Глава ХVII

— Уважаемый товарищ председатель! — взгляд Дорогавцева с кафедры объял обоих: и декана, и Вавакина. — Уважаемые товарищи члены ученого совета! Уважаемые товарищи!

Плоско сложенным носовым платком утерся ото лба вверх, глянул в платок, еще утерся, еще глянул, сложил по тем же сгибам и спрятал в карман. Сейчас он кратко перескажет свою диссер-тацию, потом Адель Павловна выйдет читать официальные отзывы, читать будет с выражением, долго, потом отзывы отдельных лиц, которые якобы сами поступили, но которые соискатель организовал и собрал, и всем это известно, однако говорить об этом не принято, а доказать невозможно. И чтение будет заканчиваться стандартным: „Отзыв положительный, замечаний нет“. Для приличия, для видимости надо бы, конечно, вставить парочку замечаний, но думать лень, сойдет и так: замечаний нет. Все равно все всё понимают, знают правила игры, хоть правила и обновились несколько: теперь требуют, чтобы обязательно были указаны и подчеркнуты научная новизна, актуальность и практическое значение диссертации.

— Научная новизна диссертации заключается в том, что в ней впервые прослеживаются такие особенности, как… — словно не о себе читает по бумажке Дорогавцев. Я не вслушиваюсь, слышу только шелестение слов… Обобщенный опыт, опирающийся на обширный материал… На основе действенности и эффективности… Взаимодействие и взаимовлияние… Умение прислушиваться к голосу… Мобилизующее значение…

Какой-то особый, шипящий, шелестящий язык. И в каждом отзыве, и в выступлениях оппо-нентов будут подчеркнуты научная новизна, актуальность, практическое значение диссертации.

Почему Дорогавцев не защищается по физике, скажем, по математике? Ему ведь все равно, лишь бы кандидатом. Но там нужны конкретные знания, а здесь, он уверен, можно просто болтать. И никогда он не поверит, что для кого-то это дело совести, дело всей жизни, а не средство хорошо устроиться.

Я не могу видеть, как он каждый раз достает свой сложенный платочек, утирается, смотрит в него и опять бережно складывает по тем же сгибам.

У Вавакина точно такой же в кармане, и точно так же он разворачивает его и складывает бережно.

Члены ученого совета листают машинописные тексты, каждый занят своим делом — ведь три часа сидеть! — но выглядит это так, будто еще раз знакомятся с диссертацией. Вавакин пишет за столом президиума, пишет и поглядывает на кончик шариковой ручки: есть еще паста? не исписалась? Ручка почетная — выдавали недавно на одном совещании. По ней сразу можно отличить участника совещания. Вдруг повернул лицо к диссертанту, строго прислушался, будто зазвучали не те нотки, не то что-то послышалось. Вот уж можно не опасаться — все ноты те. И ни одной своей.

Какая-то женщина через несколько рядов от меня взволнованно кивает каждому слову диссертанта высокой золотисто-седой прической. Под этим огромным сооружением маленькое исстрадавшееся лицо. Жена? Неужели это ее выносили тогда на носилках? Вот она понимает практическое значение диссертации, знает, сколько мучений всей семье стоило написание ее, как это долго длилось. А еще сдавался кандидатский минимум, иностранный язык… И всякий раз волнения, ожидания, надежды.

В сущности, для нее сейчас решается главный вопрос — вопрос будущего содержания семьи. Разве можно что-либо объяснить ей, если даже мудрецы предпочитают тех людей, которые приносят деньги, а не тех, кто уносит. До конца дней она будет убеждена, что просто сами позанимали все хорошие места и не пускают ее мужа в науку. И я своей лысиной и бородой украшаю это сидение ученых мужей, сижу в темных очках, в которых стыд все же не так ест глаза. Если бы только стыдом кончалось. Бездарный человек всюду опускает жизнь до своего уровня и плодит, плодит вокруг себя бездарен. И Вавакину необходим Дорогавцев, а Дорогавцеву потребу-ется другой Дорогавцев, еще меньшего калибра.

