осились слухи, что родовитые замышляют, возведя на престол малолетнего Петра Алексеевича, заключить Екатерину и дочерей её в монастырь.
— Женщина на престоле? — говорили. — Да это же противно русским обычаям!.. Сего не было никогда на Руси и не будет!..
— Да ещё и какая женщина — иноземка!..
— Пётр Алексеевич, единственный мужской представитель династии — законный наследник престола российского, рождённый от брака, достойно царской крови!
За внука Петра были все те, на преданность которых в своё время рассчитывал Алексей, те, которые с воцарением его сына надеялись отстранить ненавистную им толпу выскочек с Меншиковым во главе.
Иностранные резиденты не преминули спешно донести дворам своим, что в России нет более железной руки, сдерживавшей врагов преобразований, что император даже не распорядился насчёт своего преемника и поэтому новый порядок здесь будет незамедлительно ниспровергнут.
Сыну Алексея исполнилось десять лет, и как правитель он был явно беспомощен, Екатерина же не могла править государством по своей неспособности. Всё это в какой-то мере уравнивало их права на престол и действительно сулило расчистить широкое поле борьбы между партиями, представляющими интересы внука и бабки.
У Екатерины хватало радушия и придворного такта держать себя приветливо-ровно со всеми, имение казаться одним «матушкой императрицей», другим — «настоящей полковницей» помогало ей приобретать расположение большинства среди придворных и офицерства. Только родовитая знать не могла примириться с её плебейским происхождением. И это страшило её, заставляло пусть достаточно безнадёжно, но искать также расположения знати.
Однако у Екатерины при всех её качествах хватало умения держать себя только достойной спутницей государя, доверявшего ей, своему «другу сердешненькому», больше других ценившему в ней сочувствие своим преобразованиям, искренний интерес ко многим подробностям государственных дел. Хоть и коронованная, но на деле так и оставшаяся императрицей по мужу, она и сейчас, вступив на престол в исключительно трудную для России годину, могла быть государыней только по имени. Это казалось очевидным для всех, кто был близок ко двору.
Очевидным казалось и то, что фактическим правителем в царствование Екатерины неизбежно должен был сделаться Меншиков — не только в силу того, что он был главой её партии, и не только потому, что он издавна пользовался её исключительным расположением и доверием, но и по другой, несравненно более существенной, веской причине. В лагере Екатерины — люди, выдвинутые Петром за их способности на первые места в государстве, и, как показывала длительная практика государственной деятельности этих людей, среди них не было человека, который лучше Данилыча мог бы справиться с тяжёлым наследством покойного императора. Да и кто лучше Данилыча, решительнее и надёжнее, может ломать упорное и всевозрастающее в дальнейшем сопротивление родовитых и обеспечивать при этом прочное положение «худородных» людей!.. Словом, в этой связи всё острее вставал вопрос жизни и смерти, вопрос «кто кого?» — родовитые их или они родовитых. И Меншиков, как только стало несомненным, что дни Петра сочтены, начал со свойственной ему распорядительностью и энергией действовать в пользу прав Екатерины, вверившей ему себя и семейство своё, «как сирота и вдова».
«27 января, — было записано в „Подённых записках“ Александра Даниловича, — Его Светлость изволили встать в 4 часу; оделся, изволил гулять в Верхнем саду…» Быстро шагал он по тропке, расчищенной в середине широченной аллеи, шептал:
— Надо вершить дело немедля. Не-ме-для!.. Сегодня ещё раз у меня соберутся, поговорим, и… тянуть больше нечего… Не сегодня-завтра Пётр Алексеевич преставится. А к этому у нас всё должно быть готово…
«Умирает!.. — горько думалось. — Уже не кричит, только стонет… Ка-ак мучается человек! А на что уж кряж был!.. — И образ Петра в воспоминаниях Меншикова приобрёл светлый, какой-то сияющий ореол, и нежность, боль, ужас охватили Данилыча. — Сколько уходит с ним, сколько уходит!..»
Да, многое уходило. Уходило всё, чем Пётр был велик: его талант, обширные знания, опыт, самостоятельное его, Петра, творчество, основанное на беспредельной вере в народ, в войско, в окончательную победу дела укрепления Отечества своего…
Но и многое оставалось. Уже крепко стояли на ногах выпестованные им храбрые и выносливые, смелые и терпеливые, не боящиеся никаких трудов, любящие свою родину способные помощники-исполнители. Как верил он в них!..
И Александр Данилович глубоко вздохнул.
— Н-да-а, мин херр, вот и свековал, прожил ты жизнь, словно в батраках у отечества своего, — произнёс восторженно-грустно. — Порешил ты пробить-проторить для него новую большую дорогу, и… упорно, не щадя своих сил, протаптывал ты её. Ты тропишь — мы гуськом за тобой… И долгонько же тебе пришлось месить целину! Ох, долгонько! Тяжко было, солно, порой нестерпимо. Сколько народу дорогой свалилось! Не счесть! А ты шёл и шёл… Но вот теперь и ты надорвался. Пресёк путь твой тяжкий недуг… Что ж, — сдвинул тыльной стороной рукавички шапку со лба, сухо кашлянул, — значит, так надо!.. А живой, — огляделся, — живой повинен думать о жизни…
В утренних сумерках низкое небо, воздух и глубокие снега сливались; тонко пахло свежим снегом, хвоей. Много молодого снега выпало за ночь, он ещё падал, но такой редкий, что виден был только на тёмной глубине открытых беседок. Ветерок дремотно шумел в вершинах голубых стройных сосен, обсыпанных инеем, и все вокруг — нарядные ели, глинисто-красные сосны, рыжие дубки, кудрявые кустики, торчащие из пушистых сугробов, — все они в этот час сокровенного перехода ночи в утро казались печальными, тихими.
Но сумрак белел, за шпалерами тёмных елей вдали всё ярче и ярче алело, и Меншиков, глянув на горизонт, внезапно, с ходу, резко повернул обратно к дворцу.
— Что впереди? — бормотал. — Счастье, страх, радость?.. Счастье без ума — дырявая сума, говорят. Его надо ковать своими руками; радость — при нём же. А страх… Вот от него-то, пожалуй, нам ни-ку-да не уйти!..
«В 7 часу Его Светлость, — было отмечено в „Подённым действиям записке“, — вышедши в Ореховую залу, изволил разговаривать с господами. В то время были: канцлер граф Головкин, действительный тайный советник граф Толстой, тайный советник Макаров, граф Ягужинский. В 8 часу приехал Феофан, архиепископ Новгородский…»
В это утро приверженцы Екатерины решили: разослать немедля указ, чтобы войска, находившиеся на работах, оставили их и возвратились на свои винтер-квартиры «для отдыха и молитвы за императора».
Ягужинский предложил было немедленно и открыто всем здесь вот сидящим выступить против явных врагов.
— В случае чего, — говорил он, — мы своей кровью докажем…
— Кровью ничего не докажешь, — перебил его Меншиков. — Надо доказывать делом, разгромом врага.
И Александр Данилович предложил, кроме того, что уже решено: удвоить все гарнизонные караулы, нарядить парные патрули по всем улицам, площадь для предупреждения возможных волнений, назначить дежурные части.
Гвардия была предана императору до обожания; приверженность эту она переносила и на свою «мать полковницу» Екатерину, которую привыкла видеть рядом с Петром.
— Офицеры сами по себе являются к императрице, — говорил Меншиков, обращаясь к своим единомышленникам, — дабы уверить полковницу в своей преданности. Я говорил с Иваном Ивановичем Бутурлиным, чтобы он там… не препятствовал выражению сил истинно верноподданнических чувствований гвардейцев российских!.. И потом… порешили мы с ним, как оба подполковника гвардии… держать сейчас преображенцев и семёновцев в полной боевой готовности, дабы, когда встретится в этом нужда, они, придя ко дворцу, могли бы сказать… своё слово.
Пётр Андреевич Толстой и Феофан Прокопович приготовили речи, в которых со свойственной им ловкостью и убедительностью доказывали, что «государь достаточно указал на свою волю, короновавши Екатерину Алексеевну». Феофан Прокопович «припомнил», как Пётр накануне коронации жены своей говорил, что коронует Екатерину, «дабы она по смерти его стала во главе государства».
По предложению Феофана, акт провозглашения Екатерины императрицей, положено было назвать не «избранием», а только «объявлением», «ибо ещё при жизни своего супруга она была избрана править, по его кончине, государством, а теперь, — пояснял Феофан, — только объявляется об этом во всенародное сведение».
И долго ещё, уже после того, как все приглашённые разъехались, секретарь Меншикова Алексей Волков что-то строчил, всё строчил под диктовку Александра Даниловича.
В день смерти Петра сторонниками Екатерины много было говорено в её пользу. Особенно горячо отстаивал её права на престол Пётр Андреевич Толстой.
— При настоящих обстоятельствах, — говорил он, обращаясь к сенаторам, собравшимся в одной из комнат дворца для совещания о преемнике императора, — Российская империя нуждается в государе, который бы умел поддерживать значение и славу, приобретённые продолжительными трудами покойного императора, и который бы в то же время отличался милосердием для содеяния народа счастливым. Все требуемые качества соединены в императрице: она приобрела искусство решать государственные дела от своего супруга, который доверял ей самые важные тайны; она неоспоримо доказала своё великодушие, а также свою любовь к народу; притом права её подтверждаются торжественной коронацией, равно как й присягой, данной ей всеми подданными.
Одобрительным гулом, возгласами: «Истинно, истинно!» — встретили речь Толстого гвардейские офицеры.
Никто из приверженцев великого князя Петра Алексеевича не осмеливался спросить: «А зачем, собственно, собрались и так густо столпились здесь вот, в правом углу дворцовой залы, все эти преображенцы, семёновцы?»
И только тогда, когда под окнами дворца затрубили горны, зарокотали барабаны, Репнин решился, насупясь, спросить:
— Кто осмелился без моего ведома привести сюда гвардию? Или я уже не фельдмаршал?
— Я велел! — пробасил Бутурлин. — По воле императрицы, которой всякий подданный, не исключая и тебя, должен повиноваться!
«О-о, чер-рт! — кусал губы Дмитрий Голицын. — Так и есть! — думал, зло глядя на растерянное лицо Репнина. — Тёпленькими они нас, растяп, захватили!»
Всё стало ясным.
— Вовремя подошли, — незаметно кивнул Меншиков Петру Андреевичу Толстому, скосив глаза на окно. Выпрямился, заложил руки назад и твёрдо шагнул к Репнину: — Как, Аникита Иванович?
И Репнин, боявшийся как огня усиления враждебного ему рода Голицыных, неожиданно для всех объявил:
— Я согласен с Толстым.
Волей-неволей за ним потянулись и остальные.
— Позовите кабинет-секретаря! — приказал, как старший сенатор, Фёдор Матвеевич Апраксин.
— Нет ли какого завещания или распоряжения покойного государя насчёт преемника? — спросил он Макарова, когда тот вошёл.
— Ничего нет, — ответил кабинет-секретарь.
— Тогда… — Апраксин торжественно огляделся. Все встали. — «В силу коронации императрицы и присяги, данной ей всеми чинами империи, — торжественно произнёс генерал-адмирал, — сенат провозглашает её императрицей и самодержавницей со всеми правами, какими пользовался её покойный супруг».
Много необычного видели русские люди при жизни великого преобразователя, а теперь, когда он скончался, увидели и поистине небывалое: женщину на российском престоле.
30 января набальзамированное тело Петра было выставлено в малом дворцовом зале, и народ был допущен для прощания. При жизни Пётр не позволял себе роскоши, но мёртвого его постарались облачить со всевозможным великолепием. Он лежал в белом парчовом камзоле с манжетами и галстуком из тончайшего брабантского кружева, в жилете и штанах из скорлата,[111] в новых ботфортах со шпорами, при шпаге и ордене Андрея Первозданного.
Между тем, под наблюдением генералов Брюса и Бока готовился большой траурный зал, куда, по готовности, 13 февраля приближённые покойного императора и перенесли гроб с его телом.
Было назначено: «дневальными возле самого гроба из сенаторов и генералов по 12 особ, с переменою на 8 дневаньев; окрест гроба, на троне, по 4 гвардии офицера в строевых мундирах; внизу, около трона, по 12 кавалергардов в чёрных епанчах с флёрами на шляпах, при дверях залы, на гарауле — гвардии гренадеры».
Сорок суток лежало тело императора на высоком постаменте под балдахином в траурном зале, заполненном до отказа людьми, приходившими, по старинному русскому обычаю, проститься с покойным 8 марта гроб с телом Петра был перевезён в Петропавловский собор. Для траурного шествия был построен на льду Невы мост, от Почтового двора до ворот крепости. Весь мост покрыли чёрным сукном, дорогу усыпали песком, ельником. Процессия разделилась на сто шестьдесят шесть номеров. Почти всё взрослое население Петербурга и его окрестностей собралось у обочин дороги, по которой должна была следовать траурная процессия.
По окончании обряда отпевания на церковную кафедру поднялся архиепископ Псковский Феофан Прокопович.
— Что сё есть? — воскликнул он, воздевая руки к куполу храма. — До чего мы дожили о россияне! Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем!..
И сдерживаемые рыдания прорвались… Не многие из стоявших в храме могли удержаться от слёз.
— Но, о россияне! — гремел знаменитый вития. — Видя, кто и каковый тебя оставил, виждь и какову оставил тебя! Какову он Россию сделал, такова и будет: сделал добрым любимую — любима и будет; сделал врагам страшную — страшна и будет; сделал на весь мир славную — славная и быти не перестанет!
Мощные залпы траурного салюта покрывали эти слова проповедника. Стреляли «беглым» полки, стоявшие около церкви и на стенах, палили из всех крепостных пушек — густо, раскатисто, как любил император. Армия салютовала в последний раз своему создателю и великому полководцу.
Тело Петра посыпали землёй, гроб закрыли, разостлали на нём императорскую мантию и так, на высоком постаменте, под балдахином, оставили его стоять посреди Петропавловского собора.[112]
Отчасти для успокоения недовольных был учреждён под председательством самой императрицы Верховный Тайный Совет. Членами его были назначены: Меншиков, Голицын, Апраксин, Головкин, Толстой, Остерман и герцог Голштинский. И в этом новом учреждении Меншикову принадлежало первейшее слово. Из членов Верховного Тайного Совета только князь Голицын принадлежал к старой знати, но, находясь в одиночестве, он не мог составить Александру Даниловичу серьёзной «противности». Другие — генерал-адмирал граф Апраксин, канцлер граф Головкин, граф Толстой — всегда были его сторонниками, а первые два к тому же и значительно уступали ему по государственным способностям и уму.
И Андрей Иванович Остерман старался, чтобы отнюдь не попасть в разряд столь опасных людей. Правда, сильно мешало ему вести себя именно так его честолюбие. Но Андрею Ивановичу удавалось обуздывать, унимать в себе эту жажду, это стремление к почестям. И удавалось не плохо, так как рассудок пока что хорошо выручал его, неизменно напоминая, что честолюбие — опаснейший враг, способный погубить его при любых обстоятельствах.
Словом, Меншикову казалось, что единственным серьёзным соперником мог явиться только муж Анны Петровны, герцог Голштинский.
Герцог — член царского дома, и внешне он оттеснил Меншикова на второе место. В действительности же влияние герцога на дела, как иностранца, недавно только приехавшего в Россию, да к тому же и не понимавшего русского языка, было незначительно. «Правление императрицы, — доносили своим дворам иностранные послы, — только по имени её правление. Настоящим правителем России является князь Меншиков, правда, правителем, принуждённым быть всё время настороже, бороться с тайными, а подчас и явными противодействиями врагов и в некоторых случаях даже терпеть поражения, но в общем, по отзыву всех и нашему мнению, — писали резиденты, — его влияние, особенно в делах внутренних, безгранично».
Сенат и синод потеряли значение верховных правительственных органов; на их решения можно было подавать апелляции в Верховный Тайный Совет, а там был хозяином Меншиков.
На Западе в придворных кругах господствовало убеждение, что в России со смертью Петра все нововведения будут незамедлительно уничтожены и что эта страна станет прежней полуазиатской, как там полагали, Московией. Правда, Пётр своими победами над величайшим полководцем Европы вознёс было свою страну на небывалую для неё высоту, доставил было ей почётнейшее место в ряду других государств, но разве может она удержаться на этой высоте и теперь, после смерти своего императора?.. Нет! — твёрдо полагали «проницательнейшие» западноевропейские дипломаты. Россия государство бедное, необразованное, едва только вкусившее от европейской культуры, государство более обширное, чем сильное, — старались пояснять эти люди. Главный источник её силы заключался, несомненно, в гении Петра Первого. А раз этого источника не стало, то и политическое значение её неизбежно упадёт, в стране наступит апатия, распущенность, которые сменят прежнюю, напряжённую до предела, государственную деятельность.
— В лучшем случае, — говорили другие, — Россия потеряет прежнее уважение среди европейских держав. А вернее всего — здесь будет страшная смута, ибо переворот, совершенный Петром, не нашёл искреннего сочувствия прежде всего в «принцах крови», как величали они там, на Западе, русских князей, потомков Рюрика, Гедимина[113].
Получив известие о смерти Петра, Бестужев донёс из Стокгольма:
«Двор сильно надеется, что от такого внезапного случая в России произойдёт великое замешательство и все дела ниспровергнутся. Король и его партизаны[114] в немалой радости». Но радость, с которой была принята при многих иностранных дворах весть о кончине Петра, оказалась преждевременной. Россия не повернула вспять, к дедовщине, к старине. Власть осталась в руках преданных сподвижников покойного императора.
«Когда узнали, что Ваше Величество вступили на престол и всё окончилось тихо, — доносил Екатерине всё тот же Бестужев, — то придворные стали ходить повеся носы».
Пётр успел создать школу государственных людей, способных и готовых самоотверженно действовать в духе его начинаний, продолжать и всячески укреплять начатое им великое дело. Ожидаемой смуты не произошло.
Но Миних возобновил своё требование, направив его в Верховный Тайный Совет, грозил в случае неприсылки солдат выйти в отставку; писал: «дабы о будущей работе было сделано распоряжение и директор назначен был», — а он больше править на канале не может. Его не отпустили, объявили, что он будет «снабжён переменою чина и прочим милостивым награждением», но насчёт присылки солдат Меншиков твёрдо-натвердо ему объявил, что «по нынешним временам войска в работу на канале употребить невозможно».
Дан был указ:
«Доделывать Ладожский канал до реки Нази одними вольными людьми с помощью одного только московского гарнизона, который и теперь находится при канале. На доделку отпустить 51000 рублей».
— Вот как оно получается, — говорил Меншиков, обращаясь к своему секретарю Волхову. — И войско нужно и каналы нужны!.. Любое упустишь — разрушится, кто в ответе?
Волков был явно смущён.
— Да, да, — забормотал, торопливо прибирая бумаги. Но, быстро оправившись, склонив набок голову, он произнёс уже бодро, с подобострастной улыбкой: — Истинно так, ваша светлость! Оставил вам хозяйство покойный государь необжитое.
Меншиков слабо улыбнулся, отложил в сторону перо, которым крепил бумаги, кивнул Волкову:
— Иди. Я тогда… позову!
И когда тот вышел, прикрыв глаза, глухо забормотал:
— Не-об-жи-тое… Это он верно, пожалуй, сказал. Н-да-а… Со всех сторон идут жалобы. Денег нет!.. Канцелярии, суды новые, а люди в них больше старые. Нужно править. А как?.. — И, барабаня пальцами по столу, кривя рот в принуждённой улыбке, шептал: — По всем по трём, коренной не тронь, а кроме коренной нет ни одной! Так, что ли?
Нерадостно думалось:
«Четверть века народ покоя не знал от наборов одних: набирали и в тяжёлую, беспрерывную военную службу пехотную, и в новую службу морскую, в работники для тяжких работ в гнилых, отлеглых краях, и в школы свои и в заморские. Для войска и флота, для каналов и гаваней, для служителей, советников, резидентов деньги да деньги нужны. А где их сыскать? С кого брать? Подати тяжкие и так уже пудовыми гирями легли на все „души“. Взято всё, что возможно, и всё, что возможно, отдано в откуп. Нашлась вещь богатая для народа — гроб дубовый, и тот отобрала казна, теперь втридорога продаёт; староверы платят оклады двойные, а староветные бороды выкупают.
Указ за указом — и один строже другого: как возможно, ищите руды, красок, доставляйте „монстров“, растите тонкорунных овец, строевых лошадей, выделывайте по-новому юфть; не сметь строить старых лодок, судёнышек, не ткать узких полотен, товары возить не на север, а в Ригу и в Санкт-Петербург!..»
— Насле-едство великое! — проговорил, отвернулся к окну. — А расплачивайся так по всем старым статьям, чтобы из нового не отдавать ничего. Что с бою взято, то свято! Удержи всё, что завоевал император, чего он добился, не растеряйся!.. Не сойди, боже тебя сохрани, с проторённой им дороги!
А первое: удержать надо любимое детище покойного императора — новое войско. Ох как оно сейчас нужно!..
Меншиков понимал, что сильная армия, необходимая всегда, теперь была нужна особенно, для того чтобы прочно, надёжно поддерживать и всячески укреплять новое значение родины.
