— Ну? — говорит Кира, когда я в общих чертах и в моем понимании рассказываю о случив-шемся. — Ну! — торопит она, когда я рассказываю о том, как два года назад встретил невестку на улице Горького.
— Что «ну»? Чего ты еще ждешь? Я рад, что у нашего сына наконец открылись глаза. Кроме постели, их никогда ничего не связывало.
— А этого мало?
— И там все было открытием для него, но не для нее.
— Большинство семей только этим и связано, если хочешь знать. Не все люди, как мы с тобой, читают книги по вечерам в разных комнатах.
Я пропускаю глупость мимо ушей.
— У них нет ничего общего!
— Ты так думаешь?
— О-о, у них великая общность нашего времени: общая квартира, общая машина…
— Нет, общие убеждения, — иронизирует моя жена. — Вот ты у нас без пяти минут академик. А я баба, домашняя хозяйка, мое дело ломить на вас. Как ты себе это представляешь, хотела бы я знать? Вот он вернется… Хорошо! У меня никогда не было своего угла, вечно жила на проходе, пожалуйста, вынесу вещи в столовую. Трельяж, шкаф, пожалуйста! Я у вас в домработ-ницах, мне не привыкать. Ты думаешь, он сможет жить с нами, тридцатилетний мужчина?
Звонит телефон. Яростно хватаю трубку.
— Да!
Молчание.
— Да-а!
Молчание. Кто-то молчит на другом конце провода, я слышу дыхание его. И мысль: Леля.
— Я слушаю, — говорю я тихо, глянув на дверь.
— Здравствуйте, Илья Константинович, — голос в трубке заискивающий, ласковый. Тара-тин! — Я, может быть, не вовремя?
— Нет, ничего, ничего.
— Мне показалось…
— Я слушаю вас.
Ах ты, боже мой! Я ведь обещал прочесть его рукопись. Я даже не помню, куда ее дел.
— Это Таратин. Василий Прокопьевич, — подсказывает он.
— Да, да, Василий Прокопьевич. Да, да. Я прочел, вы знаете. Как раз хотел звонить вам. Интересно. Но это, конечно, не телефонный разговор, — и сам ужасаюсь тому, что говорю. В лучшем случае я написал бы ему короткое вежливое письмо, поблагодарил бы. Словом, все, что делается в подобных случаях. А вместо этого, застигнутый врасплох, я назначаю день встречи.
— Значит, я правильно понял, впечатление благоприятное? — не может дотерпеть он.
— Благоприятное, благоприятное…
Кладу трубку. Жена стоит в дверях, качает головой.
— Нянька вам обоим нужна, вот кто вам нужен. Чтобы взяла за руку, повела вас, тогда вы, мо-ожет быть, чего-то достигнете в жизни. Только я одна знаю, что это такое, только я одна способна выносить. У тебя нянька есть, твое счастье, и ты привык ее не замечать. Так если для твоего сына тоже нашлась… Ты не понимаешь, что ему изменит любая?
— Не понимаю!
— Не понимаешь? Вспомни, вспомни, что он рассказывал про свою поездку в Ленинград. Самая святая изменит ему, если только она женщина.
Действительно, рассказывать про себя такие вещи, такой анекдот про себя распространять способен только наш сын. Впрочем, он рассказывал дома, что тут ужасного? Хотел посмешить. А то, что наша невестка с тех пор во всех компаниях, при каждом застолье веселит людей, выстав-ляет своего мужа в дурацком свете, так она — дрянь!
Он был в командировке, жил в гостинице «Ленинградская». И вот утром услышал, что за стеной в соседнем номере стонет женщина. Стоны перешли во всхлипывание, в рычание. «Ты не представляешь, сколько это продолжалось! Я побрился, умылся, оделся, галстук завязываю, она рычит…» Короче говоря, наш сын решил, что женщину душат, что надо ее спасать. Он пошел к дежурной по этажу, та начала стучаться в номер. Стоны прекратились. Дверь долго не открывали. Он был уже у лифта и услышал, как женщина сказала дежурной: «Вы любили когда-нибудь?» И как дежурная, баба пудов на восемь, оскорбилась: «Я-то любила, милочка моя, я-то любила!..»
— Святая ему изменит! — повторяет моя жена.