Еще раз напоследок утеревшись и сложив платок, Дорогавцев сходит вниз, горячо одобряе-мый взглядами жены. А у него у самого глаза пока ещё растерянные, вопрошающие. Ничего, это проходит быстро, а там и уверенность появится.

— Имеются ли вопросы у товарищей? — встал Вавакин. — Вопросов нет. Адель Павловна, кха-кхым, ознакомьте нас с имеющимися отзывами.

Декан вздрагивает от его голоса, оглядывает аудиторию. Кажется, в первый момент он не может вспомнить, где он. Встает, бредет за спинками стульев, слышно в наступившей тишине шарканье его подошв.

Остановился у края, смотрит со ступеней вниз, как в пропасть. Неуверенно поворотившись боком, начинает спускаться, как дитя: одну ногу спустит, другую приставит к ней, одну — другую. Все видят, никто не решается встать, свести. Я тоже не решаюсь — недавно еще он был такой же, как мы все.

Декан идет к двери, держась прямо, высоко подняв голову. Седая шевелюра, большие мертвые уши. Воротник пиджака задрался, он не замечает этого, он так всегда следил за собой.

Дверь за деканом закрылась, переждав, выхожу и я.

Коридоры пусты, но у лестницы, у ее мраморных перил, как всегда, толпятся студенты и студентки в пальто, в куртках. С этим всю жизнь боролся наш декан, и все равно поколение за поколением студенты повторяют одно и то же: оденутся в раздевалке, потом, вспомнив какие-то дела, подымаются наверх одетые и толпятся у лестницы. Точно так же, сколько ни объясняю им, что „довлеть“ означает „хватать“ — „Довлеет дневи злоба его“, — то есть хватает на каждый день своей заботы, — они все говорят: довлеет надо мной. И это непреоборимо.

На кафедре две лаборантки и библиотекарша разговаривают о чем-то и замолкают, когда я вхожу. Я сажусь у телефона — „Я вам не помешаю?“ полистав записную книжку, чтобы все это имело вид делового звонка, набираю номер телефона Лели. В дни, когда на душе скверно, мне особенно хочется видеть ее.

Ни дома, ни на работе никто не отвечает, длинные гудки. Странно. Набираю снова. Долгие-долгие гудки. Не понимаю, что это может означать. Три женщины, стесненные моим присутст-вием, тихо разговаривают между собой, называют какое-то лекарство. Если бы Леля ответила, я бы положил трубку и позвонил ей с улицы. И пусть там голосуют без меня.

— Я слышу, вы о лекарстве говорите… Кому нужно лекарство, если не секрет? — снова набирая номер, спрашиваю я, чтобы оправдать свое сидение у телефона. И вдруг взгляд, полный надежды, худые руки сами складываются: перед грудью в умоляющий жест.

— Внучке!

Елизавета Федоровна, библиотекарша — тыщу лет уже знакомы, — начинает рассказывать, чем с детства болеет внучка, где и как и чем лечили, но вот появилось новое лекарство, а она не может его достать.

— Напишите название, — говорю я, вращая телефонный диск. — Я, правда, не гарантирую, но попытаюсь.

— Спасибо, огромное вам спасибо! — заранее горячо благодарит она. И обе лаборантки благодарят меня взглядами.

Теперь у Лели на работе занят телефон. Я звоню непрерывно, а женщина рассказывает свою историю, достает из сумочки фотографию мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили до войны, это ее муж. Он таким и остался, она годится ему сейчас в бабушки. И уже ничего не изменишь.