Набор войска был тяжёл для малолюдной России, и потому, строго карая крепостных за побеги, правительство вынуждено было позволять желающим выход из крепостного состояния в войско. Сенаторы, надёжные защитники крепостников, отстаивающих прежде всего свои интересы, представили было в Верховный Тайный Совет своё мнение, что надобно «запретить вольницу» — возбранить крепостным записываться добровольно в солдаты. В Совете долго рассуждали; сама императрица присутствовала на заседании и, выслушав всех, после чего отдельно посоветовавшись с Александром Даниловичем, объявила, что вольницу вовсе пресекать не следует, и потребовала, чтобы члены Совета, подумав ещё, «написали бы мнение и представили средство, каким бы образом в том полегчить, но чтобы вовсе вольницу не пресечь».
Екатерина объявила, что отныне она сама будет присутствовать на заседаниях Верховного Тайного Совета. Однако Меншиков, как вновь назначенный президент военной коллегии, получил особое право: в те дни, когда императрица по той или иной причине не сможет присутствовать на заседании Совета, в такие дни о важных воинских делах докладывать только ей лично. «В которые дни мы не будем сами в Верховном Тайном Совете, — сказано было в указе, — то о важных воинских делах призиденту военной коллегии, кроме нас самих рапортов и ведомостей никому не сообщать».
По докладу Меншикова Екатерина отменила «баллотирование офицеров товарищами». Сказано было при этом, что и покойный император уже видел неудобство этого способа производства в чины. Изменён был и порядок расквартирования войск на постоянных квартирах. Вред этого расквартирования видели в растянутости полков, а также в притеснениях, которым подвергались барские крестьяне от солдат, чем причинились большие убытки дворянству.
Екатерина повелела полки селить при городах — преимущественно пограничных и таких, где хлеб дёшев и много лесов: это должно помочь сбору войск и офицерскому надзору за рядовыми.
«Когда коньюнктуры допустят», позволено было две части офицеров, урядников и рядовых из шляхетства отпускать по домам, чтобы они могли привести в порядок свои деревни, и таким отпускным жалованья не давать.
Особо строго спрашивал Александр Данилович с квартирмейстеров, должности которых были введены Петром в полках, бригадах, дивизиях. От квартирмейстеров требовалось иметь «записные книги или протоколы» всех оперативных планов; они обязаны были также описывать районы предполагаемых военных действий, пути сообщения, изучать будущие театры войны, «все походы и лагер записывать и чертежи оным делать».
Но подготовка квартирмейстеров была пока что слабая. Их надобно было готовить, учить и учить. Выдвигась способных! — требовал Меншиков. Хотя бы и из простых людей, но чтобы они могли «себя оказать и от других, которые в таковых науках неискусны, отличиться и скорее их чин получить».
— Ибо сие, — полагал президент военной коллегии, — первейшей важности дело!
«Войско продолжает содержаться здесь в образцовом состоянии», — доносили своим дворам резиденты. И иностранные правительства, хорошо осведомлённые об этом, поневоле должны были и теперь с уважением прислушиваться к голосу великой Российской империи.
Екатерине перевалило на пятый десяток.[115] Она располнела, пожелтела, ссутулилась. Когда её дочь Анна спрашивала:
— Что это, мамочка, ты такая молчаливая да грустная стала? — Подходила, ласково приникала к плечу, обнимала. — Да и старенькая… — она отвечала со вздохом:
— Горе-то, дочурка, одного рака красит!
А горя она пережила действительно много: похоронила до этого восемь человек детей, потом — мужа и вместе с ним шестилетнюю дочь.[116]
Первый год своего царствования Екатерина ещё проявляла личную заботливость о продолжении дел покойного мужа: «о воинских делах имела немалое попечение и впрочем, что принадлежит к удовольствию полков», часто «изволила сама при экзерцициях присутствовать», «делала смотр полкам на лугу, где стоял большой глобус, и всех офицеров из рук своих напитками жаловала»; в Петергофе «яко любимое место государя императора, на память его величества славных дел, изволила некоторые домы доделывать и игрывыми водами[117] и прочими украшениями украшать». Но это продолжалось недолго.
Мысль о том, что станет с дочерьми после её смерти, начала занимать Екатерину всё больше и больше. Старшую, Анну, она выдала замуж за герцога Голштинского. А как устроить Елизавету?
Легко было взойти на престол во время малолетства великого князя Петра Алексеевича, но этого единственного мужского представителя династии по достижении им совершеннолетия очень трудно будет отстранить от престола в пользу одной из его тёток. Пожалуй, и… невозможно.
Милостями и ласками Екатерина надеялась привязать к себе и своим детям старых вельмож, но родовитые брали награды и озирались — искали чего-нибудь более твёрдого.
Поминовение во всех церквах Российской империи обеих цесаревен прежде великого князя Петра Алексеевича, как намёк на отстранение последнего, было солью на рану старозаветных людей, особенно родовитых. Появились злые подмётные письма.
Предложил было Остерман совершить бракосочетание великого князя Петра Алексеевича с цесаревной Елизаветой Петровной, но средство это, рассчитанное на примирение враждующих партий, было решительно отвергнуто Екатериной и её приближёнными. Такой брак был явно незаконным и поэтому легко расторжимым. Да и церковь, а следовательно и народ восстали бы против женитьбы племянника на родной тётке.
Екатерина пыталась успокоить себя единственно тем, что она, «смотря по конъюнктурам», вправе назначить преемника. Во всяком случае, ей нужно было неустанно заботиться о ближайших интересах своих дочерей. И она, всецело полагаясь на своих приближённых, во главе с Александром Даниловичем, всё больше и больше начинает отходить от государственных дел, поглощаясь делами семейными. Да и здоровье её заметно ухудшилось: днями она лежала в постели или сидела в покойной кафалке; частенько её лихорадило и, румянец выступал на щеках нехороший — алыми пятнами, кашель спать не давал.
Лейб-медик предостерегал:
— Как возможно от простуды берегитесь, ваше величество. Для вас она сейчас, — виновато улыбался, протирая очки, — может быть… неприятна особенно!..
И генералитет, офицерство так и ахнули от гордости, когда все бразды правления прочно взял в свои руки Александр Данилович Меншиков: ведь чуть не весь офицерский корпус состоял из «новых людей».
Ахали не только доброжелатели, но и враги светлейшего князя — и на то, как это ухитрялся он не разорваться: заседать в чоенной коллегии, и в сенате, и в Верховном Тайном Совете, ястребом следить за каждым гарнизоном, полком… Ахали и говорили…
— Да оно, надо дело говорить, и наследство император оставил — переворошено всё!.. Зато и жаден князь до всего же! «Двужильный!» — ворчали-шипели одни; «Орел!» — восторгались другие; «Первая военная знаменитость, оставленная славным царствованием Великого императора!»
Да, дела государственные не ждали. Прежде всего надо было что-то решать с «ревизскими душами». Переобременённые налогами крестьяне продолжали уходить от помещиков «в башкиры, Сибирь, даже за чужие границы». Растерянность и замешательство царили среди помещиков, духовенства. И в правительственных кругах всё более сознавали, какую огромную опасность влечёт за собой рост армии беглых.
Сенат предлагал: «на 1726 год взять с наличных по 50 копеек, вместо 74, а на будущие годы брать по 79 копеек с ревизской души; уменьшить расходы на армию».
Дело перешло в Верховный Тайный Совет, где началось рассуждение, «как можно сделать крестьянам облегчение в сборе подушных денег, ибо, до того дойдёт, что брать будет не с кого».
Меншиков отчётливо сознавал, что упорствовать во взыскании с крестьян недоимок, и только деньгами, да ещё настаивать при этом на прежних армейских расходах, — означает теперь простое и настоящее поощрение народных восстаний. И Александр Данилович от имени военной коллегии представил доношение, которое «Верховный Тайный Совет принял за благо: „Отдать крестьянам на волю, кто хочет платить подать деньгами, кто хлебом“» — и, кроме того, поступаясь своим, казалось, безграничным стремлением к укреплению армии, предложил: «Немедля вывести из всех уездов генералитет, штаб- и обер-офицеров, которые находятся у воинских сборов».
Согласно решению Верховного Тайного Совета были преданы суду и казни чиновники, «зело провинившиеся в притеснениях». Указано было, кроме того, чтобы «на майскую треть 1727 года с крестьян подушной платы не брать; что не добрано за прошлые годы из подушного сбора, то выбрать непременно до сентября, а платить эту недоимку за крестьян самим помещикам; править на них, а не на крестьянах, ибо известно, что в небытность помещиков в деревнях приказчики их что хотят, то и делают, и доимки причиною они».
— Справедливо решили! — убеждал Александр Данилович помещиков, — для вашего укрепления указ дан — вы и впрягайтесь! Больше того, что с вас положено, нам даром не надо, но имейте в виду — и от казны мы вам больше копейки не оторвём!.. Есть вещи, — пояснял он, — за которые нужно до последнего биться. А есть обух. И плетью его перешибать не годится. Кабы он сам кого-нибудь не зашиб.
Вечером, перед отходом ко сну, Александр Данилович, как обычно, прогуливался в своём дворцовом парке. Размышлял:
«Родом кичатся, а мозгов да силёнок не густо. Что они, родовитые, сделали „для Отечества своего“? — как государь говорил. Взять Дмитрия Михайловича Голицына: умён, учен больше прочих, имение своё Архангельское книгами завалил: заграничное просвещение ценит, а за русскую старину зубами вцепился!.. Почему?» — почти выкрикнул, повернувшись лицом к какому-то кустику, и, отчеканивая каждый слог, уже вслух отвечал сам себе:
— В старину у них род уходит корнями! От дедов слава идёт!.. Страха оказать себя неспособными либо трусами — нет этого в родовитых, а вот боязни, как бы не подумали и не сказали, что их род на перевод покатился, — этого хоть отбавляй!.. И как это можно, считают, заслуги ценить выше рода!
Вдали город тонул в сырых сумерках, зажигались в домах огоньки, тянуло печным дымом из караулок дворцовых; по ельнику, что темнел вдоль аллеи, то и дело тревожно шёл и, разрастаясь, приближался с глухим, неприязненным шумом колючий северный ветер. Темь, холод, под ботфортами чавкала жижа, шуршала мягкая прелая листва, а он скользил по липкой дорожке, намеренно мучился медленными восхождениями на холмики, горки — гулял перед сном.
При жизни Петра Меншиков был исполнителем — толковым, деятельным, инициативным, находчивым, но только исполнителем, довольствовавшимся сознанием, что порученное ему дело выполнялось так, как требовал того Пётр. И служебная его деятельность шла от вехи до вехи, указанных ему им же, Петром. Мысли, которые сообщал ему Пётр, в исключительной прозорливости которого он не сомневался никогда, ни при каких обстоятельствах, плотно доходили до его разума и отлагались в его голове прочно и ладно. Но это были опять-таки мысли Петра…
И вот теперь пришло время, когда нужно было самому доискиваться до всего, думать, первое время, за покойного императора: «А как он бы это решил?» — а затем — жизнь-то мчится вперёд! — всё решать самому, не оглядываясь…
А на кого положиться?
«Взять того же Голицына, — думал Данилыч. — Читает он умнейшие книги… а вот попробуй спроси у него: полезное ли он желает Отечеству своему? Глаза у родовитого полезут на лоб… Ему ведь думается: никто на свете не желает столько доброго государству, как родовитейшие из родовитых, потомки Годимина литовского Голицыны. Готовы указывать и указывать такие народу, чтобы он строго-настрого соблюдал предания, дедовские заветы, обычаи!.. А обычаи старей старого и проще простого: не брить бороды, не носить еретической короткой одежды… Грешно и ездить в экипажах с дышлом, и танцевать, и пить-есть с иноверцами. И учиться у иноверцев — ни-ни! Всё это есть от лукавого!..»
Тело Александра Даниловича цепенеет от утомления, а мысли всё текут и текут…
«Бросить думы эти надо, иначе опять всю ночь, перевертишься с боку на бок, — внушал Данилыч себе. — Только вот… верят же многие, что Голицыны, Долгорукие больше других добра хотят государству, не то что иные из „подлых“ людей!.. Хотя наверняка за всю свою жизнь никто из этих оцепеневших в своей спеси князей во князьях не подумал ни разу: а что нужно, чтобы Отечество было великое?.. Кто-то грыз, старался, а им в рот положи! Не-ет, други милые, — криво улыбаясь, поматывал головой, — отваливай в палевом, приходи в голубом!»
«Назвался груздем — полезай в кузов. Правь! — внушал Александр Данилович себе. — Закрепляй надёжнее всё завоёванное при покойном Великом. Иначе — придут родовитые, и тогда…»
Что же с наследством Петра, со всем содеянным им, да и с ними, птенцами его, будет «тогда»?
Победа, одержанная сторонниками Екатерины над партией великого князя, спасла и другое любимое детище Петра Великого — Санкт-Петербург. Сподвижникам покойного императора было ясно, что отказаться от новой столицы, уйти в Москву — значило пренебречь величайшим приобретением Петра — морем, новосозданным флотом, новым значением России, голос которой стал более сильным, а влияние в Европе превосходящим.
— Премудрый монарх наш подал своим делом пречудный пример всем, — говорил Меншиков в Верховном Тайном Совете, резко чеканя слова. — Основал он Санкт-Петербург, Кроншлот, Кронштадт, заложил великое число укреплений, завёл грозную, непреоборимую силу морскую, искусство воединое переменил по новому образцу. И долг наш есть — преумножить успехи в делах, кои укрепляют отечество!
Но как раз всеми этими успехами, достижениями, всем тем, чему обязано отечество своим новым величием, могуществом, крепнущей славой, всем этим и не дорожили вельможи-бояре, рабски относившиеся к дедовским порядкам, обычаям. Петербург, этот венец всего нового, люто ненавидела старорусская партия: «Подлым местом», «Царёвым болотом», «Гнилым углом» называли они «Парадиз».
И наслаждением для старозаветных людей стало жаловаться друг другу.
— Отстраиваемся, отстраиваемся! — с злобной радостью говорили они о постройках собственных домов в Петербурге. — Заколачиваем денежки в болото-трясину! Как же! Государю захотелось быть поближе к Европе!.
— Ничего-с, потерпим, — понижая голос и быстро, тоном заговорщиков бормотали сторонники их, — авось уж недолго осталось!..
— Чего ждёте? — допрашивал отъявленных смутьянов и «шептунов» грозный начальник Тайной канцелярии Андрей Иванович Ушаков. — Какой перемены? А? — вскидывал вверх лохматые брови.
— Истинного православного государя! — рычали фанатики староверы, расстриги попы. — Похваляют, что государь наш был мудр! А что его мудрость? Затеял подушну перепись — себе на безголовье, а всему народу на изнурение! Вручил своё государство нехристианскому роду! Указал на неверных молиться! Как прежде сего они проливали кровь стрелецкую, так и им отольётся кровь на глазы их: вдоголь аль вкоротке будет не без смятения!..
И Ушаков только качал головой.
— Ох, мало вас вешали, воротяжек! — говорил с сожалением.
Времени руководить строительством Питера у Меншикова оставалось всё меньше и меньше. Но молодой, новый во всех отношениях город уже прочно встал на ноги и теперь благоустраивался, ширился, рос без повседневного личного вмешательства своего первого генерал-губернатора.
В 1725 году население приморской столицы, вместе с пришлыми рабочими, доходило до ста тысяч.
От дворца Меншикова к деревянной церкви Исаакии был перекинут через Неву первый плавучий мост — Исаакиевский. Извозчики, а также владельцы барок, лодок и прочей посуды речной обязаны были при въезде б город складывать v заставы по три булыжных камни — для замощения улиц.[118] Прямые и широкие першпективы со рвами по бокам, обсаженными каждый двумя рядами деревьев освещались фонарями.
В городе были и библиотека, и типография, и — деревянный пока что — театр. Правда, пьесы в этом театре ставились выписанными из Германии «немчинами-комедийщиками», но представления «главнейше держались» русскими актёрами. Пьесы «Александр Македонский и Дарий», «Беснования Нерона» и другие сочинялись самим содержателем труппы, но были и переводные, — например, «Доктор Принуждённый»[119] Мольера. Театр представлял собой общедоступное «публичное учреждение». Привился он в Питере хорошо. Особенно по душе пришёлся театр молодёжи, — этой мгновенно краснеющей, легко плачущей и охотно смеющейся публике. В дни спектаклей рогатки на городских заставах велено было оставлять поднятыми позднее обыкновенного, чтобы не затруднить приезда в театр.[120]
Исполнено было также и давнишнее желание императора — «насадить в столице сей рукомеслие, науки и художества»: учреждена была Российская Академия наук, которая, по мысли Петра, «не следуя в прочих государствах принятому образцу», должна была не только увеличить славу России «размножением наук», но и послужить тому, «чтобы через обучение и расположение, то есть распространение оных, польза в народе впредь была».
— Не всё же с нашим умом да смекалкой брать готовые плоды чужих наук и искусств, — не раз говаривал своим сподвижникам Пётр, — чужими откровениями кормиться, подобно молодой птице, в рот смотреть.
И Петровы ученики за первое дело почли для себя пересадить самые корни наук и искусства на российскую почву.
Передавая Апраксину инструкцию Камчатской экспедиции, выправленную своей уже слабеющей рукой, Пётр говорил:
— Оградя Отечество безопасностью от неприятеля, надлежит стараться находить славу государству через искусство и науки.
— А не напрасно ли, государь, искать семян, — пытался высказать сомнение Василий Татищев, — когда самой почвы для посева ещё не приготовлено?
— Э-э, нет! — живо возразил ему Пётр — Чего-чего, а почвы-то у нас доброй хватает, — дай бог каждому государству. Талантов — край непочатый. Непочатый!
За год до своей смерти, в 1724 году, Пётр поручил капитану Витусу Берингу, родом датчанину, но уже двадцать лет как служившему в русском флоте, — поручил ему возглавить экспедицию для разрешения вопроса: «соединена ли Америка с Азией перешейком или разделена проливом». При жизни Петра Беринг не успел выполнить этого задания. Теперь будущие участники этой экспедиции — капитан Беринг и лейтенанты Шпанберг и Чириков — были направлены из Петербурга в Охотск, с тем чтобы, достигнув Нижнекамчатска, отправиться оттуда, мимо устья Анадыря, в морское плавание по неизвестному дотоле проливу.
Так исполнились не осуществлённые Петром замыслы, выполнялись его предначертания и заветы.
«Ежели при Меншикове такое продолжится, мы потеряем влияние вовсе!» — беспокоились представители родовитых фамилий, имеющих каждая за плечами свою богатую летопись удельных раздоров, местнических распрей, подъёмов и понижений по лестнице придворных чинов. Всякое было при Грозном, когда он рушил удельные переборки… Но и опала Грозного не коснулась Гедеминовичей-Голицыных, Рюриковичей-Долгоруких. А тут хам, быдло Меншиков пытается измельчить даже такие столпы!..
— Да, вступление на престол этой самой… Екатерины, — рассуждал в кругу своих единомышленников Дмитрий Голицын, — великое торжество для Данилыча. Теперь он вознёсся! — говорил князь дрожащим, как бы похохатывающим голосом. — Но, — пожимал он плечами, — в конце концов, при всей своей хватке и при всех заслугах своих он всё же случайный человек при дворе. Да, случайный, обязанный своим положением только личной милости этой… правительницы. — И с болезненно-нервной улыбкой, выдающей волнение, князь отрывисто выговаривал: — А это, други, пе-ре-хо-дяще!.. И он это знает. Потому и спешит спешит быдло, будущее своё обеспечить!..
— Вот и теперь, — оглядываясь на дверь, рокотал князь Голицын, — в дела курляндские вмешался-таки. И всё в той же связи, всё по той же причине: боится за своё будущее, торопится его обеспечить. Мысль, что станется с ним и его семейством в случае смерти правительницы, не может покинуть Данилыча. Не может даже сейчас, когда он в такой большой силе!
— Но Курляндию прибирать к рукам нужно, — сдержанно вставлял Василий Лукич Долгорукий. — Из ленной зависимости от польской короны она должна же перейти в зависимость от России.
— Поступивши во власть Меншикова?
— А хотя бы и так — пока что… А там — что бог даст!
— «Что бог даст» — это ты, Василий Лукич, пожалуй, сказал хорошо… Однако… так, за здорово живёшь, взять ни с того, ни с сего — не получится…
Василий Лукич хитренько улыбнулся.
— А если она без призора? Если в ней настоящего хозяина нет?
— Ну, это дело особое! У такого хозяина, как Август, её до последней песчинки отнять не грех…
И Голицын внезапно нахмурился.
— Прибирать к рукам Курляндию — это не миновать. Я не про то. Я про то, что неужели нельзя выставить другого претендента на герцогскую корону? Неужели мы дожили до таких чёрных времён? Неужели, кроме Данилыча, некого?..
— Из наших? — спросил Долгорукий и тут же быстро и так же серьёзно ответил: — Нет! Данилыч — пока что самая сильная и верная фигура для этого. А там… я же сказал… — и сдержанность сразу возвратилась к Василию Долгорукому. — А там — что бог даст, Дмитрий Михайлович! — Усмехнулся, чуть развёл руки: — Вот императрица желает послать меня туда — подготавливать почву.