Я смотрю на нее в дверях комнаты. Она поправилась в последнее время. Шерстяные коричневые брюки спортивного покроя, отвисавшие сзади, теперь на ней в обтяжку. Шерстяной коричневый свитер в резинку, самый модный, с высоким воротником, закрывает шею. Если не смотреть на лицо все в морщинах, смотреть на нее, подтянутую вверх, спортивную, ей не пятьде-сят пять, ей от силы тридцать пять-сорок. Неужели она тоже когда-нибудь изменяла мне? Какая гадость!
— Ты привык видеть во мне рабу. Да, я всю жизнь была твоей рабой и другой жизни не знала, — говорит она, словно читая мои мысли. — Думаешь, все жены такие? Ох; какая я дура, какая я все-таки дура! Второй такой дуры не сыскать, чтобы отказалась от всего личного. Но ты эта не ценил никогда и не замечал, потому что имел все это в избытке.
И следует длинная лекция на тему «Только я одна!..» и «После того, как я всем пожертвова-ла!..» Что бы ни случилось в мире — цунами обрушилось на берег Камчатки, засуха в очередной раз выжгла Сахель или где-то в Южной Америке произошло землетрясение, — главной жертвой всего этого была она. И говорит она это не просто так, она в это верит, можно позавидовать ее страстности и убежденности.
Я ухожу в кабинет. Поступайте как знаете, я свое слово сказал.
Самое поразительное, что в таком раздерганном состоянии работается мне хорошо, голова ясна, события открываются в их причинной связи и последовательности. И как интересно, как непредугаданно первоначальные намерения людей в этих событиях, сталкиваясь с сотнями, тыся-чами намерений и причин, с последствиями, которые надо было предвидеть, и последствиями, которых предвидеть было невозможно, как, сталкиваясь со всем этим, первоначальные намерения трансформируются до неузнаваемости. И как результаты, в свою очередь, развязывают новые события, а те, выйдя из-под контроля, получив самостоятельный ход, влекут к трагедии.
Когда я встаю из-за письменного стола, мне уже не кажется столь значительным то, что случилось в моей семье. Мы иногда слишком драматизируем, надо отойти на расстояние, спокой-но взглянуть издали, такой взгляд необходим… Взрослые люди, сами разберутся. У нас не дочь, сын, в девках не засидится, теперь любая схватит и будет на руках носить.
В квартире тишина, та тишина, какая наступает у нас после ссоры. Два человека во всей квартире, и не разговаривают друг с другом — смешно! Я уже не помню, была ли собственно ссора, во всяком случае, серьезных оснований для нее не было никаких. Возможно, я даже обидел Киру, что-то сгоряча сказал ей не так, это бывает. Мне хочется рассказать ей о моем сегодняшнем интересном наблюдении над ходом предвоенных событий, об одном маленьком моем открытии, которое, возможно, и не так мало, это будет видно в дальнейшем, и я иду мириться, загладить, если что-то между нами произошло.
Дверь в ее комнату закрыта, неяркая полоса света под дверью — это зажжен торшер, сидит в кресле под торшером, вяжет. Я меняю маршрут, иду на кухню, звякаю крышками кастрюль — никакого впечатления. Появляюсь в двери ее комнаты.
— А мы будем ужинать?
Пауза. Мелькают деревянные спицы. Голова опущена над вязанием, волосы свесились, закрыли лицо. Свет торшера на руках, мелькающих в глубине кресла.
— По-моему, мы ужинали. Ты, во всяком случае.
— Да? Странно. Очень странно. Я как-то не заметил. У меня совсем другое ощущение.
— Меня не интересуют твои ощущенческие дела. Ничто никогда тебя не волновало в жизни. Лишь бы поужинать еще раз.
Понятно. Не будем торопить события. Момент должен назреть сам. Я вновь иду на кухню. Удивительно вкусная вещь — оставшаяся от ужина холодная картошка, жаренная на свином сале, на постном масле, когда ешь вот так посреди кухни, держа сковородку в руке.
Мысль, хоть я кончил работать, некоторое время еще работает по инерции, и я бегаю в кабинет записать на клочке и вновь возвращаюсь на кухню. Надо бы здесь завести блокнот, ручку, карандаш. Впрочем, все это заводилось не раз и куда-то исчезало.