Я знал ее историю, но все забывается. Он вернулся с фронта в середине войны, раненный в голову. Год с чем-то лежал по госпиталям. А потом все было хорошо, у них уже родилась дочка, и было воскресенье. Она столько раз рассказывала, что эта подробность мне запомнилась: она жарила оладьи к завтраку, а он играл во дворе в волейбол. Нам всем, когда мы вернулись с фронта, страстно хотелось доиграть те игры, которые мы не доиграли перед войной. И вот он играл в волейбол, было воскресенье, она жарила к завтраку оладьи из тертой картошки. Это тоже надо понять, в то время оладьи из тертой картошки — это был праздник в доме. И вдруг она слышит, стало тихо во дворе. Как потом оказалось, мяч попал ему в голову, просто волейбольный мяч. Но там было ранение. И кончилось всё, кончилась жизнь. И вот — внучка. И фотография мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили еще до войны.

Спрятав записную книжку в карман, я еще раз обещаю достать лекарство, встаю и выхожу в коридор. Вот горе, вот истинное горе. А это все суета сует.

Из аудитории, как из парной, выскакивает один из оппонентов, Федченко, закуривает жадно. Увидев меня, издали показал: избавился, мол, отговорил.

Я подошел:

— Что там сейчас происходит?

— Общая дискуссия.

Дискуссия… О чем дискутировать? И вдруг слышу за дверьми голос Радецкого. Этого надо послушать. Вхожу, сажусь. Детски капризный голос Радецкого звучит с кафедры:

— …Все знают, мы с Геннадием Ивановичем всегда на разных позициях, всегда спорим.

Геннадий Иванович, профессор Громадин, прозванный студентами Спящий Лев, кивает своей некогда львиной головой.

— Но на этот раз мы с ним сошлись в оценках!

Кивает утвердительно Спящий Лев.

— На этот раз мы едины! Читается с интересом! Мне просто интересно было читать!

Ах ты лапочка! Ах ты правдолюбец! Да вам с Геннадием Ивановичем в паре выступать: всегда на разных позициях и каждый раз едины. У него одна из уникальнейших библиотек, сколько этот человек перечитал за свою жизнь, можно диву даваться. И ему понравилось, он, видите ли, читал с интересом. Загадка для меня этот человек. Старый холостяк, единственная его любовь — книги, которые ему даже завещать некому. Зачем ему эта роль?

Ведь если можно было бы говорить простыми словами, воскликнул бы Дорогавцев: „Братцы! Примите меня тоже, пустите к себе, дайте должность!..“ Но на защите диссертации с кафедры так говорить не полагается. А насколько бы упростилась жизнь.

Радецкий сошел с трибуны и вдруг спохватывается:

— Совершенно забыл, там опечатки! Встречаются просто анекдотические искажения смысла. Но это не вина диссертанта, это на совести наших машинисток.

И, сев на место, взволнованно оглянулся за одобрением — вот что поразительно. Неважно, что за текст произносил, какова роль, важно, как сыграл. Я поправляю рукой темные очки.

Ну, а если я даже выйду сейчас, скажу, что я думаю об этой диссертации, изменится что-либо? Ровным счетом ничего. Наоборот, возникнет видимость дискуссии. Когда при обеспеченном количестве голосов „за“ кто-то „против“, один-два бюллетеня признаны недействительными, это хорошо, встретились разные мнения, защита была интересной… Я только поставлю в неловкое положение своих коллег, которые в большинстве своем хорошие люди и все они торопятся домой — пятница, а я вдруг выйду стыдить их. Я не могу сделать это еще и потому, что слухи о назначе-нии меня деканом уже пошли, уже некоторые шутливо поздравляли меня, и теперь все решат, что я просто уязвлен и раздражение мое в этой ситуации вполне понятно.

Растроганный, подымается на трибуну Дорогавцев.

— Я рад отметить, что основные положения моего труда нашли понимание и отклик…

Итога я ждать не стал, я опустил бюллетень и сразу ушел. Недостает только, чтобы Дорогав-цев пригласил меня на банкет.

Загрузка...