— И будешь готовить как следует?
— Как добрый садовник, — скромно ответил Василий Лукич.[121]
— Нужно выбираться на прочное, твёрдое место, чего бы это ни стоило! — рассуждал Александр Данилович Меншиков. — Иначе придут родовитые, и тогда… ничто не поможет, ни титул, ни регалии, ни ум, ни богатство — съедят!
Ждут и ждать не перестанут того родовитые, что их никудышние жизни обратятся в небывало великие. Ну и пусть себе ждут!.. Им это можно. Им это с руки…
А вот ему, худородному, надобно так закрепиться, чтобы не страшны были впредь никакие сговоры родовитых, никакие козни их против него!
Думал Данилыч насчёт Курляндского герцогства:
«Вот это подходящее место!.»
Курляндия только-только начала подчиняться русскому влиянию. Это влияние надо каждодневно неослабно усиливать как полагал покойный император. — «Стало быть — решил Меншиков — во главе Курляндского герцогства должен стоять обязательно свой человек!»
И Александр Данилович «нажал» на Верховный Тайный Совет. «Все советовали без всякого замедления — записано было после этого в протоколе заседания Совета — ради отвращения от избрания в герцоги Гессен-Кассельского и принца Морица и склонения чинов курляндских на избрание представленных с нашей стороны отправить знатных персон. И Её Императорское Величество по тому совету и по высокому своему рассуждению соизволило повелеть ехать туда светлейшему князю Меншикову, под образом будто ради осмотру полков, во осторожность от английской и датской эскадр, обретающихся в Балтийском море, рассуждая, что в потребном случае для пострастки курляндцам можно за Двиной те полки поставить. Однакож отнюдь никакой противности оными не оказывать».
Но ни «добрый садовник» Василий Лукич Долгорукий, ни позднее, сам Александр Данилович, появившийся в Курляндии «под образом, будто ради осмотру полков», в сопровождении двенадцатитысячной армии, ничего не добились. «Пострастка» не помогла. Курляндцы заявили, что сейм, избрав в герцоги Морица Саксонского, разъехался и определения его отменить нельзя.
— Да к тому же, — возражали сенаторы, — Меншиков не немецкого происхождения и не лютеранин.
«Оказать противность» курляндцам на собственный риск и страх? На это Меншиков не решился. Вскоре был получен приказ императрицы вернуться в Петербург. Пришлось выехать из Курляндии, не добившись никакого успеха.
Вдовствующая герцогиня Курляндская, Анна Ивановна, возмущённая бесцеремонным обращением с пленившим её Морицем, отправилась в Петербург жаловаться на Меншикова. Её возмущение разделяли обе цесаревны и герцог Голштинский. «Вся царская фамилия, — донёс своему двору цесарский посол Рабутин, — раздражена оскорблением, нанесённым Анне Ивановне, и требует удовлетворения».
Назначена была комиссия для расследования образа действий Меншикова в Курляндии. По-видимому, дела его принимали опасный оборот.
И Александр Данилович было поник головой.
«Ка-ак они ощерились все! — рассуждал сам с собой „худородный“ претендент на Курляндское герцогство. — Не та кость у меня!.. Та-ак. Стало быть, опять в волчью стаю!.. Вспять!.. Но и волк же забирается умирать в свою норь!.. Что же остаётся: покориться судьбе, понести против родовитых камень за пазухой, затаиться? Или тихо отойти от всего?..
Да-а, — думалось. — Видно, Александр Данилович, своё отслужил. Конец! На покой!.. Ежели не в силах прочно закрепиться, надо уйти, пока не поздно — подобру-поздорову. Этого требуют благоразумие, честь, наконец — безопасность близких, семьи. Власть — повседневная забота и тягость…» А в жизни детей — дочерей, сына, у которых есть свой мир радостей, надежд и печалей, что он может теперь прибавить в их жизни со всей полнотой своей власти, кроме заботы и горя?
«Уйду! — сказал Александр Данилович сам себе. — Буду хозяйствовать. Чистое это, лёгкое дело… А то незнамо зачем и жил на земле».
С этим решением он встал с постели, надел халат, разминаясь, подошёл к огромному венецианскому зеркалу, глянул сам на себя.
И вот тут… Этот пристальный на самого себя взгляд сказал ему твёрдо, бесповоротно, что он ни-ку-да не уйдёт. Поздно!..
Чересчур высоко он поднялся, слишком много разворошил, сильно распалил волчью ненависть тех, кто злобной стаей, рыча друг на друга, готовятся заступить его место. Пыл ненависти — самой лютой, непримиримой, рождающейся в борьбе нового с отживающим, старым — пронизал уже всё его существо, поглотил ум и сердце, проник в плоть и кровь. Да и хмель власти, туман честолюбия… Есть ли противоядие против этого яда?..
И Александр Данилович «свиделся с императрицей», и… все замыслы его недоброжелателей обращены были в прах, Екатерина приказала следствие прекратить.
Мориц Саксонский тоже вынужден был распроститься с курляндской короной. Вопрос о престолонаследии, под сильным нажимом Петербурга, был отложен до смерти старого герцога. Тогда снова можно будет поднять вопрос о курляндском престолонаследии, рассчитывали русские дипломаты. Не вышло с избранием Меншикова, может получиться с избранием двоюродного брата герцога Гелштинского, второго сына епископа Любского, которому исполнилось уже тринадцать лет от рождения. Так что шансы на успех ещё не все были потеряны, но расшатанное здоровье императрицы заставляло Александра Даниловичка серьёзно задуматься над другим, несравненно более важным, вопросом: кто после её смерти должен вступить на российский престол?
Отстранить от наследования престола Петра Алексеевича, этого единственного мужского представителя династии, теперь уже не представлялось возможным. В чью пользу можно было его обойти? В пользу тёток? На такой шаг Меншиков при всей своей смелости и решительности отважиться не мог.
А здоровье Екатерины всё ухудшалось. Нужно было принимать окончательное решение. И таким решением представлялось Меншикову одно — перейти заблаговременно на сторону великого князя Петра Алексеевича.
Екатерина тоже понимала, что обойти законного наследника теперь невозможно, даже опасно. Не желая подвергать такой опасности своих дочерей, она пыталась изыскивать способы упрочить их положение. Но верного способа найти не могла.
Ей помог Меншиков. Он решился просить согласия Екатерины на брак его дочери с Петром Алексеевичем. Соединить с будущим императором человека, на благодарность и искренность которого она имела право и все основания рассчитывать, устраивало Екатерину. Больше того — этот спасительный выход из создавшегося тяжёлого положения казался лучшим из всех. И императрица, к ужасу представителей своей партии, ряды которых теперь покидал самый видный и сильный союзник, Екатерина дала своё согласие на брак дочери Александра Даниловича, Марии, с великим князем Петром.
Больше всех радовался такому обороту дела глава партии великого князя Дмитрий Михайлович Голицын. Наконец-то он ясно увидел перед собой цель, к которой до этого так мучительно долго и бесплодно стремился!
«Ага! — потирал руки князь. — В противном лагере раздор! Хор-рошо! Свара?.. Отлично!.. Теперь с помощью Данилыча мы уж как-нибудь великого князя Петра на престол возведём, обстановку используем!.. Теперь это верное дело! А там, как Василий Лукич говорит, „что бог даст“! Да, да… „что бог даст!“ — похохатывал Дмитрий Михайлович. — В кучке они были неодолимы, — думал он о партии Екатерины, — а в одиночку-то мы, „бог даст“, и всесильного Данилыча сковырнём».
Теперь и Остерман пристал к партии Голицыных — Долгоруких. Ведь теперь на стороне великого князя Петра вся сила, сулящая верный успех. В лагерь великого князя теперь можно было переходить без всякого риска.
И Остерман перешёл.
С распростёртыми объятиями принял его Дмитрий Михайлович Голицын.
Андрей Иванович!.. Как же… ведь он важнейший союзник! — радовался Голицын. — Он и не опасен и не беспокоен. Пожалуй, только один он и не добивается исключительного господства. Да и где ему!.. Он такой робкий, тихоня… Никуда Андрей Иванович не суётся, а между тем он везде. Как-то так повелось последнее время, что без Остер-мчна не начинают никакого более или менее важного дела. С ним как-то всё легко клеится. Поэтому на любом заседании, чуть что, заминка какая, — сейчас же кто-нибудь да и спросит: а где же это Андреи-то Иванович запропастился?.. И ко всему тому он почти совершенно лишён всяких страстей и этаких… свойств, придающих мужчине оригинальный характер.
Вот для иностранных резидентов он — да-а… человек опасный: этот при рассуждении о делах не закричит, как неистовый Ягужинский, но скромненько да тихонько, так тонко укажет на какую-нибудь «конъюнктурку», что сразу в затылке зачешешь да всё по-иному и решишь, как он предлагает…
Когда в конце 1725 года Остерман был назначен вице-канцлером, так разве кто этому удивился? «Так и следует! — одобряли все, соглашались. — Так и должно!.. Голова!» А с начала следующего года Андрей Иванович, гляди, уже и заседает в Верховном Тайном Совете!.. И всё тихо, без шума… «Вот делец! Конечно, такой союзник — клад для нас, золото!» — восторгался ходом дел Дмитрий Михайлович.
Хотя особенно-то восторгаться пока нечем было. Меншикоп не расположен к Голицыным — это ясно по-прежнему. А от хитрого, неискреннего Остермана, каковым всё же считал его в душе Дмитрий Михайлович, какой прямой толк может быть роду Голицыных? Он Генриха Иоганновича, этого «скрозьземельного» немца, ловко перекрасившегося в Андрея Ивановича?.. Какой прямой толк? — ибо ни на какую связанную с унижением и лизоблюдством кривую дорогу Голицыны не встанут, твёрдо полагал Дмитрий Михайлович, — никогда, ни при каких обстоятельствах!
Так что Голицына пока утешало одно: несогласие и разброд в рядах противного лагеря.
— У противников-то великого князя… — радовался Дмитрий Михайлович, — вот что значит дело без головы!.. У них теперь столпотворение вавилонское. Содом и Гоморра…
…Бутурлин и Девьер были равнодушны к тому, кто будет преемником Екатерины: оба они боялись одного — усиления Меншикова, и, если теперь желали отстранить от престола Петра Алексеевича, так единственно потому, что он обязан был вступить в брак с дочерью светлейшего князя. Толстой же ни при каких условиях не хотел видеть Петра на престоле, боялся, что сын непременно отплатит ему за всё то, что он сделал против отца.
Юркий Девьер с ног сбился: бегал и к Толстому, и к цесаревнам, и к Бутурлину, и к Апраксину. Не решался только надоедать канцлеру графу Головкину, да и знал, что это всё равно — бесполезно: уж очень осторожен Гаврила Иванович! Смельчак Ягужинский далеко, в Польше шумит, а без него тесть шагу не сделает. Внешне канцлер сейчас ко всему равнодушен, как больной. А в душе… пойми его, «кащея бессмертного»!..
Старик Апраксин с горя запил, к нему сейчас страшно ходить: угощает, чуть ли не на колени становится, молит:
— Да выпей ты за ради Христа! — проводит ребром ладони вдоль горла. — Ведь оно — как святой босиком пройдёт! А? — И тут же, зло кривя рот, стучит себя в грудь. — Бросил ведь нас Данилыч-то, чтоб ему ни дна ни покрышки!
Девьеру ясно, да и остальным всем понятно, как было прежде-то надёжно, покойно старику адмиралу опираться на такого сильного сообщника, как Данилыч. Да и Меншикову не лишне было иметь на своей стороне великого адмирала. Но… то было время…
Говорили, что Апраксин, находясь перед серьёзным выбором, после долгих прикидок и колебаний, недостаточно решительно и с оглядкой но всё же стал на сторону Толстого. Но какой толк Петру Андреевичу от высокопоставленных стариков? От великого канцлера да великого адмирала. Ни тот, ни другой не окажут ведь ему деятельной помощи в решительную минуту. Нет, не окажут! Не такие это дельцы, не той школы. Остаются Иван Иванович Бутурлин да граф Девьер. Недавно, во время своей поездки в Курляндию, Девьер был произведён в генерал-лейтенанты, а сейчас уже мечтает о месте в Верховном Тайном Совете.
— Чего вы молчите?! — почти взвизгивал он, обращаясь к Толстому. — Меншиков овладел всем Советом!.. Безотлагательно, сейчас же, нужно назначить туда ещё хотя бы одного своего человека! Иначе…
— Что иначе? — возражал Толстой, вяло отмахиваясь. — Тебя назначить туда?.. Знаю, что хочешь. А мало он тебе на хвост наступал? Исподтишка кусать только можете!.. Вот и доложил бы обо всём этом императрице!.. А-а! — мотал пальцем, пристально глядя в чёрные острые глазки вертлявого португальца. — На волков с печи храбры вы все, я смотрю!
— Данилыч, — рычал Бутурлин, — что хочет, то и делает, и меня, мужика старого, обижает, команду мимо меня отдал младшему, адъютанта отнял!.. — И, сдерживая громоподобный бас свой, озираясь по сторонам, рокотал: — И откуда он такую власть взял? Разве за то он мне по загривку кладёт, что я ему добра много делал? Брюхо старого добра не помнит, — так, видно? Теперь всё позабыто?.. Да-а… Что ж, я-то как-нибудь ломоть хлеба себе промыслю. — И, опустив на грудь голову, старик громко шептал: — Только не думал бы и он, чтоб Голицыны его властвовать допустили. Стоит великому князю только вступить на престол, а тогда скажут они сему светлейшему князю: «Полно, миленький, и так долго властвовал нами, поди прочь, холоп!..» Не знает Александр Данилович, с кем знаться. Хоть и манит и льстит князь Голицын, не думал бы, что он ему верен, — только до своего интереса.
Толстой же с наружным спокойствием и холодным отчаянием в душе думал своё:
«Если великий князь будет на престоле, то бабку его из монастыря возьмут ко двору и она будет мстить за мои над ней розыски, а объявления покойного императора о её похождениях всячески опровергать… — Вздыхал: — Тогда не-ет, не удержишься. В Сибири сгноят!..»
Все сторонники Екатерины сходились на том, что брак великого князя с дочерью Александра Даниловича ничего хорошего им не сулит: Меншиков будет во всём держать руку зятя и больше желать ему всяческих благ, нежели императрице к её дочерям, — это ясно! Но как быть? Как же ускорить решение Екатериной вопроса о престолонаследий? И в пользу какой цесаревны?
Бутурлину и Девьеру больше нравилась старшая, Анна Петровна. Но Толстой был за Елизавету, потому что муж Анны, герцог Голштинский, смотрел на Россию только как на вероятного союзника, который может помочь ему, герцогу, добыть шведский престол.
Однако не в том, кому отдать предпочтение — Анне или Елизавете, было главное, а в том, как, какими путями, освободиться от страшного соперника — великого князя Петра?
«Хотя, — рассуждал Пётр Андреевич, — великий князь ещё мал, пусть поучится… Можно будет так устроить, что он поедет для этого за границу, как то делают многие наследные принцы. А там, глядишь, и брак его с Меншиковой не состоится, и Елизавета Петровна коронуется, укрепится на престоле отца…
Всё это так… Но кто же будет двигать все эти дела? Ведь такой столп из столпов, как Данилыч, — ушёл…»
Да, не радовало сторонников императрицы положение дел.
«А тут ещё герцог Голштинский, этот шалаш непокрытый, канючит со своими бесконечными просьбами», — зло думал Толстой.
— Хочу просить себе у государыни чина генералиссимуса, — щупал он почву, делился с Толстым, — а лучше, если бы мне отдали военную коллегию: я бы тогда силён был в войске и её величеству верен.
— Изрядно! — сухо отвечал ему, пожимая плечами, Пётр Андреевич. — Извольте промышлять к своей пользе как вам угодно.
Но времени оказалось мало, решительная минута наступила ранее, чем ожидали. 10 апреля у Екатерины открылась горячка, и приступить к ней с новыми предложениями заговорщики не решились. На это решился Меншиков. Достаточно осведомлённый о происках своих новых врагов, он коротко и решительно расправился с ними. Екатерина подписала указ о ссылке Бутурлина, Девьера, Толстого и Скорнякова-Писарева; князя Ивана Долгорукого указано было отлучить от двора и, «унизя чином, написать в полевые полки; Александра Нарышкина лишить чина, и жить ему в деревне безвыездно; Ушакова определить в команду, куда следует».
Вечером того же дня Екатерина скончалась.
По духовному завещанию наследником престола назначался великий князь Пётр Алексеевич, с тем чтобы он женился на дочери Меншикова, на время же его малолетства должно быть учреждено регентство из обеих цесаревен, герцога Голштинского и Верховного Тайного Совета.
По завещанию Екатерины, до совершеннолетия императора управлять государством должен был Верховный Тайный Совет, при участии герцога и цесаревен. «Дела решаются большинством голосов, и никто один повелевать не может», — сказано было в завещании. Но ещё при его составлении Меншиков объявил Бассевичу, что герцог должен уехать, потому что ему, как шведу, не доверяют.
Герцог и сам понимал, что теперь, при Меншикове, ему нечего делать в России, и, получив обещанное за Анной Петровной приданое, он уехал в Голштинию.
Со стороны семнадцатилетней Елизаветы Петровны, думавшей только об увеселениях, забавах, тоже нечего было опасаться вмешательства в государственные дела. Оставался один Верховный Тайный Совет. Но он и при Екатерине неизменно прислушивался к голосу Александра Даниловича, соглашаясь, как правило, с его суждениями по всем важным вопросам.
Авторитет Меншикова был настолько непререкаем, что даже члены царской фамилии искали его покровительства.
«Вашей светлости многие милости всем людям показаны, — спешила задобрить его Анна Ивановна, племянница покойного императора, герцогиня Курляндская, — и я с покорностью прошу Вашу Светлость: как прежде я имела Вашей Светлости к себе многую любовь и милость, так и по нынешнему нашему свойству меня не оставить, но содержать в милости и протекции».
В середине мая особым рескриптом императора Меншикову был присвоен высший воинский чин — генералиссимуса российских войск.
Теперь Александру Даниловичу оставалось только оградить молодого Петра от нежелательного, чужого влияния. И он перевозит мальчика-императора в свой дом на Васильевском острове, окружает надёжнейшими людьми, а в конце мая устраивает торжественное обручение его со своей старшей дочерью, шестнадцатилетней Марией.
Вот теперь, став во главе всех сухопутных и морских сил России и подчинив своему влиянию юного императора, теперь, казалось, Александр Данилович мог наконец считать себя в полной безопасности от дворцовых интриг. В самом деле, всё как будто бы сделано: враги и даже подозрительные люди удалены, обезврежены, а те, от которых отделаться было нельзя, так или иначе, пока что, задобрены. В Верховном Тайном Совете постоянно заседают теперь только четверо: Апраксин, Головин, Голицын и Остерман. Из них способнее всех, пожалуй, Андрей Иванович Остерман. Но он пришлый человек, иноземец. Такому не обойтись без сильной руки. А кто может служить ему лучшей опорой, как не светлейший князь генералиссимус Меншиков, доверивший ему к тому же такое важное дело, как воспитание императора?
По восшествии Петра на престол Остерман стал получать по шести тысяч рублей в год жалованья, тогда как, например, канцлер Головкин или, скажем, князь Дмитрий Михайлович Голицын получали по пяти тысяч. И Остерман, казалось, прекрасно понял, как и чем он обязан опекуну будущему тестю царя. Аккуратнейшим образом он отчитывается перед Александром Даниловичем в каждом своём шаге. «За его высочеством великим князем я сегодня не поехал, — докладывает он Меншикову, — как за болезнью, так особливо за многодельством, ибо работаю над отправлением завтрашней почты. Сверх того рассуждаю, чтобы не вдруг очень на него [Петра] налегать».
Хуже с родовитою знатью, — думал Данилыч. Эти, с тех пор, как он перешёл на сторону великого князя, особо почтительны, прямо стелются перед ним. А в душе?.. Ох, кипит у них, верно!.. Одно хорошо: легко можно их лбами соткнуть — не дружны меж собой… Н-да, этих нужно пока что «ласкать»…
И вот Долгорукие получают вскоре важнейшие должности: князь Алексей Григорьевич Долгорукий назначается гофмейстером при малолетней сестре императора, великой княжне Наталье Алексеевне. Место очень важное, судя по тому влиянию, которое сестра имела на брата; сын его, молодой князь Иван Алексеевич, пострадавший за участие в кружке Девьера, снова приближен ко двору — назначен гоф-юнкером императора; князь Михаил Владимирович Долгорукий назначен сенатором.
Долгорукие рассыпались перед Меншиковым в благодарностях.
«За высокую Вашу, моего государя, милость, показанную брату моему и ко мне неоплатную, потребному благодарствую, — пишет Александру Даниловичу с Кавказа Василий Владимирович Долгорукий. — Не могу чем заслужить до смерти моей того Вам, моему отцу, за Ваше великодушие».
И Меншиков склонен был считать такие изъявления чувств вполне искренними.