Поскольку момент для примирения не назрел, я ложусь у себя в кабинете. В семейной жизни не нужно ничего выяснять, ни в коем случае не надо переговаривать, кто, что и почему сказал: все это ведет к новой ссоре. Не надо ворошить жар, пусть сам остынет под пеплом.
На сон грядущий я беру полистать рукопись Таратина, посмотрим, что он там наколбал. Бабушка моя так говорила «наколбал», ее это слово. У нее много было своих особенных слов.
Какая прекрасная финская бумага! И вступление есть: «Вместо предисловия». Как же без предисловия? Поглядим по диагонали. Когда читаешь то, что тебя не задевает, хорошо думать о своем, иной раз даже приходят интересные мысли.
Но напрасно я решил, что меня это не заденет. Я читал рукопись Таратина до полуночи и только в третьем часу принял снотворное и погасил свет. Я читал про войну, на которой я был, но эта была совсем другая, не виданная мною, неизвестная мне война.
С особой точностью и абсолютной памятью служащего человека, смыслом деятельности которого везде и всюду остается рост по службе, отмечал он свои перемещения, все перемещения близко и над ним стоявших лиц в масштабе полка, бригады, дивизии, обнаруживая тонкость пони-мания скрытых пружин и психологии людей. В этом сложном механизме все взаимозацеплялось, поворот одного колеса приводил в движение множество колес и колесиков разной величины, двигавшихся с различной скоростью. И многие события, которые, казалось, не имели друг к другу отношения, теперь связались, когда я читал.
Помнится, где-то под Кривым Рогом или раньше появилась в нашем полку санинструктор со странной фамилией Аристиди: то ли гречанка, то ли еврейка, то ли украинка. Всем почему-то больше понравилось, что гречанка, так и осталось за ней. Рассказывали, под Одессой служила она в морской пехоте, была ранена, потом снова ранена и уже в этот раз попала из госпиталя к нам. Была она отчаянной смелости, к тому же красива, в глаза бросалось. Однажды видел я ее, явившу-юся к врачу полка, и был сражен наповал пышными ее достоинствами. А командир первого дивизиона перед всеми хвалился своим санинструктором, чего делать, конечно, не следовало.
Кончилось тем, что нагрянул к нему на командный пункт начальник разведки всей нашей дивизии, рослый красавец. Побыл, убыл, а вслед за ним была отозвана в дивизию Аристиди. Что-то рассказывали про них двоих всезнающие писаря, но этих подробностей память моя не сохрани-ла, а через несколько месяцев из рук писарей видел я фотокарточку: у гроба убитого начальника разведки стоят рядом командир дивизии, по моим тогдашним понятиям — старичок, и Аристиди; линия орденов и медалей на ее груди выше линии его орденов.
И вот только теперь, читая, увидел я связь между этими событиями и дальнейшим продвиже-нием по службе майора Таратина. А связь была простая: кого-то назначили на место убитого начальника разведки дивизии, общий механизм пришел в действие, все подвинулось, и движением колеса был выдернут на один зубец вверх Таратин, в ту пору капитан.
Я вспомнил: шли тяжелейшие бои, наш полк понес такие потери, что отвели на формировку. И вот об этих боях — два абзаца, зато о назначении на должность рассказывалось подробно и упоенно. И так же упоенно писал он о том, как на формировку прибыло с поверкой высокое начальство и начштаба оплошал, обнаружил недостаточную компетентность, а он, Таратин, еще только капитан, отличился — доложил кратко и точно. И воинское звание майора догнало его по дороге на фронт. И было это — так: лично командир полка, сам недавно ставший подполковни-ком, достал из сумки свои майорские погоны, которые намеревался хранить, и собственноручно прикрепил их Таратину на плечи — носи!
Среди ночи я расхохотался вдруг, и, между прочим, по самому неподходящему поводу: вслед за описанием торжеств, связанных с присвоением звания, шло надгробное слово ординарцу, который, как было сказано, «пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками». Все в полку, и я в том числе, знали, как погиб его ординарец. Рыли батарейный наблюдательный пункт на кургане и случайно отрыли древний глиняный кувшин. Тут же его распечатали. Что-то густое, сильно пахучее оказалось на дне. Разведчики определили на нюх греческое вино; далась нашему полку эта Греция!
