

Могучая натура Петра явно изнемогала. Но стоило только наступить хотя бы кратковременному облегчению, как больной сейчас же вызывал к себе того или иного сенатора и… уже коснеющим языком спешил, спешил передать ему «зело нужные наставления».

Так, уже страдая предсмертными припадками, он торопился составить инструкцию Камчатской экспедиции Беринга, которая должна была, по его мысли, расследовать, не соединяется ли Азия на северо-востоке с Америкой.

— Нездоровье приковало меня к постели, Фёдор Матвеевич, — превозмогая боль, шептал Пётр, обращаясь к Апраксину, — а на днях я вспомнил, о чём думал давно, но чему мешали другие дела, — о дороге в Индию и Китай. Распорядись за меня всё исполнить по пунктам, как написано в составленной мной на сей счёт инструкции. Макаров покажет[108]

Бледный, небритый, с прилипшими ко лбу волосами, он продолжал ещё принимать разные лекарства.[109]

Но Пётр уже знал, что смерть за плечами. Заставив Бидлоу и Булментроста сказать правду, он поэтому беспрекословно и выполнял теперь все их советы.

Но вот 16 января болезнь оказала-таки «всю свою смертоносную силу». Думать больному уже было нельзя, невозможно, он еле дышал. «Трудность во испражении воды, часто напирающейся, толь жестокую причиняла резь, — записано было в истории болезни Петра, — что сей великодушный ирой принуждён был испускать только жалостный вопль».

Искреннее горе близких, родных густо перемешивалось — он это видел! — с досадной комедией скорби других, родовитых… Чувствуя, что день этот, пожалуй, не пережить, он прошептал, чтобы позвали Данилыча.

Допустив единственного, незаменимого всё же Данилыча к своей смертной постели, Пётр помирился с «херцбрудором».

— Из меня познайте, — слабо стонал он, обводя присутствовавших помутившимся взглядом, — какое бедное животное есть человек!

Двадцать шестого числа «мучительное страдание оказалось особливо», силы начали оставлять больного, он уже не кричал, как прежде, от боли, а только стонал.

Весь синод, генералитет, высшие чины всех коллегий, гвардейские и морские штаб-офицеры собрались во дворце.

27 января на исходе второго часа Пётр потребовал бумаги и начал писать, но перо выпало из его рук.

— Анну… дочь, — прошептал он Екатерине, приложившей своё ухо к его запёкшимся, тёмным губам, — она… пусть запишет.

Из написанного самим Петром можно было разобрать только два слова: «Отдайте все…» Но, когда Анна склонилась над ним, Пётр уже не мог произнести ни слова.

28 января 1725 года «по полуночи шестого часа в первой четверти» Петра Великого не стало. Находившаяся при нём безотлучно Екатерина закрыла мужу глаза.

— Всё! Конец!.. — шептал Александр Данилович, осторожно поглаживая согбенную спину приникшей к его плечу Екатерины.

«Неужто? Умер?.. — И мозг Данилыча без остатка заполнила страшная мысль, одно сознание: — Умер!.. Да, умер!» — стучало в висках, тяжко и жутко было светлейшему.

«Умер он, у-у-мер!»

И, мягко отстранив Екатерину, дрожа от ужаса и рыданий, Меншиков, шатаясь, подошёл к изголовью постели, склонился к лицу государя, слегка приподнял руку его и пожал. И ох как тяжела показалась ему эта ледяная рука!.. Провёл пальцами по его высокому лбу, косо озарённому солнечным красновато-парчовым лучом, и нежно, но плотно прикрыл веки своему императору-другу.

Присутствовать при вскрытии трупа государя Меншиков наотрез отказался. Когда доложили ему, что к вскрытию всё подготовлено, он даже вскрикнул, заткнув пальцами уши:

— Нет, нет!.. Не могу!.. И-ди-те, идите!.. Режьте так без меня!

Вскрытие показало, что «части около пузыря объяты антоновым огнём и некоторые так отвердели, что с трудом анатомическим ножом разрезать оные было можно».

После «бальзамирования внутренности» с лица императора Растрелли-старшим была снята гипсовая маска, а первый русский светский живописец Никитин написал с натуры «Портрет Петра Великого на смертном одре».

Тело Петра покоится в обитом золотым глазетом гробу; голова его, гордая и спокойно-печальная, лежит на атласной подушке; богатырская грудь, приподнятая последним вздохом, и скрещённые на ней руки покрыты синей бархатной мантией, подбитой горностаем; белый парчовый камзол с брабантскими кружевами красиво оттеняет желтизну; пряди тёмных, почти чёрных волос обрамляют лицо; брови чуть сдвинуты, ноздри расширены предсмертным страданием, но ровно опущенные ресницы, плотно сжатые губы, гладкое чело выражают покой — печать смерти.[110]



Загрузка...