— В самом деле, — полагал он, — весь род Долгоруких стал снова в почёте. Что им ещё нужно? Ведь доведись, пришёл бы к власти кто-нибудь из Голицыных, так разве сделал бы он такое для Долгоруких?.. Перегрызлись бы они, как собаки!..
Но не так думали «обласканные» и приближённые к императору Долгорукие. Фавор Меншикова весьма непрочен, соображали они. Предположим, что кто-то внушил бы мальчику-императору, что он неограниченный правитель, убедил бы его в этом. Что бы последовало? У мальчика непременно явилась бы мысль: «А по какому же праву этот выскочка командуем мной?» Мальчик неохотно учится, любит погулять, попалить, но на всё это нужно спрашивать разрешения у Александра Даниловича и частенько получать отказ. Почему? Надо показать Петру Алексеевичу, как может весело жить государь: втянуть его в «остренькие» забавы, увлечь верховой ездой, псовой и соколиной охотой. А тем временем — и, конечно, речь должна идти о непродолжительном периоде — надо постараться внушить ему, что распоряжения пирожника, сына конюха, не могут и не должны являться законом. Мало того — надо дать Петру Алексеевичу ясно понять, что распоряжения такого человека, как Меншиков, прямо-таки унижают достоинство императора!
Юный государь сильнее и сильнее привязывается к своему воспитателю Андрею Ивановичу Остерману. «Пусть! — согласно решили все Долгорукие. — Этот немец сам себе не враг. С ним не только можно поладить, но при его помощи удобнее всего, пожалуй, привести Петра к нужной, необходимой мысли: „А по какому праву Меншиков отказывает мне в удовольствиях?“ Андрей Иванович — другое дело: он воспитатель, умнейший, учёнейший человек, лучше Меншикова знает, что надобно делать, но и он не отказывает».
Вот при такой обработке столкновения между Петром и Данилычем наступят сами собой. И тогда Меншиков очутится в таком страшном положении, в каком он отродясь не бывал. Действительно, при первом императоре у него было два великих защитника — Екатерина и сам Пётр. А теперь?.. Кто его теперь защитит?
Меншиков же, точно убаюканный лестью высокородных, изъявлениями «искренней благодарности» и «рабской преданности» их, уверенный в непоколебимости принятых им мер по упрочению своего положения, совершенно не думал о том, чтобы заслужить любовь или хотя бы расположение опекаемого мальчика-императора. Он беспечно «отпустил вожжи», и… их «мягонько» подобрал Андрей Иванович Остерман.
В юном Петре Александр Данилович видел только двенадцатилетнего мальчика, от которого он, как опекун, вправе требовать повиновения. Он настоящим образом понял свои обязанности по отношению к опекаемому — понял, что мальчику надо много и упорно учиться, чтобы стать достойным преемником своего великого деда.
Понимал это и воспитатель молодого царя Остерман. Но хитрый немец ещё лучше понимал свои личные выгоды. Он-то отлично себе представлял, что главное — это приобрести расположение своего питомца, а для этого достаточно выказывать снисходительность, «не налегать» с учением и в случае чего свалить всю вину на Александра Даниловича — де и рад бы послабление сделать, но… опекун…
Совершенно иначе поступал Меншиков. Не потакая стремлению Петра к удовольствиям, он требовал от него отчёта в поступках и поведении.
— Учиться! — внушал он ему. — Много, прилежно учиться, ибо «зелен виноград — не вкусен, неучён человек — неискусен!» — как любил говорить дед-император. А мудрее его государя во всём свете сыскать невозможно!..
И Остерман представляет на утверждение опекуна прекрасный план обучения Петра Алексеевича. В план входили: древняя история, «персидская, ассирийская, греческая и римская до самых новых времён» по Ягану Гибнеру и Биллерзаалу; новая история по Пуффендорфу; география «отчасти по глобусу, отчасти по ландкартам показывать, и к тому употреблять краткое описание Гибнерово; математические операции, арифметика, геометрия и прочие математические части и искусства из механики, оптики и прочего». Предусмотрены были и забавы и игры, исходя из расчёта — «делу время, а потехе час»; так, «обозначены» были в плане обучения «концерты музыческие, стрельба, бильярд, ловля на острову (охота)».
Первое время мальчик покорно подчинялся контролю. При жизни деда он находился в тени; при нём не было особого штата придворных, его не развращали преклонением, лестью. В Меншикове он привык видеть такого всесильного человека, такого распорядителя всем, перед которым все преклоняются. Наконец, он был уверен, что обязан ему возведением на престол.
Скоро, однако, Пётр начинает смотреть на все иными глазами. Ему так часто, так красноречиво напоминают, что он самодержавный император, что он может делать всё, что ему угодно…
Всё, что угодно!.. Но ведь это злая насмешка! Он вовсе не хочет учиться, он любит верховую езду… А охота! Что может быть интереснее, увлекательнее охоты?..
Вот князь Алексей Григорьевич Долгорукий, добрейший человек, — так тот говорит, что в древние времена охота считалась лучшим учением для воинов, она подготовляла их к тягостям и опасностям боевых походов… Учением!.. Почему же Меншиков не одобряет такое ученье?
Спросил как-то Пётр об этом у барона Андрея Ивановича, тот взметнул брови, развёл руками, плечами пожал — ничего не сказал… Тоже, видно, боится… А через несколько дней…
Было так. Андрей Иванович осведомился:
— Ну, а как у вашего величества дела с арифметикой?
— Понимаете, Андрей Иванович, я все задачи решил и положил листки вот здесь, у открытого окна. Ветер подул, и… они улетели.
Андрей Иванович понимающе улыбнулся.
— Это не страшно. Ежели вы уже раз задачи решили, то второй раз решить их — ничего не стоит. Вот ещё чистые листки, начинайте. Хотя… нет, — глянул он на сразу вытянувшееся лицо ученика, — я, пожалуй, сегодня поведаю вам об одной из древнейших потех. — И он сам в этот раз, без всякой просьбы ученика, больше часа рассказывал об охоте. Вот добрый человек, мягкое сердце, умная голова!..
— Древние греки верили в то, что когда-то, тысячи четыре лет тому назад, на земле, помимо людей, жили ещё разные боги, — говорил Остерман, как обычно, мягко, размеренно, отирая без особой надобности свои пухлые губы шёлковым китайским платком, — Боги эти, как вам уже известно, — кивал в сторону ученика-императора, — сладко ели, мягко спали, больно дрались, непристойно ругались, весело плясали, шумно пировали, любились…
Великим обольстителем божественных красавиц среди них почитался Юпитер. Любопытным похождениям этого бога не было ни конца, ни меры. Среди обольщённых Юпитером небесных красавиц была богиня Латона. Ухаживая за ней втихомолку от своей супруги Юноны, Юпитер всячески окольными путями пробирался в её владения, на остров Делос, и там… — Андрей Иванович поднял правую бровь, улыбнулся, сокрушённо покачал головой и торопливо пробормотал: — И там веселился Юпитер с богиней Латоной, как мог…
— Вскоре иль вдолге, — продолжал учитель, медленно прохаживаясь взад-вперёд, — у Латоны появилось потомство: мальчик Аполлон и девочка Диана — дети Юпитера… Диана выдалась крепкой, пригожей девочкой-скромницей. И дала она обет остаться непорочной девой навек. С малых лет пристрастилась Диана к охоте. Главный бог, Громовержец, бог богов Юпитер, балуя любимицу, дал ей волю бродить по горам и лесам за красной дичью, подарил ей тонкий лук, колчан с позлащёнными стрелами.
Когда Диана подросла и окрепла, лёгок стал ей этот подарок, и отправилась тогда она на остров Линаро, к циклопам, искусным мастерам оружейным. Циклопы сделали ей новый лук, колчан, отковали чудесные стрелы. В новых охотничьих доспехах явилась она в Аркадию, в леса весёлого Пана, плясуна, музыканта, и тот подарил ей своих наилучших оленегонных собак.
С той поры, — ровно, мягко, точно журчал по камешкам ручеёк, рассказывал Андрей Иванович, — как только брат её Аполлон сходил с Олимпийского неба, целыми ночами напролёт по лесам, долинам, горам раздавались звуки охотничьего рога Дианы и лай её псов.
Вволю натешившись, Диана к восходу солнца снова поднималась на небо. Там, на Олимпе, в жилище богов, она, сняв доспехи свои, отправлялась в храм пиршества и, сидя рядом с братом своим Аполлоном, услаждалась весёлыми плясками, музыкой, песнями. Скоро и среди грешных людей появились охотники, «жрецы Дианы», как они стали себя называть. Диану они возвели в сан богини охоты, заступницы всех охотников.
Красота Дианы многих прельщала, но богиня ни на кого не хотела глядеть. Тайно от всех она любила только одного добра молодца, одного его — и то спящего, — она ласкала, перебирала его белокурые волосы, целовала в сомкнутые синие очи. Этим человеком был красавец пастух Эндимион. Раз один из охотников, Актеон, застал Диану купающейся со своими прислужницами-нимфами. Раздвинув тростник, Актеон решил полюбоваться красотой богини, но… Диака его сразу увидела, гневно плеснула водой на охотника, и Актеон превратился в оленя. Охотник-олень был немедля растерзан своими же псами.
Другой охотник, Орион, попытался овладеть красавицей силой, но, как только он коснулся богини, его ужалил скорпион и он упал мёртвым. Разгневанный столь предерзким поступком, отец Дианы, Юпитер, схватил тело Ориона, и зашвырнул его ввысь. С тех пор прах охотника плавает в небе, до сего дня именуется звездочётами «созвездием Ориона». Вот такой, — добродушно улыбнулся Остерман, — изображали Диану, богиню охоты, древние греки.
— «На охоте молодёжь приучалась к мужеству, храбрости, ловкости, находчивости, выносливости, — читал Остерман императору „поучение“, составленное им вместе с Алексеем Григорьевичем Долгоруким. — А посему все древнерусские князья заставляли своих подначальных заниматься охотой. Киевский князь Игорь Рюрикович был заправский охотник. С охотничьими подвигами и звериными ловами связывается его женитьба на Ольге». Что касается Владимира Мономаха, — ворковал Остерман, — то я, пожалуй, приведу только одно место из его сочинения «Поучение детям». «Да не застанет вас солнце в постели, — писал Мономах. — Узрев солнце, садитесь думать с дружиною, или судить людей, или поезжайте на охоту». «На охоте зверей собаками или облавой загоняли в тенёта».
— В тенёта… — мечтательно повторил император.
— «Кабанов били рогатинами, оленей поражали стрелами, зайцев, запутавшихся в сетях, убивали палками…»
— Рогатиной… стрелами… палками, — шептал Пётр Алексеевич, не сводя глаз с воспитателя.
— «На пернатую дичь охотились при помощи ловких птиц: соколов, кречетов, ястребов, — продолжал Остерман. — Соколиная охота была в особом почёте. Соколы ловились сетями, к которым для приманки привязывали голубей. Кречеты ценились особенно; этот род соколов был огромного роста — до трёх четвертей; отличался необыкновенной лёгкостью в полёте, цветов: бурого, пёстрого, серого, красноватого, белого. Выше всех ценились белые кречеты. Соко линая охота считалась благородной забавой князей и царей».
— Князей и царей… — вторил очарованный ученик.
— Вот как записано в «Уряднике» охотничьем уставе нашего прадеда, — и Андрей Иванович, дабы подкрепить всё им ранее сказанное, внятно, с выражением, громко читал: — «Дудите охочи, забавляйтеся. утешайтеся сею доброю потехою и угодно, и весело, — да не одолевают вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно».
«Да, Андрей Иванович душевнейший и весьма снисходительный воспитатель!» Разве можно, казалось Петру, сравнить его с бесконечно требовательным Меншиковым? Если Андрей Иванович иногда и вынужден «строжать» воспитанника, то прежде всего подчиняясь требованиям опять-таки Меншикова и притом исключительно в целях защиты его же, воспитанника, от нападок светлейшего князя. И в душе Петра всё сильнее и сильнее разрасталась тупая неприязнь к мешающему жить так, как хочется, строгому, непокладистому опекуну.
Невеста также не нравилась Петру. Да и она, шестнадцатилетняя, вполне уже развившаяся красавица, не питала никакого чувства к своему двенадцатилетнему мальчику-жениху. В его безалаберно-крикливой компании ей было не по себе, она всячески избегала участвовать в его лихих похождениях, шумных забавах и казалась Петру скучной, неинтересной. То ли дело тётка Елизавета Петровна[122]! Та, несмотря на уже исполнившиеся семнадцать лет, была совсем под стать своему взбалмошному, ветреному племяннику и по кипучей живости и по страсти к шалостям, проказам и даже буйным уже увеселениям.
По тем же причинам, что и Пётр, не любила Александра Даниловича и сестра молодого царя Наталья, которая имела на брата большое влияние. «Она поучает меня полезными увещаниями, помогает благоразумными советами, из которых, — писал Пётр под диктовку своего дражайшего воспитателя, — я каждый день извлекаю величайшую пользу, а мои верные подданные ощущают живейшую радость».
Ещё при Екатерине, в начале 1726 года, в Верховном Тайном Совете было положено: «прежде войны с турками приласкать малороссиян, позволив им выбрать из своей среды гетмана». Неустойчивые взаимоотношения с Турцией заставляли принимать действенные меры к тому, чтобы ещё теснее сплотить Украину с Россией, «дабы в движении казацкого войска было больше согласия».
А какое уж тут доброе согласие, когда задавленные непомерными налогами казаки и пахари бунтуют год от года всё шире, смелее, а казачья старшина — та, весьма, встревоженная отказом ещё покойного императора назначить выборы нового, после смерти Ивана Скоропадского, гетмана, та шлёт и шлёт в Верховный Тайный Совет одну за одной злые жалобы на членов Малороссийской коллегии и на Вельяминова, её президента!.. В своих жалобах полковники пишут, что возле Малороссийской коллегии расплодилось мироедов чиновников, как грибов в дождливое лето, что содержать всю эту ораву становится год от года труднее, что налоги за время хозяйничанья Малороссийской коллегии увеличились страшно — на сорок две тысячи рублей в год. А это как-никак ровно полному годовому содержанию целого корпуса в пять тысяч солдат.
Продолжая централистскую политику Петра, Меншиков готов был пойти лишь на такие временные тактические отступления, которые только внешне вроде как восстанавливали самоуправление гетманщины. Малороссийская коллегия всё прочнее становилась во главе управления Левобережной Украины отнюдь не для того, чтобы «малороссийский народ от старейшин налогами утеснён не был», как обещающе-тонко сказано было в указе Петра об учреждении в Глухове этой коллегии, а с целью «давнины переменить» и «поступать», как прямиком выражался председатель Малороссийской коллегии генерал-майор Вельяминов, имея в виду объединение Украины с империей. «Пожили на свете по-старому, посрамили добрых людей! — говаривал он, с многозначительным видом поднимая вверх палец. — Ахи да охи, да бабьи вздохи… Довольно! Быть правым или неправым — сие зависит от места, кое человек занимает в табеле о рангах. Вот по-новому как!»
Словом, казацкая старшина недаром усматривала в учреждении Малороссийской коллегии покушение на её политические права.
Рядовые же казаки и пахари, отчаявшись в поисках справедливости, громили и громили помещиков… И опять-таки особо значительными крестьянские восстания были именно в годы правления Малороссийской коллегии…[123]
И Александр Данилович Меншиков принимает решение:
«В Малой России, ко удовольствию тамошнего народа, поставить гетмана и прочую генеральную старшину во всём по содержанию пунктов, на которых сей народ в подданство Российской империи вступил».
Объявлен был именной указ императора:
«Пожаловали мы, милосердуя о своих подданных малороссийского народа, указали: доходы с них денежные и хлебные сбирать те, которые надлежат по пунктам гетмана Богдана Хмельницкого, а которые всякие доходы положены с определения коллегии по доношениях генерал-майора Вельяминова вновь, те оставить вовсе и впредь с них не сбирать».
Предложение Сената «о позволении великороссиянам покупать земли в Малороссии» было отвергнуто, «дабы от того малороссиянам не было учинено озлобления». Положено: «малороссийским делам быть в Иностранной коллегии», чем восстановлено было особое значение украинских областей. «Гетману и генеральной старшине, — сказано было в указе, — быть и содержать их по трактату гетмана Богдана Хмельницкого».
Украина снова получила гетмана; лифляндское шляхетство просило сейм — ив Верховном Тайном Совете «на 1727 год сейм позволили».
Меншиков распоряжался, командовал.
Голицыны притихли; сын и отец Долгорукие, по-видимому, увлеклись выполнением своих придворных обязанностей.
— Лезут в фавор! — ворчал Дмитрий Михайлович Голицын. — Обрадовались, гоф-лизоблюды! Пустил светлейший козлов в огород!..
Старый, обрюзгший, длиннолицый и жёсткий, он отпугивал всех своими злыми речами.
— Долдоны! — рычал на своих. — Да ни для какой цели — слышите! — ни для чего на свете я не откажусь от своей самостоятельности, независимости!.. Что вы мелете? Передать себя и род свой в полное распоряжение другому? Смотреть кому-то постоянно в глаза? Угодничеством, как Долгорукие, добиваться фавору?.. Не-ет, Голицыны не такие!..
— А Меншиков? — спрашивали у него. И Дмитрий Михайлов бешено гаркал:
— Что Меншиков? Опоздали, милые!.. Данилыч был фаворитом Петра Великого, он не хочет быть фаворитом Петра Малого! Он хочет быть опекуном, отцом!.. Так? Пирожник, — заметьте: пи-рож-ник, — и тот по нонешним временам не хочет гнуть шеи своей перед… — Махнул рукой, мял воротник. — Э, да что там толковать! Голицыны? Да Голицыны всегда сияли собственным светом!..
— Ну, этот свет слаб в сравнении с тем, которым вот-вот будут озаряться князья Долгорукие, — нарочито ласково и весело возражал ему «тонкий» родич, князь Пётр.
И Дмитрий Михайлович бросался в кресло, не слушая возражений, глухо ревел.
— Боже милостивый! Что творится! Да есть ли где ещё такие порядки, будь они трижды неладны!.. Голицыны!.. поймите вы, ради Христа, — ну кто больше нас имеет право на расположение и благодарность государя Петра Алексеевича?.. Мы же ведь изначала и постоянно приверженцы его отца и его самого! Всегда мы считали его одного законным преемником деда!.. Так или нет?..
Он понимал, что такая приверженность редко оценивается как следует, тем не менее она могла быть оценена теперь. Он знал, что самый лестный отзыв о нём состоял в том, что его считали при дворе честным человеком — и только. И это более всего его возмущало. «Разве можно заслуги Голицыных, — искренне негодовал Дмитрий Михайлович, — разве можно заслуги этого рода равнять с „прозябанием“ Долгоруких! Ведь Голицыны…» И он, не упуская ни единой подробности, разбирал все корни и корешки генеалогического дерева рода Голицыных, с наслаждением копаясь в седом прошлом этого «великого», по его непреклонному убеждению, рода.
Всем сердцем и разумом Дмитрий Михайлович Голицын врос в старину. И свежее он только в старом искал, стараясь открыть в нём ещё не тронутое, не использованное им до конца — новое в старом. И науку он принимал только как средство, помогающее защищать те же основы основ седой старины с её заветными обычаями, устоями, повадками, вековыми преданиями. Голицыны!.. Да разве хоть на волос могут они поступиться родовой честью, памятью своих предков!
И сейчас Дмитрий Михаилович не прочь был уже только поослабить значение Меншикова, заставить его поделиться властью — не прочь был дать Верховному Тайному Совету то значение, какое было предоставлено ему указом Екатерины: теперь он уже не хотел совершенного низвержения строгого и решительного Данилыча.
— Поднимать Долгоруких? Не-ет, Голицыны этого не хотят!
Род Голицыных извечно враждовал с этим родом, а ведь страшный Данилыч такой мастер сбивать спесь долгоруковскую, рушить их зазнайство, гонбр окорачивать!..
Голицыны не были близкими ко двору. И хотя бы только поэтому они не могли быть в фаворе у императора. Добиваться же близости ко двору путём снискания чьего бы то ни было покровительства не позволяло Голицыным их, казалось, замороженное достоинство, основанное на непоколебимой уверенности, что и без фавору их род достаточно виден, силён и велик.
Но каковы цели, таковы и средства. И как бы Дмитрий Михайлович Голицын ни распинался, что «есть вещи продажные — много таких! — но есть и такое, чего никогда, никому купить не удастся, — это честь и совесть Голицыных!» — как бы он ни утешал этим себя и своих, дело всё же показывало, что сильной могла стать та или иная фамилия только через фавор.
И Голицыны продолжали оставаться в тени.
— Вот, — говорил Дмитрий Михайлович, намекая на нерасположение Петра к роду Голицыных, — вот что значит не уметь низко гнуть голову, по-змеиному виться, как делают Долгорукие!.. На роду нам этого не написано, — зло ухмылялся, — не из того теста мы, не-ет!..
Мальчик-император казался значительно старше своих двенадцати лет. Ростом с хорошего дядю, не по летам был он и упрям, повелителен и упорен в желаниях. «В отца!» — келейно полагали придворные. А упорствовать ему нужно было, единственно преодолевая противодействие Меншикова. Всеми остальными придворными даже прихоти императора выполнялись беспрекословно.