Как запах греческого вина смог с немыслимой скоростью достичь ординарца, осталось невыясненным, но разведчики еще и распробовать не успели, а он уже был тут и приступил к реквизиции — хотел весь кувшин доставить товарищу майору на торжество. Но все-таки не удержался, вместе с разведчиками сел пробовать. В итоге двое ослепли, троих, проявивших особое усердие, спасти не удалось. Среди этих троих молодых парней был и ординарец.
Я прочитал и пролистал рукопись до конца: назначения, награждения, присвоения, переме-щения. Что ж, и это документ времени. Знали бы люди, берясь за перо, что, хотят они или не хотят, расскажут про себя и такое, чего по трезвом разумении никому никогда не стали бы говорить. И чем трогательней стараются представить себя, тем хуже выходит.
Не потому ли я лучше понимаю людей по документам, по архивным материалам? И память на документы у меня острей, чем на лица. Какой-нибудь клочок бумаги способен рассказать мне о людях, об эпохе больше и точней, чем живой человек, с которым я беседую с глазу на глаз. Тут я бываю склонен обманываться. Тон, слова, глаза — все это действует на меня, я становлюсь глупо доверчив. Но стоит взять документ в руки, и обостряется чутье, нюх, интуиция. И проступают многие незримые связи.
Вот придет Таратин, надо что-то говорить. Что? «Это не телефонный разговор…» Сколько раз я уже расплачивался за минутное малодушие. Буду хвалить. Он уйдет растроганный и довольный. Враг хвалит, друг ругает… Я не враг, но что же делать? А заодно расскажу ему про его фамилию, она встречается еще во времена Ивана Грозного. И встречается она при интересных обстоятельствах, жаль, что прошлый раз я совершенно забыл об этом. Когда отменили опричнину и стали возвращать земским людям их вотчины, разоренные недолгими хозяевами, среди тех, кто дошел до полнейшего оскудения, так что и вернуться стало не на что и вотчину поневоле пришлось отписать монастырю, встречаются Таратины.
Надо было ему знать и то, как и почему после двух походов крымского хана Девлета на Москву была отменена опричнина. Это надо знать, тут каждое слово истории кровоточит.
В первый поход царь выставил на защиту верные свои опричные полки. Они даже сопротив-ления не оказали, хан прошел сквозь них, разграбил, выжег и опустошил Москву, запрудив трупами Неглинку и Яузу. И вот тогда, во второй поход Девлета, был срочно помилован «муж крепкий и мужественный и в полкоустроении весьма искусный» князь Михаил Иванович Воро-тынский, до того сосланный в Белоозеро со всей семьей. Ему вручил царь судьбу государства и будущее династии. И пока царь, свезя по санному еще пути всю казну в Новгород, стянув туда на свою охрану стрельцов, ждал вестей, служил молебны, ставил свечи и заодно, как сообщает летописец, «многих своих детей боярскых метал в Волхову реку с камением, топила, Воротынский разбил татар, что, впрочем, через полгода не спасло его от казни.
Историю, конечно, надо знать, но я представляю себе, как смутится Таратин, как ему неловко станет слушать, словно при нем ведутся непозволительные разговоры о начальстве. Я уже имел опыт: начинаешь рассказывать, и человек отдаляется, отдаляется, становится тебе чужим. У каждого в истории — в новой и древней — свои болевые точки. Ограничимся фамилией, подкину ему занятие на остаток дней и лет — пусть разыскивает корни и ответвления своего генеалогичес-кого древа. Сейчас многие этим занялись.
Но в назначенный день Таратин не пришел и никак о себе не известил. Это было очень странно, человек он военный, точный. Однажды он тоже должен был позвонить и не позвонил — тогда у него случился второй инфаркт. Я опять увидел, как уходил он, как остановился на углу дома, вытирал платком шею, голову, старый, слабый, потный, и у меня тогда шевельнулось предчувствие.
Нехорошо еще то, что я столько тянул — весной ведь взял рукопись и только теперь прочел. Я уже не сомневался: что-то случилось. Надо бы позвонить. Но мне как раз так хорошо работалось и столько сошлось всяческих срочных дел, что я решил обождать. Все-таки не обязательно должно случиться несчастье, сказал я себе.