Довольно быстро освоившись со своим положением, Пётр Алексеевич уже не терпит противоречий. Один Ментиков не хочет с этим считаться. И это обстоятельство князь Алексей Григорьевич Долгорукий старается, в присутствии государя, всячески и непременно подчёркивать.
Охота по-прежнему занимает самое видное место в кругу занятий юного государя. Делит с ним все забавы неразлучная его спутница Елизавета Петровна.
Остерман постарался сблизить Петра с Иваном Алексеевичем Долгоруким. Расторопный, подвижный, быстрый на всяческие выдумки и затеи, князь Иван Долгорукий понравился государю. Пётр привязался к нему, а вскоре и вовсе подчинился его влиянию. И вот рабочая тетрадь императора стала заполняться такими его собственноручными записями:
«По полудни во вторник и четверг с собаками на поле; по полудни в пятницу с птицами ездить; по полудни в субботу музыкою и танцеванием; по полудни в воскресенье в летний дом и тамошние огороды».
И это начало беспокоить весьма осмотрительного Андрея Ивановича, который плёл свои тонкие нити.
Сыну Меншикова Александру, почти одногодку с молодым императором, приходилось часто общаться с Петром. И вот в отместку строгому опекуну Пётр начинает истязать его сына. Александр молит о пощаде, криком кричит, но это не помогает.
— Чтобы не зазнавался, как его отец, — запальчиво поясняет Пётр, обращаясь к придворным, и тоже кричит, на страх всем: — Я его научу, как должно оказывать почтительность своему государю!
«Кого это „его“ хочет научить император? — гадают придворные: — Отца или сына?..»
Но это ведь не меняет положения дел. И придворные в угоду молодому царю начинают исподволь, потихоньку, но изо дня в день упорно раздувать неприязнь императора к Меншикову. И больше всех в этом деле стараются, передом забегают обласканные Александром Даниловичем князья Долгорукие. Петру нашёптывают, что он ничем не обязан Меншикову, что и без его содействия он взошёл бы на дедов престол; указывают на стремление князя показать, что он «умнее всех» при дворе, на его желание выставить императора каким-то, чуть ли не поднадзорным ребёнком…
Однако решительнее этих нашёптываний, безотказнее действует строго прямолинейное, лишённое какой бы то ни было осторожности, поведение самого Меншикова.
По какому-то случаю старосты цеха питерских каменщиков поднесли императору в подарок девять тысяч червонцев. Пётр решил подарить эти деньги сестре. Но посланный им придворный встретился с Меншиковым.
— Куда? — спросил его князь.
Тот доложил.
«И чего он суётся? — подумал Данилыч о мальчике-императоре. — Такие деньги и — в подарок девчонке!..»
— Отнеси деньги ко мне, — приказал он придворному. Как же прогневался Пётр, узнав утром о том, что сестра не получила подарка, что деньги отнял светлейший!
Бегая по ковру и чуть не плача с досады, он с необыкновенной запальчивостью приказывал всем окружающим, чтобы немедленно, сию же минуту, они послали за князем. А когда Александр Данилович явился к нему, он затопал ногами и неистово закричал своим звонким, ребяческим голосом:
— Как ты смел помешать выполнению моего приказания! Меншиков было опешил, однако быстро оправился и спокойно ответил, что ввиду известного недостатка в деньгах и истощения казны он намеревался сегодня же представить проект более полезного употребления этих денег. Но уже избалованного вниманием, крайне самолюбивого мальчика такой ответ, понятно, не успокоил. Стукнув кулаком по столу, он вскричал:
— Я научу тебя, что я император и что мне нужно повиноваться!
Повернулся к Меншикову спиной и быстро пошёл. Меншиков — за ним. Нужно было как-то понятливо объяснить этому пылкому отроку, что наследство ему как императору досталось тяжёлое: крестьяне разорены рекрутчиной и поборами и потому плохо платят налоги, казна почти пуста, ценность денег падает… Да и прощения, как ни больно, прощения нужно было просить. И Меншиков так долго просил прощения у Петра, что тот, не привыкший ещё к подобным покаянным речам, наконец смягчился и простил Александра Даниловича.
Но первый шаг к освобождению уже был сделан, юный государь почувствовал свою силу. В самом деле, с какой стати он будет слушаться человека, который испугался одного его окрика, и почему он вообще слушался его до сих пор? Действительно, пора уже показать всем, что он — император.
Вскоре после этого случая Меншиков опасно заболел. Залеченная лёгочная чахотка снова разыгралась, и с особенной силой; появились затяжной кашель, ночные поты, кровохарканье, лихорадка… Старый этот недуг так истощил больного, лихорадка так вымотала его последние силы, что он не чаял уже остаться в живых.
Готовясь к кончине, Александр Данилович написал юному императору наставительное письмо, в котором подробно изложил свои чаяния, желания, неосуществлённые замыслы, прямо касающиеся дальнейшего укрепления государства. В этой связи он указывал Петру на его обязанности в отношении России, «этой недостроенной машины», увещевал его следовать всем указаниям своего воспитателя Остермана, а также принимать во внимание советы министров, быть «правосудным»… Написал Александр Данилович письмо и к членам Верховного Тайного Совета — вверял им свою вдову и сирот.
«Что изменится со смертью Меншикова?» — гадали придворные. И большинство из них сходилось на том, что опять станут у власти, снова, как до петровских времён, поднимутся вверх самые родовитые, что Верховный Тайный Совет захиреет, а сенат, видимо, будет похож на прежнюю Боярскую думу.
Так думали при дворе.
Железная натура Данилыча и в этот раз обманула надежды врагов — он оправился от болезни. Но время, сработало не в его пользу. Пока он болел. Пётр, никем не удерживаемый, неустанно, по целым дням предавался, в компании Долгоруких, своим любимым забавам. Вот когда, очутившись на свободе, он почувствовал, что значит влияние Меншикова.
За время болезни Александра Даниловича Пётр вышел из-под его опеки. А Меншиков, приступив к исполнению своих опекунских обязанностей, снова принялся наставлять мальчика-императора, вводить его в курс государственных дел. как молодую лошадь в оглобли, проповедовать мало приятные ему вещи — трудолюбие, воздержание от излишеств, прививать ему бережливость, такое же, как у деда, отношение к казённой копейке…
Уверенный в прочности своего положения, непоколебимом влиянии на юного императора, Александр Данилович спокойно оставляет его в Петергофе, на руках у Остермана и Долгоруких, а сам с семейством уезжает отдохнуть после болезни в любимый Ораниенбаум-Рамбов.
Меншиков в силе, и поэтому в доме его толпятся придворные.
Лето выдалось погожее, сухое и жаркое, но дворец Александра Даниловича в Ораниенбауме был чудно построен: на дворе палил зной — в доме было прохладно, сумеречно, то ли оттого, что дворец был окружён густым садом, то ли потому, что верхние стёкла в нём были особенные — цветные, гранёные. В комнатах множество различных цветов, но пахло везде липовым цветом, который лежал на всех окнах; любил Александр Данилович этот запах, часто перебирал сухие пучки, подносил их к лицу, жадно вдыхал аромат, прикрывая глаза.
Вечерами в залах, гостиных, диванных горели толстые свечи; гости ели, пили, играли в шахматы, шашки, курили, собирались в кружки, и начинались бесконечные разговоры. Говорили громко, перебивая друг друга, размахивая руками, густо хохотали. Хозяин был важен, но приветлив и добр: подходил в сопровождении двух лакеев к группам гостей, угощал или выдержанным вином или старинными настойками на калгане, цап-царапели, на «братских травах», «от сорока недугов, — смеялся, — её же и монаси приемлют», — потчевал мудреными заедками, сластями восточными, редкими фруктами.
Молодёжь почти всё время проводила в саду: там играли в мячи, в горелки, катали шары, обручи, танцевали на особых площадках, катались на лодках. Княжна Мария Александровна, высокая, стройная, голубоглазая, с чудными русыми косами, нежным цветом лица, горячим румянцем застенчивости, была в центре внимания. Отец с матерью глаз не сводили со своей «государыни нареченной», а молодые люди один перед другим, наперебой старались предупредить малейшее желание, прихоть этого хрупкого, избалованного существа.
Но ближе всех к Марии Александровне старался держаться князь Фёдор Васильевич Долгорукий, сын Василия Лукича, застенчивый молодой человек, безнадёжно влюблённый в княжну.
Князь Фёдор был приятен Марии. Она знала, что никогда не решится он признаться ей в своём чувстве, — её отец сразу бы прогнал его, запретил показываться на глаза, — но она почему-то думала об этом. Потому ли, что к своему мальчику-жениху она не питала никакого тёплого чувства и в мимолётных грёзах, что так тонко прядутся в девичьих сновидениях, перед ней уже не раз возникал образ желанного похитителя?..
Фёдор Васильевич был строен, лёгок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень-очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не было похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.
Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всём существе князя Фёдора, но и грустно-грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как-то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…
Иногда она пыталась заговаривать с Фёдором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:
— Всё, что и вы, Мария Александровна, всё, всё люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.
Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.
Молодёжь веселилась, пожилые отдыхали. Меншиков был спокоен, он по-прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Пётр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и своячине, и тётке, и шурину поклоны любительны».
Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приёме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что-то неладное. Пётр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повёртывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что-то говорит, обращаясь к придворным.
Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»
«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадёживающие насчёт чувств императора.
А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю её в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто-то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.
Но и после такого открытия, убаюканный лестью придворных, по-прежнему раболепствующих перед ним, он не представляет всей опасности, которая ему угрожает, крепко надеясь не сегодня-завтра безусловно вернуть утраченную милость молодого царя.
Придворные видят, что борьба разгорается, но чем дело кончится — кто его знает…
В Ораниенбауме 3 сентября назначено освящение новой церкви, на это торжество приглашён и император. Но враги Меншикова опасаются, как бы между ним и императором не произошло примирения, и в последнюю минуту уговаривают Петра не ехать на торжество под предлогом нездоровья. На освящение съехались сенаторы, президенты коллегий, генералы и многие штаб-офицеры. Освящение, при громе пушек, совершил Феофан Прокопович. Торжество было большое, пышно обставленное.
И вот Меншиков, как после возмущались придворные, позволил себе во время этой церемонии неслышанную «смелость и дерзновение — сел на приготовленном для императора месте, сделанном наподобие трона». О таком дерзновении, конечно, не преминули обстоятельно, с приличными добавлениями, донести императору. Развязка приблизилась.
На другой день генерал-лейтенант Алексей Волков, сообщив Меншикову свои опасения, посоветовал ему немедленно направиться в Петергоф, увидеться там с императором, объясниться, предупредить надвигающуюся грозу. Меншиков с ним согласился, но утром он уехать не мог: остались обедать гости — князь Голицын, Сенявин, Дмитриев-Мамонов, Чернышев, Шаховский, Нарышкин; зато после обеда, не отдыхая, Александр Данилович поспешил в Петергоф, захватив с собой всё семейство…
В Петергофе ему удалось видеть Петра только мельком. На следующий день, рано утром, Пётр уехал на охоту; сестра государя Наталья, чтобы уклониться от встречи с Меншиковым, выпрыгнула в окно и поспешила вслед за братом.
Наконец-то всё понял Данилыч… Он негодует, с жаром бранит Остермана, упрекает его в вероломстве, грозит наказанием… Но Андрей Иванович, с неизменной улыбкой на своих сочных губах, сдержанно отвечает ему, что не видит, за какие провинности его, Остермана, нужно наказывать, но что он знает такого строптивого человека, который этого вполне и с лихвой заслужил. И, уже стоя в дверях, Остерман добавляет, что подобного мнения придерживаются все при дворе…
«Вот оно что-то! — думает Меншиков, возвращаясь к себе и дорогой прикидывая, намного ли он с своей беспечностью опоздал. — Надо действовать! — решает он, не привыкший теряться ни при каких обстоятельствах. — Удалить Остермана! Отделаться от Долгоруких!.. Так, и ни слова!»
Приехав, — высоченный, костистый, бескровный, в неизменном Преображенском мундире без единой пушинки, — чуть сутулясь, подав плечи вперёд и заложив сухие, горячие руки за спину, он быстро шагал, почти бегал по своему кабинету.
«Против Долгоруких вызвать Голицыных! — хрустнул пальцами, — Остермана — ох, штучка с ручкой! — прогнать! На его место… Кого? — Минуту подумал, оперся о край стола одной рукой, другой схватился за подбородок. — Кого?.. — Потянулся, расправил было широченные плечи, но глубоко дышать было трудно, и, расширив лёгкие, он болезненно сморщился. — Плох стал… да… да…»
Кривил губы, шептал:
— Этого, этого… Зейкина!.. Вот!.. Прежнего учителя великого князя. Зейкину только что ведь приказано было оставить Россию. И это же по желанию Остермана… Поди, он ещё не уехал. Догнать!..
Позвонил.
«Заговор! — думалось. — Снова!.. Когда же конец? Ведь уж жизнь вся почти что прошла! У-у… пр-роклятые!..»
Но не прошла у Данилыча тяжёлая, холодная злоба на тех, кто так вот, за здорово живёшь, кичась только родом своим, хочет чужими руками жар загребать. С такими он делался всё суше с годами, всё резче, принимал их всё короче, небрежнее: всем им цену знал он теперь!
— Лбами стукать их друг о друга — верное дело! — решительно бормотал. — И сейчас соткнуть надо Голицыных с Долгорукими… Смиренники, лизоблюды, а дай волю — как собаки перегрызутся, горло друг другу перервут, потроха вымотают…
Вошла Дашенька тихо, по обыкновению слегка приседая. Она казалась уже суше и меньше, была склонна к слезам: сидя за пяльцами, целыми днями вышивала она «воздухи», пелены для церквей и думала о своём: о болезни мужа, о будущем сына и дочерей; не верила она никаким великолепным, высокоторжественным обручениям… А разве Сашеньке скажешь?.. Плакала привычно, не бросая работы.
— Нет, нет! — замахал на неё руками Данилыч. — Лекарства эти, — указал на склянки, что Дарья Михайловна держала в обеих руках, — ты побереги для себя. Я не стану больше глотать ничего! Сам себя вылечу! Мои лекарства теперь здесь, — указал на бумаги, лежавшие на столе, обнял за талию, погладил руку жены, ласково улыбнулся. — Скажи, дорогая, там, чтобы пришёл секретарь. Не дозвонишься! Как умерли все!..
И когда Волков уселся за стол, Александр Данилович, уже мерно шагая в такт ходу больших английских часов, видимо, успокоившись, с загадочной усмешкой принялся диктовать; неторопливо, прилежно скрипя гусиным пером, секретарь выводил:
«Его сиятельству князю Михаилу Михайловичу Голицыну! Извольте, ваше сиятельство, поспешать сюда, как возможно на почте, и когда изволите прибыть к першпективной дороге, тогда изволите к нам и к брату вашему князю Дмитрию Михайловичу Голицыну прислать с нарочным известие и назначить число, в которое намерены 'будете сюда прибыть, с Ижоры опять же обоих нас паки уведомить, понеже весьма желаем, чтобы ваше сиятельство прежде всех изволили видеться с нами».
И второе спешное письмо в этот вечер отправил Александр Данилович Меншиков.
«Господин Зейкин! — написал он бывшему воспитателю молодого Петра. — Понеже его императорское величество изволит вспомнить ваши службы и весьма желает снова вас видеть, того ради извольте сюда ехать немедленно; ежели же за распутьем ехать сюда не похочете, тогда извольте быть у Александра Львовича Нарышкина, а мы тебя весьма обнадёживаем, что мы вас не оставим, а паче прежнего в милости содержаны быть имеете».
Но… время уже было упущено.
Враги Александра Даниловича, отбросив прежние предосторожности, начали действовать решительно, напролом. После отъезда Меншикова в Петербург Пётр на другой же день объявил именным указом, что он намерен вернуться в столицу и жить в Летнем дворце, куда было приказано перебраться и Верховному Тайному Совету. До этого Совет собирался в доме Меншикова, где жил и сам Пётр, — переезд императора являлся, таким образом, уже явным знаком опалы.
Не посвящённые в интригу высшие должностные лица до этого ещё продолжали толпиться в приёмной Александра Даниловича. Теперь весть об его опале прокатилась по всем дворцовым кругам. Пошли разговоры:
— Конечно, все теперь разумеют его как опального.
— Говорят, что, оправдываясь, он так провирался, что из рук вон!
— И как это он мог до сих пор выгибать из себя какого-то великого человека!
— К нему теперь во дворце даже поговорки прикладывают: «Поздно за хвост, коли за гриву не удержался!»
— А не имеет ли кто-нибудь, признаться сказать, тут маленько расчетец? — озирались иные…
Вечером 6 сентября к Александру Даниловичу приехали лечившие его в разное время три лекаря-иноземца — навестить, заодно сполна получить за труды.
Расшаркиваясь, лекари говорили, что его светлость отлично выглядит — помог, говорили, свежий морской воздух, близость соснового бора, — что, живя в Ораниенбауме, он вообще всегда хорошо поправлялся.
Александр Данилович смеялся:
— Конечно!.. Там широкий морской простор, Кроншлот на горизонте маячит, деревья в кадках растут… Оно и… чувствуешь себя превосходно!.[124]
Лекари с боязнью и интересом переглянулись.
— Очень рады! Очень рады! После такой серьёзной и изнурительной болезни вдвойне ощущаешь жизнь…
— Втройне!..
— Вероятно. Но… осторожность всё-таки не мешает…
— Вот об осторожности-то я и не думал.
— Ах, так!..
И лекари смущённо замолкли.
Потом они тревожно-торопливо откланялись и ушли.
А «седьмого сентября, то есть в четверток, — записал секретарь Александра Даниловича в „Подённым действиям записке“, — его светлость изволил встать в 6 часу и, вышед в Ореховую, изволил сидеть до 9 часов, в 9 вышел в предспальню и одевся».
Три часа один, неодетый, просидел светлейший в своей великолепной Ореховой зале, обычно переполненной раболепной толпой. На душе было как за окном — пасмурно, холодно. Стоял сентябрь в верхушках ровных, аккуратных деревьев, сквозящих пожелтевшей листвой на сером, пасмурном небе; сентябрь в унылом дождливом рассвете, сулящем нерадостный день — сумрачно-тёмный от туч и… от дум.
«Может быть, всё же придёт кто-нибудь? Навестит? Неужели никто?»
Нет!
Безродный приёмыш Петра, любовно взращённый и за большие дела вознесённый им до высших чинов Российской империи, баловень счастья, привыкший к общему преклонению, он понял теперь — ясно и твёрдо, — что больше он уже никого не дождётся, что песенка его спета, что теперь он остался один. Думалось:
«Так оно, видно, бывает и со всеми секретами-тайнами. Кажется непостижимым, что до сих пор не мог разгадать их. Ведь так ясно всё, так понятно!.. Сколько воспоминаний, сколько подробностей озаряются теперь таким ярким, таким режущим светом! Каких же змей я пригрел у себя на груди!..
Как же мог я так промахнуться!»
Целую жизнь пережил Александр Данилович Меншиков за эти три долгих, бесконечно долгих часа.
«Не спасли ни заслуги, ни княжеское достоинство, ни высший воинский чин! Нужно готовиться ко всему, внушить и себе и семейным, им особенно, — думал Данилыч, — что чем больше отнимут родовитые, тем менее беспокойств. И при случае сказать, — да, сказать им всем, спокойно, уверенно, гордо сказать: „Я сожалею о тех, которые могут только родом кичиться — чужим хвастать! И такие воспользуются падением, несчастьем моим…“»
— Хотя, — сказал вслух, болезненно морщась, — стоит ли распинаться?
Да, жизнь как-то сразу стала пресна. И с тоской почувствовал он, что не о чем вроде как стало даже молиться!.. «Не так жил, как должно? — вдруг пришла в голову страшная мысль. Но он сейчас же отогнал её от себя: — А как должно было жить? Как кругом-то живут?.. Только что разве помельче во всём… А так… то ж на то ж, песня одна!.. Дело не в этом!.. Эх, коли б недельками двумя раньше прознать о кознях врагов!.. Уж я бы тогда!..»
Скрипнул зубами, хлопнул в ладоши, вскочил с кресла, на которое было присел.
— Подавать! — приказал вошедшему камердинеру: не вытерпел, решил поехать в Верховный Тайный Совет.
Но заседания Совета не было: в этот день император приехал в Петербург и остановился в Летнем дворце. После обеда светлейший не отдыхал.
А на другой день, 8 сентября, к князю явился генерал-лейтенант Салтыков с объявлением, «чтобы со двора своего никуда не езжал».
Александр Данилович лишился чувств при прочтении этого приказа об аресте, врачи вынуждены были пустить ему кровь.
Дарья Михайловна вместе с сыном и с сестрой Варварой Арсеньевой бросились во дворец, там на коленях молили императора о помиловании, но Пётр не обратил на их просьбу никакого внимания. Напрасны были мольбы, обращённые и к Елизавете Петровне, и к сестре государя Наталье Алексеевне. Даже к Остерману обратилась Дарья Михайловна. Три четверти часа стояла она на коленях перед Андреем Ивановичем — как-то особо жалко дрожало её бледное, сразу осунувшееся лицо, затуманивались глаза, по щекам текли крупные слёзы, — и всё понапрасну. Против обыкновения, барон нервничал, мял обшлага: он торопился в Верховный Тайный Совет, куда для решения судьбы Меншикова должен был вот-вот приехать сам император, а тут… эта слезливая женщина!..
Всё было кончено.
По докладной записке Остермана, Верховный Тайный Совет определил:
«Сослать Меншикова в его нижегородские деревни, где жить ему безвыездно».
Генерал-лейтенант Семён Салтыков, посланный к Меншикову для объявления этого указа, возвратился в Верховный Тайный Совет с орденами Андрея Первозванного и Александра Невского, снятыми с князя.
По просьбе Александра Даниловича, переданной через Салтыкова, указ в тот же день был изменён императором: местом ссылки Меншикова был назначен город Раненбург.
Десятого числа в Верховном Тайном Совете продолжали рассуждать о Меншикове. Положили: дать капитану Пырскому, назначенному сопровождать его, пятьсот рублей на расходы, да на пятьдесят подвод прогонных денег.
На другой день Александр Данилович отправился в ссылку. Но отъезд его из Петербурга ничем не напоминал о постигшей его опале. Это был великолепный выезд высшего воинского чина империи. Впереди поезда, состоящего из множества колясок, берлин и фургонов с разным имуществом, ехали четыре кареты шестернями: в первой сидел сам Александр Данилович с женой и свояченицей, Варварой Арсеньевой; во второй — сын его; в третьей — две дочери с двумя служанками; в четвёртой — брат Дарьи Михайловны, Арсеньев, и другие приближённые, все были в чёрном.
Сто двадцать конвойных из личной охраны Александра Даниловича, вооружённых ружьями, пистолетами, сопровождали опального генералиссимуса. За бывшей невестой императора следовал её прежний штат: гофмейстер, паж, конюхи…
Большие толпы народа собрались на пути движения поезда, с великим удивлением наблюдали столичные жители эту необыкновенно пышную, и даже, казалось, торжественную процессию.
Жадно вглядывался Данилыч — в последний раз, может быть! — в окраины Санкт-Петербурга, что уже мелькали за каретным окном. Вот они выстраданные им, ставшие родными места!.. Проплыла последняя улочка, дома маленькие, но под один горизонт, за ней — плац, потом — прочная, ухоженная казарма… Спокойно, размеренно, словно в гарнизоне ничего не случилось, прохаживаются возле полосатых будок подтянутые, бравые часовые, равнодушные к тому, что вот отправляется в ссылку он, высший воинский чин, генералиссимус российских войск Александр Данилович Меншиков… Что им, часовым… Несут они гарнизонную службу — и кончено! Так и должно…
«А вот откуда появились здесь, возле новой столицы, за самой заставой, вот эти нелюдимые зады крестьянских дворов, что смотрят на дорогу развалившимися, чёрными гумнами? — думал Меншиков под лепет бубенчиков. — Чьи крестьяне? И когда это успели они разориться?»
По ухабистым, хлипким осенним дорогам, мимо нахохлившихся сел, деревень — нищих, дымных и голых, пропахших печной сыростью, прелью, — катился великолепный, блестящий, словно свадебный поезд. Выгибали крутые шеи рысаки, раскормленные до желобов на крупах и спинах, храпели, вздрагивали всей кожей; косили огненными глазами, озирались на опушку плохого лесишка, раскинувшегося беспорялочно сбоку дороги, где в сумерки уже начинали светиться волчьи глаза. Лихо свистали гайдуки, выли форейторы, зычно гаркали кучера, приговаривали:
— Ии-эх вы-ы… очи сокольи, брови собольи, груди лебедины, походкой павлины!..
Малиновым звоном заливались поддужные валдайские колокольчики…
Весьма и весьма неприятно поражены были таким выездом Долгорукие и другие, теперь близкие к государю, вельможи.
— Смеётся «пирожник» над властью, низвергшей его! — нашёптывали они Остерману. — Знать, мало ему?
И в тот же день к Пырскому вслед поскакал нарочный адъютант с объявлением: «При князе людно; едут многие с ружьями». Приказано: «для предосторожности оружие отобрать».
В Тосно Александр Данилович слёг, снова пошла горлом кровь. И он написал в Верховный Тайный Совет, просил выслать к нему доктора Шульца, который изъявил желание следовать за ним, но до сих пор ещё не приехал.
Письмо это было отослано Пырским тайному советнику Степанову, который доложил его Остерману. В тот же день Пырскому было отправлено приказание: все письма Меншикова доставлять в Верховный Тайный Совет.
Но самое горькое ждало Александра Даниловича впереди. Каждый день ему придумывали новое наказание. Нарочные один за другим посылались к нему вдогонку с приказаниями — то вернуть оставшиеся ордена, то отобрать несколько лошадей экипажей, то, наконец, сослать Варвару Арсеньеву в монастырь.
Эта свояченица Меншикова особенно тревожила его врагов. Некрасивая, горбатая, но одарённая редким умом, она пользовалась большим уважением самого покойного императора. Александр Данилович охотно советовался с ней. Когда Дарья Михайловна отлучалась, Варвара Михайловна оставалась с детьми и вообще наблюдала за их воспитанием. Враги поспешили разлучить Меншикова с этой советчицей.
Первое время по прибытии в Раненбург Меншиков ещё надеялся на то, что здесь его оставят в покое. Помещён он был в крепости, которая, по распоряжению Пырского, запиралась по сигналу «вечерней зори» и отпиралась «с утреннею». При всех комнатах были поставлены часовые.
Самому Александру Даниловичу позволено было Пырским писать, но только в его присутствии. Со всех писем снимались копии и заносились в особую книгу, которую Пырский впоследствии представил в Верховный Тайный Совет. Не имея точных указаний, Пырский был в большом затруднении и решил не выпускать Меншикова никуда, кроме церкви, которая была в слободе, и то сопровождал его сам с шестью солдатами, а против церкви во время богослужения ставил караул из сорока человек.
В своём несчастье Меншиков утешал себя единственно тем, что может наконец отдохнуть после тяжёлых трудов и забот. Пырский осторожно передавал ему столичные слухи, что-де государь неблагосклонно принял первую военную знаменитость империи — князя Михаила Голицына, приехавшего в Петербург; говорили, что фельдмаршал, после представления своего императору, в беседе с ним заступался за Меншикова: быть может, им было сказано прямо, как, бывало, говаривал он самому государю, может быть, к теперь он прямо в глаза сказал молодому Петру, что не следует так жестоко наказывать, ссылать без суда и следствия весьма заслуженного и уже старого человека?..
Всё могло быть. Ведь Михаила Голицын тоже выпестован Великим Петром, — прям, честен и смел, бок о бок с Данилычем прошёл он боевой славный путь русской армии от Нарвы до Переволочны! Оба они петровская военная кость. А солдат ведь хорошо понимает солдата!..
Обращали на себя внимание также и толки, что великий канцлер Головкин, которого Остерман ловко оттёр на второе место в иностранных делах, что даже этот великий молчальник заговорил, пытаясь поднять свою старую голову. Но против изворотливого, хитрого Остермана трудно было выставить что-нибудь веское, кроме, пожалуй, того, что он был равнодушен к религии, и Головкин, как говорили, решился-таки хоть этим уколоть «скрозьземельного» немца.
— Не правда ли, странно, — спросил он как-то его при народе, — что воспитание нашего императора поручено вам, человеку, не нашей веры, да, кажется, и никакой?
Придворные полагали одно время, что Головкин хочет заменить Остермана своим сыном. Но разве под силу было Головкину, да ещё в одиночку, бороться с таким жохом, как Остерман?!
Обо всём этом Александр Данилович знал; Пырский, келейно, с глазу на глаз, пересказывал ему многие столичные новости.
— А что про меня в гвардии говорят? — пытался Данилыч расспрашивать Пырского о самом заветном, но тот в таких случаях каждый раз заметно мялся, старался перевести разговор на другое.
— Что, боишься? — допытывался Данилыч.
— Да о чём говорить… — тянул Пырский. — Всё пошатилось, везде пестрота, свары, лай…
— Ладно, пусть их, поживём — увидим, — бормотал Меншиков, думая: «А Пырский парень смышлёный».
Однако мечты Александра Даниловича о более или менее спокойном существовании скоро рассеялись. Ещё в декабре 1727 года Верховный Тайный Совет, опасаясь чтобы Меншиков не задобрил стражу, которая состояла из бывших в своё время в его личной охране копорских солдат, приказал «разместить их в армейские полки и в воронежский гарнизон», Меншикова же не выпускать даже в церковь; было указано — молиться ему в церкви полотняной, что прислана в Раненбург из лефортовского дворца. А 5 января Пырскому, подозреваемому в получении подарков от Меншикова, было предписано сдать команду присланному новому начальнику охраны — Мельгунову, которому была дана уже другая, несравненно более суровая, инструкция по содержанию арестованных.
Меншиков был сослан без следствия и суда, по приказу двенадцатилетнего мальчика-императора. Враги прежде всего спешили выпроводить из столицы весьма опасного для них человека. Теперь надо было всё-таки найти оправдание такому скоропалительному решению — предъявить бывшему правителю России достаточно серьёзные обвинения. И предъявить открыто, всенародно, чтобы никакой возврат его к прошлому не был возможен. Материалов для этого не было. Тогда, не найдя ничего лучшего, Верховный Тайный Совет указал разослать предписания, чтобы отовсюду доставляли сведения о незаконных действиях Меншикова.
В ответ на разосланные предписания вскоре, как и следовало ожидать, посыпались донесения: канцелярии, управления, заведения и частные лица слали жалобы, доносы, претензии… Предлог был найден, и Верховный Тайный Совет указал: описать всю движимость Меншикова. Но отдельные жалобы, кляузы и доносы — это всё же было не то. Основываясь на них, ещё как-то можно было распорядиться конфисковать имущество опального, но для того, чтобы совсем свалить Меншикова и добить его, как того горячо желали Долгорукие и приспешники их, нужно было найти что-нибудь поважнее. Но что?..
И вот тут граф Головин, русский посланник в Стокгольме, выручил Долгоруких. Со слов какого-то своего «надёжного приятеля» он поспешил донести, что при покойной императрице, когда союзники Швеции угрожали России войной, Меншиков не раз сообщал барону Цедеркрейцу, шведскому посланнику в Петербурге, о положении дел при нашем дворе, за что получил от него пять тысяч червонцев.
Весьма желанной находкой явился этот донос для недругов Александра Даниловича. Он чудесно помогал сделать из Меншикова уже не просто опального, а важнейшего государственного преступника. Правда, донос не подтвердился, ничего оправдывающего в какой-либо мере обвинения, выдвинутые Головиным, найдено не было, однако, обходя эту «подробность», Верховный Тайный Совет поторопился составить «высочайшее определение»: «Отправить действительного тайного Советника Плещеева для допроса Меншикова по данным от Совета пунктам; все пожитки и вещи Меншикова переписать и, запечатав, приставить караул».
Недруги Меншикова знали, кого посылали для его допроса. Действительный тайный советник Плещеев был непоколебимо уверен, что народ — это стадо. За неповиновение народу надо угрожать: виселицей на этом свете и адом — на том. Только так. Иного он не поймёт… И все люди, вышедшие из народа, до какой бы высоты они ни дотягивались, хоть бы и такие, как Меншиков, человек, которого Фортуна нашла на базаре, разносчик, для которого роскошь — новинка, которою он не может насытиться, — все такие худородные люди черствы, толстокожи. Они могут быть наказаны только угрызениями совести, если она у них есть. Это не то, что души благородные, нежные, способные терпеть всякие неописуемые страдания и душевные муки!
Капитану Мельгунову, что должен был сменить начальника охраны Меншикова Пырского, было предписано: «Меншикова и фамилию его содержать в городе неисходно. Семейство его, для прогулки, если выехать пожелают, то допускать, но за крепким присмотром, и только дневным временем, а не ночью».
Живя в Раненбурге под строгим караулом, Меншиков ничего не знал о последних решениях Верховного Тайного Совета, писал в свои деревни. Письма его оставались без ответа, он их повторял, подробно перечисляя, что нужно бы было прислать, нервничал: надвигалась зима, а из имений никаких запасов не поступало. В чём дело?..
Приезд в Раненбург Плещеева и Мельгунова всё разъяснил. Сменив Пырского, Мельгунов окружил Меншикова и всё семейство его «крепким караулом», сам Александр Данилович с женой и сыном заключены были в спальне, к дверям поставлены часовые. Княжны переведены в особую комнату и также при часовом. Мельгунов беспокоился даже о том, что княжны могут ходить в спальню к отцу с матерью, говорить с ними, «и нам в оном не без сумления», — доносил он в Верховный Совет.
Плещеев приступил к описи движимости «при собрании всех наличных офицеров, сержантов и дворни». Пригласили Меншикова и всё его семейство. В большой столовой палате с одной стороны сидел арестованный с семейством, окружённый дворецкими, своими людьми, среди сундуков, вещей, собранных со всего дома; с другой — Плещеев. Мельгунов, офицеры, сержанты.
Приступили к сундукам. Толпа с жадным любопытством ожидала вскрытия несметных богатств, накопленных в течение двадцати семи лет первым сановником государства, любимцем первого императора, императрицы. Как он к этому отнесётся?..
Князь заметно постарел, похудел, был бледен и ещё слаб после болезни, сидел с сыном и женой на софе, равнодушно глядел в окно. А когда Плещеев, потирая руки, скрипуче вымолвил: «Н-ну-с, приступим!..», не глядя ни на кого, молча кивнул головой.
— Пиши: «Трость с двумя крестами кавалерскими святого Андрея, — бесстрастно диктовал Плещев, полуобернувшись к секретарю, — с алмазами и большим изумрудом ценою…» — запнулся.
— Три тысячи шестьдесят четыре рубля шестнадцать алтын четыре деньги, — произнёс Меншиков, — подарена императором за Калитскую победу.
— Пиши, пиши! — кивал Плещеев секретарю. — «Кортик с золотой рукояткой, верхний и нижний пояски осажены алмазами…»
И пошло…
Шпаги алмазные, подаренные королями — польским, датским, прусским; перстни, пожалованные Екатериной, портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, табакерки, шкатулки…
Всё строже сдвигая брови, Александр Данилович уже сам диктовал, описывая ценности, выкладывая всё… не для Плещеева и не для тех, кто стоял у него за спиной. Нет, не для них!.. Болезненно, безнадёжно ныло сердце, туманилась голова от обилия картин, осаждавших воображение. Пришлось вспомнить всё.
Вещественные следы прошлого трогательно и властно напоминали о прожитом: о бурно протёкшей молодости с её радостями, волей и беззаботностью, о боевых делах, отгремевших победах, блестящих торжествах, озаряемых фейерверками, артиллерийскими залпами, о славных делах, свершённых им, о горячих упованиях, которыми питались они, о мудрых словах, кои произносились при награждении вот этими ценностями, сувенирами…
И всё помнил он, всему цену знал.
Дочери его испуганно жались друг к другу, молчали, жена моргала от навернувшихся слёз, а он, возбуждаемый потребностью высказать свою душу, выложить всё, что красило его жизнь, гордо, блестя злобно-радостными глазами, с ощущением необычайной духовной силы и дерзости, с готовностью сокрушить любого, кто будет язвить в такие минуты, говорил, перечислял, вспоминал…
И даже сухой, бездушный Плещеев, — ходячий труп, пропитанный казёнными добродетелями, — видимо, поняв его состояние, как бы сжался, притих, только непрестанно мотал головой в сторону секретаря: следил, всё ли, что диктует Александр Данилович, и так ли заносит он в опись.
Потом Меншиков смолк, потух, склонив к плечу голову; события начали казаться ему невероятными. Вяло махнул он рукой:
— Пишите, как знаете!.. Горько думалось:
«По мановению мальчишки-правителя всё полетело в тартарары!.. — И вновь родятся картины, встают перед памятью и… гаснут, сменяя друг друга. Счастье, радость, удача, волнения, горе, тоска по утраченном, страх… — И как это всё получилось?.. Ведь враги-то доброго слова не стоят!.. Долгорукие!.. Да их одним ударом можно было бы перешибить!.. Эх, поднять бы сейчас покойного императора!»
А секретарь всё писал и писал…
Вещи Дарьи Михайловны, дочерей и сына Меншикова были тоже описаны, запечатаны. Переписав всё, Плещеев оставил некоторые вещи незапечатанными. Старику Меншикову оставили три иконы, двое карманных часов, две роговые табакерки, две пары платья суконного, шубу, бешмет, соболью муфту, четыре пары сапог и два десятка рубашек. Всё это вручено ему было под особую расписку, на сохранение, как имущество казённое, уже ему не принадлежащее.
Три дня трудились Плещеев с Мельгуновым над описью имущества Александра Даниловича, и все эти три долгих дня Меншиков, сидя в большой столовой палате, вынужден был вспоминать, вспоминать…
Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?
Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева — две нитки бурмицких зёрен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной — два складня, Варваре Арсеньевой — алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской — ящичек с золотыми вещами. Кажется, всё…
А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели всё, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили „Парадиз“?.. Зачем, позвольте спросить?» — хотелось крикнуть чиновникам.
Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживёт. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не-ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..
А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить — это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…
Не верил он этому. Истомлённый заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..
А Плещеев диктовал, диктовал…
Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что-де Александр Данилович не всё объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь, ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:
— Верных на сто тысяч рублей!..
Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.
— Врёт! — хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. — Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. — Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. — Или и это мне теперь тоже ставится в вину?
Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:
— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.
И ещё более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:
— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.
А сам думал, жуя сухими губами:
«Теперь, при малолетнем-то императоре, всё может статься. И может ещё перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, ещё так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя ещё, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф[125]!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, всё перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошёл бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»
«Но так-то так всё оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».
И Александр Данилович, чувствуя казённое безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.
Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, тёплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво-торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…
И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края тёмного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плёс, камыши, переборы, лесная опушка.
Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берёз, дрожит багряным листом осина — красавица осени…
И, как бы кутаясь в затканный звёздами, тёмный покров, погружается в сон заворожённый бор.
— Хор-рошо!..
Встаёт над вершинами деревьев луна, зажигается звёздная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне ещё?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каёмкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звёзд; лёгкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная тёмная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом ещё и ещё. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плёса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова всё тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, всё время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плёсам прозрачной чадрой, когда синее звёздное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом всё пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену тёмного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, ещё тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несётся по тёмным долинам.
«А-ах! — вздыхал Данилыч тогда. — Ах, как они!.. Мечутся!.. Стонут!.. Вот она, — думал, — ночная-то, дикая жизнь, злая, голодная, волчья!.. Ишь, как канувший день провожают они!.. Какой дикой песней встречают пришедшую ночь!..»
— Пора, — бормотал. — Пора! Иначе пристанут, — косился на конвоиров. — Ещё будут грозить, чего доброго!.. — И, кряхтя, поднимался, тяжело опираясь на трость, разминался, затем не спеша, по проторённой стежке, направлялся к себе «на покой».
«Теперь с Мельгуновым, не разгуляешься…»
Плещеев, окончив опись имущества, всё опечатав, отобрав подписки от всех служителей Меншикова в том, что они не знают более ничего о вещах, кои отданы князем на сохранение, 25 января укатил в Петербург.[126] Мельгунов же остался окарауливать князя с семьёй его, согласно инструкции, утверждённой Верховным Тайным Советом.
Трудно было изобразить всеобщую радость при дворе, произведённую падением Меншикова. Многие радовались от души; другие, — как говорится, воины облачаются в свои панциры, а придворные — в своё лицемерие, — другие показывали радостный вид, чтобы угодить родовитым с их внезапно воскресшими мечтами и о сладких кусках и о сладости обладания властью.
«Что изволите писать об князе что его сослали, — сообщила сестре из Киля цесаревна Анна Петровна: — и у нас такая же печаль сделалась об нём, как у вас».
Она радовалась от души.
От души рады были и старые приверженцы царевича Алексея Петровича, которые думали, что по низвержении Меншикова им откроется доступ ко двору.
«Погибла суетная слава прегордого Голиафа, — спешили они поделиться друг с другом, — и теперь таких страхов ни от кого нет, как было при Меншикове».
Оказалось, радовались напрасно.
Даже положение тех, кто был сослан Меншиковым, не улучшилось. Только жене Девьера позволили отправиться к нему, то есть сочли удобным сослать сестру Меншикова под видом позволения соединиться с супругом.
Наследство, оставшееся после Меншикова, было уже поделено, места «в челе правления» заняты новыми приближёнными мальчика-императора. Ошиблись и те, которые думали, что теперь вся власть перейдёт в Верховный Тайный Совет, где главную роль будет играть самый видный из его членов — князь Дмитрий Михайлович Голицын. Получилось не так. Виднее всех при дворе и ближе всех к императору остался Андрей Иванович Остерман. Правда, его положение было весьма затруднительным: он же, воспитатель юного государя, должен заботиться о том, чтобы его высокий воспитанник хорошо вёл себя, развивался, учился, набирался государственной мудрости, а Пётр не хотел об этом и слышать, он желал жить в своё удовольствие — и конец!
При Меншикове положение Андрея Ивановича облегчалось тем, что он мог угождать императору, стараясь казаться добрее, снисходительнее, светлейшего князя. А теперь?.. Пётр ночи напролёт шумно гуляет с молодым камергером князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, из его хором, точно из главной квартиры, производит набеги на чужие дома, ложится спать в семь часов утра… Даже в народе толкуют: «А, коли правду сказать, так неладно, слышь, молодой царь-то делает!»
«Всё в России теперь в страшном расстройстве, — доносят иностранные посланники своим дворам, — царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платит, и бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может; жалоб бездна, каждый делает что ему придёт на ум».
— А кто до этого допустил? Ведь когда-нибудь и у Андрея Ивановича могут потребовать ответа.
Все уговоры, увещевания Остермана остаются тщетными. А усиливать их — значит раздражать императора. Это опасно: воспитатель может попасть в такую же немилость, как и опекун Меншиков.
Пётр одичал, его не занимают никакие серьёзные разговоры, а тем более — занятия делом. Приятные, доступные ему разговоры — это толки о собаках, диких зверях, верховых лошадях…
— Как можно объяснить чутьё, которое безошибочно указывает собаке, что по такому-то месту пробежал заяц? — задал как-то вопрос Алексей Долгорукий, сидя в компании «злых охотников», и, мутно усмехнувшись, лукаво добавил: — Да собака ещё знает, как свеж этот след и, что мудренее всего, в какую сторону побежал заяц, взад или вперёд.
Выговорив это, он уставился зло поблескивающими глазами на Остермана, словно в первый раз оценивая его.
— А нут-ко, Андрей Иванович, объясни! — обратился тогда к Остерману князь Иван Алексеевич. — Человек ты умный, охоту пустым делом считаешь, — неприязненно улыбнулся, — а это, по-твоему, как?
«Привязался, как слепой к тесту! Лоботряс!» — с сердцем подумал Андрей Иванович, но надо было отшучиваться, чтобы не огорчить императора.
— Не пытался я влезать в души собачьи, — отвечал он мягко, улыбаясь и отводя глаза от пышущего здоровьем лица князя Ивана, — не знаю, по совести говоря, что Они там, псы эти, чуют и как. Знаю только одно: что угадывают животные и не такие вещи.
— Какие? — живо спросил император, округляя глаза.
— Да вот, например… — раздумчиво и сдержанно начал Андрей Иванович, придумывая, как бы поумнее вывернуться из неловкого положения. — Взять хотя бы… собак, лошадей… Предчувствуя смерть хозяина, они воют, ржут, ночью топочут, пугливы… Почему? — Обвёл присутствующих ласковым взглядом и уже уверенно продолжал: — А это, видимо, потому, что он, хозяин их, в испарине своей, или бог весть как там и где, носит уже тлен — зародыш смерти… Нельзя отвергать такую возможность. Старые, бывалые лекари да и простые знахарки нередко видят, иногда с первого взгляда на больного, что его спасти уже нельзя. Иные утверждают даже, что они чуют это по испарине. Так почему же животные не могут чуять то же самое, но только ещё гораздо ранее, может быть накануне или даже несколькими днями прежде людей? Ведь у них чутьё куда лучше!
— С нами крестная сила! — воскликнул Иван Алексеевич, смеясь и прикрывая глаза. — Страсти какие! — Минуту подумал. — А, пожалуй, — нахмурился, тряхнул париком, — это и так!..
— Так, так! — кивая, вторил ему государь.
А вообще не мог занятно говорить о таких вещах Остерман, не умел. Казаться же Петру скучным — это самое страшное! Что же оставалось этому опасному хищнику с необыкновенно мягкими манерами, тихой улыбкой и добродушнейшими глазами, светившимися любовью ко всем окружающим?.. И вот, почувствовав, что плыть против течения очень невыгодно и даже опасно, Остерман, это олицетворение спокойной совести, идёт на сделку с этой «совестью»: решает, несмотря ни на что, всё же остаться при государе. Он будет по-прежнему пользоваться влиянием на него для достижения своих целей, — хотя бы в делах управления, где теперь для него нет соперников.
Долгорукие рассуждали проще: нужно как можно чаще находиться при императоре, во всём ему угождать, быть приятными — и фавор обеспечен. Они сделали большие успехи на этом поприще ещё при Меншикове, когда отец был гофмейстером при великой княжне, а сын — гофюнкером при государе. Теперь, чтобы иметь право быть ближе к Петру, Алексей Григорьевич добился для себя места помощника воспитателя при самом императоре, то есть места помощника Остермана, сын же его, князь Иван, сделался камергером.
Души не чает государь в князе Иване, надолго уезжает с ним из Москвы на охоту, веселится, гуляет. В древней столице их компании тесно.
— Здесь и кошку за хвост негде повернуть, — смеётся князь Иван Алексеевич. — Простая вещь — крапивы в мотню и то никому не набьёшь!..
Камергер умеет говорить с императором, он мастер на выдумки, пиры и забавы. Пётр отвыкал от общения с людьми, отличающимися вдумчивостью, отсутствием легкомыслия, строгостью в своих мыслях, делах и отношении к окружающему, мирок его суживался, и уже заметно неловко чувствовал он себя среди чужих людей. А чужими были все, кто не участвовал в его похождениях.
— Дайте почувствовать князю Ивану Долгорукому необходимость вывезти императора из Москвы, — умоляла брауншвейгского резидента в России бабка императора по матери, герцогиня Блакенбургская. — Князь Долгорукий — человек знатного происхождения, не такой, как Меншиков, вышедший из черни, человек без воспитания, без благородных чувств и принципов; это обстоятельство доставляет мне бесконечное удовольствие, ибо я не сомневаюсь, что этот вельможа всегда будет прививать моему дорогому императору чувства, достойные великого монарха, внушать ему…
И «всесильный кутила», как прозвали князя Ивана, неусыпно «внушал»…
— Наш Иван и взад, и вперёд, и сбоку не отстаёт, — восхищался им отец, Алексей Григорьевич Долгорукий. — Ни-че-го!.. — улыбался, прослышав о том, как сиятельная компания под прикрытием драгун носится по московским улицам, буйствует, нагло врывается по ночам в чужие дома. — Быль молодцу не в укор.
Многие, обращая внимание на то, что у Долгоруких хорошенькие дочери, поговаривали о том, что и это обстоятельство, видимо, должно сыграть свою роль, и немалую…
Мешал Долгоруким своим авторитетом только Андрей Иванович Остерман. Они в самом начале схватились было с ним, но осеклись, почувствовав, что влияние Остермана на Петра пока что поколебать невозможно. В свою очередь, когда Андрей Иванович вздумал было указывать Петру на то, что постоянное общество беспутного камергера вредит ему, император как воды в рот набрал — не ответил на это ни слова. Остерман тогда не на шутку расстроился и даже сказался больным. Воспитанник ездил навещать его вместе со своей сестрой и тёткой Елизаветой Петровной, но… от близости с Долгорукими не отказался. И враги, оценив свои силы и границы влияния, определённые самим Петром, до поры до времени успокоились.
Весьма радостное, бурное оживление царило в Москве среди окружения инокини Елены, бабки молодого Петра[127]. Теперь инокиня не иначе называла себя, как царицей. «Давно желание моё было вас видеть, — писала она внуку, когда он был в Петербурге, — но по сие число не сподобилась, понеже князь Меншиков, не допустя до вашего величества, послал меня за караулом к Москве».
Однако ни Пётр, ни его сестра не выказывали особого желания видеть бабку, репутацию которой так сильно поколебали манифесты покойного императора о её любовных похождениях в монастыре. Свидание с ней внука и внучки было отложено до зимы — времени коронации Петра Алексеевича.
Сборы в Москву для коронации начались в конце 1727 года. Двор собирался тщательно, кропотливо, точно покидал Петербург на очень долгое время. Может быть, навсегда?.. На этот вопрос многие отвечали теперь: «Может быть».
Предположение это наполняло радостью сердца одних, приводило в ужас других. По душе было оно старым боярским родам, представители которых до сих пор не смирились с жизнью в новой столице, вдали от своих веками обжитых поместий. Москва — место спокойное, тихое, сердцевинное, в неё несравненно легче доставлять всё нужное для содержания барского дома, огромной дворни, прислуги…
Ужасом обдавал ответ этот тех, кто отъезд в Москву рассматривал как удаление от дел Петра Великого, от Европы, как пренебрежение морем, флотом, новыми путями сообщения; страшились переезда люди, выдвинувшиеся благодаря новым, преобразовательным направлениям, рассматривавшие намечаемый переезд из Санкт-Петербурга, этого нового европейского города-порта, в старую, дедовскую Москву как отказ от великого наследства покойного императора.
В середине января все члены Верховного Тайного Совета съехались в Москву и на первом же своём заседании примялись за дело о Меншикове. Тем кто занял его место, он и теперь ещё казался очень опасным.
Получены были донесения от Плещеева и Мельгунова: об описи имущества; о том, что караул при князе надобно бы усилить, ибо, доносил Мельгунов, по местному расположению крепости наличного числа солдат недостаточно.
Совет не принял в уважение представление Мельгунова, ограничившись рассуждением, что вместо Раненбурга, где нужно усилить воинскую команду, не лучше ли Меншикова послать куда-нибудь ещё — в Вятку или иной какой отдалённый город, где можно будет и караул при нём содержать не так уж великий.
3 февраля были назначены членами Верховного Тайного Совета заклятые враги Меншикова — князья Алексей Григорьевич и Василий Лукич Долгорукие. По их мнению, Раненбург был слишком близок к Москве. Ссылать — так ссылать, — решили они, — надо непременно внушить эту мысль императору.
4 февраля состоялся торжественный въезд государя в Москву.
Первое свидание Петра с бабушкой было холодно. И позднее внук явно избегал встреч со старой царицей. Простоватая, словоохотливая старуха, невзирая на присутствие девиц Натальи Алексеевны и Елизаветы Петровны, увлеклась разговорами о некиих деликатных делах и успела-таки выговорить внуку всё, что знала о его беспутном поведении. Всхлипывая, она советовала ему лучше жениться, хотя бы даже на иноземке некрещёной, чем вести такую жизнь, какую он вёл до сих пор. Но при всём том внешние приличия были соблюдены: 9 февраля Пётр явился в Верховный Тайный Совет и, не садясь на своё место, объявил, что он из любви и почтения к государыне, бабушке своей, желает, чтобы её величество по своему высокому достоинству была содержана во всяком довольстве. Совет назначил ей по шестьдесят тысяч рублей в год и волость до двух тысяч дворов.
Петра сопровождал тогда в Верховный Тайный Совет Остерман. Возвратясь из внутренних царских покоев, Андрей Иванович объявил членам Совета, что его императорское величество изволили также и о Меншикове решить, чтобы его куда-нибудь сослать, а пожитки его взять, и чтобы об этом члены Совета изволили впредь определение учинить.
Казалось, судьба Меншикова, таким образом, была решена, но Совет не торопился исполнить повеление императора, все были заняты тем, что несравненно ближе касалось лично их, — хлопотали о возможных милостях царских в связи с коронацией Петра Алексеевича.
Коронация совершилась 25 февраля; прошли празднества; наступил март месяц; о Меншикове никто не вспоминал, — и вдруг одно, по-видимому пустое, ничтожное обстоятельство сразу изменило судьбу Александра Даниловича.
24 марта у Спасских ворот найдено было подмётное письмо. На обёртке значилось: «Писано о самом важном деле». Но никакого «важного дела в письме не явилось», оно оказалось «самое плутовское, исполненное всякими плутовскими и лживыми внушениями, доброхотствуя и заступая за бывшего князя Меншикова», как было официально объявлено.
Долгорукие и Остерман были уверены, что письмо написано если не под диктовку самого Меншикова, то непременно по его наущению, так как в нём оправдывалось поведение Александра Даниловича, восхвалялись его высокий ум и способности, напоминалось о том, что как-никак, а ещё самим покойным императором он был удостоен высокого чина фельдмаршала, и — что было самым страшным для Остермана и Долгоруких — в письме возбуждалось, и весьма основательно, недоверие императора к его новым любимцам.
Этого было достаточно. Началось строжайшее расследование. Первое подозрение пало на живущую в Москве свояченицу Меншикова Аксинью Михайловну Колычеву. Было открыто, что духовник царицы Евдокии, монах Клеоник, получил с Колычевой тысячу рублей за написание какого-то письма. Арестовали Клеоника, друга его — Савинского монастыря монаха Евфимия, Аксинью Колычеву, людей Меншикова.
Но следствие установило, что Колычева хлопотала только об освобождении из заточения своей сестры Варвары Михайловны Арсеньевой. Хлопотала через духовника царицы Евдокии Фёдоровны монаха Клеоника. Царица не приняла Колычеву. Тогда задобренный Колычевой Клеоник (дана лисья шуба) написал от себя письмо игуменье, чтобы она «оказывала Варваре Михайловне милость». Этим дело и кончилось.
Однако не этого ждал от следствия Верховный Тайный Совет.
Кто сочувствует Меншикову, хлопочет за этого страшного человека? Может быть, в его пользу уже действуют заговорщики? Это нужно было установить.
Но и допрос «с пристрастием» Колычевой, Евфимия и людей Меншикова ничего не дал. Все допрашиваемые клялись крестом и евангелием, что о подмётном письме они ничего не слыхали, не знают.
— На хорошем русском языке это называется «растяпы»! — не сдерживаясь, против обыкновения, поносил дознавателей Андрей Иванович Остерман. — Как это не обнаружить виновников? Надо искать! — бушевал он в стенах Тайной государственной канцелярии.
Но авторов письма так-таки и не удалось обнаружить.
Тем не менее вскоре Варвара Арсеньева была пострижена в монахини, а 9 апреля император подписал указ о ссылке Александра Даниловича Меншикова с женой, сыном и дочерьми в город Березов.
«Нашему сенату, — гласил указ. — Сего апреля девятого дня указали мы Меншикова послать, обобрав все его пожитки, в Сибирь, в город Березов, с женою и с сыном, и с дочерьми, и дать ему в приставы гвардии поручика Степана Крюкова, которому в дорогу для провожания взять двадцать человек солдат из отставных батальону Преображенского».
На алой весенней заре бывший генералиссимус российских войск, светлейший князь Меншиков выезжал из Раненбурга в рогожной кибитке. Возле него — верная спутница жизни Дарья Михайловна. На другой телеге везли четырнадцатилетнего сына их. За ними ехали вместе дочери Мария и Александра.
Солнце всходило чисто, — стало быть после тёплого дня жди тихого морозного вечера. Светилась весенняя синь; на серых полях, среди лиловой грязи, голубели озера; в низинах чемер, осока, куга, налитые вешней водой. Влажным холодом тянуло из леса. Но скоро там места не будет, где бы не слышалось птичьих напевов. И голосистый соловей в ночи запоёт, и закукует кукушка-бездомница… Густой позолотой сквозили на корневой, тряской дороге лохматые тени от сосен; на припёке плотной сеткой толклась мошкара. По ветру доходило — в деревнях пекут хлебы… Дышалось легко. Но не успели ссыльные отъехать и восьми вёрст от Раненбурга, как Мельгунов с командой и дворней внезапно нагнал их. Поезд остановился. Мельгунов приказал выйти всем из повозок, а солдатам и дворне вынести пожитки ссыльных на дорогу и сложить их все в ряд на обочине.
Ссыльные вышли.
— В чём дело? — вымолвил Меншиков, удивлённо следя за работой дворни солдат.
Никто не понимал: для чего это всё? Однако скоро объяснилось: нужно было проверить не увёз ли Меншиков с собой чего-нибудь лишнего. Так приказал поступить Верховный Тайный Совет. Мельгунову было предписано:
«Когда он, Меншиков, из Аранибурха повезён будет и выедет несколько вёрст, тогда осмотреть все его пожитки, не явится ли у него чего утаённого сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у него отобрать».
Мельгунов исполнил это предписание «в точности». У старика Меншикова нашлись лишние вещи: изношенный шлафрок, подбитый беличьим мехом, три гребня черепаховых, чулки касторовые ношеные, два колпака бумажные, кошелёк с пятьюдесятью копейками, чулки замшевые, две пары нитяных чулок, четыре простые холщовые скатерти.
Александру Даниловичу было оставлено только то, что находилось на нём, не дано даже другой рубашки. Он поехал дальше в суконном кафтане, сверху зелёный шлафрок, подбитый беличьим мехом, в тёплых суконных рукавицах, в бархатной, отороченной мехом шапке; три подушки и простыня составляли всё остальное имущество ссыльного.
Но не это волновало его: Дашенька была очень, очень слаба. Вцепившись в руку мужа, положив голову к нему на плечо, она замерла. Ласково и заботливо он укутывал её ноги, беспрестанно отирал платком слёзы с её поблекших, ввалившихся щёк.
— Будет, будет, радость моя… — тихо говорил, наклоняясь к лицу. Ты о детях подумай… Ведь им, — бормотал, — ты так нужна теперь, так нужна!..
А сам думал:
«Весь век прожил, всё куда-то спешил, торопился… путём и не видел её…»
— Дашенька, дорогая!..
— Темно, Алексашенька, темно! — перебивала она. — Ослепла от слёз я, ослепла вконец!.. А дети… да, да, детей береги!.. Я… — Торопилась, прерывисто, слабо шептала: — Не доеду, милый, дорогой, не доеду!..
Слабела и таяла она по часам. Неумолимо надвигавшейся смерти покорялась безропотно.
— Ослепла — и хорошо! — облегчённо вздыхала. — По крайней мере не вижу, что кругом происходит: ружей, солдат… Так легче, удобнее умирать, Алексашенька!..
Александр Данилович хмурился, гладил ей щёку, думал: «Вот и свековала своё, голубица моя!» — моргал от навертывавшихся, всё застилающих слёз.
А справа и слева от дороги сохли блёкло-зелёные межи, седая полынь; лозины в оврагах уже опушились лёгкой лимонной дымкой; воробьи ливнем пересыпались с одной чащи в другую; вверху вились жаворонки; ярко светило весеннее солнце… Когда это было?.. Пожимая локоть спутницы, он тогда говорил:
«Какое солнце, дорогая!.. Какое солнце!.. Погоди, вот увидишь, что я сделаю: в колеснице заходящего солнца богиня Победы, а сзади Союз и Любовь, понимаешь?.. И мы, с барабанным боем, при звуках труб и литавр, под грохот артиллерийских салютов… сквозь эти ворота… Хочу жить! Люблю жить! — жадно дышал он тогда полной грудью. Вскрикивал: — Ну разве не благодать!.. На что лопухи — и те по росе дивно пахнут!..»
Где это было?
«На Зелёном мысу, на Лосвиде!.. Она резвилась, как козочка. Сашенька рядом, а что нужно ещё?.. „Синеглазенький!“… Давно, да, давно это было… на заре жизни с ней… Неужели это была она? — Глядел на полу седую голову с остановившимися, безжизненными глазами, лежавшую у него на плече. — Да, она, она, Дашенька…»
Пасху, 21 апреля, Меншнковы встретили в Переяславле-Рязанском, откуда на другой день водой отправились в Соликамск. 2 мая они были в Муроме, 5-го — в Нижнем. Отсюда пристав, поручик Крюков, донёс, что 6-го числа, выезжая из Нижнего Новгорода, князь и семейство его пребывали «в добром состоянии». Но это была только казённая отписка: семейство Меншикова было далеко не «в добром состоянии». 10 мая караван ссыльных, причалив к селу Услон, в двенадцати вёрстах от Казани, принуждён был остановиться: Дарья Михайловна не могла следовать дальше. Её внесли в крестьянскую избу, положили на лавку, под образа, позвали священника.
Вот когда плотно дошёл до Александра Даниловича и твёрдо защемил его душу весь ужас сознания двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. С какой радостью отдал бы он сейчас все остальные дни своего вынужденного, беспросветного прозябания за одно только утро того светлого и прекрасного, что было когда-то, на пороге, его молодой, по-весеннему радостной жизни! Кажется, ловил бы он тогда каждое заботливое слово матери своих ненаглядных детей, милой Дашеньки, и медленно, жадно впитывал бы он и хранил в своём сердце, каплю за каплей, каждую её душевную ласку, каждое, пусть самое малое, проявление ещё не истлевшей любви.
Исповедавшись и причастившись, Дарья Михайловна сама протянула свечу. Александр Данилович осторожно вынул из её руки восковой огарок, теплившийся жёлтым, еле мерцающим огоньком, дунул на него, присел возле жены, сгорбился и, подперев рукой подбородок, замер, застыл.
Тихо плакали дети, сдержанно покашливали конвоиры… И умерла Дарья Михайловна тихо, спокойно — точно заснула.
Похоронили её за крайней избой, неподалёку от церкви, под белоствольной и развесистой плакучей берёзой. Александр Данилович помогал сколачивать крест, прилаживать голубец — тесовую кровельку, под которой своими руками прибил он иконку.
На другой день ссыльные тронулись дальше, вверх по Каме.
Сильно подействовала на Александра Даниловича смерть жены.
«Дети, главное — дети!.. — в тихом страхе, что так щемяще доходит до самого сердца, думал-мучился Данилыч-отец. — Они же не знают лишений, в неге, довольстве росли, жидки, ох, жидки!.. Не так, не так нужно бы было воспитывать их!..» Он, Данилыч, вынесет всё. Он — не они. Он прошёл через такое, что вряд ли встретит новое даже в самом плохом, самом страшном. «А вот они… — тяжело вздыхал он, сокрушаясь особенно об изнемогающих от слёз дочерях, — они могут пропасть!»
И ходит Данилыч-старик, ходит, думает ночь напролёт… Остановится — высоченный, сутулый, худой — и долго-долго глядит, как всходит луна, тускло золотятся под ней дальние камышовые заросли. Широкий золотой столб уходит в зеркальную глубину, жабы, чувствуя лунный свет, сладостно изнемогая, начинают стонать.
Обнажает он голову.
— Совсем Максим, и шапка с ним, — бормочет, кривя губы в горькой улыбке, оглаживает серебристую щетинку над ухом, шепчет: — Река… Эх, бывало!.. Взять, когда плыл под Азов…
И опять и опять вспоминалось благодатное время — та радость, тот страх, то волнение, что горячей краской заливали тогда его молодое лицо.
«Да, бывало…»
Думал ли он, что на старости лет так, под конвоем, будет плыть и вот по этой реке? «Вот по этой…»
И мысль, словно сторожкая птица, испуганно трепыхнувшись, метнулась к тому, что вот-вот ожидает его впереди, и забилась, забилась:
«А в Березове — Сосва-река… Говорят, рыбы там — густо! В Тобольске надобно заготовить сети, прочную рыболовную снасть… Да, не забыть бы плотничий инструмент…» — билась мысль.
По темневшему небосклону, покрывшемуся ещё с вечера серебристой, похожей на утиный пух, зыбью, остро мигая, вспыхивали алмазы. Барка, следуя изгибам затонов, поворачивала то вправо, то влево, и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью болотной.
«Вчера, — кстати вспомнил Александр Данилович, — из берёзового кругляша от нечего делать топорище смастерил. Получилось неплохо: в руке сидит как влитое. — Улыбнулся, глядя на совсем потемневшее небо. — Не позабыл… Что значит наука покойного императора! И здесь пригодилась… Ни-чего-о, проживём… Да, теперь, как приедем, надо будет сразу дрова заготавливать. Дрова, дрова!.. Холода там, говорят, — не приведи царица небесная!.. А нонче рябина сильно цветёт: это к строгой зиме; старые люди говорят, что сам бог птицам на лютую зиму корм припасает — ягоды на деревьях…»
И странно, — страшась своего существования, он чувствовал иногда, что оно и не такое уже беспросветное, что, кажется, возвращается он в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения…
«Эх, кабы не дети!» — вздыхал.
Присел на бухту канатов, уткнул подбородок в ладони, прикрыл глаза, стал забываться…
Всё затихало кругом. Одни лишь совы, пробудившись от сна, рыскали в поисках пищи, и от времени до времени в глухой прибрежной чаще звонким эхом отдавались их замогильные голоса.
18 мая ссыльные прибыли в Лаишев, 5 июня — в дворцовое село Сарапуль, 24-го — в Соликамск.
В Тобольске уже знали о ссылке Меншикова; особенно радовались этому обстоятельству ссыльные — пострадавшие в последние годы. Каждый день они собирались на берегу Иртыша, расспрашивали приезжавших: что слышно, скоро ли будет опальный князь, за крепким ли его караулом везут?..
Наконец, 15 июля барка с ссыльными причалила к берегу. Толпа окружила семью всемогущего не так давно светлейшего князя.
— У-у, проклятые! — кричали ссыльные поселенцы. — Не через вас ли мы здесь горе-то мычем!..
Комки грязи полетели в сына, дочерей Александра Даниловича.
Меншиков резко остановился:
— В меня бросайте!
И толпа его недоброжелателей, этих, как правило, жалких, трусливых, исподличавшихся в «большом свете» людей, панически шарахнулась в стороны, невольно почуя: «Скованный крепко, почтя добитый, а — лев!».
— Пусть мщение обращается на меня одного! — гремел, потрясая своими худыми, как грабли, руками, Данилыч. — Оставьте в покое невинных детей!
Примолкли ряды злопыхателей. Но глаза их, впиваясь в Данилыча, видно было, как прыгали, брызжа неудержимейшей радостью. И Меншиков видел, что тут была не одна радость людей надеящихся, что с его, Меншикова, глубоким падением положение их изменится к лучшему, — тут было злое, неуёмное торжество «благородных», получающих истое наслаждение от того, что вот, наконец, этот быдло Данилыч, сын конюха, выскочка, чёрная кость, брошен туда, где ему, проходимцу, давным-давно надобно было б сидеть!..
Под сильным конвоем Александр Данилович был приведён к «обласканному им» в своё время сибирскому губернатору Михаилу Владимировичу Долгорукому.
«За высокую вашу, моего государя и отца, милость, показанную к брату моему и ко мне неоплатную, — распинался не так давно перед Данилычем брат Михаила Владимировича, князь Василий, — по-премногу благодарствую и не могу чем заслужить до смерти моей».
Свидание происходило с глазу на глаз, при закрытых дверях. Всех свидетелей удалил из своего кабинета князь Михаил Долгорукий.
«Толковали долгонько. О чём?» — ломали головы приближённые губернатора.
Начальнику конвоя было приказано отвести ссыльных в тюрьму и дать им два дня отдыха после дороги. Вот и всё, что стало известным.
Верховному Тайному Совету Долгорукий донёс:
«Меншиков с детьми и с людьми в Тобольске принят и отправлен в город Березов, Сибирского гарнизона с капитаном Михаилом Миклашевским сего июля 17 дня, да с ним послано урядников двое, солдат двадцать человек и дана оному капитану Миклашевскому, по силе Вашего Императорского Величества указа о содержании его, Меншикова, и о даче ему с детьми корму, инструкция».
В 1066 вёрстах от Тобольска, на крутом обрывистом берегу реки Сосвы, близ впадения её в Обь, приютился небольшой острожек Березов.[128] Построен был этот острожек ещё в 1593 году, при царе Фёдоре Иоанновиче, воеводой Никифором Траханиотовым, для упрочения владычества над остяцкими землями, «прищеплёнными к российскому великодержавному скифтру».
Название этого самого северного острожка произошло от находившегося вблизи его остяцкого селения Сугмут-вож, что означает — «Берёзовый городок». Березов обнесли рвом, земляным валом, деревянной стеной с башнями по углам. Но в 1606 году пожар истребил почти весь городок, и вновь укрепления построены не были. В 1727 году в городке было четыреста дворов служилых казаков, три церкви, воеводский двор и приказ.
Кругом городка на необозримые пространства тянулись с одной стороны первобытные леса, с другой — обширная луговая низменность, покрытая множеством озёр, протоков и зыбких болот.
Занимались местные жители рыболовством, сбором орехов, промышляли охотой — били оленей, лосей, медведей, волков, лисиц, песцов, росомах, куниц, горностаев и белок.
Дики и глухи были леса, подступавшие к самому городку. И такая мёртвая тишина царила кругом, что, как здесь говорили, «трава растёт — и то слышно». Резкий крик сойки, треск сучков под копытцами дикой козы, хриплый хохот северной куропатки, сумеречное уханье филина — всё гулко отдавалось окрест.
Восемь месяцев в году снежный саван покрывает здесь промёрзлую, бесплодную почву; ледяные воздушные струи непрерывно притекают тогда с неведомого северного простора и с бешеной быстротой несутся над неоглядными низменностями — ровными, безжизненными, как бело лицо океана. Жестокий мороз перехватывает дыхание, колючие иглы снежинок, гонимые порывистым ветром, впиваются в лицо, как тучи голодных комаров, жаждущих крови. Они забираются за ворот, в рукавицы и так легко пронизывают даже меховую одежду, что непривычным людям начинает казаться, будто они раздетыми выскочили за порог.
Особенно страшны здесь бураны. Единственное спасение путника, застигнутого вьюгой, — ложиться в снег и выжидать долго и терпеливо, иногда целыми сутками, конца этого стихийного бедствия. Дико и страшно воет ветер в печных трубах, под окнами, у дверей: и клёкот орла, и рычанье медведя, и хохот гагары слышатся тогда обитателям городка. Бывало нередко, что птицы коченели и падали на лету, лопались оконные стёкла, земля и лёд давали глубокие трещины.
Осенью же и весной воздух здесь сыр и туманен; небо почти всегда закрыто серо-свинцовыми тучами, а ночи мрачны, продолжительны; лишь по временам кромешная тьма рассеивается величественным сиянием полярного горизонта. Безмолвие пустыни царствует в полутёмном, занесённом снегом по самые крыши, концесветном острожке. Только красавицы кедры, пушистые ели да стройные сосны несколько оживляют угрюмую картину этой вечной зимы.
Вот в эту-то суровую полярную глубь в августе 1728 года и завезли Меншикова с детьми. Их поместили в городском остроге, переделанном в 1724 году из упразднённого берёзовского мужского Воскресенского монастыря. Длинное, приземистое деревянное здание с узкими, закруглёнными вверху оконцами, обрешеченными железными прутьями, было обнесено высоким бревенчатым тыном. Внутри острог делился на четыре каморы-комнаты: одну из них занял сам Александр Данилович с сыном, другую — его дочери Мария и Александра, третью — прислуга, четвёртая была отведена под кладовку.
Особенно плохо себя чувствовали по приезде, «убивались» — дочери Мария и Александра: почти не притрагивались к пище, целыми днями, прижавшись друг к другу, сидели они у окна, горько плакали. Старик отец кряхтел, хмурился, глядя на них.
«Одно к одному, — думал, — и мать умерла, и… острог такой, что не приведи бог!.. Как в могиле… Август месяц, а без тёплого кафтана на двор не показывайся… Беспрестанно моросит мелкий дождь — „сеногной“. Пустынь, дичь… В ночное время здесь, поди, „один Никола бог“ — на любом углу жизни решат… Да и днём не мёд… В лесу попробуй ляг на мошок… от одних комаров света невзвидишь… А бывало, в это время у нас там…»
Первые дни у него сводились к воспоминаниям, к «а бывало-то».
«В лесу у нас пить, бывало, захочешь, — вспоминал, — ключик где-нибудь в овражке бьёт, вода холодная — виски, зубы ломит, чистая, как слеза, игривая, свежая!.. Да у нас и небо несравненно синее, и солнце приятнее, радостней. А могучие грозы! А ясные зори!.. Эх, не ценили! Хорошее-то, видно, всегда потом узнаешь, когда оно уже кануло… А сколько было его! Славные боевые дела, радости после упорных трудов… Да, была жизнь, полная большого, нужного дела. А теперь вот…»
Во взглядах детей чувствовал он теперь один невысказанный вопрос: как здесь прожить — не пропасть от холода, тоски и лишений?
И он встряхивал себя и своих:
— Будет!.. Хныкать не время! Надо готовиться к лютой, долгой зиме: обзаводиться хозяйством, втягиваться в работу. Труд — лучший лекарь!
И он принялся учить дочерей, как стирать, штопать, чинить, — пришлось вспомнить своё денщицкое прошлое, — а сына — как плотничать, отцу помогать. Долгими же вечерами заставлял он сына и дочерей читать вслух либо передавал им «любопытные события» из своей жизни. Тогда, чередуясь, они тщательно записывали эти рассказы в толстую, большую тетрадь.[129]
— Ну-тко, чья очередь? Что мы там записали, в прошлый-то раз? — обычно начинал он, поудобнее усаживаясь в сколоченное им самим громадное кресло.
Плотно запахивал он тогда полы старого, заношенного кафтана и, выслушав прежнюю запись, принимался рассказывать дальше повесть своей бурной жизни.
Временами глаза его темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушёпот, — он каялся: признавался в прегрешениях, подробно перечислял содеянные неправды, являл образец смирения и покорности.
— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствии государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вёл подённом действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»
Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А, собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:
— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».
Чмокала дверь, открывая на мгновение чёрную темноту, входил приятель — берёзовский мещанин Бажанов Матвей, чёрный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:
— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»
— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на её васильковых глазах навёртывались крупные слёзы.
— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуёмную гордыню надо смирять. Пиши, Александр: «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».
— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — всё вспоминаю, всё записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кому-нибудь и сгодится — кого-нибудь вразумит?
Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми чёрными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчёсанными на прямой ряд, мычал:
— М-м… да-а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы-те за морями…
И, расстёгивая ворот страшно засаленного, чёрного, как всё у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:
— Твёрд ты, Александр Данилыч, ох, твёрд!
— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.
И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающе отрубал:
— Это верно!
Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточённо стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаённая грусть, начинали вымётывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души:
«За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»
А внутри клокотало:
«Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю, кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… „вопросные пункты“ прислали!.. Что им, родовитым, ещё нужно?!».[130]
— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в неё. — Запиши: «И падение моё не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, господи, яко смирил мя еси!..
— Да, ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолёвое, кое походя можно долбить!
— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, всё в меня вколотить.
И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:
— Это гордость во мне сейчас заговорила. Верно, чтобы сердце успокоить, не надо держать зла в душе. А это тяжело. Ничего не скажешь. Гордость!.. Стало быть, её надо гнать от себя… Стар я стал, друг мой, образумился, видишь ли, поумнел…
Да, конечно, он чувствовал, что всё его былое величие исчезло, и даже, быть может, бесследно. Но не это тяготило его. Плотно запахивая кафтан, он снова усаживался в своё громадное кресло и продолжал диктовать.
Только ближе к полуночи Александр Данилович вставал, разминался.
— Кончено наше писание на сегодня, — обращался он к детям, — идите-ка вы на покой.
«Есть чуткий, верный страж вашего сна», — думал, целуя сына и дочерей перед отходом ко сну.
И ещё долго после этого прохаживался Александр Данилович по каморе, то и дело запахивая свой тёплый кафтан, мягко ступая по меховому ковру расшитыми татарскими валенками, предаваясь воспоминаниям, снова и снова перебирая в уме свою прежнюю деятельность, составлявшую самую суть его жизни.
Много было в этом прошлом жизненных успехов, много радостного и лестного для него: похвал, наград, признаний заслуг, много дней его блистательной славы. Было, правда, немало там и такого, за что покойный император поругивал его, штрафовал и даже нередко бивал. Но это его не смущало. «С кого было примеры-то брать? — горько думалось. — От работы не будешь богат, а будешь горбат, — ведь все заповеди и у всех к этой поговорке сводились!» Нет, тут его совесть молчала, сердце билось спокойно. Волновало и беспокоило его другое. Дни за днями идут, жизнь уходит из него, он стареет. А дети?.. Что же, так вот и будут они вместе со ссыльным отцом мёрзнуть в этой пустыне?
По ночам особенно холодно было в острожке. Заметали его бесноватые вьюги, насквозь продувал ледяной, резкий ветер. Скудно светила свеча. Во всём острожке — угнетающая тишина… Вот когда подымалась тоска! Давила разум, сосала сердце…
— Дети, дети! — шептал бодрствующий отец. — Какая же участь их ожидает?.. Неужели я их конец погубил!..
Скопив из отпускавшихся на его содержание денег небольшую сумму, Александр Данилович принялся сооружать деревянную церковь. Отныне хозяин своих рук, своих дум и своего времени, он, когда-то прекрасный мастер по плотничьему делу, сам от темна до темна плотничал на постройке. В пыльном, пропотевшем на лопатках кафтане и тесал и рубил «в лапу» брёвна, искусно настилал полы, потолки, а когда сруб был готов, старательно занимался внутренней отделкой церквушки. Только в сооружении купола не мог он принять непосредственного участия. Сокрушался при этом:
— Одышка… Да и кружится голова. А бывало — любил! На самом верху, передом… Это — понял? — обращался к Бажанову, — это, когда ставят, бывало, корабельные мачты…
И как бы Александр Данилович ни устал, но в конце каждого рабочего дня он, спотыкаясь от утомления, загребая уже одеревеневшими ногами стружки и сор, ещё обходил всю постройку, проверяя, по старой памяти, въевшейся с годами привычке, много ли сделано.
После освящения церкви Александра Даниловича выбрали церковным старостой; и он точно и добросовестно выполнял все обязанности, сопряжённые с этой выборной должностью. Ежедневно он первым входил в церковь и последним её оставлял, звонил в колокола, пел на клиросе, а иногда после церковной службы говорил прихожанам назидательные поучения.
Жители Березова смотрели на него как на подвижника.
Никто не слышал, чтобы он жаловался на что-либо или роптал на судьбу. «С редкой твёрдостью переносил он несчастье своё — говорили про него после в Березове, — и из худосочного, каким он был прежде, стал здоровым и полным».
Придворные в Питере полагали, что к этому времени унижение Меншикова достигло предела. В самом деле, испытал он все возможные утеснения, все хорошо отработанные при дворе вещественные выражения глубочайшего презрения со стороны власть имущих, все существовавшие и не существовавшие до сих пор приёмы жестоких дворцовых опал. Только его тяжёлое материальное положение можно было бы ещё, пожалуй, ухудшить, так как все остальные возможные и доступные правителям средства и способы унижения человека уже были исчерпаны.
При дворе даже сложились готовые выражения, поговорки, служившие для беглого поношения Меншикова. «Немал был пень, да трухляв», — язвили придворные. «Попалась теперь жучка в ручки! Небось, пусть повертится!» Кроме «выскочки», «хама» и «вора» родовитые почему-то честили его и «предателем родины».
Но всё это уже не трогало Александра Даниловича. Ко всем поношениям он стал равнодушен. Бывало, что даже, по старой привычке, шутил. «Слюбился коняге ремённый кнут, — говорил, кривя губы. — Пусть лупят».
Входил ли он к кому-нибудь в избу, — потирая с мороза свои уже порядочно огрубевшие руки и бормоча, как обычно, намекая на холод: «Ну и Сибирь у вас, братцы!» — брёл ли по улице городка, высокий, бородатый, заросший, жители Березова не могли, наблюдая, представить себе, как этот высокий, сутуловатый мужик мог стать князем, как слышно, большим генералом, первым после царя человеком во всём государстве!
Год с месяцем прожил Александр Данилович в Березове.[131]
Умер он 12 ноября 1729 года, на пятьдесят шестом году жизни, «от умножения и загустения крови». Во всём городке не нашлось человека, который сумел бы пустить ему кровь.
Вечером начальник конвоя донёс:
«В Тобольскую губернскую канцелярию.
Из Березова, Сибирского гарнизона, от капитана Миклашевского:
Доношу, что сего ноября 12 дня Меншиков в Березове умер».
Его похоронили возле самой реки, неподалёку от алтаря, построенной им же деревянной церквушки. Распоряжался похоронами капитан Миклашевский. Земля звенела под ударами тяжёлой пешни; целый день, дотемна, солдаты, врубаясь в окаменевшую почву, выгребали и выгребали комки… А утром от острога к могиле лохматый гнедой меринок шажком подвёз дровни с останками светлейшего князя Ижорского.
Три сержанта, сын Александр Александрович, Матвей Бажанов и капитан Миклашевский еле подняли гроб — выдолбленную из кедра «сибирского дела» колоду, покачиваясь, увязая по колено в снегу, поднесли его на руках и поставили с самого края неглубокой глинистой ямы. Крышку сняли. Круглый, переваливавшийся с ноги на ногу попик, в туго натянутой поверх шубы, всё расходившейся по бокам и всё наползающей ему на затылок, блёклой от времени траурной ризе, захватил в лопату земли.
— Господня — емля, — торопливо бормотал он, крестообразно посыпая усопшего, — исполнена ею вселенная и вси живущие в ней…
Твёрдые комочки прыгали по груди покойника, по его скорбному лицу, изборождённому глубокими морщинами. Попик, разливая грустные утешения неизреченной красотой небесных обителей, «идеже несть ни печали, ни воздыхания», то осторожно пятился назад, то приближался к гробу, смиренно поклонялся покойнику, кадил на его заострившийся, блестящий нос, лимонно-коричневое лицо с сизо-русой, окладистой, аккуратно расчёсанной бородой. Ему подтягивали-причитали Бажанов, дьячок.
Сержанты, мерно, как по команде, тыча в лоб, в грудь и плечи лиловые от мороза щепотья, мелко крестились и, боясь даже здесь, у могилы, выказать сочувствие, жалость, хмурились, опуская глаза.
Потом гроб закрыли и медленно опустили. Сын первым бросил в могилу отца горсть искристой, промёрзлой земли. Она упала на крышку, рассыпалась с гулким шорохом… И сержанты тут же принялись сбрасывать землю лопатами.
Страстно рыдали дочери, громко всхлипывал сын, отирал крупные слёзы со щёк дядя Матвей. Один угол гроба почему-то долго-долго не закрывался. Потом над могилой насыпали холмик из бурых, перемешанных со снегом, комочков. Весна придёт — холмик осядет. А завтра ветер наметёт здесь огромный сугроб сухого, скрипучего снега, передняя сторона его затвердеет, а задняя останется мягкой, сыпучей…